Нет дня, чтобы душа не ныла,
Не изнывала б о былом,
Искала слов, не находила
И сохла, сохла с каждым днем…
Порядочному человеку свойственно испытывать чувство вины. В особенности если к тому имеются вполне определенные основания… С годами чувство это усугубляется печальным пониманием того, что уже не осталось ни времени, ни возможности что-то исправить.
Старый мюнхенский «Черный орел» был, наверное, лучшей в городе, но едва ли не худшей из всех немецких гостиниц — несмотря на огонь, полыхавший в камине, номер, предназначенный для одиноких постояльцев, казался Федору Ивановичу пустым и холодным, как наполовину разрушенный склеп.
С самого утра Федора Ивановича бил озноб. И дело было вовсе не в сырой и бесснежной декабрьской погоде, распявшей Мюнхен накануне Рождества…
Федор Иванович Тютчев до половины налил в стакан горячего глинтвейна, выпил и взял со стола приготовленный еще днем пистолет.
Примерился. Да, наверное, так…
Пистолет показался ему непривычно тяжелым, да и стрелять самому себе в сердце было не слишком удобно.
Впрочем, прежде чем осуществить задуманное, следовало привести в порядок бумаги.
Первыми под руку попались черновики стихов — и опубликованных уже когда-то, и не увидевших свет… Большинство из них писано было в дороге, во время многочисленных переездов.
Молчи, скрывайся и таи…
Или вот еще:
…Та кроткая улыбка увяданья,
Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья.
Хорошо, но — ладно, все пустяки… вот сам же написал когда-то:
Мысль изреченная есть ложь…
Один за другим исписанные листы отправились в огнедышащую пасть камина…
Потом пришел черед журнала «Современник» с давней статьей господина Некрасова.
Странное дело, лишь после выхода этой статьи и последовавшей за ней поэтической подборки разных лет читающая публика словно прозрела: ах, какая тонкая лирика! ах, как же это мы раньше не замечали… Потом тот же Некрасов с Иваном Тургеневым издали еще и отдельную книгу, «Стихотворения Ф. Тютчева» — общий тираж ее составил едва ли не три тысячи экземпляров, почти таков же был и тираж самого журнала.
Выпуск «Современника», естественно, разошелся сразу между подписчиками и в книжных лавках, книга была целиком распродана за год или полтора.
Это была если не слава, то, во всяком случае, популярность.
Впрочем, себе самому-то уж можно признаться теперь: литературный успех оказался не так уж громок и длителен. Да, на некоторое время Тютчев стал в прямом смысле слова знаменитостью, однако довольно скоро он… устарел, что ли? Вышел из моды? Забылся?
Да что уж там…
Помнится, сам же он и написал тогда, в самом разгаре крымской катастрофы:
Теперь тебе не до стихов,
О слово русское, родное!
Во всяком случае, теперь с литературой покончено. Сладкий вкус поэтической славы больше не привлекал Тютчева, как более не привлекало его в этой жизни многое другое…
Федор Иванович всегда считал себя человеком достаточно светским — религиозен он был лишь в той степени, в какой это предписывалось приличиями.
Однако утром в день его отъезда из России, приходившийся на воскресенье, после обедни был отслужен обязательный молебен, после чего семья Тютчевых посетила собор и часовню, в коей находится чудотворный образ Иверской Божьей Матери. Все произошло в точном соответствии с православным обрядом — и что же? Тютчев, до этого приобщавшийся к нему лишь мимоходом и воспринимавший от православия очень немногое, в этих обрядах, столь древних и столь глубоко исторических, совершенно неожиданно обнаружил величие несравненной поэзии… Ибо к чувству столь древнего прошлого в душе его присоединилось предчувствие неизмеримого будущего.
О России в последние годы говорили и спорили много — в особенности после Крымской войны она служила предметом пламенного тревожного любопытства, сделавшись одною из главнейших забот всех европейских политиков.
Разумеется, широко обсуждаемой темой в мире была крестьянская реформа в России — и, между прочим, с манифестом об отмене крепостной зависимости за границей ознакомились именно в переводе Федора Ивановича Тютчева. Однако больше всего Запад в 1860-е годы тревожило стремительное восстановление военного и политического престижа Российской империи, потерпевшей, казалось, почти смертельное поражение в Крыму от объединенных сил англо-французской коалиции.
Менее чем через два года после войны Нессельроде был наконец-то отправлен в отставку, а его место занял князь Горчаков. Внешняя политика России существенно изменилась, а вместе с ней стремительно пошла в гору и карьера Федора Ивановича. Тютчев стал сначала действительным статским советником, а совсем недавно получил чин тайного советника — едва ли не высший гражданский чин согласно Табели о рангах. Его назначили председателем Комитета цензуры иностранной, ввели в состав совета Главного управления по делам печати…
Казалось бы, в новой должности камергер Тютчев обрел возможность реально воплощать в действительность те планы и проекты, осуществление которых невозможно было при старом канцлере. Однако в окружении царя и на самых высоких государственных постах оставалось еще слишком много приверженцев Нессельроде — сталкиваясь с явным и скрытым противодействием с их стороны, Федор Иванович даже уподоблял их волосам и ногтям покойников, продолжающим некоторое время расти и после погребения.
И ведь было же время, не такое давнее, когда Федор Иванович буквально впадал в отчаяние и ярость, близкую к безумию, от того, что творилось в политическом мире. Ведь еще год назад, когда Франция, Англия и Австрия решили воспользоваться очередным польским восстанием для жесткого политического нажима на Россию, он публично клеймил поразительное «бессилие ума, которое во всем проявляется в наших правительственных кругах».
После того как великие западные державы направили в Петербург оскорбительные дипломатические ноты, к ним присоединились почти все остальные страны Запада — Италия, Швеция, Испания, Дания, Голландия, Португалия, Турция, Ватикан. Россия, казалось, опять была вынуждена противостоять одна всей враждебной Европе, и вопрос о том, как ответить на брошенный вызов, отнюдь не был предрешенным. Во многих петербургских и московских гостиных тогда говорилось о том, что необходимо отвечать чуть ли не покорно и почтительно… И оттого невозможно было передать ту радость, которую испытал Федор Иванович, убедившись, что сделанные им предложения почти слово в слово нашли отражение в полном достоинства и гордой твердости ответе русского государя на дерзкое вмешательство Европы в дела России.
Впрочем, теперь, спустя год, все это — и политика, и религия, и государственные интересы — уже не представлялось Федору Ивановичу таким важным…
После смерти Елены Денисьевой вдруг как-то разом стало ясно, что последние пятнадцать лет главным смыслом его жизни являлась любовь к этой женщине.
С любовью к ней так хорошо было жить, так легко и так отрадно…
Да и самой Елене, кажется, нужен был только сам Тютчев — и решительно ничего, кроме него самого. Помнится, всего раз, как-то в Бадене, гуляя, Елена заговорила о желании своем, чтобы Федор Иванович серьезно занялся переизданием стихов — и так мило, с такой любовью созналась ему: она желала бы, чтобы книга эта была посвящена ей. И что же? Вместо благодарности, вместо любви и обожания Федор Иванович, сам не зная почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение. Ему показалось тогда отчего-то, что со стороны возлюбленной невеликодушно предъявлять подобное требование… что, зная, до какой степени он принадлежит ей, Елене нечего, незачем было желать еще и печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности…
О, как же она была права — и как неправ был Тютчев, отказав ей в подобном незначительном требовании!
В нынешнем мае Елена Александровна Денисьева родила очередного ребенка — сына Николая, и сразу после родов у нее началось быстрое развитие туберкулеза. Федор Иванович буквально не отходил от нее до самого конца, наступившего летом…
Нет, решительно не было никакой возможности перенести эту муку воспоминания
По ней, по ней, судьбы не одолевшей,
Но и себя не давшей победить…
Федор Иванович налил себе еще глинтвейна и в несколько торопливых глотков осушил стакан.
Нет боле искр живых на голос твой приветный —
Во мне глухая ночь, и нет для ней утра…
И скоро улетит — во мраке незаметный —
Последний, скудный дым с потухшего костра…
Кажется, настал черед переписки с женой…
Он даже не стал разрезать бечевку, скреплявшую толстые пачки прочитанных писем. Их накопилось у Тютчева много, очень много — почти три сотни, но каждое Федор Иванович помнил почти наизусть. И немудрено… Долгие годы отношения между супругами почти целиком сводились к переписке. Однако это была поистине жизнь в письмах — жизнь, проникнутая высоким напряжением души, жизнь, полная мысли и чувства, подтекста, намеков. В этих письмах отразилась целая история отношений между Федором Ивановичем и его женой — отношений, то обостряющихся до крайности, то находящих пути к примирению.
Эрнестина ни разу за все эти годы ничем не обнаружила, что знает о любви мужа к другой, не унизила ни себя, ни его разговорами о той, которая встала между ними. Она была как раз той самой женщиной, которая и нужна была Тютчеву — любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо. Чтобы любить так, как любила она, зная и понимая Федора Ивановича, нужно было родиться и жить святой, совершенно отрешенной от всего земного…
Ах, насколько она всегда была лучше, насколько выше мужа! Сколько выдержанности, сколько серьезности было в ее любви — и каким мелким, каким жалким чувствовал себя Тютчев по сравнению с Эрнестиной… Не случайно же осенью, вскоре после смерти Елены, он приехал в Женеву именно к ней в поисках утешения.
Как сказала тогда Эрнестина? «Твоя скорбь для меня священна, какова бы ни была ее причина…»
Супруги встретились с пылкой нежностью, и под воздействием этой встречи Тютчев не то чтобы успокоился, но на какое-то время словно бы примирился со своей страшной потерей.
Жаль, что время это прошло слишком быстро…
Теперь же не было ни одного дня, который Тютчев не начинал без некоторого изумления: как человек продолжает еще жить, когда ему отрубили голову и вырвали сердце? Одно, казалось, было ему присуще и неотступно на протяжении всех последних недель — это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты.
Пачки писем, одна за другой, отправились в огонь.
Федор Иванович отпрянул было назад, прикрыв глаза от высокого снопа искр, вырвавшегося навстречу ему из камина. Но через мгновение вновь придвинулся ближе и какое-то время в совершенной неподвижности наблюдал за тем, как пламя облизывает бумагу — поначалу не слишком решительно и с осторожностью, но затем все сильнее и нетерпеливее.
Стало жарко щекам, и неожиданно вспомнилась первая жена — Элеонора.
Прошло уже более четверти века со дня ее смерти, однако он, кажется, до сих пор испытывал к матери своих первых детей чувство нежной, признательной благодарности.
Перед Элеонорой он тоже был виноват…
И не только из-за прекрасной Амалии, которая, как и прежде, осталась для Федора Тютчева лишь олицетворением самой первой любви, того великого праздника молодости, который никогда уже не сможет повториться.
…Наконец-то с бумагами, не предназначенными для посторонних глаз, было покончено.
Прежде чем запечатать конверт, Федор Иванович еще раз перечитал прощальные письма, которые должна была найти прислуга:
Я ощущаю глубокое отвращение к себе самому и в то же время ощущаю, насколько бесплодно это чувство отвращения, так как эта беспристрастная оценка самого себя исходит исключительно от ума; сердце тут ни при чем, ибо тут не примешивается ничего, что походило бы на порыв христианского раскаяния…
Моя милая дочка, помолись за меня!.. Попроси Бога ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой страшной тоски, спасти меня от отчаяния, но иначе, чем забвением, — нет, не забвением… О, да вступится она сама за меня… она, которая должна чувствовать смятение моего духа, мое томление, мое отчаяние, — она, которая должна от этого страдать… она, так много молившаяся в своей бедной земной жизни, которую я переполнил горестями и скорбями, и которая никогда, однако, не переставала быть молитвой, слезной молитвой перед Богом…
Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне все равно… Друг мой, теперь все испробовано — ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется…
Ладно, пора.
Федор Иванович протянул руку к графину, однако пить не стал — незачем…
Вместо этого он взял тяжелый, неудобный пистолет.
Взвел курок.
…Жизнь, будто раненая птица,
Подняться хочет, но не может…
Нет, не так, не годится! Первая строка не звучит совершенно… Может быть, так будет лучше?
…Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может…
Да, вот это, кажется, недурно…
Повинуясь не вдохновению даже, а скорее выработанной десятилетиями неизменной привычке тотчас же записывать стихи, пришедшие на ум, Федор Иванович отложил пистолет и взялся за перо.
По счастью, бумаги все еще оставалось в достатке.
Нет ни полета, ни размаху —
Висят поломанные крылья.
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…
Да, в жизни и любви больше не было смысла.
Впрочем, и в самой смерти особого смысла не было тоже.
Наверное, именно поэтому поздним осенним вечером 1864 года сонную тишину мюнхенской гостиницы так и не нарушил грохот выстрела.
Последнего выстрела поэта и камергера Федора Тютчева.
Санкт-Петербург
Февраль 2008 г.