Часть первая 1833 год

Глава первая МЮНХЕН

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Что может быть приятнее летнего позднего завтрака в тени каштанов?

Разве что неторопливая беседа старинных приятелей, встретившихся после многолетней разлуки.

Угощал, на правах знатока местной кухни, Федор Иванович Тютчев:

— Рекомендую белые баварские сосиски. Можешь поверить — по-настоящему готовят их только здесь, в Баварии, и едят исключительно до обеда.

— Отчего же так? — улыбнулся Иван Мальцов.

— Оттого, сударь мой, что они должны быть очень свежими… Так вот, эти сосиски полагается кушать со сладкой горчицей и с баварскими кренделями, которые называются брейцн, а также с белым, обязательно нефильтрованным пивом.

— Вообще-то я предпочитаю вино.

— Вино здесь тоже бывает вполне приличное — рейнское или мозельское. Но если ты оказался в Баварии, то надо пить пиво. — Федор Тютчев произнес это тоном, не допускающим возражений. — Ты уже слышал про мюнхенский Октоберфест? Это что-то вроде всеобщего праздника… Его впервые провели здесь лет тридцать назад по случаю женитьбы нынешнего короля.

Тем временем хозяин заведения уже вынес гостям кувшин с холодным светлым пивом и две огромные глиняные кружки.

— Твое здоровье!

— За встречу, Иван… Ну и как тебе Мюнхен?

— Приятный город.

— Конечно, это не Петербург. Это даже не Лондон и уж тем более — не Париж, хотя… Многие говорят, что это, скорее, даже не немецкий город — а самый северный город Италии.

По пути из гостиницы Иван Мальцов успел разглядеть не так уж много: Кёнигсплац, Английский сад, собор Святого Михаила, величественный дворец династии Виттельсбахов… Однако даже это немногое заставило его признать правоту собеседника:

— Да, пожалуй… чувствуется во всем этом какое-то южное настроение.

— Король Людвиг как занял баварский престол, так тотчас же и объявил, что желает сделать из Мюнхена город, который прославит Германию. И, кажется, это ему удается… — Федор Тютчев поставил тяжелую кружку на стол и промокнул платком губы. — Когда-то здесь были только переправа через реку и монастырь. Отсюда и название.

Мюнх ведь, кажется, означает — монах?

— Совершенно справедливо! Но вообще-то язык, на котором говорит здешнее население, отличается от литературного немецкого… Есть места в Баварии, в которых даже внутри самого баварского наречия существуют достаточно сильные региональные различия. Если там повстречается какой-нибудь местный колоритный крестьянин, то он скажет так, что ни один пруссак ничего не поймет.

— Пруссак?

— Здесь это нечто вроде ругательства. Если, к примеру, тебя так назовет какая-нибудь торговка с Мариенплац — значит, чем-то ты ей не понравился.

— Любопытно.

— Я думаю, из всех немцев, наверное, баварцы ближе всех к нам.

— Вот как?

— Потому что они… более душевные, что ли. Вроде нас. То есть если северные немцы более сдержанные и рациональные, то, наверное, баварцы по складу характера своего немного ближе к русским.

Возле стола опять появился хозяин трактира — в этот раз с полным блюдом горячей закуски.

Иван Мальцов недоверчиво посмотрел на приятеля:

— И мы все это сможем, по-твоему, съесть?

— Привыкай, ты — в Баварии…

— Почему они белые-то, эти колбасы?

— Они по какому-то очень сложному рецепту готовятся, из разных видов мяса и внутренностей — потому и цвет необычный. У них там еще — видишь? — такие зеленые крапинки, потому что прибавляется какая-то зелень: петрушка, еще что-то… а сама сосиска белая, ее разрезать нужно пополам и потом поперек — вот так! — разрезать кожицу и ее оттуда вынимать.

После второй кружки пива, когда содержимое блюда с закуской заметно уменьшилось, Иван Мальцов вернулся к прерванному разговору:

— Ты, смотрю, стал решительно европейским человеком…

— По-твоему, это хорошо или плохо?

— Право, не знаю.

— Вот именно… — тяжело вздохнул Тютчев. — Я, знаешь ли, за эти годы предостаточно поездил по Европе и видел различные нации, весьма несхожие между собою. Тем не менее у всех них было нечто общее… нечто, чего я не нахожу в России. — Собеседник не прерывал его, и Федор Тютчев продолжил: — Вероятно, Россия в сравнении с другими странами имеет некий особый, отличительный характер, отделяющий ее от этих стран гораздо более глубокой разграничительной линией, чем та, которую можно заметить, скажем, между Германией и Италией, Англией и Францией, Испанией и Швецией… Отчего же происходит это различие? В чем состоит та общность, которая существует между европейскими нациями — и остается чуждою России? Такова задача, решения коей я до сих пор не перестаю искать.

— Здесь, в Мюнхене?

— А чем же не подходящее место?

Действительно, столица Баварского королевства годилась для подобных целей как нельзя лучше.

Она находилась едва ли не в самом центре Европы. Отсюда рукой подать до Австрии и до Чехии, до Швейцарии и до Франции. В полусотне километров южнее вздымаются альпийские склоны, за которыми — Италия, а неподалеку, на западе, берут свое начало две крупнейшие европейские реки — Дунай и Рейн.

Тютчев прибыл в Баварию в 1822 году, всего через шестнадцать лет после образования королевства. Как раз в это время Мюнхен переживал период высшего культурного расцвета, и его даже называли «германскими Афинами»: здесь работали, например, основатели философских школ Фридрих Шеллинг и Фридрих Якоби, плодотворно действовали Баварская академия наук и Академия художеств, открылся университет… Местная придворная аристократия была для своего времени довольно образованна — к тому же при баварском королевском дворе имели тогда свои дипломатические представительства едва ли не все государства Европы…

— Это правда, что ты пользуешься особым расположением графа де Монжела?

— Старик — большая умница… Пожалуй, здесь это едва ли не самый интересный собеседник — за исключением, разумеется Шеллинга.

Но Ивана Мальцова близкие и многолетние отношения Тютчева с одним из светил германской философии, кажется, не слишком заинтересовали. Значительно больше его волновало другое:

— Это большая удача для дипломата — доверительные отношения с премьер-министром страны, в которой он пребывает, не правда ли?

— С бывшим премьер-министром, — уточнил Федор Тютчев.

— Но ведь политическое влияние графа и его осведомленность в европейских делах…

— Да, конечно.

По тону собеседника Мальцов догадался, что ему желательно переменить направление разговора:

— Ах, вот еще! Повидался я в Петербурге, перед самым отъездом, с некоторой особой прекрасного пола, нашей общей знакомой…

— Неужели и тебя посетила муза, друг мой? — рассмеялся Тютчев.

— Ну что ты…

— Тогда кто же это?

— А вот угадай-ка. — Мальцов прикрыл глаза и по памяти процитировал строки, написанные его собеседником несколько лет назад:

Твой милый взор, невинной страсти полный,

Златой рассвет небесных чувств твоих…

— Амалия? — Тютчев едва не опрокинул со стола свою кружку с пивом.

— Ну конечно же! Госпожа баронесса Амалия Крюднер передавала тебе сердечный привет.

— И все?

— А чего же еще ты хотел бы?

— Письмо, записка… может быть…

— Нет, увы, — развел руками Мальцов, сочувственно глядя на Федора.

Однако самообладание уже вернулось к Тютчеву:

— Да, конечно. Любая переписка могла бы скомпрометировать ее.

— Знаешь ли, Федор, у меня есть некоторые основания полагать, что она не так уж и счастлива в своем нынешнем положении. Супруг Амалии…

— Господин Крюднер — прекрасный и во всех отношениях достойнейший человек, — ответил Федор Тютчев безукоризненно вежливым тоном, исключающим, однако, продолжение каких-либо разговоров на эту тему.

— И бог с ним… — не стал противоречить Мальцов. — Да, кстати, обсуждали мы тут перед поездкой с Киреевским и Раичем твоего «Цицерона»… Прекрасные стихи! Что же ты мало так пишешь?

— Отчего же? — Федор Тютчев опустил глаза. — Я достаточно перевожу — вот, к примеру, «Песнь радости» Шиллера. Из Гёте несколько вещей было опубликовано, из Гердера, Уланда, Генриха Гейне…

— Это, брат, все чудесно, а все-таки… и свое ведь что-нибудь наверняка есть? Непременно отдай мне! Я в Петербурге или в Москве передам напечатать.

— Уж и не знаю, стоит ли… впрочем, спасибо за предложение. Я подумаю.

К великому огорчению своих приятелей, Тютчев с молодости не торопился стать поэтом — а став поэтом, опять-таки не спешил с публикациями. Стихи свои он отправлял в московские журналы и альманахи только благодаря настойчивым просьбам друзей.

— Иван, расскажи-ка мне лучше про Персию… Ты ведь, кажется, был свидетелем того, как погиб Грибоедов?

— Нет. Слава богу, нет…

Со дня кровавого погрома русской миссии в Тегеране прошло почти пять лет, но и сейчас воспоминания Ивана Мальцова о пережитом были столь явственны и свежи, что он не без труда нашел в себе силы, чтобы продолжить:

— Я, Федор, как тебе известно, числился тогда первым секретарем при посольстве… Обстановка была напряженная, как перед тяжелой грозой — мы только что секретно приняли к себе перебежчика, шахского евнуха Мирзу-Якуба, который владел очень многими тайнами и готов был за безопасность свою расплатиться бесценными сведениями политического характера. А тут еще привели откуда-то двух армянок, пленниц некоего Аллаяр-хана. Они объявили желание ехать в свое отечество, вот Грибоедов и решил оставить их в посольстве, чтобы потом отправить на родину… — Мальцов ослабил узел галстука, словно стеснявшего его дыхание. — Базар в Тегеране тридцатого января был отчего-то заперт, так что с утра народ стал собираться в мечети. А там уже улемы и сеиды местные объявили толпе: дескать, изменник Мирза-Якуб поедет в Россию, надругается над нашей верой, и, значит, он повинен смерти. И что каких-то женщин-мусульманок насильно удерживают в русском посольстве и принуждают отступиться от истинной веры! Ну, конечно, толпа фанатиков в несколько тысяч мужчин с кинжалами и палками тут же ринулась к нашему дому. Когда осадили посольство, Александр Сергеевич велел Мирзе-Якубу выйти к ним — и беднягу мгновенно изрезали на куски, отрубив ему голову. Потом пришлось выслать из миссии женщин-армянок, которых толпа эта сразу же… прости… сейчас…

— Не продолжай, Иван.

— Да нет, пустое… — Мальцов довольно быстро справился с собой. — Остального, и самого страшного, я уже не увидел. Меня сильно ударило в голову камнем, запущенным из толпы, и я потерял сознание — да так, что Александр Сергеевич распорядился укрыть меня в самое дальнее помещение. А пришел я в себя уже на следующий день, в доме одного местного жителя, мусульманина, который проживал по соседству. По вечерам он давал мне уроки персидского языка, а я обучал его русскому — в общем, за разговорами мы и сдружились… Когда этот добрый человек увидел из своего дома, что я нахожусь в бессознательном и беспомощном состоянии, он велел слугам перелезть через стену на крышу посольства и перенести меня к себе. — Далее Мальцов продолжил с чужих слов, однако с прежним волнением: — Как выяснилось, остановить фанатиков было невозможно, несмотря на попытки увещевания со стороны людей султана и появление присланных шахом солдат, не имевших патронов и попытавшихся успокоить народ. Кровопролитие перед миссией длилось около часа — толпа бросала камни и поленья, казаки отстреливались… Потом эта обезумевшая толпа ворвалась в дом, грабя и разрушая все вокруг. Несколько человек еще какое-то время оборонялись у дверей комнаты посланника. Грибоедов выбежал с саблей и получил удар по голове, а затем был закидан каменьями и изрублен ножами.

— Царствие ему небесное… — перекрестился Тютчев.

— Так что тридцать семь человек было в миссии — и все погибли! Все, кроме меня, шутка ли.

— Господь тебя, значит, сберег…

— Да, наверно, — кивнул Иван Мальцов. — Куда важнее, впрочем, то, что вместе со мною была спасена и почти вся дипломатическая переписка с Петербургом. А также секретные шифры посольства, которые Александр Сергеевич уже не успевал уничтожить.

— Вот как? — ошеломленно переспросил Федор Тютчев.

История необычайного спасения первого секретаря русской миссии в Тегеране была едва ли не постоянной в то время темой разговоров молодых, да и не только молодых, российских дипломатов. Она успела обрасти совершенно невероятными подробностями и версиями, и далеко не все из них были лестными для Ивана Мальцова, которого многие даже обвиняли в малодушии… Услышанное же Тютчевым проливало на эту таинственную и загадочную историю совершенно иной свет, и потому десятки вопросов уже готовы были сорваться с его языка.

Однако, судя по выражению лица Мальцова, продолжать разговор на эту тему он был более не расположен:

— Ну и довольно об этом…

— Жаль, как же дьявольски жаль Александра Сергеевича… — не удержался, однако, Тютчев. — Какой был огромный талант! Какие разносторонние дарования! Помнишь ли, как Завалишин из Петербурга привез нам «Горе от ума», тогда еще даже нигде не печатанное?

— Конечно, можно ли забыть? — Как бы то ни было, но общие воспоминания вызвали улыбку на лице Мальцова. — Кажется, это случилось в декабре двадцать пятого года?

— В ноябре, — уточнил Федор Тютчев. — Я как раз приехал в первый отпуск из Баварии.

— О да, разумеется! Ты был тогда такой аристократ, любитель этикета — ну совершенно немецкий придворный… — Иван Мальцов в очередной раз отхлебнул из высокой глиняной кружки. — Действительно очень недурное пиво.

— Но при этом, поверь мне — коварное пиво! Берегись, как бы не ударило в голову.

— Поберегусь, — вполне серьезно пообещал Мальцов. — Между прочим, на следствии Завалишин давал о тебе и о брате твоем исключительно лестные показания: дескать, оба вы никогда возмутительными разговорами не интересовались, в тайных обществах не участвовали, государя покойного искренне обожали…

— Откуда знаешь?

— Знаю, — просто ответил Мальцов. — Сам читал.

Произнесено это было таким тоном, что Тютчев мгновенно поверил: да, знает! Читал…

Воспитанник Благородного пансиона Иван Мальцов был когда-то для Федора Тютчева, студента Московского университета, младшим товарищем.

А теперь?

Нет, конечно же, внешняя разница в возрасте, пусть и не такая заметная, сохранилась.

Только вот кто из них двоих теперь старше, кто младше — если считать по положению в обществе?

В свои тридцать лет Федор Тютчев, при всем его безусловном уме и талантах, сумел дослужиться всего лишь до звания титулярного советника, полагавшегося ему по должности второго секретаря русской миссии в одном из крохотных германских королевств.

А вот кем по дипломатическому ведомству числится Иван Мальцов? Кажется, что-то вроде чиновника для особых поручений. Значит, никак не менее, чем коллежский асессор… а то и выше бери!

Отгоняя возникшее неожиданно чувство неловкости, Федор Тютчев, как за спасительный плот, ухватился за кружку.

— Несчастный Дмитрий, — вздохнул он некстати, представив томящегося на каторге Завалишина.

— «Иных уж нет, а те — далече…» — пожав плечами, процитировал собеседник из пушкинского «Онегина», последние главы которого уже ходили по России в списках. — Двоюродного брата твоего, Алексея, в столицах давно уже не видали — стал, говорят, настоящим помещиком, обустраивает наследственное имение под Москвой и ничем, кроме последних агрономических достижений, не интересуется.

— Да, мне матушка пишет.

— Про Хомякова ты знаешь, наверное…

— Мы переписываемся постоянно, — кивнул Федор Тютчев. — Скажи, а верно ли, что кузен мой Василий Ивашев обручился с какой-то француженкой?

— Чистая правда! Представляешь? Эта гувернантка, Камилла, по фамилии, кажется, Ле Дантю, совершенно добровольно отправилась к нему в ссылку… ну и вот тебе результат. Ну чем не сюжет для романтической поэмы?

Федор Тютчев хотел было поинтересоваться у Мальцова судьбой еще нескольких общих московских знакомых, а также близких и дальних своих родственников, однако отчего-то поостерегся: среди этих людей не было, считай, ни одного, кто не числился бы когда-то в заговорщиках и кто не был бы теперь осужден после известных событий, произошедших 14 декабря 1925 года на Сенатской площади.

— А что, Иван, любомудры-то наши еще собираются?

Уже после того, как Тютчев окончил университет и уехал за границу, в Москве, в кругу его друзей, сложилось некое «Общество любомудрия». Общество, разумеется, было по моде того времени тайным, хотя участники его имели перед собой лишь вполне невинные с политической точки зрения литературно-философские цели.

— Нет, ну что ты, Федор. Сейчас на дворе не то время…

— На дворе? Или — при дворе? — не удержался от каламбура Федор Тютчев.

Мальцов улыбнулся остроте приятеля, но почти тотчас же лицо его приняло вполне серьезное выражение:

— Знаешь, может, оно и к лучшему. Сам ведь ты, помнишь, писал:

О жертвы мысли безрассудной,

Вы уповали, может быть,

Что станет вашей крови скудной,

Чтоб вечный полюс растопить!

— Не надо так громко, — поморщился Тютчев. — А то, видишь, хозяин волнуется…

Впрочем, замерший на пороге трактирщик в коричневом кожаном фартуке смотрел на посетителей с привычным равнодушием — случалось, подгулявшие иностранцы, особенно из числа русских подданных, вытворяли здесь и кое-что более странное, чем декламация непонятных стихов.

— Да что такого? — отмахнулся от приятеля Иван Мальцов. И все-таки закончил:

Едва, дымясь, она сверкнула

На вековой громаде льдов,

Зима железная дохнула —

И не осталось и следов…

— Пиво. Баварское пиво… Я тебя предупреждал, сударь мой!

Стихотворение, которое процитировал Мальцов, сразу же после опубликования вызвало у большинства людей, мнением которых автор дорожил, чувство некоторого снисходительного презрения — ну, понятное дело, после подавления мятежа на Сенатской каждый доказывает свою преданность самодержавию, как умеет! И теперь, по прошествии времени, у Федора Тютчева не оставалось уже ни желания, ни возможности объяснять кому-либо, какой именно смысл он пытался вложить в эти строки.

— Странная все-таки вещь — судьба человеческая… — неожиданно трезвым голосом, очень тихо заметил Мальцов.

— Да, пожалуй! — Тютчев неторопливо и очень внимательно оглядел аккуратную, чистую площадь перед трактиром «Zum Stachus». — И ведь надо же было, к примеру, моей судьбе вооружиться единственной уцелевшею рукой Остермана, чтобы закинуть меня так далеко от отечества?

Действительно, в Мюнхене Федор Тютчев оказался исключительно благодаря протекции давнего друга семьи, однорукого ветерана наполеоновских войн графа Александра Ивановича Остермана-Толстого. Приглядевшись к молодому губернскому секретарю, только что поступившему в иностранное ведомство, граф порекомендовал его на должность сверхштатного чиновника русской миссии при баварском дворе — и, поскольку сам собирался за границу, даже отвез его к первому месту службы в своей карете.

— Федор, а я ведь, собственно, послан к тебе с доверительным поручением… Скажи, ты готов меня выслушать?

— Да, конечно.

А что же еще мог ответить второй секретарь посольства чиновнику, прибывшему из Петербурга?

* * *

Собеседники покинули пивной дворик трактира «Zum Stachus» около трех часов пополудни: Мальцову нужно было не мешкая переменить костюм и привести себя в порядок — сегодня ему надлежало официально представиться в русской миссии, чтобы уведомить господина посланника князя Григория Ивановича Гагарина о своем прибытии в Мюнхен.

— Проводить тебя?

— Нет, не надо.

Попрощавшись с Иваном и уговорившись с ним о встрече нынешним же вечером, по-семейному, дома, Федор Тютчев подозвал хозяина, рассчитался и пошел к себе на квартиру.

Путь от пивной до Каролиненплац был недалек и привычен — однако же занял какое-то время, предоставив ему возможность обдумать предложение, поступившее от приятеля юности.

…Как ни странно, мысли его занимало не само это предложение и даже не опасности, которые непременно будут с ним связаны — а то чем же он объяснит свое длительное отсутствие жене.

Женат Федор Тютчев был уже восьмой год, однако до сих пор брак его очень многие полагали во всех отношениях странным.

В марте 1826 года, в возрасте двадцати двух лет, он едва ли не в полной тайне от всех обвенчался с Элеонорой Петерсон, урожденной графиней Ботмер. Совсем юной Элеонора в первый раз вышла замуж за Александра Петерсона, русского дипломата, поверенного в делах в Веймаре. Они прожили вместе около семи лет, до его кончины, и ко времени знакомства с Тютчевым Элеонора уже достаточно хорошо для иностранки говорила по-русски.

Элеонора была на шесть лет старше Тютчева, то есть, по меркам того времени, была уже не очень молода; к тому же она воспитывала трех сыновей от первого брака. Поговаривали даже, что Федор Тютчев решился на эту женитьбу назло судьбе — главным образом ради спасения от мук и унижения, вызванных утратой истинной своей возлюбленной, Амалии… но, так или иначе, этот шаг не был ошибкой.

Серьезные умственные запросы оказались чужды Элеоноре, но, по мнению всех без исключения общих знакомых, она была красива, полна обаяния — и безгранично любила своего мужа. Достаточно сказать, что в 1830 году она провела полгода в России, где сумела расположить к себе не только всю многочисленную родню Тютчевых, но и его матушку, поначалу неодобрительно относившуюся к браку Федора.

«…Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце, — написал как-то Федор родителям. — Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза».

Пусть и не сразу, постепенно, подобная любовь просто не могла не породить взаимности в сердце Тютчева. Любовь и преданность жены оказались для него бесценным даром, который он достаточно скоро сумел оценить — к тому же время несколько притушило последствия неприятного и ложного положения среди придворных и дипломатов, в которое он поначалу был поставлен своим браком.

В общем, к лету 1833 года мюнхенская семейная жизнь Тютчева, несмотря на непростое начало, складывалась довольно счастливо и благополучно.


Здание на Каролиненплац, где размещалась российская дипломатическая миссия и проживало большинство ее сотрудников, было необычной восьмигранной формы. На каждом этаже имелось по двенадцать окон — впрочем, с некоторых пор вид из них не радовал глаз обитателей дома. И дело было даже не в ямах, не в штабелях разнообразного материала, не в шуме, не в грязи и не в суете, которые даже в Германии являются непременным атрибутом любого строительства. Дело было в двусмысленности и даже, пожалуй, оскорбительности самого памятника, возводимого на площади перед российским посольством.

Официально бронзовый обелиск высотой в двадцать девять метров, посвященный «памяти тридцати тысяч баварцев, павших в походе на Россию в 1812 году», готовились установить к очередной годовщине победы союзных войск под Лейпцигом, однако на самом памятнике никаких упоминаний об этом никто не планировал.

Конечно, кто спорит — столько ушло солдат баварского короля под знаменами Наполеона в поля России, почти столько же и не вернулось… А с другой стороны, саксонцы, вестфальцы, жители других немецких земель также пополняли французскую армию — однако же их правителям и в голову не приходит без нужды ворошить далеко не самые славные страницы своей истории. Так что, в сущности, строители по приказу короля Людвига возводили едва ли не единственный в мире памятник не победе, а поражению…

В оправдание этому можно было сказать только, что на самом-то деле баварцы погибли в России, защищая таким образом свою родину от Наполеона, и что тридцать тысяч жизней — это жертва народа, положенная на алтарь независимости, кровавая цена спасения Баварии от военного вторжения французов.

Возможно, историю с обелиском можно было бы счесть лишь досадным недоразумением. Однако внимательные наблюдатели замечали в ней весьма характерный штрих в изменении внешней политики баварского короля — теперь, в 1833 году, она была ориентирована уже не на Россию, а на Запад, в частности — в сторону соседней Франции…

Историю создают народы и армии, подумалось Тютчеву, а пишут и переписывают все кому не лень…

Следует признать, что в Мюнхене Элеонора сумела создать уютный и гостеприимный дом, хотя при очень скромном жалованье мужа и сравнительно небольшой денежной помощи из России ей едва удавалось сводить концы с концами. Разумеется, речь идет скорее об относительных трудностях — Тютчевы жили во вполне приличной квартире, участвовали в светских развлечениях, держали слуг…

Но семья российского дипломата за границей и не могла жить иначе. Вместе с тем Тютчевы, при соблюдении внешней видимости достатка, постоянно находились в долгах и подчас не могли приобрести самое необходимое.

Для наглядности стоит сказать, что оклад второго секретаря русской миссии при баварском дворе составлял немногим более восьмидесяти рублей в месяц, то есть всего тысячу рублей серебром в год. В то же время, к примеру, посол в Англии получал в год пятьдесят девять тысяч рублей, посол в Пруссии и Австрии — сорок четыре тысячи, а министерский оклад самого графа Нессельроде, ввиду отсутствия представительских расходов, составлял семнадцать тысяч рублей серебром.

Видя почти бедственное положение своего сотрудника, новый посланник, князь Гагарин, после вступления в должность добился-таки у всемогущего министра некоторой прибавки к жалованью Тютчева, однако, по сути дела, прибавка эта ничего не изменила: семья росла, рождались дочери, жизнь дорожала…

Приходилось экономить даже на прислуге, поэтому Элеонора сама открыла мужу дверь:

— Здравствуй, друг мой!

— Здравствуй, милая… — Федор Тютчев поцеловал жену в подставленную щеку.

Мальчики в это время обычно гуляли с бонной где-нибудь в парке или на берегу реки, поэтому первым делом Тютчев поинтересовался здоровьем дочери:

— Как там наш ангел?

— Уже вполне поправилась…

— Доктор приходил?

— Да, и он сказал, что давать лекарство больше нет необходимости. Я распоряжусь подать обед?

— Нет, спасибо, милая. Не сейчас. Мне надо поработать.

Однако прежде чем пройти к себе в кабинет, глава семейства заглянул в комнату дочери. Четырехлетняя Аннушка действительно выглядела веселой и бойкой, так что никаких признаков недавней простуды заметить было нельзя.

— Да, милый, я чуть не забыла — тебе принесли письмо от Генриха. Я положила его на столе.

— Спасибо, дорогая.

Переступив порог своего кабинета, Федор Тютчев привычно перекрестился на икону Казанской Божьей Матери, висевшую в красном углу. Икона была завещана ему слугой, Николаем Хлоповым, скончавшимся несколько лет назад, и на обороте имела незамысловатую, но трогательную надпись: «В память моей искренней любви и усердия к моему другу Федору Ивановичу Тютчеву. Сей образ по смерти моей принадлежит ему…»

На письменном столе действительно лежало очередное письмо от Генриха Гейне.

— Ну что же, посмотрим. — Тютчев длинным и острым серебряным лезвием вскрыл конверт и пробежал глазами первую страницу.

Сопроводительное письмо оказалось коротким. Генрих Гейне сообщал своему дорогому другу Тютчеву о том, что высылает ему французский текст очередного эссе под названием «Романтическая школа» и без особых церемоний просил адресата организовать его перевод для какого-нибудь литературного журнала в России. Далее следовали вопросы о детях, уверения в неизменной преданности самому Тютчеву, приветы супруге и пожелания всяческих благ — написанные, впрочем, достаточно коротко и сухо.

«Не сейчас, — решил Тютчев. — Почитаю в дороге…»

Они познакомились лет пять назад и на протяжении некоторого времени были очень дружны. Гейне тогда уже издал около десятка книг, которые принесли ему широкую и шумную известность, сделав подлинным кумиром немецкой молодежи.

Тютчев перевел на русский язык и даже опубликовал несколько стихотворений Гейне, за что поэт был ему крайне признателен, однако впоследствии дружба их, так быстро и легко вспыхнувшая, почти так же быстро угасла.

Отчего же? Да оттого, что, к сожалению, как это нередко случается среди деятелей культуры, величайший поэтический талант уживался в Генрихе Гейне с самыми отвратительными чертами характера провинциального обывателя.

Разговоры и письма его были по большей части наполнены литературными сплетнями, постоянными жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа — жалобами, сквозь которые просвечивало безмерное и порой оскорбительное для окружающих самолюбие… Оставаясь наедине с Тютчевым и его женой, Гейне злословил о тех, перед кем только что заискивал публично, выпрашивая, к примеру, профессорскую должность в Мюнхене или какой-нибудь орден у брауншвейгского герцога, — и даже в христианство, как выяснилось, он перешел из соображений практических.

Все это, расцененное Федором Тютчевым в одной из записок как «принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства», не могло не сказаться на их отношениях. К тому же Генрих, считавший себя вправе вымещать постоянное раздражение даже на самых близких людях, как-то позволил себе без достаточного уважения высказаться по адресу Элеоноры…

Как бы то ни было, до настоящего времени семейство Тютчевых и Генрих Гейне, который покинул Мюнхен, чтобы обосноваться во Франции, все еще состояли в переписке…

Отложив конверт в сторону, Федор Тютчев достал из кармана жилета массивные золотые часы. Время его не особенно интересовало, однако на цепочке, помимо брегета, висел еще ключ, с которым он не расставался, выходя из дома, и которым теперь открыл запертый ящик стола.

Первым делом рука его тронула миниатюрный портрет, лежавший поверх всего остального.

Амалия!

О, если бы Иван Мальцов, приятель юности, только мог представить себе, каких усилий стоило его собеседнику сохранить самообладание при одном только упоминании о ней, при одном только звуке ее божественного имени…

Федор Тютчев влюбился в совсем еще юную Амалию фон Лерхенфельд сразу же по приезде в Мюнхен, да и немудрено: девушка была одарена редкостной, уникальной красотой, которой восхищался даже язвительный Гейне, а баварский король заказал портрет Амалии для собираемой им галереи образов европейских красавиц.

…Твой милый взор, невинной страсти полный…


Она была для влюбленного Тютчева центром вселенной, средоточием целого прекрасного мира. Какие стихи он тогда посвящал ей, какие глупости и безумства совершал — он даже стрелялся из-за Амалии!

Историю с дуэлью удалось замять с большим трудом, и Тютчев вынужден был отправиться в отпуск. А спустя несколько месяцев, по возвращении в Мюнхен, узнал, что предмет его страсти обвенчан с бароном Крюднером, который тогда же стал первым секретарем русской миссии.

Невозможно представить себе его боль и отчаяние…

Да и сейчас, спустя десять лет, любовь к Амалии ни на мгновение не переставала терзать его сладкой мукой:

Я помню время золотое,

Я помню сердцу милый край.

День вечерел; мы были двое;

Внизу, в тени, шумел Дунай…

Семейство Крюднеров все эти годы жило по соседству с Тютчевыми, в том же доме, хотя и на другом этаже — однако сейчас барон с супругой как раз находились в Санкт-Петербурге, и Федор считал мысленно дни до ее возвращения…

Жена Тютчева, разумеется, знала историю этой несчастной любви.

Впрочем, знала она также и благородство мужа, который никогда не отплатил бы ей изменой за преданность и любовь…

К остальным же — довольно многочисленным, надо сказать, — увлечениям мужа Элеонора приучила себя относиться с мудрой снисходительностью.

«Он, как мне кажется, делает глупости или что-то близкое к ним… — сокрушалась она, например, совсем недавно в письме брату мужа, завязавшего тайный роман с Эрнестиной Дёрнберг. — Только не вздумайте принимать всерьез то, что, слава Богу, только шутка. Единственное, о чем я действительно думаю, это что Федор легкомысленно позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы незначительны они ни были, могут неприятно осложниться. Я не ревнива, и у меня для этого как будто нет оснований, но я беспокоюсь, видя, как он уподобляется сумасбродам; при таком поведении поступь человека не может быть достаточно уверенной…»

Одним словом, запирать ящик письменного стола от супруги Федор Тютчев не видел необходимости. Значительно важнее было то, что помимо вещиц и бумаг, которые могли затронуть женское самолюбие Элеоноры, в его кабинете хранились некоторые документы, способные существенно осложнить не только его дипломатическую карьеру, но и судьбы многих людей, доверившихся второму секретарю русской миссии.

Документы касались некоего дипломатического проекта, осуществлением которого Тютчев был занят помимо своих прямых служебных обязанностей, а подчас и вопреки этим обязанностям.

Дело в том, что до определенного момента карьера его складывалась далеко не блестящим образом.

В чин коллежского секретаря он был произведен лишь по выслуге лет, на своей скромной должности засиделся сверх меры — и хотя в конце концов по протекции родственников получил придворное звание камер-юнкера, государственная служба начала утрачивать для него всякий смысл и какие-либо перспективы.

Все изменилось в начале 1829 года, когда посланник, под большим секретом от остальных сотрудников русской миссии, поручил ему первое самостоятельное задание.

Суть поручения первоначально сводилась лишь к сбору данных о возможном изменении внешней политики баварского двора в так называемом «греческом» вопросе.

До недавнего времени король Людвиг считался убежденным филэллином — настолько убежденным, что его любовь к благородным традициям и высокой культуре Древней Греции находила свое отражение даже в архитектуре дворцов и общественных зданий Мюнхена. Королю очень льстило, когда его столицу называли «новыми Афинами», и при дворе считалось хорошим тоном не только давать кров, пристанище и моральную поддержку гонимым грекам, но и жертвовать значительные денежные суммы на их борьбу с турецкими угнетателями.

Однако после того, как в 1829 году истекающая кровью, разоренная войной за независимость Греция все-таки получила желанную автономию, на европейской политической арене сразу же обострилась борьба между Россией и Англией за влияние на Балканах.

Сложившаяся ситуация, вне всякого сомнения, затрагивала интересы России в этом исторически весьма важном для нее регионе. Сначала по службе, а затем и по общности устремлений Федор Тютчев близко сошелся с выдающимся эллинистом, ректором Мюнхенского университета Фридрихом Тиршем, приобретя в его лице не только идеальный источник информации, но и бесценного, а главное бескорыстного агента влияния.

Профессор Тирш не только глубоко изучал древнюю Элладу, но и был горячо озабочен современной судьбой греков, которые боролись за национальное освобождение от турецкого господства. При содействии Тирша, создавшего в Баварии так называемый Греческий комитет, второй секретарь русской миссии даже вступил в связь с Гетерией — тайным обществом, на протяжении всего восстания возглавлявшим борьбу своего народа за независимость.

Фридрих Тирш и его единомышленники делали все для того, чтобы Бавария помогла юному греческому государству встать на ноги. Более того, он был убежден, что единственным условием для грядущего возрождения Греции является союз именно с Россией, которая больше, чем кто-либо, сделала для ее освобождения.

С другой стороны, не вызывало сомнения, что и России в не меньшей степени необходимы мирные отношения с Грецией — хотя бы из-за того, что для нее решался вопрос о выходе в Средиземное море.

Великие державы были заинтересованы в политической и военной стабильности на юге Европы.

Однако после обретения независимости Грецию раздирала междоусобица, подчас доходившая до открытых вооруженных столкновений. Поэтому в недрах российского дипломатического ведомства сложилось несколько неожиданное решение — пригласить на престол возрождающегося государства фигуру, не связанную ни с одной из местных политических группировок и потому способную примирить между собой враждующие силы. На эту роль предлагался принц Фридрих Людвиг, сын баварского короля, юный возраст которого послужил бы гарантией беспристрастности и одновременно порукой тому, что он, возрастая на новой родине, станет для Греции настоящим королем.

Фридрих Тирш по настоянию Тютчева осенью 1829 года написал послание к русскому императору, призывая его к активной поддержке предложенного проекта. Это был очень точный и продуманный ход: влиятельный в европейских кругах ученый и общественный деятель, иностранец, призывает Россию всемерно помочь молодому греческому государству…

К тому же для подобного шага имелись все юридические основания. Россия, только что одержавшая победу в очередной войне с Турцией, по Адрианопольскому мирному договору от 2 сентября 1829 года получила единоличное право на определение греческого государственного устройства.

Послание было передано в Санкт-Петербург по дипломатическим каналам, однако не было одобрено всесильным министром Нессельроде и дальнейшего хода не получило — граф посчитал, что подобная внешнеполитическая активность России могла бы вызвать недовольство Австрии, интересам которой он служил, пожалуй, с большим рвением, чем подобало его положению при дворе Николая I.

Более того, один из ставленников Нессельроде, посол в Англии фон Ливен, фактически перечеркнул все дальнейшие попытки, направленные на усиление российского влияния на Балканах — он дал согласие на то, чтобы вопрос о Греции решался в Лондоне, на международной конференции.

Тютчев прекрасно понимал, что Англия и Франция будут всеми средствами препятствовать русскому влиянию в Греции, хотя это влияние было бы совершенно закономерным.

И действительно, в турецкой и в европейской прессе стали как по команде появляться материалы, восхвалявшие западноевропейские страны в качестве благодетелей Греции, а Россию объявлявшие чуть ли не главным врагом ее свободы и независимости.

Используя авторитет и возможности Фридриха Тирша, а также созданного им Греческого комитета, Федор Тютчев попытался организовать нечто вроде ответной кампании в прессе, однако силы оказались слишком не равны…

Так или иначе, Англия одержала большую дипломатическую победу.

Более того, под влияние активной и умелой антирусской пропаганды попал в конце концов и юный баварский принц, провозглашенного в 1832 году королем Греции под именем Оттон I…

…От работы с бумагами Тютчева оторвал осторожный стук в дверь кабинета:

— Ты не опаздываешь, мой друг?

— Нет, милая. Кажется, нет… — обернулся он к Элеоноре. — Знаешь, думаю, мне в ближайшее время придется уехать по службе.

— Надолго ли? — Элеонора особенно не удивилась. Ее мужа всегда отличала любовь к путешествиям, и за годы супружеской жизни он успел объездить вдоль и поперек не только Баварию с сопредельными германскими государствами, но также австрийские земли, Италию, Южную Францию…

— Не знаю. Точно не знаю, однако надеюсь, что ненадолго. — Федор Тютчев достал из кармана жилета ключ от секретного ящика, однако прежде чем спрятать от посторонних глаз документы, внимательно посмотрел на жену. — Прости, но на этот раз я даже не могу сказать, куда и зачем еду…

— О мой милый мальчик… — улыбнулась Элеонора, — разве я задаю тебе какие-нибудь вопросы?

— Да, кстати, ангел мой, ты не знаешь, где могут быть мои дорожные пистолеты?

— По-моему, с прошлого лета они так и лежат в гардеробной. Принести?

— Нет, не надо сейчас. Я люблю тебя, милая.

— И я тоже тебя очень люблю…

Закрывая за собой дверь кабинета, Элеонора вздохнула: ох уж эти мужчины! Ну отчего же они всегда выбирают для времяпровождения какие-то глупые и опасные игры?

Глава вторая ВАЛАХИЯ

…Глухая полночь! Все молчит!

Вдруг… из-за туч луна блеснула —

И над воротами Стамбула

Олегов озарила щит.

— Не устали еще, сударь мой?

— Ничего, я привык путешествовать…

Признаться, слова эти, а главное — жизнерадостный тон, которым они были произнесены, дались Федору Тютчеву с некоторым трудом.

Давали о себе знать почти трое суток, проведенных в седле. Тем более что неровная, узкая, постоянно петляющая дорога то и дело предпринимала настойчивые попытки выскользнуть из-под лошадиных копыт куда-то вниз или вообще исчезнуть за очередным поворотом.

Собственно, и дорогой-то ее называть не следовало — во всяком случае, с точки зрения человека европейского, избалованного чистотой, аккуратностью и порядком.

— Скоро стемнеет. Переночуем в деревне.

Драгунский офицер, сопровождавший Тютчева от самой австрийской границы, хотя и был ему почти ровесником, однако выглядел намного старше своих лет — очевидно, пышные, густого пшеничного цвета усы придавали его лицу, обветренному и загорелому от постоянного нахождения под открытым небом, солидность. К тому же офицерский походный мундир его украшали Владимир четвертой степени и две серебряные медали — «За Персидскую войну» и «За Турецкую войну». В общем, по всему было видно, что человек этот хоть и молодой, но бывалый…

— Штабс-капитан Иванов-четвертый, честь имею! — представился он при первом знакомстве. — Сергей Петрович… — И, не дожидаясь обычного в таких случаях вопроса со стороны штатских лиц, пояснил: — Четвертый, потому что в одно со мной время служили в полку моем еще три Ивановых, чинами и выслугой старше…

— Тютчев Федор Иванович, коллежский секретарь. Числюсь по дипломатическому ведомству.

После обмена рукопожатиями Тютчев показал глазами на боевые награды штабс-капитана:

— Вы, я вижу, здесь не новичок?

— Да уж, пожалуй…

Довольно скоро выяснилось, что спутник Тютчева тянет лямку армейского офицера в этих краях с двадцать первого года. Прошел от начала и до конца всю персидскую кампанию, сумел отличиться в бою под Нахичеванью, а на последней войне против турок уже командовал эскадроном. Из-за штыкового ранения, полученного при взятии Варны, принужден был оставить полковую службу и теперь состоял офицером для поручений при генерале Павле Дмитриевиче Киселеве.

Впрочем, гораздо охотнее, чем о военных действиях и походах, рассказывал Иванов-четвертый о непродолжительной жизни своей в городе Кишиневе, где находилась когда-то ставка русского главнокомандующего. Причем заметно было, что впечатления, оставшиеся именно от этого периода его биографии, составляли наиболее яркую и приятную страницу воспоминаний драгунского штабс-капитана.

— Помнится, к нам тогда Пушкин приехал — так я с ним как вот с вами теперь разговаривал… Слава Пушкина в Кишиневе, надо сказать, гремела тогда исключительно между русскими, молдавский же образованный класс знал только, что поэт есть такой человек, который пишет поэзии. И проживал там один местный боярин, не то чтобы знатный, но очень богатый, державший открытый дом для наших офицеров. И была у этого боярина дочка — создание, надо сказать, красоты исключительной, а оттого-то — с характером и с запросами… Боярину же требовался зять, непременно русский и непременно влиятельный, сильная рука которого поддержала бы семейство в предвидении войны с турками и сопутствующих войне беспорядков. Так вот, пристроил он к небольшому своему дому огромную залу, разрисовал ее, как деревенский трактир, и стал давать балы за балами, вечера за вечерами… — Штабс-капитан помолчал, улыбаясь каким-то своим приятным воспоминаниям, потом продолжил: — Поначалу-то, нужно сказать, Александр Сергеевич на боярскую дочку особенного впечатления не произвел — сами знаете, и молодые девицы, и даже замужние дамы значительно большее предпочтение в своих чувствах отдают тем, у кого мундир красивее да стать повиднее, а не тем, кто умеет гусиным пером по бумаге водить.

Тютчев кивнул, демонстрируя собеседнику абсолютное понимание и согласие:

— Очень меткое наблюдение!

— Нужно сказать, что Пушкин по приезде остановился в доме наместника. Кажется, в двадцать втором году или около того произошло в Кишиневе сильное землетрясение: да такое, что стены у дома треснули и раздались в нескольких местах, а сам наместник принужден был даже вовсе выехать. А Пушкин, представьте себе, остался в нижнем этаже!

— Неужели? — изобразил неподдельное удивление Тютчев. Собственно, эту историю, довольно давнюю, он уже знал из рассказов и писем своих петербургских знакомых, однако перебивать очевидца было бы с его стороны невежливо и неумно.

— Честью клянусь, сударь мой! Тогда в Пушкине было еще много странностей — к примеру, он носил ногти длиннее, чем у китайцев. Или же, пробуждаясь ото сна, имел привычку усаживаться голым на постели и стрелял из пистолета в стену… Чаще всего я видал Александра Сергеевича у некоего господина Липранди, человека вполне оригинального по острому уму и жизни. К нему собиралась за картами и веселой беседой вся военная молодежь, в кругу которой предпочитал находиться Пушкин. Случались, нужно сказать, и поединки… — Штабс-капитан Иванов-четвертый развел руками. — Как же в мирное время без этого? Стрелялись обычно верстах в двух от Кишинева, на запад. Представляете ли, сударь мой? Подъехав к фруктовому саду, противники восходят на гору по извивающейся между виноградными кустами тропинке. На лугу, под сенью яблонь и шелковиц, близ дубовой рощицы, вымеряется поле, а между тем дуэлянты сбрасывают с себя платье и становятся на места… Вот здесь-то два раза дрался и сам Пушкин, но, к счастью, дело не доходило даже до крови, после первых же выстрелов его противники предлагали мир, а он принимал его.

— Очень благородно.

— Да, сударь мой, разумеется… Я не был ни на одном из его поединков секундантом, но однажды оказался свидетелем ссоры. И, надо сказать, признаюсь, что Пушкин не боялся пули. В то время как в него целили из пистолета, казалось, что он, улыбаясь сатирически и смотря на дуло, замышлял очередную злую эпиграмму на стрелка и на его неминуемый промах. — Штабс-капитан почувствовал, что несколько отклоняется от основной линии своего повествования, и поспешил исправить положение: — Так вот, вернемся к нашему боярину и к его своенравной красавице дочери. Пушкин так был пылок и раздражителен от каждого неприятного слова, так дорожил чистотой мнения о себе, что однажды, когда при обществе, собравшемся на очередной прием в доме ее отца, эта девица, не поняв шутки, сказала ему какую-то дерзость, он немедленно направился прямо к хозяину дома. «Вы должны отвечать за дерзость дочери своей», — заявил он бедняге. Но боярин в свою очередь, надо сказать, вполне резонно заметил, что он не отвечает за женские глупости. «Так я вас заставлю знать честь и отвечать за нее!» — вскричал тогда Пушкин, и оскорбление, нанесенное ему боярской дочерью, отозвалось на лице хозяина дома пощечиной…

— Чем же закончилась эта история?

— Поединок не состоялся. Наместник принес официальные извинения боярину от имени российских властей и даже, кажется, выплатил ему какую-то денежную компенсацию — но с тех пор, к сожалению, местные жители стали дичиться не только самого Пушкина, но и всех нас. Балы как-то сами собой прекратились, а потом и я со своим полком отбыл поближе к границе…

Разговор этот между Тютчевым и сопровождавшим его офицером состоялся в первый же вечер на постоялом дворе какой-то богом и людьми забытой деревушки, где им пришлось остановиться на ночлег. С тех пор они успели побеседовать на множество тем, одинаково интересных обоим — и, наверное, прежде всего потому, что более делать в пути было решительно нечего.

Княжество Валашское, основанное лет за шестьсот до описываемых событий легендарным Раду Негру, по большей части располагалось на чрезвычайно плодородной равнине, постепенно понижающейся от Трансильванских Альп к Дунаю. Долина эта орошалась многочисленными реками и горными потоками, благодаря чему жители княжества со времен Средневековья славились виноделием, сельским хозяйством, поделочным лесом, а также торговлей, распространившейся от берегов Черного моря до Западной Европы.

Однако погода в той части Валахии, которую местные жители называли Олтенией и которую выбрал для своего путешествия дипломатический чиновник Федор Тютчев, в конце августа явно оставляла желать лучшего — повсеместная пыльная духота, время от времени перемежающаяся проливными дождями, просто не давала возможности любоваться красотами окружающего ландшафта.

— Господи, ну откуда же здесь столько грязи!

— Известное дело… а как же без этого…

Справедливости ради следует отметить, что доверие между сопровождающим офицером и штатской персоной, которую поручено было оберегать драгунскому штабс-капитану, установилось не сразу — поначалу Иванов-четвертый, нисколько не обманувшийся незначительным чином Федора Тютчева, держал себя перед ним с нарочитой и демонстративной почтительностью. Однако теперь, по прошествии времени, проведенного вместе, они уже сблизились настолько, что штабс-капитан даже позволил себе поинтересоваться:

— Отчего же вы из Европы по морю-то не отправились, Федор Иванович? Сейчас на море, должно быть, благодать…

— Укачивает меня сильно, любезный Сергей Петрович.

Не объяснять же драгунскому штабс-капитану, что с недавних пор все прибрежные города сплошь кишели шпионами и военными наблюдателями, так что русскому дипломату было практически невозможно подняться на борт отходящего судна, чтобы об этом сразу же не сообщили в Лондон, Париж или Вену.

— Ну, что же… вам виднее.

По тону офицера чувствовалось, что он не слишком поверил такому объяснению, однако дальнейших вопросов на эту тему задавать не стал: у каждого свой приказ, своя служба, свое начальство, которому, как обычно, виднее.

В сопровождение Тютчеву, помимо драгунского штабс-капитана, выделены были две пары конных аргамаков, то есть участников местной вооруженной милиции, созданной по приказу русского губернатора и находившейся у него в подчинении. Выглядели аргамаки впечатляюще и воинственно — в лиловых бархатных кафтанах и в кованных из серебра позолоченных кирасах, перепоясанные пестрыми турецкими шалями. На голове у каждого из них, на турецкий же манер, красовалась намотанная чалма, из-за пояса торчала рукоять ятагана, а на руку был наброшен кисейный, шитый золотом платок, которым они, раскуривая трубку, предварительно обтирали мундштук…

Таким образом, вместе со слугой Тютчева, меланхоличным неаполитанцем по фамилии Каччионе, не понимавшим ни слова ни на одном языке, кроме собственного диалекта, в общей сложности всадников было семеро. Какого-то особого, пристального внимания подобная кавалькада вызвать ни у кого из жителей княжества не могла — в этих краях даже во времена относительного затишья между очередными военными действиями не было принято передвигаться поодиночке.

По установившемуся порядку, двое аргамаков обычно следовали впереди, на некотором удалении. Еще двое, в компании слуги-неаполитанца, образовывали подобие арьергарда, несколько отставая от офицера и его спутника — так что доверительному разговору между штабс-капитаном и Тютчевым посторонние уши помешать не могли.

— Хотите совет, сударь мой? — Сергей Петрович Иванов-четвертый чуть придержал свою лошадь, чтобы поравняться со спутником. — Никогда не упоминайте при здешних жителях о двух вещах. Во-первых, о том, что вы русский…

— Простите? — Федору Тютчеву показалось, что он ослышался.

— …а во-вторых, никому не рассказывайте, что вы едете в Греческое королевство.

— Помилуйте, но отчего же я должен скрывать свое происхождение перед валахами? Мы же их, кажется, освободили от османского ига?

— Ну да… оно, конечно, так… освободили… — кивнул драгунский офицер. — Только вот, сударь мой, отнюдь не все здесь отвечают нам за это благодарностью…

Судя по неожиданным для Тютчева, но, впрочем, вполне убедительным объяснениям штабс-капитана, за несколько столетий непростого существования под Оттоманской Портой местное население в значительной степени сжилось со своими поработителями, переняло их обычаи — и, так сказать, притерпелось. Сложившийся уклад жизни здесь был нарушен совсем недавно, после введения в Молдавию и Валахию русского экспедиционного корпуса.

Победоносные войска наши, с кровопролитными боями занимавшие Дунайские княжества под командованием графа Палена, а затем генерала Желтухина, подвергли местных жителей притеснениям и реквизициям, неизбежным в военное время — причем зачастую с ними обращались как с подданными завоеванного государства.

Разумеется, после заключения Адрианопольского трактата мирная жизнь православного населения в княжествах начала постепенно налаживаться: местные господари получили больше самостоятельности и даже право создавать свои собственные вооруженные силы, а у Порты в пользу Валахии были отторгнуты все города на левом берегу Дуная. Мусульмане, проживавшие в княжествах, были выселены за границу, к тому же купцам и крестьянам не требовалось в дальнейшем снабжать съестными припасами Константинополь, турецкие крепости и арсеналы…

При этом русские войска продолжали занимать страну, и в довольно скором времени осмелевшие под защитой их штыков жители Дунайских княжеств — или, как они себя называли все чаще, румыны — уже не столько радовались избавлению от турецкого гнета, сколько с нетерпением ожидали того момента, когда родина их освободится и от русской опеки.

Причем последнее стремление было еще сильнее первого.

В так называемом образованном обществе, особенно между местными дворянами и купцами, распространялись идеи о том, что страна их непременно должна быть независимой. Некоторые даже требовали, чтобы Молдавия и Валахия, население которых имеет одно и то же происхождение, говорит на одном и том же языке и преследует одинаковые интересы, слились в одно государство! Более того, они мечтали о воссоздании великого румынского отечества путем присоединения к нему всех тех его провинций, которые находились в руках Австрии и России — Трансильвании, Буковины, Бессарабии…

— Поверите ли, сударь? В канцелярии губернатора имеются уже достоверные сведения об образовании среди молдаван и валахов неких тайных обществ, имеющих целью подготовку, а в случае надобности и осуществление переворота против России. Причем, нужно сказать, средства, необходимые для этой преступной затеи, заговорщики принимают не только от турок, но и от англичан…

Удивлению Тютчева не было предела:

— Чего же им еще надобно?

— Да леший их знает, Федор Иванович… отъелись немного, нужно сказать, вот и осмелели.

Вне всякого сомнения, так называемый Органический регламент, разработанный генералом Киселевым, утвержденный народными представителями и действовавший на территории Валахии и Молдавии уже второй год, фактически представлял собой конституцию этих Дунайских княжеств. Он предусматривал выборность господарей и депутатов, а в каждом из княжеств законодательная власть, а также контроль над действиями администрации принадлежали общему собранию, избираемому на пять лет — иными словами, Органический регламент даровал местному населению многое из того, о чем валахи и молдаване не могли бы даже и помышлять при турецком султане…

Более того, из разговоров с некоторыми коллегами по дипломатическому ведомству Федору Тютчеву было известно, что государь совсем недавно предлагал Порте уступить ему княжества в возмещение военной контрибуции, которую Порта еще не выплатила России, и что только сопротивление Франции, Англии и Австрии не позволило ему добиться от султана этой уступки.

— Духота, однако… — Федор Тютчев повел плечами, стараясь отлепить от кожи мокрую почти насквозь рубаху.

— Да, под вечер опять будет ливень, это уж непременно! — Драгунский штабс-капитан поглядел на небо. После нескольких часов, проведенных с утра в седле, он, кажется, вовсе не чувствовал себя утомленным.

— Успеем ли мы до ночлега, Сергей Петрович?

— Надобно постараться, сударь мой.

И они пришпорили лошадей, нагоняя скачущих впереди аргамаков…

* * *

Деревенский постоялый двор, под кровом которого Федор Тютчев со спутниками вынуждены были на этот раз заночевать из-за проливного дождя и темноты, опустившейся на равнину, не имел никакого отличия от других заведений подобного рода — тараканы, грязь, скудное освещение, кислый запах давно не мытого мужского тела, сырой одежды и жареного лука.

Хозяин, впрочем, оказался весьма дружелюбен. Пока аргамаки расседлывали лошадей и задавали им корма, а слуга-неаполитанец заносил вещи Тютчева в комнату на втором этаже, он предложил дорогим гостям скоротать время до ужина за домашним вином и курительной трубкой.

Вслед за хозяином гости прошли в диванную — нечто вроде, отдельного кабинета, занавешенного красной суконной полостью.

— Прошу вас, господа офицеры…

Возможно, подобное гостеприимство объяснялось местными традициями или причиной его было отсутствие на постоялом дворе других путешественников — во всяком случае, через пару минут на столе уже появились кувшин и два стакана.

— Прекрасное вино, господа офицеры…

От предложенного табака Тютчев вежливо отказался, зато штабс-капитан с удовольствием принял чубук и специальное медное блюдечко, поданное хозяином.

Вино оказалось простым, но действительно довольно приличным, а вот от табачного дыма у Тютчева сразу же защекотало в носу — да так, что он даже не смог удержаться и громко чихнул.

— Ваше здоровье, сударь!

— И ваше здоровье, Сергей Петрович!

После первого же стакана Федор Тютчев вернулся к вопросу, который собеседникам не удалось обсудить по дороге:

— Вот вы давеча упомянули о том, что мне не следует говорить при местных жителях о поездке в Грецию… Отчего же?

— Здесь не любят фанариотов, — ответил Иванов-четвертый.

— Но ведь не все же греки — фанариоты? — удивился Тютчев.

Вообще-то, фанариотами называли, по наименованию стамбульского квартала Фанара, где располагалась резиденция греческого патриарха, представителей греческого духовенства и торгово-денежной аристократии. Фанариоты пользовались значительными привилегиями и, по традиции, занимали высокие посты в администрации Османской империи.

— А тут, нужно сказать, в простом народе между греками не делается различия. — Драгунский штабс-капитан промокнул усы тыльной стороной ладони. — Известно ли вам, сударь мой, к примеру, что турецкий султан именно из греков назначал господарей и чиновников для управления Дунайскими княжествами?

— Да, я знаю, но…

— А про убийство Тудора Владимиреску слышали?

— Признаться, нет, — развел руками Тютчев. — Кажется, читал что-то такое…

— Ну как же, как же! Мы тогда еще в Кишиневе стояли…

Поняв, что драгун опять обратился к приятным для него воспоминаниям, его собеседник налил себе еще вина и приготовился слушать.

— Кишинев, нужно сказать, в двадцать первом году кишел народом… Вместо двенадцати тысяч жителей тут было уже до пятидесяти тысяч на пространстве четырех квадратных верст, представляете? Он походил уже более не на город, а на стечение народа на какой-нибудь местный праздник, где приезжие поселяются кое-как и где целые семьи живут в одной комнате. Но не один Кишинев наполнился выходцами из Молдавии и Валахии, население всей Бессарабии по крайней мере удвоилось — оттого, сударь мой, что жители бежали под наше покровительство от ужасов военного возмущения. В каждом дому, имеющем две-три комнаты, жили переселенцы… — Штабс-капитан Иванов-четвертый мечтательно закатил глаза под потолок. — Ах, какие там были женщины, особенно гречанки из родовитых семей! Бывало, смотришь на их божественную красоту — и кажется, что сама Эллада в образе божественной девы появилась на земле, чтобы вскоре исчезнуть навеки. И прежде было приятно жить в Кишиневе, но прежде были будни перед настоящим временем — а тут вдруг стало весело даже до утомления. Новые знакомства на каждом шагу… Окна даже дрянных магазинов обратились в рамы, окаймляющие женские головки; черные глаза этих живых портретов всегда были обращены на вас, с которой бы стороны вы ни подошли, так как на портретах была постоянная улыбка. На каждом шагу, нужно сказать, загорался разговор о делах греческих: участие было необыкновенное! Новости разносились как электрическая искра, князья и бояре разъезжали в венских колясках из дома в дом с письмами, полученными из-за границы. Можно было выдумать какую угодно нелепость о победах греков и пустить в ход — всему верили, все служило пищей для толков и преувеличений. Однако же во всяком случае мнение очень часто делилось надвое: одни радовались успехам греков, другие проклинали греков, нарушивших тучную жизнь бояр в Дунайских княжествах. И тогда уже молдаване, нужно сказать, вообще желали успеха туркам и радовались от души, когда фанариотам резали головы, ибо в каждом видели будущих господарей своих. Помнится, построена была зала клубная, открыли также театр немецкой труппы актеров, балеты давали… — Сообразив, что несколько увлекся, драгунский офицер вернулся к основному повествованию: — Между тем в Молдавии дела шли, нужно сказать, очень плохо — у греческого главнокомандующего не было войска, у начальника его штаба не было текущих дел. В составляемую Ипсиланти гвардию, которую он гордо называл «бессмертным полком», шли только алчущие хлеба, но не жаждущие славы; весь же боевой народ — арнауты, пандуры, гайдуки, гайдамаки и талгари — нисколько не хотел быть в числе этих самых бессмертных и носить высокую мерлушковую шапку-кушму, украшенную «Адамовою головой». Гораздо было им привольнее в шайках Тудора Владимиреску, имя которого мы узнали впервые еще в феврале, когда умер господарь Валахии. Этот Тудор Владимиреску, по слухам, был когда-то простым солдатом, однако довольно скоро сумел возглавить в Дунайских княжествах возмущение против турок. Вся Малая Валахия, все эти места, в которых мы сейчас находимся, оказались в его руках, а в конце марта он овладел и Бухарестом. Тогда князь Ипсиланти уже перешел Прут и находился в княжествах, однако, нужно сказать, силы его отряда были не слишком значительны — не более четырех-пяти тысяч сабель. К тому же, повстречавшись с греческим отрядом Ипсиланти, предводитель валашских повстанцев, по слухам, объявил ему: «Ваша цель совершенно противоположна моей. Вы подняли оружие на освобождение Греции, а я — на избавление своих соотечественников от греческих князей. Ваше поле не здесь, а за Дунаем; вот вы боритесь с турками, а я буду бороться со злоупотреблениями»… — Штабс-капитан вздохнул: — Что же оставалось делать князю? Отступив на Тарговишты с целью приблизиться к австрийской границе, через которую он думал тогда бежать, Ипсиланти потерял еще несколько недель, в то время как турки уже наводняли Дунайские княжества своими войсками. Подозревая измену со стороны валахов, передвижения которых у него в тылу показались ему подозрительными, князь Ипсиланти приказал схватить Владимиреску и казнить его без суда… Этот, нужно сказать, насильственный и весьма недостойный поступок окончательно восстановил местное население против греков — валахи и молдаване до сих пор видят в нем мученика и героя. Многие из них покинули ряды повстанцев, а некоторые перешли даже на сторону турок…

Федор Тютчев слушал рассказчика с искренним интересом, даже не думая его перебивать.

— Таким образом, Ипсиланти оказался не в своей тарелке — его маневры против турок не удались, и он принужден был оставить поле чести, предав вечному проклятию дунайских бояр и их народ… Остаток его армии противник преследовал до переправы через Прут под Скулянами, где и произошел последний бой. Я сам, сударь, собственными глазами видел, как, истощив последние силы, сбившись в кучу, греческие повстанцы побросали оружие, побежали к переправе, смешались с переправляющимся народом — но турки ринулись к реке и воздержались только готовностью русской батареи, установленной на нашем берегу. А между тем испуганные беглецы кинулись вплавь через реку, и многие тонули, подстреливаемые турецким огнем…

В этот момент полог откинулся, и босая неопрятная цыганочка с всклокоченными волосами подала на подносе еду: мясо, овощи и какую-то желтую кашу.

— Однако же, вот тебе и Земфира… — покачал головой Федор Тютчев, когда суконная занавеска опять опустилась и собеседники остались наедине.

Штабс-капитан согласился, что эта служанка не слишком похожа на романтическую красавицу, описанную поэтом Пушкиным, и посчитал необходимым пояснить:

— На самом деле, нужно сказать, что цыгане, это несчастное племя рома́, истинные потомки плебеев римских, в обыденной жизни не столь милы… Они издавна находятся в собственности бояр, между тем как сами молдаване и валахи — народ вольный, зависящий только от земли. В этой местности есть несколько цыганских деревень, однако по большей части они живут на краях селений в землянках, платят владетелю червонец с семьи и время от времени отправляются табором кочевать. Они или ковачи, или певцы-музыканты, играющие на скрипицах или кобзах, и почти каждая деревня нанимает постоянно двух или нескольких цыган-музыкантов для хороводной пляски, которую здесь называют джок, по воскресеньям и на время свадеб. Почти каждый боярин также содержит у себя несколько цыган в качестве дворни и для развлечения. Представляете ли, сударь мой? Служанки в лучших домах ходят босиком, повара — чернее вымазанных смолою чумаков, и если вы сильно брезгливы, то не смотрите, как готовится обед в боярской кухне, это страшно! Их самих-то, нужно сказать, кормят одною мамалыгой или мукой кукурузною, сваренною в котле густо, как саламата. Ком мамалыги вываливают на грязный стол, разрезают на части и раздают — а кто опоздал взять свою часть, тот имеет право голодать до вечера. По праздникам прибавляют к обеду их гнилой брынзы. Зато не нужно мыть тарелок во время обедов боярских — эти несчастные вылижут их начисто.

— Весьма любопытно. — Переложив к себе в тарелку кусок баранины, жаренной с луком и с пряностями, Федор Тютчев напомнил драгуну, на чем тот прервал свой рассказ о взаимоотношениях местных жителей с греками: — Так что же произошло здесь впоследствии, Сергей Петрович?

— В сущности, нужно сказать, этим только, исключая нескольких битв в оградах укрепленных монастырей, и закончилась экспедиция Ипсиланти в Валахии. А для Дунайских княжеств наиболее осязательным результатом авантюры, затеянной греками, было опустошение их турецкими войсками — хотя, впрочем, именно Валашское восстание и положило конец власти фанариотов… В награду за верность турецкий султан вернул княжествам автономию, которой они пользовались до восстания, и новые господари были назначены Портой уже не из константинопольских греков, а из здешних бояр — так что к моменту появления наших войск мирная жизнь здесь уже успела восстановиться и большинство населения было довольно установившимся положением.

— Да, наверное, — согласился Тютчев. — История человечества всегда учила нас тому, что за военные и политические возмущения обычно платят невинные люди. Знаете ли вы, любезный Сергей Петрович, что при известии о вторжении греков под предводительством Ипсиланти в Дунайские княжества, а особенно при известии о греческой революции мусульманский фанатизм вспыхнул во всей Оттоманской империи ярким пламенем? Константинопольский патриарх был повешен во всем своем торжественном облачении, а восемьдесят епископов или архимандритов были умерщвлены возбужденной толпой. Многие православные церкви подверглись разграблению или разрушению, тысячи ни в чем не повинных христиан погибли насильственной смертью…

— Упокой, Господи, души рабов твоих! — перекрестился драгун.

По окончании ужина та же цыганка подала каву — турецкий кофе, молотый в пыль, сваренный крепко и неотстоявшийся, а также два стакана холодной воды. По местному обычаю, кофе был подан в крошечных фарфоровых чашечках без ручки, вставленных внутрь серебряных плошек.

Собеседники уже собирались отправиться спать, когда их внимание привлекли топот и громкая речь, послышавшиеся из-за занавеси.

— Что там такое? — поинтересовался штабс-капитан у хозяина, почти сразу же появившегося в диванной.

— Не извольте беспокоиться, господа офицеры… не извольте беспокоиться…

Больше от него ничего не удалось добиться, однако через откинувшийся полог Федор Тютчев и штабс-капитан успели разглядеть довольно многочисленную компанию, человек из десяти, располагавшуюся за длинным столом. Одеты все они были на один манер, не слишком богато, однако с претензией на некоторое щегольство: в узорные теплые куртки, в рубахи с расстегнутым воротом, остроносые туфли и шаровары. На голове у каждого красовалось нечто вроде чалмы, намотанной по-турецки, а за широкими кушаками виднелись ятаганы и пистолеты, украшенные серебром.

Вела себя эта компания довольно бесцеремонно, ничуть не стесняясь ни самого хозяина, ни даже арнаутов, которые вместе со слугой Тютчева ужинали по соседству.

— Вот пропасть, — процедил сквозь зубы драгунский офицер. — Талгари…

— Что это значит, Сергей Петрович? — понизив голос, спросил дипломат, которому тут же передалась тревога штабс-капитана.

— По-нашему это значит — разбойники. Шайки их составляются в основном из различного сброда, почитающего для себя войну единственно достойным мужчины занятием. Некоторые из них довольно храбро сражались с турками во время восстания и с тех пор не имеют вкуса к мирной жизни. Теперь они промышляют тем, что разъезжают отрядами по деревням, не делая различия между турецкими и русскими землями, берут дань, пируют в корчмах, разбойничают на дорогах — и почти всегда остаются безнаказанными, потому что местное население не столько боится их, сколько почитает своими защитниками.

— Были случаи, когда они нападали на русских?

— От этой публики, сударь мой, следует ожидать всего самого худшего… — уклонился от прямого ответа драгунский офицер. Попросив собеседника оставаться на месте, он поднялся, поправил саблю и вышел из диванной, чтобы отдать необходимые распоряжения: — Значит, дислокация у нас будет такая…

Выслушав приказ начальника, арнауты, накормленные и напоенные за счет Федора Тютчева, тут же отправились ночевать на конюшню — во-первых, селить их на постоялом дворе, в нумерах для господ, было бы непозволительной роскошью, а во-вторых, сегодня следовало особо внимательно присматривать за лошадьми, составлявшими в этих краях едва ли не единственное богатство.

Слугу Тютчева, смышленого и расторопного неаполитанца, драгун отослал наверх, велев позаботиться о горячей воде и постелях — для этого ему потребовались лишь несколько простых жестов да парочка междометий.

— Может быть, желаете еще кофию или вина, сударь мой? — проявил заботу о своем спутнике штабс-капитан, возвратившись в диванную.

— Нет, благодарю вас, Сергей Петрович… — отказался Тютчев.

Спустя несколько минут они уже поднимались по лестнице, старательно делая вид, что не замечают опасную компанию, расположившуюся по соседству и, как по команде, прекратившую разговаривать между собой после их появления.

Разбойники же, напротив, ничуть не скрываясь, рассматривали путешественников — и в бесцеремонных их взглядах не читалось особого дружелюбия.

Впрочем, обошлось…

Уже перед сном, с некоторой опаской укладываясь на простыню, густо покрытую крохотными клопиными точками, Федор Тютчев поинтересовался, отчего же с таким послужным списком штабс-капитан не попросится о переводе в гвардию или, по меньшей мере, в какой-нибудь из столичных полков.

— Перевестись-то нетрудно. Да только чего там хорошего, сударь мой? — пожал плечами Иванов-четвертый, удобнее перекладывая подушку в своей постели. — Жизнь в столицах сами знаете, какая дорогая, в особенности для гвардейского офицера. А доходов я никаких, кроме жалованья, нужно сказать, не получаю, родового имения нет — зато вот жена есть и детишки малые… — Он подул на свечу, догоравшую возле изголовья кровати, и закончил уже в темноте: — Спокойнее здесь как-то. Люди проще. Да и свободы, сударь мой, больше.


Первым, от медленного и протяжного скрипа дверных петель, проснулся штабс-капитан:

— Кто там?

— Тише, тише, господа… — отозвался из темноты мужской шепот и пояснил, опережая звук курка, взведенного драгунским офицером: — Это я, господин штабс-капитан. Федор Иванович, вы не спите?

— Нет уже, — отозвался Тютчев, удивленный значительно более, чем испуганный. — Что случилось?

— Не зажигайте света!

— Какого черта происходит? — выругался офицер. Произнес он это, впрочем, не повышая из предосторожности голоса. — Вы кто такой?

— Слуга я… слуга, неаполитанец.

— Так вы же по-русски не понимаете?

— Понимает, — подтвердил Федор Тютчев, не считая сейчас, кажется, необходимым вдаваться в более подробные объяснения. — Не хуже нашего с вами понимает…

Очевидно, произошло нечто исключительное, если человек, на протяжении всего пути через Австрию и Балканы игравший роль наемного лакея, вынужден был раскрыть свое инкогнито.

— Что случилось? Где сумка?

— Сумка у меня, не беспокойтесь.

— Какая еще сумка? — совсем некстати поинтересовался драгун.

Вопрос, разумеется, был пропущен мимо ушей и мнимым неаполитанцем, и его господином.

— Господа, вы пока одевайтесь и приготовьте оружие. Только тихо! А я тем временем стану рассказывать…

Оказывается, роль дорожной прислуги, выпавшая на долю загадочного спутника русского дипломата Федора Тютчева, помимо некоторых неудобств имела и вполне определенные преимущества. Так, например, арнауты в его присутствии нисколько не стеснялись обсуждать многое из того, что не должно было предназначаться для посторонних ушей. Познания его в валашском языке были не слишком значительны, однако даже их оказалось вполне достаточно, чтобы из разговора, подслушанного несколько минут назад на дворе, понять: арнауты, находившиеся в распоряжении штабс-капитана, вступили в сговор с разбойниками! И теперь они дожидались только распоряжения главаря шайки, чтобы напасть на путников, не подозревающих об опасности, перебить их сонными и разграбить принадлежащее им имущество…

— А что же хозяин? — с неожиданным для самого себя хладнокровием поинтересовался Тютчев, пытаясь нащупать в темноте, на полу, второй сапог.

— Судя по всему, эта каналья тоже рассчитывает получить свою долю…

— Сколько их может быть, господа?

— Наверное, с дюжину, — прикинул Иванов-четвертый. — Если еще посчитать с арнаутами…

— Кажется, они сами не станут вмешиваться, — постарался припомнить подробности услышанного разговора мнимый неаполитанец. — Они просто побудут в сторонке и за это получат какую-то часть добычи.

— Ну и мерзавцы, однако!

— Я принес пистолеты из вашего саквояжа. Вот, держите-ка один… — Человек, игравший до недавнего времени роль слуги, убедился, что Тютчев взял в руки оружие так, чтобы не выронить, и посоветовал: — Осторожно, заряжены оба — я еще с вечера побеспокоился.

— Стрелять-то умеете, сударь мой? — уточнил на всякий случай драгунский штабс-капитан.

— Умею, сударь. По людям, правда, пока еще не приходилось.

— Невелика наука. Вот и ладно… Хотя, даже если прибавить мои пистолеты да еще мою саблю — все равно у противника получается больше, — озабоченно покачал головой офицер.

— Однако же, Сергей Петрович, мы предупреждены — а враги наши не знают об этом.

— А что как нам самим атаковать, господа? — предложил Федор Тютчев. — Проложим себе дорогу на конюшню, заберем лошадей…

— Авантюра! — отмахнулся от этого предложения штабс-капитан.

— Тогда что же прикажете делать?

Однако события на постоялом дворе развивались настолько стремительно, что времени для обсуждения дальнейших действий у Тютчева и его спутников не осталось.

— Тише, тише, господа!

Через неплотно прикрытую дверь нумера уже вполне явственно слышался звук осторожных шагов: кто-то поднимался по лестнице, стараясь ступать как можно тише.

— Ну, Бог не выдаст…

Первым выстрелил штабс-капитан — как раз в то самое мгновение, когда через проем двери, распахнутой настежь лихим, молодецким ударом, кто-то шагнул в темную комнату. Собственно, это был и последний шаг в жизни разбойника: тело его, остановленное попавшей в грудь свинцовой пулей, тут же рухнуло на пол из крашеных досок.

Второго из нападавших, замешкавшегося на пороге, почти одновременно уложил из своего пистолета мнимый слуга-неаполитанец. Вслед за ними почти наугад в темноту коридора, выстрелил Федор Тютчев. Кажется, он ни в кого не попал — однако же никто и не предпринял попыток нового штурма.

Более того, судя по крикам и топоту множества ног, доносившимся с лестницы, разбойники предпочли отступить вниз, оставив — по крайней мере на какое-то время — в распоряжении обороняющихся весь второй этаж.

— Федор Иванович, давайте сюда пистолет!

В ушах Тютчева еще перекатывался оглушительный грохот, все пространство вокруг него было переполнено едким пороховым дымом, поэтому дипломат не мог сразу сообразить, что же именно требуется человеку, всего лишь недавно игравшему роль его слуги.

— Давайте, его надобно зарядить.

— Молодец! — похвалил расторопность и предусмотрительность соратника штабс-капитан. — Поторопитесь, господа… — Сам он уже успел вытащить из-за пояса убитого разбойника еще один пистолет и теперь сидел прямо напротив дверного проема, угрожающе выставив перед собой сразу два ствола. — Подберите-ка, сударь мой, вон там, на полу, еще ятаган.

Нащупав кривую турецкую саблю, выпавшую из руки мертвеца, Федор Тютчев поднял ее — и внезапно ощутил остатки чужого тепла, которое еще хранила тяжелая серебряная рукоятка:

— Господи…

— Что такое, сударь мой? Вам плохо? Вы ранены?

— Нет, ничего… все в порядке.

Внизу, на постоялом дворе, постепенно все стихло — шум, гортанные крики и топот конских копыт доносились теперь с улицы.

— По-моему, эти мерзавцы все-таки уводят наших лошадей.

— Что же прикажете делать?

— Не знаю. Я бы пока не высовывался, — посоветовал рассудительный штабс-капитан.

Тютчев и его спутники подождали еще какое-то время — ровно столько, сколько понадобилось, чтобы перезарядить пистолеты.

— Посмотрим?

— Бог в помощь…

— Вперед, господа!

Возглавил отчаянную контратаку драгун — переступив через трупы разбойников, с угрожающим криком и с пистолетами в обеих руках он стремительно выскочил из нумера, в два прыжка одолел коридор и почти сразу же оказался перед лестницей. Вслед за ним устремился навстречу смертельной опасности и недавний слуга — по всему было видно, что он не первый раз в настоящем деле и уже успел побывать под вражескими пулями.

Таким образом, Федор Тютчев, вооруженный теперь, помимо дорожного пистолета, еще и кривым ятаганом, оказался в арьергарде.

— Вот дьявол…

Света от очага, в котором еще догорали дрова, оказалось вполне достаточно, чтобы понять: внизу нет никого, а противник предпочел оставить поле боя без сопротивления. Между опрокинутыми столами лежал только несчастный хозяин постоялого двора — тело его, перерубленное от плеча до середины груди, было распластано на полу, в черной лужице вытекающей крови.

— А я, выходит, понапрасну на него грешил.

— Не время, господа… вперед! — Спустившись вниз, штабс-капитан потянул на себя тяжеловесную, с коваными железными петлями, дверь. — Канальи… не открыть, подперли чем-то!

— Тут есть окно, смотрите…

Федор Тютчев по случаю оказался ближе остальных к единственному окошку, расположенному довольно низко и выходившему на внутренний дворик. Он наклонился, чтобы рассмотреть, что же все-таки происходит снаружи, — и тут же отпрянул, выронив ятаган и ухватившись рукой за лицо.

— Федор Иванович!

По счастью, ружейная пуля, пущенная со двора, на этот раз прошла мимо цели и впилась куда-то в противоположную стену. Однако на пути своем она успела расщепить деревянную раму и осыпала Тютчева осколками.

— Нет-нет, господа, все в порядке… — Стараясь держаться как можно хладнокровнее, Тютчев стряхнул ладонью довольно крупный кусочек стекла, оцарапавший ему щеку, нагнулся и поднял упавшее на пол оружие. — Все в порядке, прошу прощения…

— Федор Иванович, у вас кровь на лице? — забеспокоился мнимый слуга-неаполитанец.

— Пустяк, царапина.

— Глаза, главное, целы? — уточнил в свою очередь драгунский офицер, успевший как-то незаметно оттеснить дипломата, вверенного его попечению, от опасного места и занявший теперь огневую позицию возле окна.

— Пустяк, царапина… — повторил Федор Тютчев, с трудом удерживая предательскую дрожь в голосе.

— Сударь мой, что же вы, не спросившись… — начал было отчитывать его штабс-капитан, но, почувствовав состояние Тютчева, сразу же переменил тон: — Однако, с первым ранением вас! Можно сказать, боевое крещение получили, не так ли?

— Ну вы и скажете, право слово… — Федор Тютчев улыбнулся — через силу — и повторил: — Ну вы, право, скажете тоже…

Снаружи, из темноты двора, не слышалось более ни движения, ни голосов — однако теперь уже не вызывало сомнения, что обманчивая тишина эта по-прежнему таит в себе смертельную опасность…

Глава третья НАВПЛИЯ

С горы скатившись, камень лег в долине.

Как он упал? никто не знает ныне —

Сорвался ль он с вершины сам собой

Иль был низринут волею чужой?

Тридцатые годы девятнадцатого века начались для России с крупного политического успеха — заключения Ункяр-Искелесийского договора, ознаменовавшего собой полное утверждение ее влияния в Турции и на Балканах.

Русско-турецкий договор, подписанный летом 1833 года и увенчавший русскую военно-морскую экспедицию к берегам Босфора, отвечал претензиям Николая I на сильное влияние в Царьграде — подобное тому, которым пользовалась тогда Англия в Португалии. Это была заявка на преобладание в проливах и на право охранять вход в Черное море, что в значительной степени уравновешивало контроль Англии над проходом в море Средиземное.

История этой бесспорной победы российской дипломатии такова.

Примерно за год до подписания договора между султаном и его египетским вассалом Мухаммедом Али возник военный конфликт. Египетский паша требовал расширения подвластных ему территорий с оформлением наследственных прав владения ими. Армия, возглавляемая энергичным и деятельным Ибрагим-пашой, нанесла ряд поражений султанским войскам и уже продвигалась к Константинополю…

В условиях тяжелейшего кризиса турецкое правительство обратилось за помощью к западным державам. Однако Англия не решилась поддержать султана, а Франция, будучи давнишней покровительницей египетского паши, оказывала мятежнику почти неприкрытую поддержку. Султан был вынужден обратиться за помощью к России — оправдываясь, впрочем, перед европейскими правительствами тем, что утопающий «и за змею хватается».

Помощь Петербурга пришла незамедлительно. Турецкое правительство еще вело дебаты, приглашать ли Россию к урегулированию конфликта, когда русский флот под водительством контр-адмирала Лазарева достиг берегов Турции. Генерал-лейтенант Муравьев в ходе предварительных переговоров с Мухаммедом Али сумел убедить пашу приостановить наступление и умерить свои претензии. Затем Муравьев отправился к султану, и русская эскадра с пятнадцатитысячным десантом на борту вошла в Босфор, бросив якорь напротив дипломатического квартала Константинополя, чем привела представителей других держав в изрядное замешательство. Послы Англии и Франции заявили султану протест и пригрозили вводом соединенной эскадры в Дарданеллы. Французский флот демонстративно направился в Смирну, а из Англии были отправлены для соединения с ним восемь линейных кораблей…

Прибывший в Константинополь со специальной миссией личный представитель и любимец Николая I граф Орлов сумел убедить султана и сторонников русской помощи в том, что поддержка Турции со стороны ее недавней противницы надежна и безопасна, в результате чего османское правительство выступило с предложением о заключении двустороннего оборонительного союза.

Это предложение было с готовностью принято, и Россия получила возможность подписать с Портой договор, отвечавший ее интересам и исключавший вмешательство в русско-турецкие отношения других западноевропейских держав.

Ункяр-Искелесийский договор на какое-то время закрепил преобладающее влияние России в Турции. Статья вторая, в частности, подтверждала нерушимость условий Адрианопольского мира и всех ранее заключенных русско-турецких соглашений. Поскольку это был оборонительный союз двух соседних империй, заключенный на восемь лет, то, согласно правилам охранения и взаимной защиты, Россия обязывалась прийти на помощь Турции сухопутными и морскими силами. Султан же, со своей стороны, освобождался от «тягот и неудобств» прямой военной поддержки России. Секретная статья договора предусматривала также, что в ходе возможного военного конфликта с третьими странами Порта «должна будет ограничить действия свои в пользу Императорского Российского Двора закрытием Дарданелльского пролива, то есть не дозволять никаким иностранным военным кораблям входить в оный под каким бы то ни было предлогом».

Договор значительно улучшал русско-турецкие отношения, следствием чего стали возможными некоторые дополнительные меры, направленные на защиту интересов турецких подданных, исповедующих христианство.

Разумеется, произошедшее не могло не вызвать явного неудовольствия западных держав. Султану пришлось даже отправить англичанам и французам ноту, в которой он отстаивал свое право «свободно заключать по своему независимому желанию договор с той дружественной державой, с какой сочтет нужным».

Тем не менее английское правительство восприняло договор как поражение британской политики в Турции и даже пыталось объявить его «несуществующим». Однако Россия заняла твердую позицию в данном вопросе и в своем официальном заявлении предложила считать «несуществующим» сам демарш лондонского кабинета.

И тогда Англия бросила все ресурсы на вытеснение русских из Юго-Восточной Европы…


— Значит, вы непременно желаете на обратном пути заехать в Афины?

— Да, ваше превосходительство.

— Поверьте, сударь, вас там ожидает жестокое разочарование… — Гавриил Антонович Катакази, еще не старый и очень прилично одетый мужчина, отогнал рукой жирную муху, вознамерившуюся было полакомиться восточными сладостями. — Турки устроили в Парфеноне мечеть, а на Акрополе осталось только жилище турецкого коменданта. Пыль, грязь, запустение… В сущности, там и города-то никакого нет — так, обычная деревушка. Что же касается амбициозных планов нового короля возродить в Афинах греческую столицу, то это пока… не более чем планы. То ли дело здесь, в Навплии!

Катакази надвинул еще глубже на лоб широкополую шляпу — и не столько для того, чтобы укрыть свое лицо от посторонних взглядов, сколько для того, чтобы защитить его от лучей солнца, с утра воцарившегося на безоблачном небе.

Точно в такой же шляпе, вроде той, которую художник когда-то изобразил на известном портрете несчастного лорда-романтика, был и Федор Тютчев — из-за чего собеседники походили сразу на двух Байронов, обсуждающих очередную балладу или поэму. Ничего не поделаешь — мода…

— Только полюбуйтесь, господин Тютчев: обширная гавань, залив, безопасный при самом бурном разгуле стихии на море, цитадель, арсенал, прекрасный замок Ич-Кале… и, между прочим, почти шесть тысяч жителей! Недаром же после того, как турки сдали город, Каподистрия, царствие ему небесное, сделал столицей именно Навплию…

Изумрудные волны с покачивающимися кораблями и лодками, оливковые деревья, венецианская древняя крепость на скалах — что говорить, вид на город отсюда, с террасы посольского дома, и в самом деле открывался великолепный.

— Вы ведь были знакомы с покойным греческим президентом? — уточнил Федор Тютчев.

— Да, имел такую честь, — кивнул собеседник. — Это был очень достойный человек. И намерения у него были безусловно благие.

— Отчего же его так злодейски убили?

— Отчего? Да оттого и убили… — невесело усмехнулся Гавриил Антонович. — Мы ведь еще по Петербургу с господином Каподистрия были прекрасно знакомы, по совместной работе в Иностранной коллегии. Сами понимаете, дела турецкие неизменно связаны с греческим вопросом… Как вам известно, находясь на русской службе, Иоанн Каподистрия очень многое сделал для своей родины, в особенности при подготовке Венского конгресса. Помнится, он тогда постоянно пытался найти компромиссы — даже там, где к ним в принципе невозможно было прийти. Пожалуй даже, долгое время он проявлял себя намного более философом, чем государственным деятелем… Однако при этом, прибыв под конец войны сюда, в Навплию, чтобы стать президентом республики, господин Каподистрия повел себя как настоящий диктатор. Он приостановил действие конституции, только что принятой собранием народа, и начал управлять страной по собственному произволу — ну, если не считать сената, который был ему целиком предан… Отчего же так? — вероятно спросите вы. Да оттого, что уже имелся на глазах у всех печальный опыт недавнего прошлого. — Прежде чем продолжить, Гавриил Антонович Катакази, посол России при греческом королевском дворе, удостоверился, что собеседник слушает его с должным вниманием. — Известно ли вам, господин Тютчев, почему освободительное восстание двадцать первого года, начавшееся в крайне благоприятных условиях, обернулось для греков почти восьмилетней войной и едва не закончилось для них полным разгромом? Да потому, что в рядах повстанцев не было тогда ни малейшего согласия! Извольте представить: наряду с центральным правительством существовали тогда еще три — в Морее, на западе и на востоке, — полагавшие себя совершенно самостоятельными и свободными от каких-либо взаимных обязательств. Не прекращалось соперничество между сторонниками гражданского управления — приматами, как их называли, и сторонниками военного режима — паликарами, между представителями Мореи, которые хотели взять руководство восстанием в свои руки, между представителями Греции континентальной и островами, стремившимися к той же цели. Отряды полковника Колокотрониса, помнится, враждовали с войсками семейства Маврокордато, а некий Одиссей провозгласил себя греческим князем и не подчинялся вообще никому… — Катакази наколол миниатюрной серебряной вилочкой кусок арбузной мякоти и с удовольствием отправил его в рот: — Рекомендую. Удивительно освежает…

— Благодарю вас, ваше превосходительство.

— Так вот, тогда Национальное собрание не признавало исполнительный совет, а любой почти авантюрист, сколотивший вооруженную шайку, полагал себя выше законов и вел войну на собственный страх — шел куда вздумается, воевал, когда есть настроение, жил грабежами. Каждый греческий моряк был одновременно и патриотом, и пиратом, регулярную армию или морские силы собрать не представлялось решительно никакой возможности — так что, разумеется, подобное положение весьма радовало турецкого султана и неизменно способствовало его войскам.

— Немудрено, — согласился Федор Тютчев.

— Когда несколько лет спустя к власти пришел Иоанн Каподистрия, политическая ситуация в новой республике складывалась не намного лучше. Изволите ли видеть, междоусобица для местного населения — дело постоянное и привычное. По здешней многовековой традиции, как только устраняется непосредственная и прямая опасность со стороны врагов внешних, семейные и земляческие кланы немедленно начинают войну друг с другом за раздел власти. Каподистрия же, пожалуй, лучше, чем кто-либо, понимал, что местные жители и их жестокие хитрые вожди, закаленные в кровавой партизанской войне с турками и в вечных усобицах, способны уважать только сильную руку… — Посол побаловал себя еще одной долькой арбуза и продолжил: — Однако приемы его управления сделали президента крайне непопулярным в определенных кругах. Его упрекали в том, что он бесконечно затягивает введение в действие конституции, а полицейские строгости и суровое отношение к прессе окончательно ожесточили недовольных. Кроме того, греческие демократы подозревали в нем агента русской политики и опасались, как бы президент не вздумал поставить страну под протекторат государя… В конце концов дошло даже до вооруженных беспорядков — сначала возмутились островитяне, которыми предводительствовало могущественное семейство Мавромихалис, потом к ним присоединился почти весь греческий флот… Каподистрия, как и следовало ожидать, обратился к царю за военным содействием — и в августе позапрошлого года, помнится, наша эскадра даже блокировала мятежников на Поросском рейде. Однако они предпочли не сдаваться и подорвали свои корабли, а через два месяца несчастный Каподистрия был убит здесь же, в Навплии, братьями Мавромихалис…

— Как это произошло, ваше превосходительство?

— Вполне патриархально, в местном духе… Его закололи у входа в православную церковь.

— Какое, однако, злодейство!

— Понятное дело, весь род этих негодяев Мавромихалисов был предан анафеме. Что же касается самих убийц, то с одним из них толпа расправилась тут же, на месте, а второго достаточно скоро казнили.

— Достаточно скоро… простите, ваше превосходительство, — достаточно скоро для чего?

Вопрос Тютчева показался послу вполне уместным:

— Есть предположения, что это была не примитивная личная месть полуграмотных дикарей, а заранее подготовленный и хорошо спланированный заговор.

— Англичане?

— Вполне вероятно. Во всяком случае, после гибели президента междоусобица вспыхнула с новой силой. Исполнительная комиссия, во главе которой был поставлен брат Каподистрии, никого не сумела заставить себе повиноваться — и в конце концов восторжествовала партия, враждебная России. А потом великие державы все-таки поняли, к чему приводят игры в демократию, и дали грекам короля, немного денег и три с половиной тысячи баварских солдат для наведения порядка… Впрочем, об этом вы знаете лучше меня.

Некоторое время собеседники молча рассматривали панораму залива и стоящие в гавани корабли.

— Подскажите, ваше превосходительство, который из них «Корнелия»?

— Вон тот, справа… по соседству с рыбацкими лодками… Видите?

— Где? — прищурился Тютчев. — Ах да, конечно…

Согласно первоначальному плану, он действительно должен был прибыть в Грецию морским путем, однако в Венеции, как назло, не оказалось ни одного подходящего корабля. Да и в Триесте пришлось дожидаться оказии без малого три недели — до отправления к берегам Пелопоннеса австрийского корвета «Корнелия»… Болезнь капитана, ожидание груза и, наконец, десятидневная непогода слишком долго не позволяли корвету отправиться в море, однако в конце концов он отдал якоря и покинул торговую гавань Триеста.

Впрочем, ни Федора Тютчева, ни его молчаливого слуги-неаполитанца на «Корнелии» в этот момент уже не было — незадолго до выхода в море они спешно сошли с борта иностранного военного корабля, команда которого начала проявлять неуместное любопытство к дипломатическому багажу пассажиров. Причем покинули они корабль в исключительной тайне — так, что даже Элеонора, не говоря уже об иностранных послах и шпионах, которыми переполнено было в то время средиземноморское побережье, долго еще оставалась в неведении по поводу подлинного маршрута, которым отправился в Грецию из Триеста ее супруг.

На семнадцатый день пути, после отчаянной схватки со штормом и продолжительной вынужденной стоянки на Ионических островах, где «Корнелия» пережидала бурю, корвет бросил якорь в гавани Навплии — ровно через двое суток после того, как Федор Тютчев доложил российскому посланнику о своем прибытии…

— Будьте весьма осторожны. На какое-то время вам удалось ускользнуть от пристального внимания наших недоброжелателей, однако подобное положение никак не может продолжаться вечно… — Гавриил Антонович Катакази повернулся к собеседнику и немного понизил голос: — Мне вчера сообщили, что граф Армансперг приказал установить за вами наблюдение.

— Для какой же цели, позвольте поинтересоваться?

— Думаю, исключительно в интересах обеспечения вашей собственной безопасности, — улыбнулся посол, демонстрируя этим полное недоверие в отношении добрых намерений королевского регента.

— Запоздалая мера… — пожал плечами Федор Тютчев. — Скажите, ваше превосходительство, когда вы предполагаете передать письмо королю?

Еще в июле секретарь мюнхенской дипломатической миссии Тютчев через свои доверительные контакты при баварском дворе получил достоверную информацию о том, что правительство Франции стремится упрочить влияние на Балканах путем заключения брака юного греческого короля Оттона с одной из принцесс Орлеанского дома.

Французскому послу барону Руану было поручено добиться согласия регентства на этот союз любыми средствами — и, поскольку граф Армансперг с первых же дней своего правления повел курс на разрыв с Россией и на сближение с западными державами, известие о подобных намерениях не могло не встревожить кабинет русского императора. Заключение предполагаемого союза повлекло бы в дальнейшем решающее воздействие Франции на внешнюю политику Греции — и вместе с тем утверждение французского влияния в прилегающем к Балканскому полуострову регионе Средиземноморья.

Необходимо было предотвратить осуществление планов французского правительства.

«Император намерен при Вашем посредстве, — писал Нессельроде в срочной секретной депеше, доставленной Мальцовым, — обратиться прямо к королю Баварии с целью убедить сего Государя воспользоваться своим родительским Авторитетом, дабы своевременно отклонить и предотвратить союз, который отнюдь не послужит к упрочению спокойствия и процветания Греции… Принципы Июльской революции и Правительство, ими порожденное, не могут встретить благоприятный прием при Мюнхенском Дворе. Однако именно это обстоятельство вдвойне побуждает нас опасаться, что план Союза, задуманный Тюильрийским Кабинетом, может быть до сих пор неизвестен Кабинету Баварии. В самом деле, вполне вероятно, что Правительство Франции, предвидя затруднения, кои могло бы встретить в Мюнхене осуществление его намерений, удвоит заботу о том, чтобы сохранить свой замысел в тайне, и поначалу попытается снискать ему успех в Навплии, опираясь на влияние, которым оно там пользуется. Действительно, оно может рассудить, и не без основания к тому, что для достижения более верного успеха ему следует прежде всего подготовить пути к тому, чтобы заручиться согласием греческого Регентства поддержать его замысел; таким образом оно крайне затруднило бы Мюнхенскому Кабинету попытку остановить исполнение проекта, в основном уже принятого Двором, непосредственно в этом проекте заинтересованным. Сие обстоятельство представляется нам столь значительным, что мы сочли необходимым, не теряя ни минуты, известить Правительство Баварии о первом же сообщении по этому поводу, до нас достигшем, дабы Его Величество Король, вовремя предупрежденный о хитросплетениях, существование коих ему, быть может, неизвестно, употребил бы свое влияние на юного Государя и Министров, его окружающих, чтобы разрушить интригу, которую тайно плетет Правительство Луи Филиппа».

В скором времени российским дипломатам удалось получить от короля Людвига письмо, в котором он собственноручно сообщал сыну свое мнение по поводу предполагаемого бракосочетания: «Ты слишком хороший сын, чтобы за спиной своего отца вести переговоры о женитьбе; со стороны Регентства это было бы дурно, очень дурно, однако возможно, ибо, в самом деле, в прежние времена по крайней мере большая часть его членов, в частности граф Армансперг, были привержены трехцветной Франции, но с твоей стороны это недопустимо… Я решительно против такого брака».

Далее король предупреждал сына, что это письмо будет передано ему через русского курьера, а ответ следует отдать русскому послу господину Катакази.

В тот же день Федор Тютчев получил распоряжение готовиться к поездке в Грецию — цель возложенной на него миссии сохранялась в тайне, и дипломатический корпус при баварском дворе был встревожен, теряясь в догадках…

Впрочем, уже в конце августа из Парижа барону Руану, французскому поверенному в делах Греции, поступило срочное предписание: «Вследствие некоего сообщения, которое господин Гагарин, российский посланник, сделал Королю Людвигу, некто Тютчев, секретарь Императорского посольства в Баварии, получил распоряжение подготовиться к исполнению в Греции поручения, о содержании коего существуют лишь предположения, но которое, несомненно, имеет важную цель. В случае если господин Тютчев действительно отправится в Навплию, Вам надлежит по возможности убедиться, в какой мере обоснованны эти предположения, и выяснить истинную цель его миссии…»

— К сожалению, как вам известно, его сейчас нет в столице. Король катается по стране, чтобы лучше узнать ее и своих новых подданных… — вздохнул Катакази, приподнимая шляпу, чтобы вытереть пот, обильно выступивший на лбу. — Да и к тому же в увещаниях его величества короля Людвига сыну по поводу предполагаемого брака с французской принцессой уже нет особой необходимости. Все, что я узнал здесь относительно союза, задуманного Луи Филиппом, позволяет мне полагать, что подобное предложение было сделано, однако то, как оно было воспринято, отнюдь не поощрило посланника Франции к дальнейшим переговорам… — Посол несколько раз обмахнулся полями шляпы, как веером, и опять надел ее на голову. — Тем не менее я считаю своим долгом доставить молодому королю Оттону послание его отца и соблюсти при этом условие секретности. Первой моей мыслью было самому отправиться в Патрас, где, по сведениям, король должен был провести некоторое время. Однако поездка, предпринятая мною с тем, чтобы присоединиться к его величеству, могла бы породить в публике слухи и толкования, избежать коих мне показалось более благоразумным. Поэтому, полагаю, вам самому следует поехать вслед за королем.

— Я готов, ваше превосходительство.

— Патрас, или Патры, — это городок на побережье, туда можно добраться по морю или сухим путем, через северную часть Пелопоннеса. Так, пожалуй что, даже быстрее получится…

Когда беседа русского посланника с гостем из Мюнхена начала подходить к завершению, осеннее солнце уже готовилось покинуть небосвод над греческой столицей.

— Объясните мне все-таки, ваше превосходительство… — попросил собеседника Тютчев. — В течение трех веков Россия неизменно поддерживала с порабощенной Грецией самые искренние благожелательные отношения… Теперь Греция свободна — и вот она, эта нация, самая древняя и самая юная в Европе! Так отчего же она поворачивается теперь спиной к нам, единым с народом ее по вере и по истории — и обращается к западным государствам, вклад которых в дело освобождения страны от магометанского рабства несоизмеримо менее значителен? Почему вы, посол нашей великой державы, поставлены здесь по своему положению ниже послов английского и французского, хотя последние прибыли ко двору намного позже?

Катакази ответил на удивление откровенно:

— Видите ли, господин Тютчев… До недавнего времени руководство английской дипломатией находилось в руках лорда Каннинга, довольно смелого политического деятеля, который не чувствовал такого панического страха перед успехами революции, как некоторые из наших вельмож. Когда греческая нация обнаружила явные доказательства своей жизнеспособности, он сумел склонить лондонский кабинет к мысли, что конечная ее победа неизбежна. А раз новой Греции наверное предстоит победа, то нельзя допустить, чтобы она считала себя обязанной своим успехом державе, являющейся соперницей Англии. Оттого Англия всегда была готова в решительный момент взять в свои руки руководство движением греческих патриотов для того, чтобы, во-первых, отнять это руководство у России, а во-вторых, придать делу оборот, сообразный с британскими интересами, то есть воспрепятствовать окончательному разрушению Оттоманской империи. Лорд Каннинг прекрасно понимал необходимость считаться не только с английским общественным мнением, которое в Лондоне, как и повсюду, было решительно настроено в пользу греков, но и с английскими капиталами, вложенными в греческую революцию в виде очень значительных займов… Известно ли вам, например, — продолжил он, — что в самый разгар последней русско-турецкой войны англичанами за нашей спиной был даже организован сбор подписей под прошением к лондонскому двору, чтобы тот официально принял под свое покровительство греческий народ и дал ему короля?

— Какая наглость!

— Этому удалось тогда воспрепятствовать, однако два англичанина, генерал Черч и адмирал Кокрен были поставлены во главе сухопутной армии и морских сил… Кстати, не так давно ко мне поступили сведения, что именно этого генерала Черча король Греции теперь намеревается назначить своим послом в России…

— Поистине возмутительная ситуация, — кивнул Федор Тютчев, который уже прослышал о намечающемся назначении. — Мне кажется, нашему дипломатическому ведомству надлежит выказать всю возможную настойчивость с целью добиться от короля баварского, чтобы он употребил свое влияние на сына…

— Что именно вы имеете в виду? — уточнил Катакази.

— Я думаю, ваше превосходительство, необходимо, чтобы король направил сюда надежного человека, способного противостоять агентам Англии. Не приходится говорить о том, насколько такое лицо, надлежаще выбранное, могло бы оказаться полезным.

— У вас имеется такая кандидатура?

— Фридрих Тирш, — назвал Тютчев имя человека, много лет возглавлявшего русскую партию при баварском дворе.

— Любопытное предложение… Не знаю, правда, как к нему отнесутся в Петербурге.

Тень от ближней оливы накрыла собой всю террасу, и со стороны моря повеяло вдруг прохладным ветерком.

— К сожалению, господин Тютчев, пока бал при греческом короле правит регентство во главе с графом Арманспергом…

— Ох уж этот граф, ваше превосходительство! Волшебные сказки изображают иногда чудесную колыбель, вокруг которой собираются гении — покровители новорожденного. После того как они одарят избранного младенца самыми благодетельными своими чарами, неминуемо является и фея, навлекающая на колыбель ребенка какое-нибудь пагубное колдовство, имеющее свойством разрушать или портить те блестящие дары, коими только что осыпали его дружественные силы… — Федор Тютчев настолько увлекся, что даже позволил себе возвысить голос. — Вам не кажется, что такова приблизительно история греческой монархии? Нельзя не признать, что три великие державы, взлелеявшие ее под своим крылом, снабдили греков вполне приличным приданым. По какой же странной, роковой случайности выпало на долю Баварии сыграть при этом роль злой феи? И, право, она даже слишком хорошо исполнила эту роль, снабдив новорожденное королевство пагубным даром регентства во главе с графом Арманспергом! Сдается мне, надолго будет памятен грекам этот подарок «на зубок» от баварского короля — прошло меньше года, как регентство взялось за дело, и оно уже успело на целые годы испортить будущность Греции.

— Да вы поэт, господин Тютчев.

— Ну что вы, ваше превосходительство…

— Скажите, — сообразил вдруг Гавриил Антонович Катакази. — Скажите, а не ваши ли стихи, случаем, были недавно в журнале?

— В каком журнале? — смутился Тютчев.

— Не помню точно, надобно бы у жены спросить… да ну вот эти… — Посол наморщил лоб и с большим выражением процитировал:

Душа моя — Элизиум теней,

Теней безмолвных, светлых и прекрасных,

Ни помыслам годины буйной сей,

Ни радостям, ни горю не причастных…

— Мои стихи, совершенно верно, — опустил глаза Федор Тютчев.

— Неужто вправду ваши? Или вот еще, по памяти… — продолжил Катакази:

Люблю сей Божий гнев! Люблю сие, незримо

Во всем разлитое, таинственное Зло —

В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,

И в радужных лучах, и в самом небе Рима!

Так, кажется?

— Да, ваше превосходительство, тоже мною написано — есть такой грех.

— И отчего же вы скромничали-то, голубчик? — упрекнул гостя Гавриил Антонович. — Не каждый раз в наши палестины поэты наведываются! Домашние, жена с дочерью, ни за что не простят, если упущу вас, не познакомив…

— Почту за честь, ваше превосходительство.

Они договорились встретиться за ужином, в посольстве, и хозяин отпустил Тютчева только после того, как получил от него торжественное обещание непременно прочесть что-нибудь новенькое в семейном кругу.

— Да, вот еще что… — Уже пожимая на прощание Тютчеву руку, посол многозначительно задержал его ладонь в своей. — Мне сообщили, что полиция проявляет весьма настойчивый интерес в отношении вашего слуги.

— Каччионе?

— Да, кажется, что-то в этом роде… — Гавриил Антонович сделал вид, что не сразу припомнил фамилию человека, о котором шла речь. — Говорят, что некоторые люди будто бы опознали в нем некоего Александра Кацониса, сына морского пирата, которого многие из народа до сих пор почитают национальным героем.

— Не может быть! — возразил Федор Тютчев, не особенно, впрочем, стараясь, чтобы его реакция показалась собеседнику правдоподобной.

— Приметы этого вашего… неаполитанца уже разосланы всем полицейским постам, на таможню и даже на корабли регулярного флота.

— Увы, я ничем не могу помочь графу Арманспергу, — тяжело вздохнул Тютчев. — К сожалению — или, может быть, к счастью, — этот малый покинул меня почти сразу же по прибытии в Грецию.

— Ну вот и слава богу! Нам сейчас меньше всего были бы желательны дипломатические осложнения…

* * *

Среди приличной публики не принято было прогуливаться поздним вечером в районе порта.

Тем более в одиночку…

Впрочем, одиночество Тютчева можно было считать относительным — с некоторых пор за ним почти неотступно следовала парочка невыразительных личностей, принадлежность которых к полиции не вызывала ни малейшего сомнения даже у мальчишек-водоносов…

Не секрет, что подавляющее большинство русских в начале девятнадцатого века черпало свои представления о Греции в основном из школьных и университетских учебников по древней истории.

Однако то, что увидел здесь Тютчев, настолько же отличалось от этих представлений, насколько язык древней Эллады, который довольно неплохо знал молодой дипломат, отличался от языка новогреческого, на котором объяснялись между собой современные обитатели солнечной Навплии.

Жизнь греков была публичная — они с утра до вечера проводили время в кофейнях, читая журналы, которых в столице уже появилось три или четыре, играли в кости или на бильярде, рассуждая о торговых делах, болтали и только на ночь приходили домой, — поэтому Тютчев довольно быстро составил о ней свое собственное мнение.

Навплия олицетворяла собой все противоречия и несуразности переходного периода от древнейшей истории к ее новейшему продолжению. В толпе, составлявшей местное народонаселение, меньше всего было однообразия — городок, волей случая ставший столицей возродившегося государства, соединял в себе представителей разнородных племен, которые от времени Ахиллеса и Гектора никогда не сливались в единую национальную массу. Торгующая на базарах толпа уже силилась переродиться на европейский лад, однако на каждом шагу попадались континентальные жители в широких юбках-фустанелах, своеобразно одетые островитяне, азиаты в широких шароварах и чалмах, египтяне в плащах с капюшонами и даже католические монахи…

Моральное состояние греческой столицы представляло такую же пестроту, как и самый город. Здесь в достатке было получивших образование в Европе молодых людей — и еще более безграмотных генералов, пребывающих в азиатском быту. Много горячих голов, досадующих, что прошла пора революций, — и много офицеров регулярных полков, совершенно преданных правительству. Много женщин, свято сохраняющих костюм своих матерей и восточную строгость в обращении, — и несколько дам, которые блистали парижским воспитанием и проповедовали свободу европейского обращения. Здесь же обосновался сенат, в котором царила не менее оригинальная смесь удивительных для русского глаза костюмов, образованная модой и обычаями двадцати веков и двадцати народов.

Часть народа, казалось, вовсе забыла свое греческое происхождение и даже предпочитала называть себя албанцами — другие же, в особенности молодежь, напротив, твердо уверены в том, что происходят по прямой линии от эллинских племен, населявших Грецию со времен Троянской войны до эпохи императора Юстиниана… Среди греков вошло в моду называть своих детей именами видных государственных деятелей, литераторов и философов — хотя еще несколько десятилетий назад подавляющая часть населения едва ли имела какое-либо понятие о героях и достижениях древней Эллады, — из-за чего на уличных вывесках славные и громкие имена порой сталкивались с предметами самого обыденного быта: мастерская сапожника Фемистокла, пекарня Эпаминонда, французская парикмахерская Анаксагора… Вот и крохотная табачная лавка, дойдя до которой Федору Тютчеву следовало повернуть направо, принадлежала некоему торговцу по имени Диоген.

…Конечно, печать с российским двуглавым орлом, приложенная к дипломатическому паспорту, доставляла Федору Тютчеву всевозможное уважение со стороны чиновников, а его русское происхождение неизменно вызывало у местных жителей проявление самых приятельских чувств — однако нельзя было утверждать, что подобное отношение было до конца бескорыстным.

Вот сейчас, когда, спустившись по узкой петляющей улочке к самому берегу, он на ломаном греческом языке поинтересовался у хозяина одной из рыбацких лодок, не отвезет ли тот его до корабля, стоящего на рейде, ответ последовал незамедлительно:

— Одна драхма, эфенди.

— Отчего же так дорого? — удивился Тютчев. Это было почти вдвое больше того, что, по слухам, обычно платили здесь за перевоз иностранцы.

Рыбак любезно улыбнулся и спросил:

— Эфенди — француз?

— Нет, русский, — ответил с гордостью Тютчев, предполагая, что данное обстоятельство приведет не только к уменьшению названной суммы, но и, вполне возможно, к любезному предложению оказать испрошенную услугу бесплатно.

— Россос? Конечно же, я так и подумал! — обрадовался хозяин, помогая пассажиру переступить с берега на качающийся борт своей лодки. — Но ведь именно русские имеют обыкновение давать целую драхму. Может быть, эфенди еще не знает — но это так уж заведено…

— Отчего же это?

— Как отчего? — поразился в свою очередь рыбак. — Да оттого, что русские — не французы. Вы понимаете разницу, и греки понимают, давно все понимают. Видите вы этот пароход, вон где люди купаются?

— Вижу, — сказал Федор Тютчев, с любопытством ожидая, что из этого выйдет.

— Ну так это пароход — русский. Господа офицеры съезжают с него на берег каждый день, и то всякий раз дают драхму.

— За что же?

— Так ведь они — русские! Вы тоже русский, мы одной веры — эфенди верит в то же, во что я верю, значит, нам следует помогать друг другу…

— Бог с тобой, поехали скорее, — махнул рукой Тютчев, более удивленный, чем раздосадованный подобной логикой.

Когда лодка уже удалилась от берега на порядочное расстояние, он увидел своих постоянных опекунов — филеры о чем-то яростно и безуспешно препирались с хозяевами других лодок. Очевидно, вольнолюбивые рыбаки не желали считаться с интересами государственной безопасности и упорно отказывались перевозить слуг закона бесплатно — а транспортные расходы не были предусмотрены сметой тайной полиции графа Армансперга…

Несмотря на довольно поздний час, жизнь в гавани города Навплия не затихала ни на минуту.

В этом не было ничего удивительного — многовековая необходимость приспосабливаться к турецкому гнету обусловила вполне определенные особенности хозяйственной деятельности греков. В отличие от многих других стран, сельское хозяйство здесь не было и не могло быть источником преумножения богатства. И действительно, как можно было всерьез на что-либо рассчитывать, когда любой, даже самый обильный при таком климате урожай мог пострадать в результате набега турецких войск или его могли конфисковать турецкие чиновники, включая свою же собственную знать, находившуюся на службе у Оттоманской Порты? В значительной мере это касалось и производства, основывать которое также не было особого смысла.

Зато торговля, в особенности морская, позволяла держать капитал в постоянном обращении, делая его в определенной мере недоступным для поборов. Именно греки, искусные мореходы и кораблестроители, были основными торговцами в Оттоманской империи и занимали ведущие позиции на торговых путях Средиземного и Черного морей. Начиная простым матросом без жалованья, в случае коммерческого успеха любой грек мог в довольно близком будущем превратиться в богатого судовладельца.

Избавление от османского гнета и связанных с ним притеснений отнюдь не привело греков к активному стремлению возделывать землю, за которую они пролили столько крови. При этом морская торговля, напротив, набирала обороты — среди островитян или прибрежных жителей не было почти ни одного порядочного матроса, не только что шкипера, который бы в течение нескольких лет мореплавания не скопил деньжонок, чтобы построить, в компании со своими родными и друзьями, хоть маленькое судно…

Для греков море было поистине родной стихией — и тому находилось довольно подтверждений, о которых уже довелось слышать Федору Тютчеву. Рассказывали, например, что однажды, когда английский адмирал Нельсон со своей эскадрой бороздил Средиземное море, вахтенные заметили что-то мелькавшее среди волн и приближавшееся к кораблю. Сначала никто не мог понять, что бы это могло быть, — наконец рассмотрели лодочку и в ней человека. Тотчас приказано было послать шлюпку, чтобы спасти моряка — в той уверенности, что эта лодочка с какого-нибудь потерпевшего бедствие корабля. Когда лодку привели к борту флагмана, адмирал увидел, что она нагружена фруктами и в ней только один человек, оказавшийся греком. На вопрос, с какого он корабля и при каких обстоятельствах погиб этот корабль, грек отвечал, что он не был ни на каком корабле, а просто-напросто идет из Греции в Мальту продавать фрукты. Это так поразило адмирала Нельсона, что он тотчас же купил все фрукты вместе с лодкой и приказал поднять ее на борт вместе с отважным мореплавателем, которого потом доставил в отечество…

— Простите, эфенди, но если вы все-таки скажете мне, какое судно вас интересует, я смогу выбрать самый короткий курс…

— Плыви пока вперед, — повторил свое распоряжение Тютчев, оглядываясь в направлении берега. Как он и рассчитывал, лодка их уже затерялась среди снующих по гавани барок, плашкоутов и пакетботов, отчего те, кому положено было следить за иностранным дипломатом, окончательно упустили из виду объект наблюдения.

— Как прикажете, Эфенди, — буркнул себе под нос перевозчик.

Впрочем, удивляться поведению необычного пассажира ему пришлось не слишком долго. Довольно скоро их окликнули по-гречески с рыбацкой шхуны, которая вдруг появилась по правому борту и шла теперь с лодкой почти параллельными курсами:

— Эй, приятель, суши-ка весла….

Следующая фраза прозвучала уже на чистом русском языке:

— Какая приятная встреча!

— Добрый вечер, мой друг. — Соблюдая приличия, Федор Тютчев приподнял шляпу.

В нынешнем облике человека, по-хозяйски расположившегося на корме, совершенно невозможно было бы распознать молодого пехотного офицера, с которым Тютчев познакомился в Москве больше десяти лет назад. Нисколько не был этот человек похож и на расторопного слугу-неаполитанца Каччионе, под личиной которого пересек половину Европы; теперь ни одеждой, ни поведением, ни языком своим капитан русской секретной службы Александр Ламбросович Кацонис не отличался от многих тысяч обитателей здешнего побережья, добывающих пропитание рыбацким промыслом.

— Не правда ли, прекрасная погода для морской прогулки? Перебирайся-ка сюда… — Александр Кацонис протянул руку Тютчеву и поддерживал его до тех пор, пока пассажир не оказался на шхуне, Затем повернулся к хозяину лодки: — Вот тебе драхма — поплавай еще немного, до захода солнца… Потом можешь возвращаться.

Грек на лету поймал брошенную монету, кивнул и заработал веслами…

Расположились прямо на сетях, пропахших водорослями и рыбой.

— Не хочешь ли вина?

— Спасибо, нет… — отказался от предложения Тютчев. — Меня и так укачивает. — В очередной раз обернувшись на берег, он сообщил: — Тебя уже ищут.

— Я знаю. — Кацонис поправил широкий платок, служивший теперь ему вместо пояса, и вдруг нараспев процитировал по-немецки: — «К королю Оттону пришли послы русского народа и просили его, чтобы он послал им одного из своих епископов, который показал бы им путь истины. И говорили, что хотят отстать от своего язычества и принять христианскую веру. Король внял их просьбе и послал по вере католического епископа Адальберта. Но они, как показал исход дела, во всем солгали…»

— Откуда это? — не понял Тютчев.

— Летопись Гильдезгеймская, конец десятого века от Рождества Христова…

— А к чему?..

— Не знаю, — пожал плечами Александр Кацонис. — Так, на память пришло. Вроде бы и король теперь хоть и тоже Оттон — но другой, да и мы уже вовсе не те, что были… Ты когда возвращаешься?

— На следующей неделе. Капитан ждет попутного ветра.

— Ветер будет, — заверил Кацонис, окончательно, видимо, сжившийся с ролью бывалого морехода. И вдруг произнес с виноватой улыбкой: — Да, странно… Мне хорошо в Греции, это родина моих предков, и я мечтал попасть сюда всю свою жизнь.

— Так и что?

— Однако я уже — только представь себе, друг мой, — чертовски скучаю по снежной московской зиме! Впрочем, хватит об этом… — Александр Кацонис отодвинул чуть в сторону мокрую сеть, на которой сидел, и приподнял какую-то деревянную планку. В тайнике оказался пакет из плотной, специально обработанной парусины. — Увы, но это все, что мне удалось раздобыть на сегодняшний день. Здесь доказательства причастности турецких дипломатов к заговору против президента Иоанна Каподистрия, а также тайная переписка англичан со своими сторонниками по поводу денег, выделенных лондонским кабинетом на оплату его убийства…

Когда Федор Иванович Тютчев покинул борт шхуны, ночная темнота уже всею силой обрушилась на побережье.

Загрузка...