Напрасный труд — нет, их не вразумишь,—
Чем либеральней, тем они пошлее.
Цивилизация — для них фетиш,
Но недоступна им ее идея.
Как перед ней ни гнитесь, господа,
Вам не снискать признанья от Европы:
В ее глазах вы будете всегда
Не слуги просвещенья, а холопы.
Старший цензор Министерства иностранных дел России статский советник и камергер двора Федор Иванович Тютчев прислушался и отложил газету.
Негромкий младенческий плач, доносившийся из соседней комнаты, не причинял Федору Ивановичу никакого беспокойства и ничуть не отвлекал его от работы. Нет, как раз это было вполне привычно — он ведь с молодых лет, еще со времен своего первого брака, с Элеонорой, приспособился к суете, беспорядку и шуму, неизбежным в счастливом семействе, обремененном маленькими детьми.
Он взял со стола карандаш и сделал какую-то пометку на полях статьи.
— Мерзавцы…
Девочку, плачущую сейчас за стеной, родители назвали Еленой; в мае этому очаровательному созданию исполнилось всего два годика, так что критическое замечание Тютчева было обращено, разумеется, не в ее адрес.
Федор Иванович читал небольшую заметку во французской правительственной газете, значительная часть которой была посвящена так называемым Святым местам. Надо сказать, что вопрос о христианских святынях на территории Османской империи и о тех привилегиях, которыми католики пользовались в Порте на протяжении двенадцати веков, вызывал в среде православного духовенства вполне обоснованное неудовольствие. К настоящему же времени, когда, казалось бы, созрели все необходимые условия для справедливого разрешения проблемы, российское внешнеполитическое ведомство вдруг начало намеренно этому препятствовать, выдвигая перед султаном все более и более жесткие требования. В конце автор статьи — к сожалению, весьма хлестко и довольно аргументированно — делал вывод о том, что, в отличие от западных государств, Россия вовсе не желает улаживать вопрос о Святых местах дипломатическим путем, а, напротив, намерена лишь использовать его в качестве формального предлога для развязывания новой войны против Турции.
— Опять куда-то собираешься?
На пороге комнаты стояла миловидная стройная женщина — Елена Денисьева, любовь к которой составляла в последние годы если не единственный, то основной смысл жизни Федора Ивановича.
Само возникновение этого чувства, все эти нынешние, весьма запутанные и мучительные, отношения Федора Ивановича одновременно и с ней, и с женой невозможно было объяснить категориями здравого смысла и логики.
С семьей Тютчев не порывал, не желал этого — и, наверное, никогда не смог бы решиться на подобный поступок. Он не был однолюбом никогда. И подобно тому, как раньше благодарная преданность первой жене совмещалась в нем со страстной влюбленностью в госпожу фон Дёрнберг, так теперь привязанность к ней, его второй жене, совмещалась со страстью к Елене Денисьевой.
Федор Иванович любил Денисьеву — любил страстно, самозабвенно.
Однако он по-прежнему любил также и Эрнестину — жена всегда была и оставалась для него идеалом женщины, поистине единственным, абсолютно незаменимым человеком, невзирая на то что взаимоотношения Тютчева с супругой в последние годы свелись, по сути дела, лишь к постоянной переписке. У них даже не было сколько-нибудь постоянного пристанища в Петербурге — в те недолгие периоды, когда законная супруга все-таки приезжала в столицу с детьми, они кое-как поселялись в случайных гостиницах или у знакомых.
Пошел уже двадцатый год со времени встречи Федора Ивановича с Эрнестиной и одиннадцатый — с начала их совместной жизни. Как бы то ни было, за это время у него образовалось большое семейство, в которой три старшие дочери Тютчева от первого брака вполне сроднились с детьми от брака второго — с Марией, Дмитрием и Иваном. Положение при дворе, безусловно, предоставляло камергеру Тютчеву определенные преимущества. Самая старшая из его детей, Анна, по окончании полного курса Мюнхенского королевского института, уже назначена была фрейлиной к будущей императрице. Дарья же и Екатерина получили отменное образование в Смольном институте благородных девиц — где, кстати, и произошла встреча Федора Ивановича Тютчева с новой любовью.
Мадемуазель Елена, юная и очаровательная племянница инспектрисы Смольного института, была несколько старше дочерей Федора Ивановича, однако дружески им покровительствовала. Когда Тютчев впервые увидел Елену, ей было двадцать лет, ему — сорок два года, а потому, хотя на протяжении долгого времени они встречались достаточно часто, отношения их не заходили дальше взаимной симпатии.
Отец Елены Денисьевой, родовитый, но обедневший дворянин, отличившийся еще на Отечественной войне, овдовел, когда ей исполнилось всего несколько лет, и, женившись через некоторое время вторым браком, целиком препоручил воспитание дочери своей бездетной сестре. Когда обнаружились тайные свидания Елены с женатым мужчиной едва ли не вдвое старше ее, отец в гневе отрекся от дочери и запретил родственникам встречаться с нею. Однако же вырастившая Елену тетка любила ее, как собственную дочь, и после скандала, послужившего даже поводом для увольнения из Смольного института, поселила девушку у себя, на частной квартире, не препятствуя, впрочем, ее отношениям с Федором Ивановичем.
Следует заметить, что еще до знакомства с Тютчевым у очаровательной смолянки было немало поклонников, среди которых числился даже знаменитый тогда писатель граф Соллогуб, — однако Елена Денисьева сделала выбор в пользу немолодого и не слишком видного отца семейства.
Не слишком видного…
И в самом деле, Федора Ивановича Тютчева никак нельзя было назвать красавцем. Невысокого роста, достаточно худощавый, седой… но — глаза! Взглянув однажды в эти глаза, в глаза мыслителя и поэта, озаренные изнутри пламенем некоей неземной одержимости, ни одна женщина, даже самая искушенная, не находила уже в себе ни сил, ни желания устоять перед ним…
Мучительное страдание и глубокое чувство вины — вот чем были окрашены для Федора Тютчева годы, прожитые с Еленой Денисьевой:
Ты любишь искренно и пламенно, а я —
Я на тебя гляжу с досадою ревнивой.
И, жалкий чародей, перед волшебным миром,
Мной созданным самим, без веры я стою —
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.
И дело было не столько даже в самом факте супружеской измены — нет, жизнь становилась для Тютчева невыносимой в первую очередь из-за того, что, в отличие от обеих женщин, он не имел возможности отдать себя каждой из них всецело, до конца. Все это время он испытывал подлинную любовь одновременно к обеим женщинам, непохожим между собою, как не похожи между собой Европа и Россия…
— Опять уходишь?
Федор Иванович обернулся, вскочил со стула и оправил фрак — отлично сшитый дорогим портным, хотя уже и несколько поношенный.
— Да, солнце мое… меня дожидаются.
— Кто же? — Елена подошла к дивану, на котором уже приготовлены были для Тютчева трость, плащ и шелковый складной цилиндр, называемый обычно шапокляк.
— Московские друзья. Ты их не знаешь…
— Ну что же, ступай… — Госпожа Денисьева подняла с дивана головной убор. — Ступай… — В следующее мгновение она размахнулась и со всей силы метнула этот предмет в том направлении, где стоял Федор Иванович. — Ступай! Убирайся!
По счастью, сложенный цилиндр пролетел всего в двух вершках от его головы — и от удара о стену раскрылся с характерным механическим звуком, благодаря которому, собственно, и получил свое смешное наименование.
— Ну что же ты, солнышко мое… что же ты делаешь?
— Ступай к ней, ступай к своим детям!
Елена была как будто соткана из противоречий, сохранив даже после чопорного Смольного института полную непосредственность душевных движений — причем исключительная живость и свобода ее характера сочетались в этой девушке с глубокой и твердой религиозностью. Она была прекрасно воспитана, имела безупречные манеры, но иногда вдруг разражалась резкими, даже буйными вспышками веселья или гнева. Как-то раз по совершенно пустячному поводу она пришла в такое неистовство, что схватила со стола первый попавшийся ей под руку предмет — бронзовую собаку на малахитовой подставке — и изо всей мочи бросила его в Федора Ивановича — но, по счастью, попала не в него, а в угол печки, отбив большой кусок изразца…
Раскаянию, слезам и рыданиям несчастной Елены после того не было конца…
— Успокойся… ну, милая, успокойся… — Федор Иванович шагнул к любимой женщине, обнял ее и прижал к груди. — Ну что же ты, право… зачем это…
К удивлению общих знакомых, Тютчев более чем добродушно и снисходительно относился к ее наклонности впадать в подобное исступление… Будучи много старше и опытнее, Федор Иванович сознавал, что именно страсть, которую испытывала по отношению к нему Елена, подвигала ее на всякого рода порывы и безумные крайности — с совершенным попранием светских приличий и общепринятых условностей.
Ах, если бы живые крылья
Души, парящей над толпой,
Ее спасали от насилья
Безмерной пошлости людской!
Не следует, впрочем, забывать и о том, что он познакомился с Еленой Денисьевой после двадцати с лишним лет жизни на Западе, где попросту не видел других русских женщин — кроме разве что по-европейски отшлифованных жен и дочерей дипломатов.
— Прости меня, милый, прости… Я не желаю и дальше препятствовать твоему спокойствию…
— Ах, зачем же ты, право, об этом… — Федор Иванович принялся нежно гладить Елену по волосам. — Я не знаю никого на свете, кто был бы менее, чем я, достоин твоей любви.
— Нет, прости меня…
— Ну что ты! Что ты! Вот послушай, солнышко мое:
Любовь, любовь — гласит преданье —
Союз души с душой родной —
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье,
И… поединок роковой…
— Господи, как хорошо!
Кажется, Елена начала успокаиваться.
Чтобы узнать это наверняка, Федор Иванович чуть приподнял ее лицо и коснулся губами солоноватых от слез губ возлюбленной:
— Бедная моя девочка… сколько же тебе всего приходится переносить…
— Неправда, милый. О чем ты? Мне нечего скрывать и нет необходимости ни от кого прятаться… — Елена, уже окончательно совладавшая с собой, отстранилась от Тютчева, чтобы поправить прическу. — Я более тебе жена, чем все бывшие твои жены — оттого лишь, что никто в мире никогда тебя так не любил и не ценил, как я…
— Конечно, конечно…
— Никогда и никто так не понимал тебя, как я понимаю всякий звук, всякую интонацию твоего голоса, всякую твою мину и складку на лице, всякий взгляд и усмешку… — продолжала Денисьева громким шепотом, прерывистым и торопливым. — Я вся живу лишь твоей жизнью, я вся твоя, а ты — мой… Мы с тобой плоть едина и дух един — а ведь в этом и состоит брак, благословенный самим Богом, чтобы так любить друг друга, как я тебя люблю и ты меня, и быть одним существом…
— Но, милая, мне уже…
— Молчи, милый! Молчи, пожалуйста… Прежний твой брак уже расторгнут тем, что ты вступил в новый брак со мной…
— Дорогая, мне действительно надо идти, — вздохнул Федор Иванович, зная по собственному опыту, что подобные выяснения отношений могут продолжаться почти бесконечно.
— Да-да, разумеется…
Вообще-то Федор Иванович старался как можно дольше не разлучаться с прекрасной Еленой. Этому благоприятствовало, помимо прочего, и то обстоятельство, что жена его с младшими детьми обычно большую часть года жила довольно далеко, в поместье Тютчевых, куда отец семейства наведывался нередко, но ненадолго. Зимние же месяцы Эрнестина иногда проводила за границей. К тому же Федор Иванович, выезжая по службе в Москву на более или менее длительный срок, непременно брал с собой госпожу Денисьеву.
— Малышка наша, кажется, проснулась?
— Да, милый.
— Пойдем. Я хотел бы ее поцеловать на прощание.
Елена Александровна Денисьева дала девочке фамилию Тютчева, однако с точки зрения светских и религиозных обычаев того времени дочь Федора Ивановича считалась незаконнорожденной. Впрочем, Елена и себя называла повсеместно госпожой Тютчевой, видя во всевозможных преградах их браку не более чем роковое стечение обстоятельств.
— Ты все-таки уходишь?
— Это, к сожалению, необходимо.
— А можно и мне с тобой?
— Не теперь, дорогая. Тебе там будет неинтересно.
Федор Иванович поднял с пола цилиндр, отряхнул его и сложил. Затем перекинул через руку плащ и взял трость с серебряным набалдашником, составлявшую необходимый предмет мужского гардероба.
— Ты сегодня вернешься?
— Ну куда же я денусь…
Действительно, кроме квартиры, в которой проживала с дочерью и с теткой Елена, идти ему было некуда. Полное отсутствие налаженного быта при его возрасте и положении при дворе считалось неприличным и даже, пожалуй, граничило с вызовом обществу, однако Федор Иванович ничего не мог с этим поделать.
— А завтра поедем кататься. На Острова. Погода прекрасная… хочешь на Острова?
— Конечно хочу! — совсем по-детски захлопала в ладоши Елена. — Обещаешь?
— Клянусь! — с шутливой торжественностью приложил руку к сердцу Федор Иванович. — Солнышко мое, ну когда же я тебя обманывал?
— Никогда… — улыбнулась Денисьева.
— Видите ли, господа, каждый раз по возвращении из-за границы более всего поражает меня отсутствие в России — России… За границей всякий серьезный спор между соотечественниками, политические дебаты и вопросы о будущем неминуемо приводят к вопросу о России. О ней говорят беспрестанно, ее видят всюду. Приехав же домой, вы ее больше не видите. Она совершенно исчезает из кругозора. — Федор Иванович оглядел собеседников. — Пора бы наконец понять, что в России всерьез можно принимать только самое Россию, то есть целостную суть ее бытия, а не какие-либо внешние его проявления.
— Красиво сказано, — пожал плечами Алексей Степанович Хомяков. — Хотя, Федор, мне вот, к примеру, ты уж прости великодушно, не слишком понятен смысл столь глубокой сентенции.
— Ну что же поделаешь, поэты — они всегда выражаются подобным образом… — поддержал его Чаадаев со снисходительной улыбкой.
Петр Яковлевич, автор нашумевших некогда «Философических писем», последние двадцать лет прожил почти безвыездно в Москве, ничем особенным себя не проявил, однако же до сих пор, и не без успеха, пользовался плодами той давней истории. Считалось в обществе, что все эти годы он, высочайше объявленный безумцем, оставался верен прежним принципам, продолжая искать истину вопреки официальному запрету, официальному мнению властей и вопреки даже самому существованию этих властей. Впрочем, насколько это было известно немногочисленным его друзьям, господин Чаадаев вовсе не желал для себя лично познания истины любой ценой и уж тем более — ценой своей головы. В своих занятиях он всегда соблюдал осторожность, а при необходимости даже заискивал перед властями предержащими, заверяя их в полной преданности и безобидности. Мало кто знал, между прочим, что еще в октябре 1837 года царь собственноручно наложил на доклад московского генерал-губернатора о прекращении принудительного лечения Чаадаева следующую резолюцию: «Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать». Петру Яковлевичу тогда еще было разрешено выходить на прогулки, но не наносить визитов — какое-то время он продолжал для властей оставаться «государевым сумасшедшим», его опасались, однако потом как-то даже привыкли и больше не трогали.
— Я даже и не пойму сразу, милостивый государь, сделали вы мне комплимент или попытались нанести оскорбление?
Невзирая на то что Федор Иванович был значительно моложе собеседника, выглядели они почти одногодками: седые длинные волосы, высокий лоб и нездоровый цвет лица придавали облику Тютчева значительность. Разговаривал Тютчев протяжно и громко — отчеканивая, однако, при этом каждое свое слово так, будто слово это и было истиной в последней инстанции.
В годы юности его, как и многих людей поколения любомудров, отличала принципиальная сдержанность поведения и речи. Но вот к пятидесяти годам, как ни странно, характер Тютчева приобрел черты резкие, экспансивные, вовсе не свойственные, казалось бы, ни теперешнему его положению при дворе, ни достаточно зрелому возрасту.
Разумеется, Алексей Степанович Хомяков, друг студенческой юности Тютчева, не мог не заметить произошедшей в нем перемены и не раз имел возможность убедиться, что нетерпимость к поступкам и мнениям окружающих давно уже стала одною из отличительных черт Федора Ивановича.
— Господа! Господа, давайте все-таки вернемся непосредственно к предмету нашей встречи… — поспешил он удержать собеседников от ненужной и необдуманной ссоры.
Впрочем, и сам Хомяков за прошедшее время достаточно переменился…
Его многочисленные политические оппоненты, вне всякого сомнения, были бы, к примеру, удивлены, увидев Алексея Степановича в роли миротворца. Обычно это был азартный и опасный спорщик, закалившийся старый бретер диалектики, который пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. По образному выражению одного из московских знакомых, этот необыкновенно даровитый и эрудированный человек, подобно средневековым рыцарям, караулившим Богородицу, «даже спал вооруженный». Во всякое время дня и ночи он был готов на любой спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете — от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли противников и сбивали с толку.
Хомяков писал много, талантливо и интересно — не все, правда, удавалось ему напечатать из-за цензуры, однако даже то, что доходило до читателей, создало Хомякову заслуженную репутацию профессионального литератора и полемиста. Помимо прочего, Алексей Степанович нашел время для осуществления своей давней идеи — составления списка из более тысячи слов санскритских, сближенных им с русскими словами. Этим списком, впоследствии напечатанным в «Известиях Академии наук», он имел в виду доказать, что язык славянский и русское его наречие суть остатки первичной формации, единственные в мире, кроме литовского.
Однако в январе прошлого года скончалась от тифа его жена. По истечении несколько дней, проведенных у ее постели и гроба, Алексей Степанович постарел и изменился до неузнаваемости, но мужественно переносил горе — писал стихи, статьи, брошюры в защиту православия и даже несколько раз заступился в печати за Тютчева, политические публикации которого подвергались в последнее время всеобщему шельмованию в западной прессе.
Возможно, впрочем, причина его подчеркнуто примирительного поведения крылась еще и в том, что по месту проживания Хомяков давно уже находился под гласным надзором за так называемое славянофильство, приехал на невские берега едва ли не тайком от полиции — и поэтому совершенно не нуждался в привлечении внимания властей к своей персоне.
— Согласитесь, господа, здесь не самое подходящее место для ссоры…
Действительно, в Английском клубе, где договорились повстречаться для ужина и беседы Чаадаев, Тютчев и Хомяков, шуметь и даже разговаривать в полный голос было не принято.
Женщины на собрания клуба не допускались.
Да и число мужчин — членов Английского клуба было весьма ограничено. Считалось, что Санкт-Петербургское английское собрание, как его правильно следовало называть, предназначено для общения между собой представителей высшей столичной элиты. То есть для общения избранных с равными себе по культуре, духу и умонастроению.
По совести говоря, Федор Иванович не слишком любил заведения подобного рода. По его наблюдениям, в них с поразительной силой отразился весь нетерпимый дух русской аристократии, ее боязнь замараться, якшаясь с другими слоями общества, — и в этом Тютчев убеждался всякий раз, наблюдая сонно-медлительные движения посетителей клуба, с неподражаемым достоинством заполняющих монотонными развлечениями бесконечную пустоту своей жизни.
Основным развлечением членов клуба считалась карточная игра. С другой стороны, здесь не только играли, но и решали порою за рюмкой ликера весьма деликатные государственные вопросы — в Санкт-Петербургском английском собрании все были друг с другом накоротке и давно знакомы. Членство в клубе означало причастность к числу сильных мира сего и освобождало от многих проблем. Представители самых известных фамилий подолгу ждали возможности вступить в него, и их принимали кандидатами, которые, в свою очередь, годами могли дожидаться освобождения вакансий.
— Вы не ответили на мой вопрос, Петр Яковлевич.
Хомяков успокаивающе положил свою ладонь на руку Тютчева:
— Господа, напоминаю вам, что мы здесь на правах гостей. Не хватает еще, чтобы кто-нибудь вызвал швейцара…
— Федор Иванович, совершенно напрасно вы приняли мою реплику в отрицательном смысле, — заверил собеседника Чаадаев, которому почти в той же степени, что и Хомякову, нежелателен был какой-либо скандал. — Я всегда с неизменным уважением относился к вашему поэтическому творчеству.
— Петр Яковлевич, к твоему сведению, за последнее время немало содействовал публикации твоих новых стихов в прогрессивных московских журналах, — напомнил приятелю Хомяков.
— Полагаю, что после гибели Пушкина именно вы являетесь первым из русских поэтов. — Петр Яковлевич говорил вполне искренне, и это не вызывало никаких сомнений.
— Благодарю, — кивнул польщенный Тютчев, — если так, то, прошу вас, простите мою неуместную вспыльчивость.
— Ну о чем таком вы говорите… — отмахнулся Чаадаев, давая понять, что инцидент исчерпан. — Многие из стихотворений, принадлежащих вашему перу, Федор Иванович, поистине безупречны. В отличие, однако, от ваших политических воззрений, которые я никак не могу и не желаю разделять.
— О, ну вот это, Петр Яковлевич, сколько угодно, — рассмеялся Тютчев.
— Федор, видите ли, убежден, — пояснил Петру Яковлевичу Хомяков, — что лишь взятая им точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице, вроде нас с вами, не видит его полной картины — для нас город как таковой не существует, и все остальные, кроме него, лишь утопают в мелочах.
— И что же видится вам, господин Тютчев, с высоты вашей одинокой городской колокольни?
На этот раз Федор Иванович не потрудился обратить внимание на вполне явную иронию, сквозившую в словах и в интонации Чаадаева:
— Европейская история, милостивые государи, напоминает мне пассажирку поезда, плавно катящегося по железной дороге к месту назначения — от станции к станции. Наша же больше похожа на странницу, которая бредет пешком от перекрестка к перекрестку, всякий раз выбирая путь заново.
— И каждый раз при этом сворачивает не туда, куда надобно… — согласился Петр Яковлевич.
— Возможно, Федор, в отношении истории России ты прав, — посчитал необходимым возразить старинному приятелю и оппоненту Хомяков. — Однако на примере европейских возмущений сорок восьмого года можно судить, что и с западным поездом далеко не все обстоит так уж благополучно…
— Ну отчего же. Революция, если рассматривать ее с точки зрения самого ее существенного, самого первичного принципа, как раз и есть чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что принято называть цивилизацией Запада. Это, если позволите, современная мысль во всей своей цельности — и мысль эта такова: человек в конечном счете зависит только от себя самого… Всякая власть исходит от человека; всякая власть, ссылающаяся на высшее законное право по отношению к человеку, является лишь иллюзией. Словом, это апофеоз человеческого «я» в самом буквальном смысле слова. Таково для тех, кому оно известно, кредо революционной школы — но, говоря серьезно, разве у западного общества, у западной цивилизации есть иное кредо?
— А вы, значит, против демократического индивидуализма?
— Разумеется, любезный Петр Яковлевич.
— Но ведь это самое республиканское «я» — беспокойное, подвижное и единственно плодотворное для истории человечества!
— И потому, сударь мой, к сожалению, оно не может не избрать само себя объектом самовозвеличения, — развел руками Тютчев. — Поскольку, в конце концов, оно не обязано признавать иную власть, кроме своей — кого же, по-вашему, оно должно будет обожествлять, как не самое себя? Если б оно не поступало повсеместно подобным образом, право, это было бы излишней скромностью с его стороны. Согласитесь же, Петр Яковлевич, что революция, разнообразная до бесконечности в своих степенях и проявлениях, едина и тождественна в своем принципе самодержавного индивидуализма — и из этого именно принципа, надобно же в этом признаться, и вышла вся нынешняя цивилизация Запада.
— Послушайте, но нельзя же вот так перемешивать великую и чистую идею демократического устройства с ее воплощением в некоторых нынешних странах Европы.
— Отчего же нельзя? Там, на Западе, неоднократно наблюдалось: едва появится на свет божий новая идея, тотчас все узкие эгоизмы, все ребяческие тщеславия, вся упрямая партийность, которые копошатся на поверхности общества, набрасываются на нее, овладевают ею, выворачивая себе в угоду…
Разумеется, подобный выпад в адрес европейской цивилизации не мог остаться без возражения со стороны Чаадаева:
— Но там хотя бы возникают новые идеи! А мы, русские, как это ни печально, принадлежим к нациям, которые, кажется, не составляют еще необходимой части человечества, а существуют лишь для того, чтобы со временем преподать какой-либо великий урок миру… Все народы Европы выработали определенные идеи. Это идеи долга, закона, правды, порядка. И они составляют не только историю Европы, но ее атмосферу. Это более чем история, более чем психология: это физиология европейца. Чем вы замените все это, господа?
— Патриотическими чувствами — и нравственной основой православия.
Петр Яковлевич покачал головой:
— Господин Тютчев, национальное самосознание, конечно, великое дело… Но, как писал известный вам профессор Соловьев, когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство переходит в самообожание, тогда естественный конец для него один — самоуничтожение!
— Да, пожалуй, Федор, это верно… — Славянофилу Хомякову менее всего хотелось поддерживать в споре позицию западника Чаадаева, однако он просто вынужден был сделать это. — Есть некое внутреннее противоречие между требованиями истинного патриотизма, желающего, чтобы Россия была как можно лучше, — и фальшивыми притязаниями национализма, утверждающего, что она и так всех лучше… Однако правительство наше слишком невежественно и легкомысленно, чтобы понять эти простые логические построения. Но тем не менее оно убеждено, что, стоит только бросить перчатку нечестивому и дряхлому Западу — к нему сейчас же устремятся симпатии всех новых патриотов, принимающих свои смутные надежды за истинную национальную политику.
— Да вы только оглянитесь по сторонам, господа! — еще более воодушевился Петр Яковлевич после слов Хомякова. — С воцарением Николая просвещение перестало быть заслугою, а, напротив, стало преступлением в глазах правительства. Ужас овладел всеми пишущими и мыслящими, люди стали опасаться за каждый свой день, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных. И при этом нельзя даже показывать виду, что не боишься! Следует, напротив, показывать всем, что боишься, трепещешь, тогда как для этого вроде бы и оснований никаких нет — вот что выработалось за эти годы в русской толпе… Надобно постоянно бояться, вот корень жизненной правды, все остальное может быть, а может и не быть, да и не нужно всего этого остального, еще наживешь хлопот — вот что носится в воздухе, угнетает людей, отшибает у них и ум, и охоту думать. Уверенности, что человек имеет право жить, нет теперь ни у кого — напротив, именно эта уверенность и была умерщвлена в русском народе… Федор Иванович, ну разве вы и сами не видите, что атмосфера вокруг полна страхов, все ежится и бежит от беды в первую же попавшуюся нору?
— Однако деспотизм в России вполне согласуется с гением нации, не так ли, господа? — продолжал выводить из себя собеседников Тютчев.
— Чепуха! Откровенная чепуха! Только рабы духа славят порядок, установившийся в государстве, но такой порядок поведет Россию не к счастью, не к славе — а в пропасть! И горе русскому народу, если рабство не смогло его унизить. — Чаадаев воздел к небу руку и решительно ткнул перстом куда-то под потолок, украшенный лепниной. — Такой народ создай, чтобы быть рабом. Знаете ли вы, что сказал один сановник поэту Антону Дельвигу? Он сказал, что законы, дескать, пишутся для подчиненных, а не для начальства… и что совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство.
— А что же бедняга Дельвиг?
— Не знаю, — растерялся Петр Яковлевич.
— Вот то-то и оно… — вздохнул Федор Тютчев.
— Я люблю Россию, что бы вы там ни думали по этому поводу, — несколько неожиданно заверил его Чаадаев. — Однако же я так и не научился любить свое отечество с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами! Я думаю, что время слепых влюбленностей прошло и что теперь мы прежде всего обязаны ему истиной.
— Тише, господа… тише, прошу вас!
Что-то в тоне Хомякова заставило Федора Ивановича обернуться. Проследив за взглядом университетского приятеля, он увидел двух представительных пожилых господ, направлявшихся к одному из пустующих клубных кабинетов. Непринужденное поведение их указывало на то, что, вне всякого сомнения, господа эти являются завсегдатаями Английского клуба.
— Вы их знаете? — понизил голос Чаадаев.
— Да, знаю… — стараясь произносить слова еще тише, чем собеседник, ответил Хомяков. — Вон тот, что справа, это князь Алексей Федорович Орлов, нынешний начальник Третьего отделения. А с ним Фаддей Булгарин, известный издатель и литератор… ну, его-то вы должны были видеть и ранее.
— Не имел такой чести, — брезгливо поморщился Чаадаев. — Но наслышан предостаточно.
В этот момент князь Орлов обернулся, будто спиною почувствовав, что речь идет о нем и о его спутнике. Скользнув взглядом по лицам сегодняшних собеседников Тютчева, он лишь на мгновение задержался на них, будто что-то припоминая, — зато с самим Федором Ивановичем раскланялся так сердечно, как приветствуют только старых и добрых знакомых. Вслед за князем обернулся и Фаддей Булгарин. Расплывшись в дежурной улыбке, он сделал сидящим за столиком общий поклон и даже приветливо помахал им рукою — однако, убедившись, что всемогущий шеф жандармов вовсе не намерен задерживаться для разговора, поспешил вслед за ним…
— Ну и знакомства у вас, однако, Федор Иванович! — возмутился Чаадаев, когда Орлов и Булгарин скрылись за дверями кабинета.
— Положение обязывает, — улыбнулся Тютчев, — что же поделаешь… К тому же с Алексеем Федоровичем мы встречались еще в те годы, когда он весьма успешно представлял Россию по греческому вопросу на переговорах в Константинополе.
— Что ни говори, но в прежние времена подобную публику в приличные места не допускали…
— Теперь, как видите, допускают, — вздохнул Хомяков. — Политическое шпионство давно уже перестало быть в русском обществе чем-то предосудительным.
Федор Иванович Тютчев пожал плечами:
— Отчего-то мы привыкли полагать, что всякий посторонний человек — шпион…
— Вы заметили, господа, как он на меня посмотрел? — все никак не мог успокоиться Чаадаев.
— Ничего удивительного, Петр Яковлевич, — изображая всем своим видом глубокое и искренне сочувствие, напомнил Тютчев. — Князь Орлов вполне мог узнать вас по многочисленным литографиям с вашим портретом, распространяемым вами же в книжных лавках.
— Я не желаю выслушивать подобные колкости, милостивый государь! — взорвался Чаадаев, отбрасывая с коленей салфетку. — Алексей Степанович, велите подавать десерт!
— Как вам будет угодно…
Впрочем, за кофе с ликером и за сигарами Петр Яковлевич несколько успокоился и даже принялся вновь рассуждать на излюбленную свою тему противостояния России всему остальному человечеству:
— Самое начало русской цивилизации внушает не только немцам, но также и европейцам вообще вполне естественное отвращение. Отчего, спросите? Да оттого, что не было у нас ни феодализма, ни папской иерархии, ни религиозных войн, ни даже инквизиции. Оттого, что Россия не принимала участия в крестовых походах, не знавала традиций рыцарства — и при этом уже четыре столетия тому назад достигла того единства, к которому Европа еще теперь стремится. Многие просвещенные умы на Западе уверены, господа, что наше основное национальное начало не допускает возможности разъединения и раздробления государства — однако достигает оно этого тем лишь, что не уделяет достаточного простора личной свободе.
— Все это, возможно, и так, Петр Яковлевич… — возразил ему Тютчев. — Но скажите по справедливости, воспрепятствовало ли все это нам, русским, искренне и мужественно пособлять Европе при всяком случае, когда требовалось отстоять ее политическую самостоятельность? Так что, по моему мнению, теперь и европейцам не остается ничего другого, как признать наше право на собственный выбор.
— Выбор между кнутом и плеткой? — усмехнулся язвительный Чаадаев.
— Будемте говорить серьезно, Петр Яковлевич, потому что предмет этого заслуживает. Россия вполне готова уважать историческую законность народов Запада — если припоминаете, всего тридцать лет тому назад она вместе с другими европейскими нациями заботилась о ее восстановлении после наполеоновских подвигов… Но и западные государства, со своей стороны, должны учиться уважать нас в нашем единении и нашей силе! Вы скажете, — продолжил Тютчев, — про несовершенство нашего общественного строя, недостатки нашей администрации и прочее, и что все это в совокупности раздражает общее мнение против России. Неужели? Возможно ли, чтобы мне, готовому жаловаться на избыток недоброжелательства, пришлось бы тогда протестовать против излишнего сочувствия? Потому что, в конце концов, мы не одни на белом свете, и если уж западная цивилизация обладает таким чрезмерным запасом сочувствия к человечеству — то не сочли бы вы более справедливым разделить его между всеми народами земли? Все они заслуживают сожаления.
— Не понимаю вас, Федор Иванович.
— Или не желаете понимать? Вы же, как говорится, западник — так взгляните, к примеру, на Англию! Что вы о ней скажете? Взгляните на ее фабричное население, на Ирландию. Если бы вам удалось вполне сознательно подвести итоги в этих двух странах, если бы вы могли взвесить на правдивых весах злополучные последствия русского варварства и английского просвещения — быть может, вы признали бы, что в Соединенном Королевстве существует по крайней мере миллион людей, которые много бы выиграли, если бы их сослали в Сибирь!
Петр Яковлевич Чаадаев попытался было прервать его какой-то репликой, однако Тютчев не слишком учтиво махнул рукой, отметая возможные возражения, и продолжил:
— Ну а что до Австрийской империи, то немецкий гнет там не только гнет политический, но во сто раз хуже. Ибо он исходит от той мысли немца, что его господство над славянином — это естественное право. Отсюда — неразрешимое недоразумение, вечная ненависть, а значит, и невозможность искреннего равноправия… Поверьте мне, господа, — австрийское господство, вместо того чтобы быть гарантией порядка, непременно явится только закваскою для революции славянских племен, вынужденных стать революционными, чтобы уберечь свою национальность от немецкого правительства!
— Да уж, если бы Австрии не было, ее следовало бы придумать. Хотя бы для того, чтобы сделать ее оружием против России, — подтвердил Хомяков.
— Или же для того, чтобы защитить Европу от неминуемой угрозы панславизма! — воскликнул Чаадаев, не пожелавший отдавать победу в споре собеседникам.
— Да не существует никакой такой угрозы! — почти до крика возвысил голос Федор Иванович. — Как вы полагаете, отчего слово это, возникшее в Венгрии, среди немцев, было тут же подхвачено всей европейской прессой и публицистикой? Да оттого лишь, что оно словно впитало в себя опасение, как бы Россия не воспользовалась в своих целях развивающимся самосознанием славянских народов! Врагам нашим и недоброжелателям выгодно, чтобы народы их поверили, будто Россия готовится к завоеванию Европы. Ради этого, мол, она и стремится объединить вокруг себя славян… А на деле что получается? Как раз славянские народы и были завоеваны немцами да турками и оттого стремились освободиться от их господства — а Россия всегда лишь поддерживала их справедливую борьбу. Приведите-ка мне, господа, хоть один пример завоевательных акций славянских народов в отношении Западной Европы? Таких примеров попросту не было, а вот обратные примеры в истории поистине бесчисленны!
Чаадаев был безусловно талантливым и искушенным спорщиком. Поэтому, вместо того чтобы возразить что-то Федору Ивановичу по существу, он предпочел ограничиться встречным вопросом:
— Скажите, господин Тютчев, отчего это так у вас, патриотов, всегда получается — как только в стране начинают раскачиваться устои самодержавия, вы начинаете пугать всех вокруг неминуемой угрозой войны для России со стороны цивилизованного мира?
— А что же в этом удивительного? — опередив ответ Тютчева, вмешался Хомяков. — Разве не закономерно, что братоубийство нравственное — отлучение католиками восточных церквей во имя рационализма — уже приводило не раз и еще приведет к братоубийству естественному, к союзу западных держав с исламом против православия?
— Ну вот опять: я про Фому, а вы про Ерему! При чем тут…
— Послушайте, господа… — на этот раз, к удивлению собеседников, Тютчев заговорил довольно тихо и рассудительно. — Мы стоим накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка. Весь Запад теперь намеревается выказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему… Борьба, которая разразится сейчас, на днях, на наших глазах — это борьба, в которой все замешано: частные интересы так же, как и вся будущность и даже самое существование России…
Чаадаев внимательно посмотрел на Федора Ивановича, будто ожидая подвоха:
— Ну так и что же? Даже военное поражение России сноснее и даже полезнее для нее того положения, в котором она находилась в последнее время…
— Оставь, Федор! Вы оба, право, господа, зарапортовались… — всплеснул руками Хомяков. — Откуда, какая еще война — никак в ум не возьму? Разве что турок опять поучить? Ну, расхлопоталась Европа, ну, не благоволит она к нам — так что же теперь, из-за этого станет флоты против нас посылать? В Петербурге, вероятно, все это ясно, а нам в глуши московской совершенно недоступно… Ничего не знаешь, не понимаешь — а чего-то крупного ждешь и должен ждать. Впрочем, я уверен, что все кончится в пользу наших задунайских братьев-славян и в очередной урок всем прочим. — Хомяков торжествующе оглядел собеседников — так, будто победы русского оружия над супостатом уже одержаны и враг повержен. — Между прочим, тогда и правительство наше поймет наконец, что славянофильство было единственно верным предчувствием и ясным пониманием пути, по которому следует двигаться государству… Более того, я полагаю, что и теперь уже власти начинают это смекать, хоть, разумеется, и не признаются. Вы, возможно, не знаете, но по Москве ходят слухи о том, что государь желает дать камергерам и камер-юнкерам вместо мундиров народные кафтаны, и даже говорят, будто они будут переименованы в стольников и ключников. Среди светских дам толкуют уже о сарафанах… Хорошо, если б это была правда! Но в сторону политические дела, которые очень удобно и без меня обойдутся. Поговорим лучше о современной поэзии…
Федор Иванович посмотрел на приятеля юности как на человека, давно и неизлечимо бального:
— Алексей, послушаешь тебя — и поневоле придешь к заключению, что такие, как ты, решительно в стороне себя поставили, точно не в нашем царстве живете, не в наши годы, не ту же жизнь проживаете…
Вслед за ним, разумеется, и Петр Яковлевич не отказал себе в удовольствии упрекнуть Хомякова в узости и ограниченности взглядов:
— К тому же, Алексей Степанович, не следует вашим единомышленникам-славянофилам вечно сводить историческое противостояние Западной и Восточной Европы лишь к противостоянию между немцами и славянами. Вопрос племенной является тут второстепенным — или, точнее сказать, не является принципом.
— Господин Чаадаев, вы опять извращаете неугодную вам точку зрения! — Возмущенный до глубины души Хомяков схватил со стола десертную вилку, словно намереваясь при помощи этого грозного оружия отстаивать свои убеждения до последней капли крови. — Славянофильство означает и заключает в себе духовный союз всех верующих в то, что не кто иной, как великая наша Россия, скажет всему миру свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово! Слово это будет сказано во благо и во истину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом под покровительством нашего государства…
— Под покровительством нашего государства? Смешно! — расхохотался Чаадаев. — Да не вы ли, сударь мой, Алексей Степанович, сами писали не так давно о России… погоди-ка, дай бог памяти:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна…
И вы хотите, чтобы Россия уподобила себе, такой, все иные народы Европы?
— Тише, господа! Прошу вас, тише… на нас уже оборачиваются.
— Да, действительно, мы привлекаем внимание. — Федор Иванович деликатно отобрал у Хомякова вилку и положил ее обратно на скатерть. — А по-моему так, господа: что хорошо для людей вообще, то не может быть плохо для русских.
Камергер Федор Иванович Тютчев, убежденный славянофил Алексей Степанович Хомяков и всемирно известный западник Петр Яковлевич Чаадаев разошлись из Английского клуба далеко за полночь, изрядно утомленные друг другом.
Ложь воплотилася в булат;
Каким-то божьим попущеньем
Не целый мир, но целый ад
Тебе грозит ниспроверженьем…
Из-за чего проводился сегодня парад, Федор Иванович Тютчев так и не узнал — не то в честь очередной исторической годовщины, не то по поводу именин кого-то из царствующей фамилии.
Впрочем, это было не так уж и важно. Император Наполеон III любил и баловал военных — наверное, еще никогда ни одно правительство так низко не льстило армии и ни одной европейской армии в современной истории не предоставлялось такой безудержной свободы действий, как французской после гражданской войны и восстановления монархии.
Поэтому всевозможные военные парады и шествия проводились едва ли не ежедневно.
По случаю великолепной погоды на Елисейских Полях оказалось весьма многолюдно — толпа, состоявшая по большей части из бездельников разного рода и возраста, студентов и домохозяек, выстроилась вдоль домов, шумно приветствуя проходящие войска. Со всех сторон слышалось:
— Да здравствует Франция!
— Да здравствует армия!
И даже:
— Да здравствует император!
Трудно было поверить, что эти же самые парижане, их родные и близкие, их знакомые и соседи всего пять лет назад под звуки «Марсельезы» возводили на улицах города баррикады, стреляли в солдат и не боялись окропить революционной кровью булыжник мостовых…
Однако теперь, после очередной реставрации, новый монарх запретил «Марсельезу» — и толпа с таким же удовольствием слушала вместо республиканского гимна — «Rigaudon d’Honneur», а взамен отчаянной «Кроманьолы» — старый добрый французский полковой марш, которые теперь исполнялись военными оркестрами.
Душа моя, Элизиум теней…
Так написал Тютчев когда-то давным-давно в одном из своих ранних стихотворений…
Разумеется, упоминая этот самый Элизиум, то есть, иными словами, «поля елисейские», которые, согласно верованиям древних греков, почитались легендарной страной любимцев богов, героев и праведников, Федор Иванович имел в виду лишь поэтический образ — и менее всего думал о парижской улице, получившей такое наименование по велению Короля-Солнце Людовика XIV. И уж совсем представить себе не мог Тютчев, что спустя много лет, в зрелом возрасте, доведется ему наблюдать, как по Елисейским Полям маршируют вооруженные до зубов армейские колонны.
К началу прохождения войск Федор Иванович опоздал — гвардейская кавалерия уже скрылась из виду, и ему удалось разглядеть лишь мохнатые медвежьи шапки конных гренадеров.
Однако сразу же наступила очередь легкой пехоты.
Егеря были одеты не столь ярко и пестро, как кавалеристы, — во все серое, с зелеными обшлагами, однако обмундированы таким образом, чтобы экипировка их по возможности не стесняла движений.
Маршировали они особенным, так называемым «гимнастическим» шагом, предоставлявшим возможность без труда преодолевать значительные расстояния и проделывать любые маневры, диктуемые обстоятельствами боя. Егеря в большей степени, чем строевым упражнениям и штыковому бою, были обучены стрельбе, а также навыкам поиска и оборудования укрытий.
От внимательного взгляда Федора Ивановича не укрылось, что все они вооружены нарезными винтовками системы Минье-Притчетта. Совсем недавно Тютчев видел такую винтовку в Петербурге, у своего приятеля Ивана Мальцова — несколько образцов ее еще только было закуплено русской военной разведкой для изучения, а вот французы уже вооружили ими легкую пехоту…
Вообще же, по словам Ивана Сергеевича Мальцова, стрелковое вооружение русских войск по качеству было низкое — медленное его заряжание и низкие баллистические качества снижали боеспособность и огневую маневренность пехоты и кавалерии. В армию поступали гладкоствольные, заряжавшиеся с дула кремневые ударные ружья семилинейного калибра, дистанция стрельбы из которых едва достигала шестисот шагов. Лишь некоторые батальоны располагали штуцерами с нарезным каналом ствола — также, впрочем, заряжавшимися с дула, — которые позволяли вести прицельный огонь с расстояния в тысячу двести шагов…
Когда прошел последний батальон пехоты, на Елисейские Поля вступила линейная артиллерия.
Интерес Тютчева вызвала особенная конструкция орудийных повозок и передков, сделанных таким образом, чтобы прислуга могла держаться на них во время быстрых движений. Федор Иванович отметил про себя также, что лишь некоторые артиллерийские батареи оснащены современными нарезными пушками Армстронга, отличавшимися большой дальнобойностью и почти в пять раз превышавшими гладкоствольные орудия по точности. Остальную же часть орудийного парка составляли легкие двенадцатифунтовые пушки, успевшие зарекомендовать себя не лучшим образом.
Про артиллерийские орудия, до последнего времени поступавшие на вооружение русской армии, Мальцов тоже рассказывал Тютчеву перед его поездкой во Францию. Если верить Ивану Сергеевичу, и с ними все обстояло не слишком благополучно — предельная дальность огня нашей полевой артиллерии едва доходила до пятисот-шестисот саженей при стрельбе гранатой и до трехсот саженей при стрельбе картечью.
Разумеется, с такими свойствами артиллерия не способна была своим огнем осуществлять мощную подготовку атаки пехоты, что неизбежно должно было привести к большому числу людских потерь. Между тем колониальные войны британцев уже продемонстрировали неоспоримые преимущества нарезного оружия перед вооружением гладкоствольным. Дальность, точность полета снаряда и пули должны были коренным образом поменять представления о войне, однако Россия, по обычаю, реагировала на перемены с некоторым опозданием.
Нет, конечно, теоретические наработки и опытные образцы военной техники у русской армии были — вплоть до подводных кораблей, стреляющих ракетами из-под воды, — однако серийное производство современных видов вооружения сталкивалось с большими трудностями. У казны просто-напросто не хватало денег…
Кажется, парад подходил к завершению. Замыкал его, очевидно, чтобы произвести наибольшее впечатление на публику, батальон темнокожих зуавов, одежду которых составляло нечто отдаленно напоминавшее национальные алжирские костюмы.
Разглядывая пестрые шаровары и кривые сабли туземцев, Федор Иванович вдруг представил себе их вооруженное столкновение с нашей башкирской конницей, не так давно еще принимавшей участие в разгроме Бонапарта, и улыбнулся подобной картине.
— Не правда ли, они великолепны, мсье? — По-видимому, оказавшийся рядом с Федором Ивановичем толстяк непризывного возраста с трехцветной розеткой в петлице не совсем правильно истолковал улыбку Тютчева, приняв ее за выражение патриотического восторга. — Кровожадные дети пустыни… Они еще всей Европе покажут!
— Да уж, скоро наши славные солдаты отомстят за унижения четырнадцатого года! — поддержала его какая-то девица. — Не правда ли, господа?
— Безусловно, мадемуазель, — отозвался мужчина, одетый в рабочую блузу. — Да здравствует армия!
Федор Иванович Тютчев кивнул, еще раз улыбнулся — и начал осторожно выбираться из толпы.
Следовало соблюдать осторожность.
В последнее время агенты французской тайной полиции совершенно не стесняли себя в средствах, и нежелательный иностранец запросто мог получить нож под ребро или удар по голове в подворотне…
Еще со времен беспринципного интригана Жозефа Фуше, который пережил на своем посту и вождей Великой революции, и Директорию, и Наполеона Бонапарта и успел послужить даже вернувшимся на трон Бурбонам, политическая полиция стала неотъемлемой частью французского правительственного механизма — независимо от формы правления. Именно при Фуше в стране была создана сеть секретных агентов и осведомителей, постоянных и временных, служащих и частных лиц, мужчин и женщин из различных слоев общества. Кроме того, под контроль были взяты источники информации во всех иностранных посольствах, аккредитованных в Париже, паспортная система, содержание тюрем, а также деятельность жандармерии.
В сущности, подобному развитию событий во Франции удивляться не следовало. Крайняя обостренность внутренних конфликтов, нарушенное равновесие общественных сил, находившихся в состоянии постоянного брожения со времен революции, неустойчивость пришедших после нее политических режимов, быстрая смена правительства — все это не могло не создать благоприятной почвы для развития и усиления полицейского начала в государстве. Из-за шаткости общего положения, сознания его недолговечности, чувства неуверенности, тревоги, страха, политической беспринципности французские правители были не особенно разборчивыми в средствах борьбы со своими противниками.
К середине века — вопреки развитию демократии, а может, именно благодаря ее развитию — политическая полиция сохранила свой особый статус. Например, агенты французской полиции пользовались судебной неприкосновенностью, если они действовали во имя национальной безопасности.
Луи Наполеон, избранный в 1848 году президентом Французской республики, утверждал, что существуют определенные обстоятельства, при которых государственные интересы должны и могут быть поставлены выше прав отдельного человека — и поэтому способы, которыми действует секретная полиция, находятся вне сферы судебной юрисдикции. Именно поэтому он успешно использовал существовавшую тогда полицейскую систему для государственного переворота, который привел к установлению Второй империи, — именно его агенты разжигали в народе страх перед социалистической опасностью, производили аресты, совершали покушения, закрывали газеты, манипулировали плебисцитом…
Как правило, до судебного разбирательства над политическими противниками дело не доходило — полиция предпринимала все меры для того, чтобы они не могли использовать открытые заседания для изложения своих взглядов или раскрытия сведений, которые лучше было бы хранить в тайне.
Император Наполеон III, сделавшийся, по сути, главным шпионом в подвластном ему государстве, умел окружать себя достойными помощниками вроде некоего Легранжа, рабочего-провокатора, разоблаченного революционерами еще в 1848 году. Легранж имел в своем распоряжении около сорока тысяч объемных досье с именами, биографиями, характеристиками и всякого рода конфиденциальными сведениями относительно всех сколько-нибудь заметных лиц в империи. Приемы сыска и провокации были доведены им до крайней степени совершенства — хотя, впрочем, не гнушался он прибегать и к помощи наемных уголовников. Ведомство Легранжа располагало значительными денежными средствами и большим штатом негласных сотрудников, у него были свои люди не только на территории Франции, но и во многих крупных городах Европы. Провокация была возведена в постоянную систему и преследовала две цели: придать видимую законность репрессивным мерам, а также обнаруживать и подвергать наказанию за преступные мнения отдельные лица и подозрительные группы… Провокационные приемы применялись полицией и к массовым движениям, к уличным демонстрациям, ко всякого рода оппозиционным выступлениям, которые переодетые шпионы старались превратить своим подстрекательством в резко бунтарские беспорядки, чтоб оправдать и узаконить беспощадную расправу над толпой.
Безусловно, подобная система разжигала дурные инстинкты некоторых агентов. Привлечь внимание начальства можно было только раскрытием какого-нибудь заговора — и если усердный розыск ни к чему не приводил, оставалось самому изобрести какую-нибудь подлую махинацию.
«Для изготовления пушки необходимо взять дыру и окружить ее затем бронзой, — поучал своих подчиненных Легранж. — Составить заговор еще легче: возьмите шпиона, окружите его десятком-другим дураков, прибавьте к ним парочку болтунов, привлеките несколько недовольных, одержанных честолюбием и враждою к правительству, каково бы они ни было, — и у вас будет ключ ко всем заговорам…»
Впрочем, на этот раз русский подданный Федор Иванович Тютчев благополучно покинул толпу, распаленную патриотическим духом, и без приключений добрался до дома, в котором доживал свой век политический эмигрант из Германии по фамилии Гейне.
— Здравствуй, Генрих.
— Здравствуй, Теодор, — прищуривая подслеповатые глаза, ответил поэт. К счастью, сумрак, царивший в комнате из-за плотно зашторенных окон, не позволил хозяину разглядеть выражение, появившееся на лице гостя при виде того состояния, в котором он находился. — Проходи, присаживайся.
Генрих Гейне и Федор Иванович Тютчев не виделись почти четверть века, однако Тютчев посчитал необходимым встретиться с человеком, который некогда считался его близким приятелем.
И дело тут было вовсе не в ностальгических воспоминаниях о прошедшей молодости.
Официально чиновник российского Министерства иностранных дел прибыл в Париж для того, чтобы вручить послу какой-то очередной, не слишком значительный, циркуляр. На самом же деле миссия его заключалась в том, чтобы любыми средствами воспрепятствовать оголтелой антирусской пропаганде, развязанной журналами и газетами Второй империи, и довести до французского общественного мнения мысль о том, что Европа должна уважать самостоятельную жизнь России, которая ничем не угрожает Западу. Поэтому Федор Иванович лишь намеревался использовать для достижения этой цели авторитет Гейне в так называемой революционной среде и его популярность в издательском мире.
Безусловно, визит Федора Ивановича был определенным образом подготовлен. Официальный пропагандист политики Николая I за рубежом литератор Николай Греч в течение предшествующих десяти лет неоднократно встречался с Гейне и передавал ему довольно значительные суммы из секретных фондов русской политической разведки.
В последний раз Николай Греч побывал в гостях у немецкого поэта-эмигранта всего за полтора-два месяца до появления Тютчева. По его донесению, с которым Федор Иванович ознакомился перед поездкой в Париж, господин Генрих Гейне, уже выполнявший в своей публицистике определенные политические заказы, и теперь явно не прочь был бы послужить русскому правительству пером и связями.
Собственно, Гейне был готов к этому еще до эмиграции во Францию — еще в 1828 году он писал в своих известных «Путевых картинах», что, будучи самым пылким другом революции, видит спасение мира только в победе России — и даже смотрит на императора Николая как на знаменосца свободы… Те принципы, из которых возникла русская свобода, утверждал он тогда, это либеральные идеи новейшего времени; русское правительство проникнуто этими идеями, а неограниченный абсолютизм является скорее диктатурой, направленной к тому, чтобы внедрять передовые, прогрессивные идеи непосредственно в жизнь…
— Удручающее зрелище, Не так ли? — спросил Гейне, с трудом приподнимаясь на матрасе, чтобы подать гостю руку.
— Нет, ну что ты, Генрих…
По совести говоря, хозяин — худой, бледный, с ввалившимися щеками — более всего напомнил Тютчеву своим видом восставшего из гроба мертвеца. К тому же в комнате почти невозможно было дышать от застоявшегося запаха лекарств, матрасов, несвежего белья и человеческого тела, в течение нескольких лет разрушаемого смертельной болезнью — и запах этот был настолько силен, что у Федора Ивановича едва не закружилась голова.
А ведь они были почти ровесниками…
Впрочем, довольно скоро Тютчеву представилась возможность убедиться, что тяжелое нервное заболевание, практически лишившее в последние несколько лет Генриха Гейне способности видеть и передвигаться, ничуть не затронуло сознания немецкого поэта. Дух этого человека был крепок, а выдающийся ум его, как и в прежние годы, остался язвительным, острым и весьма расположенным к парадоксам.
— Давно я не получал от тебя известий, Теодор…
— Письменная беседа утомляет почти так же, как партия в шахматы по переписке, — отшутился Федор Иванович.
— Что нового дома, друг мой? Как поживает Элеонора? Как дети?
— Элеонора скончалась. Уже много, много лет назад… — напомнил Тютчев.
— Надо же, скончалась… — Известие о смерти первой супруги Федора Ивановича хозяин воспринял довольно равнодушно. — А вот моя жена еще жива… Ну разве это справедливо?
Два десятилетия назад Генрих Гейне познакомился с молоденькой француженкой, продавщицей по имени Кресанс Эжени Мира. До самой свадьбы он увековечивал ее в стихах под именем Матильды, однако через некоторое время, как это нередко случается с поэтами, на смену вдохновению пришла проза семейной жизни.
После непродолжительного и необязательного для собеседников разговора о детях, семейных делах и об общих знакомых Федор Иванович перешел непосредственно к делу:
— Надвигается большая война, Генрих.
— Ну так и что же? — Гейне поправил смятую подушку. — Как ни ужасна война, именно она обнаруживает духовное величие человека, бросающего вызов своему сильнейшему врагу — смерти. Возможно, нынешние правители Европы получат урок, который их все-таки научит…
— Вполне возможно, — признал Федор Иванович. — Однако согласись, что цена этого урока будет слишком высока и платить ее повелители станут кровью тысяч и тысяч своих ни в чем не повинных подданных… Помнишь, Генрих, ты сам говорил когда-то: если бьют по сюртуку, то удары приходятся и по человеку, на котором надет этот сюртук?
— Неужели я так и сказал? — рассмеялся поэт через силу. — Надо же…
— Ты ведь читал последнюю книгу Ауффенберга?
— Нет, мой друг, Ауффенберга я не читал. Полагаю, впрочем, что он напоминает Арленкура, которого я тоже не читал.
Генрих Гейне всегда любил и умел играть словами — ради меткого выражения или каламбура он даже готов был порою поступиться истинными обстоятельствами. Поэтому Тютчев несколько переменил направление разговора:
— Ты поддерживаешь отношения с соотечественниками?
— Ах, Теодор, последнее время мне кажется, что миссия немцев в Париже — уберечь меня от тоски по родине. Как пообщаюсь с кем-нибудь из них, так сразу же пропадает всякое желание возвращаться в Германию… — Гейне задумался, ухватившись за внезапно возникшую мысль. — Знаешь ли, Теодор, а ведь немецкий язык, в сущности, богат. Но в разговорной речи мы пользуемся только десятой долей этого богатства — и, таким образом, фактически мы бедны словом. Французский же язык довольно беден, однако французы умеют использовать все, что в нем имеется…
— Военные команды на обоих языках звучат одинаково грубо и непоэтично, — заметил Тютчев.
— Опять ты об этом, Теодор… — поморщился хозяин. — Поверь, мне нисколько не жаль ни этих самодовольных пруссаков, ни французов, которые сначала превратили свое трехцветное революционное знамя и «Марсельезу» в официальные атрибуты власти денежного мешка, а затем пошли еще дальше, посадив себе на шею нового императора. Конечно, война — это бедствие для простых людей. Однако, поверь мне, народ — словно кошка, которая, даже если ей случается свалиться с опаснейшей высоты, все же никогда не ломает себе шею.
Выслушивать подобные откровения Гейне было не слишком приятно. В каждом его слове Тютчеву отчетливо слышалась горькая желчь, спрятанная в раскрашенных сосудах, предсмертные проклятия умирающих, язвительный хохот духов тьмы над жалким миром, пораженным внутренним гниением и обреченным на гибель…
— Генрих, мне нужна твоя помощь. Николай Греч сказал, что…
— Ты привез деньги? — с деловитостью, неожиданной для смертельно больного, поинтересовался хозяин.
— Да, конечно. — Федор Иванович достал из сюртука увесистую пачку ассигнаций и положил ее на край постели.
Рука поэта цепко ухватила деньги — и тут же спряталась вместе с ними под одеялом.
— Это хорошо… да, хорошо… Я возьму их. Но те, кто послал тебя, должны учитывать: мне будет очень непросто выполнить просьбу, с которой ко мне обращался господин Греч.
— Русское правительство вполне отдает себе в этом отчет.
— Вот и славно… — обрадовался хозяин. — Видишь ли, Теодор, Министерство полиции полностью контролирует прессу, которую нынешний император считает теперь едва ли не главной виновницей французской революции. Он придерживается того мнения, что издательское дело — особенно издание газет — представляет собой одну из основ общественного порядка и в этом качестве является заботой полиции. А министр полиции и вообще убежден, что такие традиционные ограничения, как религия, более не держат в повиновении общество, получившее доступ к прессе. Поэтому он лично теперь наставляет издателей, что и как им писать; поговаривают даже, что сам редактирует и правит авторские рукописи, пока его цензоры выискивают в печатных изданиях любые слова и выражения, которые могут быть восприняты как вызов власти нового Наполеона. — Генрих Гейне перевел дыхание, откашлялся и продолжил: — С другой стороны, собака в наморднике лает задом… Теодор, ты ведь, помнится, поддерживал знакомство с Адамом Мицкевичем? Он преподавал здесь славянскую литературу в Коллеж-де-Франс, потом связался с какими-то мистиками…
— Да, мы когда-то встречались, но это было уже довольно давно.
— По моим сведениям, господин Мицкевич предложил свои услуги Министерству внутренних дел в качестве эксперта по ведению пропаганды в отношении России. Более того, он выразил желание и готовность в любой момент приступить к формированию польских военных частей, которые станут воевать на стороне турок французским оружием.
— Вот как? Весьма любопытно, хотя от этого господина и его друзей вполне следовало ожидать чего-то в подобном духе.
— А известно ли тебе, что французы еще несколько лет назад поручили господину Мицкевичу подготовить для прессы нечто вроде официального пособия по вопросам, связанным со Святыми местами и с положением христиан на Леванте и на Балканах?
— Нет, Генрих, к сожалению, я об этом не знал.
— Как и о том, наверное, что самые яркие статьи и брошюры последнего времени, организующие европейское общественное мнение против вашей страны, написаны не французами даже, а турецкими журналистами, обосновавшимися в Бельгии?
— Ты имеешь в виду Рустем-бея?
— Не только его, Теодор. Существует еще некий Саид-бей, который, по некоторым сведениям, и теперь числится офицером в свите военного министра Порты. — Видно было, что Генрих Гейне, наполовину слепой и не покидавший квартиры на протяжении многих месяцев, весьма рад представившемуся поводу выказать собственную осведомленность. — Западные газеты, чтобы отвлечь своих читателей от образов гражданских войн или революций, весьма охотно изображают перед ними нового врага, на роль которого назначена Российская империя. Ваша страна якобы одна только мешает прогрессу и реформам в Османской империи, преследует борца за независимость Шамиля и расправляется с повстанцами не только в Царстве Польском, но и в Венгрии, и на Босфоре, и в Анатолии…
Пока хозяин приходил в себя после столь продолжительного монолога, очевидно отнявшего у него немало сил, Федор Иванович собирался с мыслями.
— Значит, ты полагаешь, Генрих, что мы опоздали? И что общественное мнение западных стран уже вполне готово поддержать войну?
— Да, по-моему, это так. И я давно уже предупреждал господина Греча… — кивнул Гейне, однако, вспомнив о полученных деньгах, поторопился заверить гостя: — Тем не менее, Теодор, я обязательно сделаю все возможное, чтобы использовать старые связи в издательском мире…
— Насколько я понимаю, на французских издателей рассчитывать не приходится?
— Да, пожалуй. Разумеется, я свяжусь с англичанами, у них там свободы больше — однако, на мой взгляд, начать следует все-таки с немецкой прессы. В особенности с тех газет, которые печатаются эмигрантами.
С точки зрения Тютчева, такой план выглядел вполне логично.
— Кстати, как настроен твой приятель Карл Маркс? Я уже лет десять слежу за публикациями этого журналиста.
— Они тебе нравятся? — вполне искренне удивился Гейне.
— Они мне весьма интересны.
— Ну, тогда я, разумеется, попытаюсь привлечь его на нашу сторону… — Генрих Гейне сам уже подумывал предложить гостю эту кандидатуру, однако опасался, что экономические и политические взгляды Маркса покажутся ему неприемлемыми. — Будет очень полезно, если господин Маркс начнет проводить определенную линию в интересах России. Он пользуется значительным авторитетом в так называемых революционных кругах, хотя многие считают его слишком умеренным. Но вообще-то вам лучше познакомится с Фридрихом.
— С кем познакомиться? — переспросил Федор Иванович.
— С неким Фридрихом Энгельсом. Он тоже немец и неплохо разбирается в военных вопросах.
— Где он сейчас?
— После восстания сорок девятого года Фридрих вынужден был бежать в Англию и обосновался в Манчестере. К сожалению, я не поддерживаю с ним переписку, однако вполне могу найти адрес через Карла или через местное отделение Союза коммунистов.
Разумеется, то, что Федору Ивановичу Тютчеву, дворянину и камергеру, приходилось уже читать или слышать о международной организации, упомянутой Генрихом Гейне, не могло вызвать у него особенного энтузиазма.
Однако выбирать не приходилось:
— Ладно, договорились. Найди мне адрес этого господина…
— Хорошо, Теодор. Обязательно.
Судя по тому, с каким трудом удалось Гейне одолеть очередной приступ кашля, гостю следовало заканчивать затянувшуюся беседу.
— Да, вот еще что… Генрих, я прочитал по-немецки твои «Романсеро». Великолепно!
— Тебе действительно понравилось?
— Хочешь, я попробую перевести этот сборник на русский язык?
— О чем ты спрашиваешь, конечно!
— Возможно, мы издадим его в Петербурге или в Москве. Конечно же, с предисловием автора…
— Искуситель… Конечно же переводи! Когда-то это у тебя неплохо получалось.
Уже прощаясь и предупредив хозяина о том, что заглянет к нему еще раз перед самым отъездом, Федор Иванович показал взглядом на немецкую Библию в кожаном переплете, лежавшую возле изголовья больного:
— Неужели ты опять вернулся в лоно церкви, Генрих?
— Вовсе нет, Теодор. Но я возвратился к Богу, подобно блудному сыну — после того как половину жизни пас свиней у гегельянцев…
Дворец, возле которого Федор Иванович вышел из коляски, раньше принадлежал Талейрану.
Теперь его хозяйкой была княгиня Дарья Христофоровна Ливен — сестра покойного шефа жандармского корпуса и вдова высокопоставленного дипломата, еще несколько десятилетий назад связавшая свою судьбу с российскими секретными службами.
Как написал один острослов, светский модный салон того времени — это человек, чаще всего женщина, и адрес.
Обыкновение принимать гостей в определенный день недели между двумя и семью часами пополудни привилось в дамском обществе Парижа только при Июльской монархии, и с того времени салон княгини Ливен заключал в себе два совершенно различных мира.
Многочисленные вечерние гости его были публикой очень шумной и легкомысленной. Напротив, от четырех до шести часов Дарья Христофоровна принимала у себя людей серьезных — женщин среди них было мало, преобладали политики, дипломаты, военные и литераторы. Завсегдатаями салона считались, например, австрийский посол фон Гюбнер, министр внутренних дел граф Шарль де Ремюза, герцог Омальский — четвертый сын покойного Луи Филиппа, и даже председатель Законодательного корпуса Морни, единоутробный брат тогдашнего французского императора.
Из Парижа княгиня выезжала редко, так что за исключением летних месяцев ее салон принимал посетителей постоянно, а иные завсегдатаи бывали у нее каждый день. Приглашая гостей на вечера, она очень старалась, чтобы в число их попадали не только те люди, которых хотела бы видеть у себя она сама — но и те, кто мог быть интересен русскому правительству.
При этом, впрочем, не было никакой возможности избавиться от необходимости принимать у себя нескончаемый ряд докучных посетителей, которых следовало приглашать исключительно ради соблюдения приличий. Чтобы подобная публика не переполняла гостиную, княгиня принимала их по очереди, мелкими порциями, в течение всей зимы — и оттого надежда быть приглашенным, сбывавшаяся далеко не всегда, сообщала ее вечерам в глазах представителей парижского высшего света дополнительную притягательность.
Между прочим, посол Николай Дмитриевич Киселев жил в Париже намного скромнее — да и вообще поговаривали, что по-настоящему представляет интересы России во Франции не он, а именно престарелая княгиня…
В нынешний приезд Федору Ивановичу посчастливилось застать один из последних приемов в салоне княгини Ливен — вообще-то, светский сезон в Париже продолжался от декабря до Пасхи. Сезон этот делился на две части: до Великого поста и во время него. До поста свет французской столицы был занят танцами, светскими и благотворительными балами, а также костюмированными представлениями по случаю масленицы. Во время поста танцевали меньше и больше слушали музыку.
В течение мая светское общество покидало столицу, и тому, кто не хотел менять привычный образ жизни с наступлением лета, приходилось перебираться в Лондон — англичане, в противоположность французам, проводили зиму в поместьях, развлекаясь псовой охотой, а с наступлением первых теплых дней возвращались в свою столицу. Большинство же аристократов и высших сановников уезжало в свои замки или загородные дома и с удовольствием приступало к игре в поселян — для того в основном, чтобы после непродолжительного отсутствия воспевать прелести сельской жизни. Летняя миграция носила всеобщий характер, так что в Париже, по меткому замечанию одного из газетчиков, не оставалось никого, кроме пэров, пролетариев и провинциалов, приехавших полюбоваться достопримечательностями столицы Франции.
Модный молодой человек, например, и помыслить не мог бы о том, чтобы показаться в Париже в июле или даже в сентябре. Доходило до того, что беднягам, которые по причинам экономическим не имели возможности уехать в имение, за границу, на лечебные воды или развлечь себя купанием в море, оставался один-единственный выход — отъезд симулировать. Приличия предписывали с утра до вечера сидеть дома, не показывая носа на улицу, выходить только под покровом ночи, а встретив знакомого, делать вид, что ты его не знаешь. Октябрь по традиции посвящался охоте, так что в Париж светское общество начинало возвращаться лишь в ноябре.
Княгине Ливен подобное положение вещей причиняло нестерпимые муки. Она чувствовала себя счастливой лишь в своем парижском доме, в самом центре жизни светской и политической, питала нескрываемое отвращение к существованию за городом — но тем не менее покидала Париж, спасаясь от одиночества, которого боялась еще больше, чем зелени полей.
Разумеется, среди прочих заметных фигур усердно посещал салон Дарьи Христофоровны и российский посол — однако расположением хозяйки он не пользовался.
— Ваш Киселев — законченный дурак… — заявила она Тютчеву на первой же встрече. При этом она, если быть точным, употребила куда более грубое и совсем непечатное французское выражение, которое Федору Ивановичу еще ни разу не приходилось слышать из дамских уст. — Они вместе с канцлером Нессельроде, окончательно выжившим из ума, постоянно втягивают государя в какие-то нелепые истории! Чего стоила только вся эта возня с титулованием Наполеона III — то ли брат мой, то ли друг мой… Ну скажите на милость, большая ли разница, каким образом русский император станет в письме обращаться к французскому императору? А ведь из-за нее в позапрошлом году едва уже войны не случилось… — Найдя в лице Федора Ивановича благодарного и внимательного слушателя, княгиня не особенно стеснялась в выражениях. — Граф Нессельроде с каким-то поистине ослиным упорством убеждает государя нашего в вечной преданности англичан и австрийцев. Он докладывает, будто нынешняя Европа слаба и оттого неспособна к объединению, что вот-вот все придет в полный порядок, а в результате — конфуз за конфузом… Скажите, правда ли, что фельдмаршал Паскевич после одного из недавних смотров гвардии в Красном Селе кричал при иностранных дипломатах: «А ну-ка подавайте сюда Европу! Мы от нее места мокрого не оставим…»?
— Мне об этом случае тоже рассказывали.
— Ох, умеет же все-таки наш государь окружать себя полными идиотами…
Впрочем, сегодня, в присутствии посторонних людей, княгиня Ливен вела себя так, как и подобает стареющей светской львице, — со всеми держалась с изысканной простотой и была обходительна донельзя.
— Пойдемте я вас представлю…
Гостей было немного, человек десять-двенадцать в общей сложности. Отрекомендовав им Федора Ивановича в качестве своего дальнего родственника из России, ненадолго приехавшего в Париж по служебным делам, хозяйка распорядилась подать ему чая с пирожными.
— Угощайтесь, мой друг… Николай Дмитриевич обещал скоро быть.
В ожидании посла Тютчев взял поданную лакеем чашку и прислушался к беседе, которую вели между собой офицер французского флота, некая дама и господин средних лет, говоривший с отчетливым бельгийским акцентом.
— Светского общества в столице больше нет, — утверждал этот господин. — Оно безвозвратно исчезло, то общество, какое существовало при старом порядке, и вместе с ним забывается подлинное умение жить, рассуждать о чем-либо прекрасном, шутить…
— Вы совершенно правы… — вздохнула его собеседница с таким видом, будто и на самом деле могла помнить парижскую аристократию, собиравшуюся, к примеру, до революции в салоне мадам де Сталь.
— Всему причиной появившееся в последние годы обыкновение приглашать три сотни гостей по самому ничтожному поводу, — поддержал ее моряк.
— Деньги! Деньги — вот зло, которое убивает приличия…
Николай Дмитриевич Киселев появился среди гостей, когда темой обсуждения стали уже итоги сезона в итальянской опере. Все единодушно сошлись на том, что театральное искусство находится в полном упадке и что значительно более удовольствия можно получить, посещая любительские спектакли в особняке графа Жюля де Кастеллана, нежели от игры так называемых профессиональных актеров.
Раскланявшись со всеми присутствующими, поцеловав руки дамам и сделав несколько дежурных комплиментов, Николай Дмитриевич в конце концов добрался и до Тютчева.
— Вы еще не успели соскучиться в этом паноптикуме? — понизив голос, поинтересовался он.
Он был похож на постаревшего Евгения Онегина, и Федор Иванович вспомнил, что когда-то молодой дипломат Киселев действительно поддерживал приятельские отношения с поэтом Пушкиным.
— Нет, что вы, ваше превосходительство… очень интересно послушать, чем теперь дышит Париж.
— И чем же он теперь, по-вашему, дышит? — снисходительно улыбнулся посол.
— Друг мой, чтобы судить о речах, произносимых французами, мало знать, к какой партии они принадлежат, — очень кстати вмешалась в разговор подошедшая княгиня. — Надо еще учитывать, какую позицию занимали они до Июльской революции, были ли они в оппозиции — и если были, то по какой причине. Кроме того, надо попытаться выяснить, какие обстоятельства вынудили их встать на сторону нового императора, в полной ли мере они ему привержены или же разделяют официальное мнение правительства только по определенным вопросам. — Дарья Христофоровна многозначительно посмотрела на Киселева, которому, собственно, и предназначалась эта сентенция, после чего предложила: — Господа, вы еще не видели моих новых гобеленов? Пойдемте я покажу… великолепная работа!
Гобелены действительно стоили того, чтобы ими полюбоваться. Однако, поднявшись по лестнице вслед за хозяйкой, ни посол, ни Федор Иванович не стали тратить время на обсуждение качества нити и красок.
— Я прочитал ваш доклад… — сообщил Киселев. — В нем достаточно много разумного.
— Благодарю вас, ваше превосходительство.
— Не стоит. Думаете, мне и самому не понятно — вопрос о Святых местах, как, впрочем, и все, что к нему относится, не имеет никакого действительного значения, и весь этот Восточный вопрос, возбуждающий столько шума, послужил французскому правительству лишь средством расстроить континентальный союз, который в течение почти полувека парализовал Францию. Да, я понимаю, наконец представилась возможность посеять раздор в могущественной коалиции, некогда разгромившей Бонапарта, и его племянник схватился за это обеими руками. Нынешнему императору очень выгоден миф, будто Россия стремится к расчленению Турецкой империи. Это неверно — война будет вестись не за Турцию, а против нас.
— Каково бы ни было ее происхождение, эта война станет, по существу, вторжением в Россию с Запада, — кивнул Федор Иванович, обрадованный пониманием со стороны посла.
— Без сомнения, Наполеон III ищет войны и хватается за все поводы к ссоре, даже самые ничтожные и искусственно создаваемые, — продолжил Киселев. — Очевидно, ему не дают покоя военные лавры гениального дядюшки…
— Наполеон III — упорный честолюбец и властолюбец, абсолютно лишенный каких-либо моральных сдержек в стремлении к основным своим целям, — напомнила княгиня Ливен. — Он без малейшего труда и раздумья пойдет на любой самый бессовестный обман, на самое обильное кровопролитие, на самую явную и наглую демагогию, если она в данный момент полезна для него, и не задумается пустить в ход все средства полицейского террора и военной репрессии… Однако он вовсе не глуп, осторожен и расчетлив, в этом нет никакого сомнения.
— Более того, французский император понимает, что одна лишь война могла бы не только длительно охладить революционные настроения его подданных, но и окончательно привязать к нему армию, покрыть славой новую империю и надолго упрочить династию.
Федор Иванович был полностью согласен с подобными выводами, однако позволил себе пойти еще дальше:
— Но для этого война должна быть удачной. А в какой же войне у французов больше шансов на выигрыш, как не в такой, где в тесном союзе с ними выступят англичане? И такой войной, где Англия непременно примет участие, может быть только война против России. И таким вопросом, на котором можно было привлечь на свою сторону против нас не только Англию, но и Австрию, безусловно, может быть только Восточный вопрос.
— Ну вот, опять вы о своем! — отмахнулся Киселев. — Наслушались небось рассказов Дарьи Христофоровны? Союз Англии и Франции совершенно немыслим. Никогда не будет и не может быть союза между королевой Викторией и племянником ее старого ненавистника — Наполеона Бонапарта…
— Однако же, — вмешалась княгиня, очевидно задетая последним замечанием посла за живое, — вопреки вашим предположениям, Англия признала полностью за Наполеоном III его императорский титул со всеми подробностями, и в парламенте решено даже и не пускаться в обсуждение этого вопроса, При этом англичане через лорда Пальмерстона, эту старую лисицу, внушили государю, будто не доверяют Наполеону III и до смерти боятся французского нашествия. И государь поверил, будто Англия боится Наполеона III, а тот ненавидит Англию — и никогда между ними союзу не бывать…
— Так оно и есть, — продолжал упорствовать Киселев.
— Не слишком ли скоро забыт вами инцидент сорок девятого года?
Напоминание княгини Ливен заставило Николая Дмитриевича поморщиться:
— Помилосердствуйте, Дарья Христофоровна…
Суть событий, о которых зашла речь, заключалась в следующем.
Более тысячи венгров и поляков, принимавших участие в неудачном восстании, укрылись после разгрома в Турции, и государь велел канцлеру Нессельроде немедленно написать грозную ноту Порте с требованием их выдачи России и Австрии. Одновременно он послал султану личное письмо подобного же содержания. Султан обратился за советом к британскому и французскому посланникам — оба решительно посоветовали отказать… Мало того, английская и французская эскадры приблизились к Дарданеллам. Разумеется, это было лишь демонстрацией — в тот момент ни царь, ни, подавно, шедшая за ним Австрия не собирались вовсе воевать, однако бежавших в Турцию революционеров султан так и не выдал, одержав, по сути, первую дипломатическую победу над Россией.
— Сударь мой, неужели мнимая сдержанность английского кабинета все еще держит вас в обманчивом сознании безопасности? — продолжала атаковать посла княгиня. — Неужели вы не помните, как вскоре после провозглашения империи во Франции в Париж прибыл лондонский лорд-мэр в сопровождении именитых представителей лондонского Сити? Лорд-мэр вручил тогда Наполеону III адрес, составленный в самых теплых и почтительных выражениях, с благодарностью за «восстановление порядка» во Франции и с пожеланиями всяких успехов.
— Формальность… Стоит ли обращать внимание на петицию каких-то английских торговцев?
— А вот мне с достоверностью сообщают, что эта внушительная демонстрация укрепила в Наполеоне III окончательную уверенность, что Англия не оставит его на полдороге в разгорающейся схватке с Россией!
…Услышанное в доме княгини Ливен подтвердило худшие опасения Федора Ивановича.
Военачальники и дипломаты в Петербурге, планируя победоносную турецкую кампанию и размышляя о шансах благополучно занять Константинополь, неизбежно приходили к заключению, что это мыслимо осуществить лишь при условии полной внезапности нападения. Если начать спешно и специально вооружать для этой цели Черноморский флот, то из этого ничего не выйдет хорошего — английский адмирал, крейсирующий в Архипелаге, узнает об этих экстренных вооружениях раньше, чем русские отплывут для захвата Босфора…
Из Одессы известия за двое суток доходят до Константинополя, а уж оттуда в три или четыре дня на Мальту — так что наши войска, явившиеся к проливам, встретят отпор как со стороны турок, так и со стороны англичан. Впрочем, военная сторона подготовки морского десанта и переброски армии через Балканы, при всей ее важности, стояла пока на второй очереди. Прежде всего следовало решить основную дипломатическую проблему: как обезопасить себя от Англии, которая, по мнению канцлера Нессельроде, одна только и способна была защитить разлагающуюся Турцию?
Австрия и Пруссия считались покорными, хотя и не слишком надежными союзниками, так что можно было рассчитывать по крайней мере на их нейтралитет, а Наполеон III, как полагали в ближайшем окружении государя, поостережется всерьез начать борьбу с русским царем и рисковать своим и без того еще шатким троном.
Значит, остается Британия.
Однако же канцлер Нессельроде пребывал в полной уверенности, что если сговориться с ней насчет раздела военной добычи, то проливы и Балканы достанутся России. Тем более что после падения прежнего министерства главой английского правительства стал лорд Эбердин, вполне, кажется, разделявший русские проекты относительно будущего наследства европейского «больного» — Турции.
Лондону был уже предоставлен и план решения Восточного вопроса: Дунайские княжества, Сербия, а также Болгария образуют самостоятельные государства под протекторатом России, что же касается Египта и острова Крит, то они становятся владением британской короны.
Интересы французов в расчет совершенно не принимались.
И вот сейчас, когда русская армия и русский флот уже начали операции против турок, стало окончательно ясно, что все эти расчеты были ошибочны…
Из края в край, из града в град
Могучий вихрь людей метет…
Откровенно говоря, Федору Ивановичу никогда не нравился Берлин. Этот высокомерный и совсем не уютный город напоминал ему провинциальную казарму, кое-как приспособленную для проживания гражданского населения…
Зато кофе и булочки здесь подавали отменные.
Федор Иванович отставил чашку, в очередной раз посмотрел на часы и вновь принялся изучать свежий номер «Прусского еженедельника».
— Господи, уже четверть пятого…
Немецкие газеты в большинстве своем казались ему скучными до зевоты, однако же отпечатаны были добротными красками на хорошей бумаге и с точки зрения вдумчивого читателя содержали много полезной информации:
…Со дня на день ожидается открытие первой железнодорожной линии, соединяющей Берлин с Кёнигсбергом. Развитие паровозного сообщения между городами Восточной Пруссии идет быстрыми темпами, и в самое ближайшее время оно должно будет охватить все наиболее значительные города, от Кёнигсберга и Тильзита на севере до южного Алленштайна, с выходами к морю и в приграничные районы. При этом предпочтение отдано стандартной европейской колее…
Вот и нам бы так! Опять опаздываем…
Ведь должно же быть ясно, что при отсутствии нормальной сети железных дорог хотя бы на европейской части России переброску армейских резервов между будущими театрами военных действий придется осуществлять по старинке, как во времена екатерининских походов.
…Карл Бехштейн объявляет об открытии в Берлине первой фабрики по производству роялей. Цены разумные…
Немецкие рояли? Любопытно. Посмотрим, что получится у этого Бехштейна…
…Русский посол спешно покинул Константинополь. «Отказ Турции дать гарантии православной вере, — заявил он корреспонденту газеты, — создает для императорского правительства необходимость отныне искать этих гарантий в собственной силе».
Бывали, и не раз уже, мгновения, когда Федор Иванович буквально задыхался от своего бессильного ясновидения, от предчувствия надвигающейся военной катастрофы — и одна лишь чрезмерность этой катастрофы заставляла его отгонять от себя мысль о том, что его поколению предстоит увидеть ее осуществление. В самом деле, когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией?
Впрочем, видимо, теперь все уже решено — война…
Еще пять лет назад, составляя в очередной раз для Министерства иностранных дел секретную аналитическую записку, Тютчев задавался вопросом, сумеют ли враждебные России силы организовать «вооруженный и дисциплинированный крестовый поход против нас», и предупреждал, что ответ на вопрос этот «обнаружится в самое ближайшее время». Тогда Федор Иванович еще надеялся, что ему удастся убедить правительство, и в конечном счете царя, в том, в чем сам он был давно убежден, — однако довольно скоро понял всю тщетность этих усилий.
В сущности, для России опять начинался восемьсот двенадцатый год, и не понимать этого могли только изменники или глупцы. Вот уж воистину — если бы не существовало вопроса о Святых местах, недоброжелателям России его следовало бы придумать…
Тютчев перевел взгляд на следующую страницу газеты:
…Полицией проведены аресты заговорщиков в Силезии. Так называемые рабочие-социалисты готовились совершить покушение на Его Королевское Величество, для каковой цели из Лондона им были доставлены взрывчатые вещества и большие суммы денег…
Ну, это у них теперь обычное дело.
…Из Кишинева поступают сообщения о незначительных вооруженных столкновениях на границе Дунайских княжеств. При этом канцлер Нессельроде опубликовал очередную ноту, в которой заявил, что движение русских войск вовсе не означает начала военных действий…
Интересно, а что еще это должно означать?
С некоторых пор Федор Иванович пришел к печальному выводу, что главную слабость России в отношениях с другими европейскими державами составляет непостижимое самодовольство официальных властей. Окружение государя до такой степени утратило смысл и чувство своей исторической традиции, что не только не видело в Западе своего естественного и необходимого противника, но, напротив, старалось служить ему чем-то вроде подкладки.
Да и сам государь… ну что уж перед самим собой-то душой кривить? Причиной того безвыходного положения, в котором сейчас оказалась Россия, была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего почти тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался — и все упустил, умудрившись завязать борьбу со всей Европой при самых невозможных обстоятельствах.
Возможно, беда была еще и в том, что вся русская политика и дипломатия осуществлялась в основном руками немцев или русских немцев. После событий на Сенатской площади царь не доверял русским дворянам, и Федор Иванович Тютчев не раз испытывал на себе разнообразные следствия этого недоверия…
…Господин Штраль обратился к преподавателям берлинского университета, призывая их публично признать, что терпимость в вере есть дочь нечестия и что свобода совести «немало повинна в том процессе разрушения и разложения, который характеризует современное состояние умов и грозит спокойствию Европы»…
Неужели такое происходит в Германии? В стране, подарившей миру Гегеля, Шеллинга, Лейбница… Невероятно!
…По некоторым сведениям, английский флот покинул Мальту и движется на соединение с французской эскадрой, находящейся у Саламина, для последующего движения к Дарданеллам…
А вот это уже серьезно. Очень серьезно. Если западные десанты заблокируют проливы и окажутся в Черном море, под угрозу будет поставлено все побережье, а турки вполне смогут высадиться прямо в Крыму.
…Франция предлагает безотлагательно собрать мирную конференцию европейских держав для разрешения Восточного вопроса…
Ай да император Наполеон III, ай да сукин сын!
Заявления, сделанные в подобном духе, безусловно, позволят ему не только добиться необходимой оттяжки во времени, но и представят миротворцем в глазах общественного мнения.
Федор Иванович Тютчев закрыл газету — читать дальше не было уже ни сил, ни желания.
«Прусский еженедельник» издавался на деньги сторонников так называемой западной партии, образовавшейся при прусском дворе. Возглавляли ее Мориц Август фон Бетман-Гольвег, отпрыск влиятельной семьи банкиров из Рейнской области, дипломаты граф Альберт фон Пурталес и Роберт фон дер Гольц. К этой группировке примыкали также прусский посол в Лондоне фон Бунзен и военный министр фон Бонин. Выступая против политики Фридриха Вильгельма IV, приверженцы этой партии руководствовались различными соображениями. Так, семья Бетман-Гольвегов издавна была связана с Англией и Францией финансовыми интересами, а фон Пурталес и фон дер Гольц были недовольны отношением к себе главы прусского правительства и рассчитывали в случае его смещения занять высокие посты в дипломатическом ведомстве. Кроме того, приверженцы «партии Еженедельника» опирались на поддержку со стороны принцессы Прусской Августы, супруги принца Вильгельма. Несмотря на то что ее мать была дочерью Павла I и сестрой Николая I, принцесса испытывала к России глубокую антипатию. «Партия Еженедельника» упрекала своих политических противников в том, что они, следуя консервативно-монархическим убеждениям, подчиняют внешнюю политику Пруссии интересам деспотической России, призывали к войне с ней на стороне западных держав — и при этом ратовали за проведение в стране либеральных реформ. Все свои политические надежды они возлагали на помощь со стороны Англии, полагая, что либеральная Пруссия станет своего рода «континентальной шпагой» британского правительства — а англичане в награду за это будут поддерживать претензии Берлина на лидерство в Германском союзе.
…Федор Иванович опять посмотрел за окно кофейни.
Наверное, в Берлине никогда и ничто не меняется — даже погода. Точно так же, как несколько недель назад, когда Тютчев был вынужден остановиться здесь по пути во Францию, над черепичными крышами и бесчисленными шпилями города нависали тяжелые, неторопливые серые тучи — однако дождь все не начинался, как будто не решаясь пролиться над столицей Пруссии без соответствующего приказа.
Берлин, подумал Федор Иванович, идеальный город для того, чтобы стать фельдфебелем или философом. Или для того, чтобы застрелиться…
— Напрасно ждете. Ваш приятель сегодня не придет.
— Прошу прощения? — Федор Иванович решительно не мог сообразить, как за его столиком вдруг появился мужчина лет тридцати пяти, с неприметным и совершенно невыразительным лицом канцелярского служащего средней руки. Одет он был также неброско, хотя и не дешево, так что во внешности этого человека глазу было совершенно не за что зацепиться.
— Вы не расслышали? Господин фон Энзе не может прийти на встречу с вами. Его как раз сейчас допрашивают в полиции.
— С ним что-то случилось?
— Ничего особенного, господин Тютчев. Полицейские всего лишь подозревают его в шпионаже.
— Что за бред!
Федор Иванович познакомился с немецким писателем Карлом Августом Варнгагеном фон Энзе в 1844 году, еще при жизни графа Бенкендорфа, — Карл Варнгаген никогда не сотрудничал с русской разведкой, однако же лично с покойным Александром Христофоровичем его связывали общие воспоминания о войне против Наполеона и о последующих дипломатических баталиях на Венском конгрессе. Очевидно, поэтому он не только с удовольствием принял у себя русского поэта, предъявившего рекомендательное письмо от старого боевого товарища, но и составил Тютчеву несколько весьма полезных знакомств. С тех пор они поддерживали отношения, которые порой, конечно, несколько выходили за рамки вопросов чистой литературы — однако не содержали в себе ничего предосудительного с точки зрения государственной безопасности Пруссии.
— Вот и я полагаю, что подобные подозрения безосновательны, — охотно согласился незнакомец. — Однако же если при вас имеются какие-либо послания из-за границы для господина фон Энзе… скажем, из Франции, от некоего Генриха Гейне… то я бы посоветовал вам от них поскорее избавиться.
Федор Иванович Тютчев едва удержался от того, чтобы сунуть руку в карман сюртука.
— Послушайте, я русский дипломат, камергер двора его императорского величества!
— Господи, да успокойтесь вы… — Незнакомец оглянулся по сторонам. Видно было, что он не любит привлекать к себе внимание. — Никто и не собирается посягать на вашу неприкосновенность.
— Кто вы такой, черт возьми? Что вам угодно?
— Меня зовут Вильгельм Штибер — честь имею представиться!
— Ах вот оно что…
Несмотря на то что встречаться с этим человеком лично Федору Ивановичу еще не приходилось, наслышан он был о нем предостаточно… Вильгельм Штибер родился в семье высокопоставленного прусского чиновника, после окончания юридического факультета попросился на стажировку в берлинский полицай-президиум и достаточно скоро занял там пост комиссара уголовной полиции. При расследований нескольких серьезных преступлений молодой сыщик проявил незаурядные аналитические способности и через некоторое время получил первое секретное задание — внедриться в ряды подпольной революционной организации. Задание это Вильгельм Штибер выполнил и даже перевыполнил — на основании добытых им компрометирующих документов все заговорщики были арестованы и осуждены на длительные сроки тюремного заключения.
В последующие годы Штибер подвизается на поприще адвоката по уголовным делам.
Благодаря своим связям в полиции он получает доступ к совершенно закрытым следственным материалам — и с успехом опровергает почти любое обвинительное заключение, добиваясь оправдания своих подзащитных. А это, в свою очередь, весьма способствует установлению нужных контактов адвоката Вильгельма Штибера с так называемым «цветом» немецкого криминального общества.
Во время уличных беспорядков 1848 года в Берлине король Пруссии Фридрих Вильгельм оказался на улице без охраны. Разъяренный народ был готов растерзать его, когда вдруг из толпы выскочил какой-то человек и завопил на всю улицу: «Смерть тирану! Долой короля!» Человек этот, по загадочному стечению обстоятельств оказавшийся Вильгельмом Штибером, успел затащить короля в какую-то подворотню, спрятал его — и в конце концов сопроводил в безопасное место.
Разумеется, король не забыл своего спасителя.
Вскоре Вильгельма Штибера восстанавливают на королевской службе, а затем ему присваивают титул полицейского советника. В его непосредственные обязанности входит негласное наблюдение за деятельностью международной организации Карла Маркса и за различными группами социалистов в Германии, Франции и Бельгии. Всего два года назад, во время промышленной выставки, полицейский советник Штибер осуществил в Лондоне великолепную агентурную операцию по раскрытию штаб-квартиры Союза коммунистов. Он не только за считанные дни обнаружил места собраний коммунистов, не только внедрил в их среду своего человека, но также выкрал или сфабриковал такое количество доказательств преступной деятельности заговорщиков, что их оказалось достаточно для целого ряда громких политических процессов.
— Между прочим, господин Тютчев, мы с вами в каком-то роде коллеги…
— Ошибаетесь, — поморщился Федор Иванович.
— А вот и нет! — Вильгельм Штибер словно и не заметил брезгливой гримасы собеседника. — Вы ведь стихи сочиняете, не так ли? Ну и я ведь когда-то занимался литературой, даже пару лет журнал редактировал…
— Неужели?
— Напрасно не верите.
Действительно, на этот раз Штибер сказал чистую правду — предусмотрительно умолчав лишь о том, что журнал, о котором он говорил, издавался Министерством внутренних дел Пруссии и предназначен был, так сказать, для сугубо ведомственного пользования.
Федор Иванович положил ногу на ногу и так повернулся на стуле, чтобы видеть лицо и глаза человека, заслужившего репутацию лучшего европейского провокатора.
— Слушаю вас, господин Штибер.
— Вы меня слушаете? — уточнил полицейский советник. — Странно, обычно, как правило, все происходит наоборот…
— Послушайте, милейший, я не настолько наивен, чтобы предположить, будто вы заявились сюда без приглашения для того, чтобы побеседовать со мной о классической немецкой поэзии. Никого из ваших сотрудников или агентов я поблизости тоже не вижу — значит, речь идет и не об аресте. Очевидно, вы имеете намерение о чем-то со мной поговорить. Причем приватно, без свидетелей… Ну так начинайте.
— Приятно иметь дело с серьезным человеком.
— Откуда, кстати, вам известно о моих встречах с Генрихом Гейне? — решил не упускать инициативу в разговоре Федор Иванович. — Вы следили за мной? Или кто-то донес?
— Если бы только мы следили… — покачал головой Вильгельм Штибер. — Вот, полюбуйтесь — это копия депеши французского посла в России Кастельбажака, датированная третьим июля. — Словно профессиональный карточный шулер, он извлек откуда-то из-под скатерти и выложил на стол несколько листов исписанной бумаги. — Читайте: «Русскому правительству необходимо сейчас опровергнуть мнение английской, французской и германской прессы, обрушившей на него единодушное осуждение! Для этого оно направило в Париж господина Тютчева с заданием „обработать“ французских журналистов… Он поддерживает отношения с некоторыми нашими писателями и журналистами, настроенными непростительно благосклонно к загранице и враждебно к правительству нашей родины… Его необходимо взять под наблюдение!» А вот что ответил ему спустя две недели руководитель восточного отдела Министерства иностранных дел Тувнель: «Я взял на заметку г-на Тютчева… и завтра же передам его под надзор полиции».
— Вот даже как? — Федор Иванович взял в руки следующий листок.
Судя по сопроводительным пометкам, это была копия, снятая с секретного донесения английского посла в Петербурге, адресованного министру иностранных дел лорду Кларендону: «Тютчев, бывший секретарь дипломатической русской миссии, но потом впавший в немилость, выехал, как стало известно, из Санкт-Петербурга три или четыре недели назад, чтобы проследовать в Париж. Я только что узнал, что он был послан туда правительством… Тютчев — человек, наделенный способностями, автор статьи в „Ревю де Дё Монд“, вызвавшей много споров. Создается впечатление, что в настоящий момент русское правительство прилагает большие усилия, чтобы оказать влияние на общественную прессу иностранных государств, и, как стало известно, израсходовало на это значительные средства».
— Ваша миссия в Париже не принесла никаких результатов, — с профессиональным сочувствием констатировал Штибер. — Теперь вы понимаете, отчего это произошло? О ней было известно еще до того, как вы покинули российскую столицу.
— Вполне возможно, — пришлось признать Федору Ивановичу. — Если, конечно, эти документы подлинные.
— Подлинные, — заверил полицейский советник. — Можете поверить мне на слово. — Вильгельм Штибер собрал со стола бумаги и опять ловко спрятал их куда-то вниз. — Видите ли, господин Тютчев, принятые до сих пор в отношениях между государствами одиночные наблюдения, осуществляемые немногими разведчиками, приносят довольно ограниченные результаты. Потому что наблюдатель-одиночка обращает внимание лишь на то, что на его взгляд важно, тогда как подробности, коими он пренебрегает, считая их несущественными, зачастую имеют важнейшее значение. Поэтому моя служба наблюдения использует не отдельных шпионов, как это было прежде, но возможно большее их число. Благодаря такому обилию наблюдателей каждый из них скорее, чаще и легче проникнет в строжайше оберегаемые тайны, чем это практиковалось раньше, когда заведомо налицо было всего лишь несколько агентов, а то и вообще один или два… К тому же легко проверить важность и достоверность любого шпионского донесения путем его сопоставления с остальными непрерывно поступающими сведениями, которые могут либо совпадать, либо противоречить друг другу. Таким образом, как бы сама собой складывается правдивая картина всех условий жизни наблюдаемой страны и ее намерений… — Создатель и организатор прусского шпионажа не только знал, но и любил свое дело. — Неустанное привлечение новых осведомителей с самого начала удерживает моих лучших агентов во Франции в состоянии постоянного напряжения. Возможно, вам будет любопытно узнать, что всех, на кого им следовало обращать внимание при вербовке, я разделил на три категории. Во-первых, это выходцы из неимущих слоев, мечтающие о легком заработке, чтобы наслаждаться радостями жизни. Во-вторых — офицеры и чиновники, которые или нуждаются в больших деньгах — например, из-за долгов, — или одержимы жаждой мести за причиненную личную обиду… или по политическим соображениям. Наконец, все, кого мои агенты могли сделать послушными путем шантажа. Хотя, конечно, — вздохнул Вильгельм Штибер, — подобных людей легче всего завербовать, однако они со временем оказываются самыми плохими и ненадежными сотрудниками… Во всяком случае, в моем Центральном регистре скопились уже сотни, даже тысячи досье на более или менее высокопоставленных французов, которые могут представлять интерес как возможные осведомители. И мои чиновники усердно пополняют этот регистр новыми данными.
— Весьма предусмотрительно, — оценил слова собеседника Федор Иванович. — Впрочем, я не совсем понимаю, зачем вы мне все это рассказываете.
— Скоро начнется большая война. Конечно, требуются большие усилия, чтобы усмотреть в действиях русского царя угрозу независимости Порты и чуть ли не существованию турецкого государства, однако с некоторых пор любая грязная война против России имеет все шансы стать популярной среди европейцев… Для англичан, к примеру, открывается возможность нанести удар неслыханной силы, чтобы отбросить вашу страну назад на сто лет, загнать ее обратно в глубь лесов и степей…
— И что же, господин Штибер?
— Вам, безусловно, понадобятся мои разведывательные возможности. Информация военного и политического характера, которая поступает сюда из Парижа, не только спасет тысячи солдатских жизней, но также облегчит задачи русской дипломатии на дальнейших мирных переговорах.
— Вы так любите Россию, господин Штибер? — удивился Федор Иванович.
— Я люблю свою родину, — уточнил начальник прусской политической полиции, сделав вид, что не замечает иронии в голосе Тютчева. — Что же плохого, если из этой любви мне иногда удается извлекать определенные выгоды?
— Что же, достаточно откровенно… — по достоинству оценил Федор Тютчев ответ собеседника. — Но ведь мы с Пруссией, если не ошибаюсь, и так союзники?
— В какой-то степени это действительно так.
— А разве друзья и союзники не должны бескорыстно помогать друг другу?
— Шутите… — улыбнулся Вильгельм Штибер.
Несмотря на недавнее введение конституции, все нити управления внешней политикой государства были сосредоточены в руках короля Фридриха Вильгельма IV и окружавших его придворных военно-бюрократических группировок — причем король отличался немалыми причудами и богатой фантазией.
С одной стороны, его взгляды на жизнь сформировались еще в ранней юности, под влиянием сочинений немецких романтиков, воспевавших германское средневековое рыцарство. Фридрих Вильгельм IV ненавидел турок и мечтал об их изгнании из Европы — поэтому политику Англии, проводимую в интересах мусульман, он считал преступлением против христианства. К Франции же он вообще испытывал особую неприязнь, полагая ее европейским рассадником «либеральной заразы» и не позволяя ни себе, ни подданным ни на минуту забывать о бесчинствах, которые творили на территории Германии наполеоновские войска. Вполне понятно поэтому, что в сфере внешней политики Фридрих Вильгельм IV был активным сторонником военного союза с Россией против западной коалиции, несмотря даже на позицию Николая I в недавнем австро-прусском конфликте.
С другой стороны, слабой чертой, присущей характеру короля и самым негативным образом отражавшейся на внешней политике Пруссии, была его противоречивость, постоянная готовность отказаться от принятого ранее решения. По словам приближенных, вечером Фридриху Вильгельму IV могла прийти в голову некая фантастическая идея, ночью эта идея превращалась в его сознании уже в реальный факт — и утром он был способен принять решение на основании этого якобы действительного факта. Причем, насколько известно было Тютчеву, самое значительное влияние на короля имели два человека: барон фон Мантейфель и принц Прусский Вильгельм.
В условиях ожесточенной борьбы между различными политическими группировками при дворе короля многое зависело от позиции министра-президента и министра иностранных дел барона фон Мантейфеля. Этот скромный, аккуратный чиновник в очках, большой любитель игры в вист, не любил Россию и лично Николая I, однако опасался, что ослабление России может привести к кризису консервативно-монархических порядков. В то же время он проявлял серьезную обеспокоенность и в связи с возможными враждебными акциями со стороны западных держав — в том случае, если король окажет поддержку России, французские войска вполне могли вступить в Рейнскую область, а Англия без труда подорвала бы прусскую торговлю. Поэтому фон Мантейфель придерживался позиции нейтралитета.
Принц Вильгельм, младший брат короля, был человеком совсем другого склада, нежели Фридрих Вильгельм IV. Внешнеполитические взгляды этого прагматика, чуждого каких-либо романтических иллюзий, существенно отличались от тех представлений, которые разделял король. Опираясь на поддержку ряда весьма влиятельных прусских генералов, политиков и финансистов, принц искал выгоды в ослаблении позиций России и предпринимал все возможное для того, чтобы в предстоящей войне Пруссия выступила на стороне западных держав.
Подобная ситуация при дворе короля, конечно же, весьма затрудняла выработку взвешенного и последовательного внешнеполитического курса Пруссии…
— Посмотрите, пожалуйста, еще вот это, господин Тютчев. Вам будет любопытно.
Теперь на столике, между газетой и чашкой, лежала довольно пухлая папка, с виду очень напоминавшая полицейское досье.
— Что это? — поинтересовался Федор Иванович, не прикасаясь, впрочем, к серому переплету.
— Открывайте, не бойтесь. — Вильгельм Штибер придвинул папку ближе к собеседнику.
— Извольте…
Начало текста было написано по-английски. Пробежав глазами лишь первые его строки, Федор Иванович тотчас понял, что бумаги, лежащие перед ним, представляют для дипломатического ведомства России поистине исключительную ценность. Он торопливо перевернул страницу, потом другую, третью…
Документы, которые видел перед собой сейчас Тютчев, неопровержимо свидетельствовали о попытках британских и турецких секретных служб установить связь с мятежным кавказским имамом Шамилем, который из многочисленных раздираемых феодальными междоусобицами и внутренними противоречиями мелких дагестанских и чеченских владений сумел создать единое государство в горах Северо-Восточного Кавказа.
Имам Шамиль объединил в своих руках и духовную, и неограниченную светскую власть, и его почти шестидесятитысячная регулярная армии, состоявшая из пехоты, сильной конницы и артиллерии, вот уже много лет оказывала русским войскам ожесточенное сопротивление. И теперь, если верить представленному Штибером досье, имам Шамиль заинтересовал Турцию, а также ее английских покровителей, посчитавших полезным использовать национально-освободительное движение горских народов для дестабилизации обстановки в тылу русской армии.
В одном из писем султан Абдул-Меджид прямо призывал имама собирать войска и немедленно выступить на защиту ислама, чтобы доказать свою «решительность во имя пророка». При этом Абдул-Меджид по-восточному бесстыдно льстил Шамилю, заверяя, что тот завоевал симпатии всех правоверных, и обещая привлечь под его знамена мусульманских добровольцев Азербайджана, Дербентского ханства, Табасарана, Кумыкии и других своих владений.
В другом письме английский резидент в Константинополе сулил Шамилю бесперебойные поставки самого современного вооружения, кредит в одном из лондонских банков, а также международное признание независимости имамата после победы.
Впрочем, судя по сообщению некоего прусского шпиона, которое также было приложено к секретной переписке, и сам Шамиль, и другие руководители горцев Дагестана, Чечни и Северо-Западного Кавказа относились к турецкому правительству с недоверием, отзывались о союзе Турции с европейскими державами весьма нелестно. «Горцам, — сообщал агент Штибера, — воюющим с русскими за независимость, равно противно всякое иго, и введение порядков, которых они могли ожидать от султана, столько же было бы для них тягостно, как и владычество России… Шамиль имеет к султану едва ли не большее отвращение, ибо он ожидает, что мнимые благотворители, будь то единоверные турки или неверные европейцы, непременно потребуют от него покорности…»
При всем желании Федору Ивановичу вряд ли удалось бы скрыть интерес, который вызвало у него содержимое серой картонной папки. Заметив это, прусский полицейский советник сделал поощрительный жест рукой:
— Можете оставить это себе. В качестве аванса.
Тютчев на мгновение задумался:
— Насколько мне известно, господин Штибер, любой аванс подразумевает также и последующие расчеты… Чего вы хотите?
— Ну уж, во всяком случае, на мировую славу я не претендую.
— Деньги?
— Конечно, — кивнул полицейский советник. — Вы же понимаете, что получение подобного рода информации всегда обходится в приличную сумму, и я имею право рассчитывать на компенсацию понесенных расходов. По меньшей мере. Впрочем, это не главное… — Вильгельм Штибер поднял вверх указательный палец, подчеркивая важность того, что сейчас предстояло услышать Федору Ивановичу. — К сожалению, в окружении вашего государя давно уже всем заправляет австрийская партия.
— Что вы имеете в виду? — Даже если камергер двора Тютчев и был совершенно согласен с этим утверждением, он полагал недопустимым и неуместным обсуждать подобные вопросы с иностранным подданным, имевшим вполне заслуженную репутацию провокатора.
Хотя, разумеется, если изо дня в день видишь, до какой степени большинство сановников лишено всякой мысли и соображения — а следственно, и всякой инициативы, — то невозможно приписывать им хотя бы малейшую долю участия в чем бы то ни было и видеть в них нечто большее, нежели пассивные орудия, управляемые невидимой рукой.
— Возможно, вы сами еще об этом не знаете, однако в самое ближайшее время в Варшаве готовится встреча русского царя с императором Францем Иосифом. Ваш царь убежден в поддержке со стороны Австрии. Однако это убеждение ошибочно. Император Франц Иосиф опасается, что освобождение славян из-под власти Турции и создание независимых славянских государств на Балканах может оказать соответствующее воздействие на славянское население и в Австрийской империи. Поверьте, господин Тютчев, очень скоро ваш государь на печальном опыте убедится, что Австрия оказалась самым слабым и неблагодарным государством Священного союза… — произнес Вильгельм Штибер тоном человека, прекрасно знающего цену своим словам. — У нас имеются достоверные сведения о секретных переговорах между Австрией и Англией. Более того, австрийский император уже согласовал с британцами проект радикальной перекройки карты Европы после победы в войне против вашей страны. Да-да, господин Тютчев, напрасно улыбаетесь! Этот проект основан на идее расчленения России и компенсации за ее счет союзников западных держав. Согласно ему Россию предполагается ограничить некими естественными границами, сильно отодвинув их на восток. Предполагается также восстановить Польшу, на трон которой должен быть возведен один из родственников принца Альберта — герцог Саксен-Готский, в то время как Саксония должна перейти под скипетр династии Кобургов. Финляндия и Аландские острова отделяются от России и передаются Швеции, в то время как дунайская монархия должна добровольно отказаться от Ломбардии, получив взамен Дунайские княжества и побережье Черного моря от Дуная до Крыма. Пруссия же за свое участие в войне против России может рассчитывать на часть Силезии и Моравии. Кстати, австрийцами уже подготовлен приказ о мобилизации одного корпуса в Южной Венгрии, и еще два корпуса, в Хорватии и Нижней Австрии, также поступят в распоряжение объединенного командования сразу же после начала военных действий. — Вильгельм Штибер придвинулся к собеседнику еще ближе. — Ознакомившись с этим проектом, прусский король не мог скрыть своего крайнего негодования и назвал его махинациями сумасшедшего. По мнению короля, главная цель британских авансов заключалась в том, чтобы втянуть Пруссию в войну против России без всякой компенсации. В то время как британцы с французами увеличивали Австрию почти на треть, они к тому же позволяли воскреснуть на востоке полякам — бешеному врагу Пруссии, который буквально нацелился оттеснить нас от устьев наших рек…
— Значит ли это, что король остался недоволен лишь обещанной ценой?
Как оказалось, полицейский советник Вильгельм Штибер был слишком деловым человеком, чтобы обращать внимание на подобные колкости.
— Господин Тютчев, в Берлине твердо решили не оказывать Австрии никакой поддержки — и не только из-за того, что всякое укрепление этой империи увеличивает разницу в силе обоих государств, умаляя таким образом наше положение в Германии. Учитывая тесные династические связи петербургского и берлинского дворов, а также общие монархические идеалы, исповедуемые нашими странами, в будущем конфликте Пруссия, безусловно, окажется на стороне России. В крайнем случае ваш царь вполне может рассчитывать на прусский нейтралитет и на то, что мы не позволим пропустить через свою территорию армии англичан и французов. А это, согласитесь, не так уж мало…
— Согласен.
— Кроме того, по мнению короля, восстановление Польши в корне противоречило бы национальным интересам Пруссии, поскольку Польша сразу же стала бы претендовать на коренные прусские земли. В данном вопросе нас, конечно же, поддерживают все малые и средние государства Германского союза — по их мнению, австрийская дипломатия стремится поставить немцев перед свершившимся фактом, чтобы добиться от них одностороннего одобрения своей политики.
— Да, это очень похоже на правду, — согласился Федор Иванович, непроизвольно отодвигая кофейную чашку, чтобы собеседник не задел ее локтем.
— Извините… — заметил Штибер движение Тютчева. — Позиция короля, между прочим, вызвала у британцев крайнее раздражение. При необходимости я готов продемонстрировать несколько писем от английского принца Альберта и даже самой королевы Виктории, в которых всячески расписываются те выгоды, которые Пруссия могла бы получить, если бы вступила в антирусскую коалицию. Могу также продемонстрировать и другие послания, в которых они же запугивают его величество ужасными последствиями, которые могут возникнуть в случае отказа Пруссии присоединиться к походу против «русского варварства».
— Охотно верю на слово, что подобные письма существуют, — вздохнул Тютчев. — И что же вы от меня-то хотите?
— Необходимо сделать так, чтобы на русско-австрийскую встречу в Варшаве был приглашен король Фридрих Вильгельм IV… В ноябре истекает срок австро-прусского соглашения, подписанного три года назад в Ольмюце. Чего уж тут скрывать — соглашения, позорного для Пруссии и подписанного нами под давлением вашего императора. В связи с этим австрийская дипломатия прилагает усилия для того, чтобы вновь побудить Россию оказать на нас давление с целью продления срока этого соглашения. Однако король больше не намерен тащиться на буксире у Австрии. У нас должны быть развязаны руки.
— Для чего же? — поинтересовался Федор Иванович.
— Для достижения великой исторической миссии — объединения всех немецких земель вокруг Пруссии, — просто и прямо ответил Штибер. — В конечном итоге создание в центре Европы мощного и единого Германского государства, союзного России, создаст противовес влиянию вероломных австрийцев, а значит — пойдет на пользу русским интересам…
— И вы полагаете, что при личной встрече король сможет убедить в этом нашего государя?
— Во всяком случае, он не позволит австрийцам вновь использовать Россию в своих интересах.
— Хорошо, — задумался Федор Иванович. — Я вас, кажется, понял. Но не переоцениваете ли вы мое влияние при дворе, господин Штибер? Ни мое положение камергера, ни тем более чин или должность по дипломатическому ведомству никак не подразумевают такую близость к государю, чтобы я мог…
— Нет-нет, ну что вы, — покачал головой полицейский советник. — Поверьте, я не настолько наивен. Однако же, господин Тютчев, насколько мне известно, у вас есть высокопоставленные друзья, единомышленники и покровители в некоем ведомстве, призванном неусыпно заботиться о безопасности государства. И в некоторых случаях русский царь весьма внимательно прислушивается к мнению этих людей — даже если оно не совпадает с мнением его фаворита, канцлера Нессельроде?
— Допустим.
— К тому же, господин Тютчев, — заверил собеседника Вильгельм Штибер, потянувшись через весь столик за шляпой, — вы далеко не единственный, к кому я уже обратился с подобной просьбой.
— Я сделаю все возможное. — Федор Иванович встал вслед за полицейским и без колебаний пожал ему руку, протянутую на прощание.
— С вами приятно иметь дело, господин Тютчев. Вы почти настоящий немец… Возможно, впрочем, это следствие того, что вы слишком долго прожили в Германии.
— Я русский человек, господин Штибер.
— О, простите! Я вовсе не намеревался вас обидеть… — Уже сделав шаг к выходу, Вильгельм Штибер вдруг обернулся и, заговорщицки понизив голос, как это обычно делают уличные торговцы порнографическими открытками, спросил Тютчева: — У меня есть еще неплохие досье по международным организациям коммунистов. Там, кстати, попадаются и русские фамилии… Не интересуетесь?
— Нет, господин Штибер, благодарю. Я не по этой части…
Федор Иванович Тютчев выезжал из Берлина вечерним поездом.
Запланированная еще до поездки встреча с канцлером Нессельроде должна была состояться по пути в Петербург, в литовском городе Ковно — и теперь Федор Иванович оказался перед почти неразрешимой дилеммой.
Не доложить о полученной от Вильгельма Штибера информации своему непосредственному начальнику, руководителю российского внешнеполитического ведомства, было по меньшей мере предосудительно — хотя бы с точки зрения служебного долга. Потому что одно дело, если весь огромный юго-западный и северо-западный фланг русской империи, как внушал царю граф Нессельроде, будет прикрыт послушными и верными союзниками, и совсем другое — если Австрия, Пруссия и Швеция, не приняв даже непосредственного участия в войне, лишь окажут дипломатическую поддержку союзникам Турции; в этом случае почти миллионная армия этих трех государств, безусловно, создаст угрожающее положение на границах России, ей придется оставить на западных рубежах до половины своей сухопутной армии.
С другой стороны, многое из того, что сообщил Тютчеву начальник прусской политической полиции об английских интригах и кознях австрийцев, вполне могло оказаться правдой. И беда была в том, что правда эта никак не устроила бы ни самого канцлера, ни возглавляемую им придворную партию, в течение трех десятилетий проводившую политику подчинения государственных интересов России задачам и целям Австрийской империи.
Да и с самим Нессельроде отношения у Федора Ивановича складывались далеко не лучшим образом. Канцлеру, безусловно, не раз уже доносили о крамольных с его точки зрения высказываниях Тютчева относительно курса, которого придерживалось Министерство иностранных дел. Ознакомился он и со стихотворным памфлетом своего подчиненного, который нередко цитировали при дворе:
Нет, карлик мой! трус беспримерный!..
Опасаясь уволить строптивого чиновника, имевшего, насколько было известно канцлеру, весьма могущественных покровителей в тайной полиции и российской разведке, граф Нессельроде постоянно пакостил Тютчеву по мелочам. «Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве… — написал как-то Федор Иванович жене. — Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов… Что за отродье, великий боже!..»
Нет, ни на объективность, ни на порядочность канцлера рассчитывать явно не приходилось…
Но с другой стороны, что, если все это не более чем очередная провокация Вильгельма Штибера и переданные им документы представляют собой лишь профессионально исполненную фальшивку?
Не секрет ведь, что определенная часть прусских правящих кругов надеялась, что в случае обострения русско-австрийских отношений Вена так увязнет в проблемах Балкан и Ближнего Востока, что это позволит Берлину основательно улучшить свои позиции в рамках Германского союза.
Тем более что после недавнего Ольмюцкого соглашения, о котором упомянул мимоходом Штибер, на искренние симпатии со стороны короля, его окружения, да и остального немецкого общества России надеяться не стоило.
Причиной конфликта, по существу, явилось лишь то, что прусское правительство сделало некоторые шаги в деле реорганизации Германского союза и усиления влияния Пруссии в Северной и отчасти Центральной Германии. Одновременно Пруссия явно не желала считать поконченным дело освобождения земель Голштинии и Шлезвига от датского владычества и имела все основания к тому, чтобы добиваться этого всеми возможными средствами.
Государь Николай Павлович тогда лично вмешался в конфликт между Пруссией и Австрией, чем буквально принудил короля совершенно смириться со всеми австрийскими притязаниями.
Ярость против русского императора царила в буржуазных кругах Пруссии непомерная. Но и значительная часть дворянских и особенно военных кругов была смущена и раздражена бесцеремонным поведением царя. Даже сам Фридрих Вильгельм IV был обижен слишком уже хозяйскими распоряжениями Николая Павловича в Германии…
…С наступлением темноты неожиданно потеплело. Ветер стих — даже серые прусские тучи рассеялись, за весь день не пролив над Берлином ни капли дождя.
Федор Иванович поднял голову и посмотрел на звезды, рассыпавшиеся по небу.
Эти звезды, наверное, могли видеть сейчас и обыватели далекого крымского Севастополя, мирно отходящие ко сну после привычных домашних забот…
Ими могли любоваться моряки адмирала Нахимова, развешивая на палубах боевых кораблей офицерские гамаки или парусиновые матросские койки…
Те же самые звезды заглядывали и в окна огромного здания на Дворцовой площади, где мудрили над картами и приказами молодые полковники русского Генерального штаба…
Их могли видеть также солдаты и казаки боевого охранения Кавказской пограничной линии, растянувшейся почти на пятьсот верст — от устья мало кому известной речушки Чорох на побережье Черного моря до библейской горы Арарат.
И никто из этих людей даже не подозревал о том, что их судьбы неразрывно связаны с непростым выбором, который в самое ближайшее время предстояло сделать худощавому седому мужчине средних лет, ожидающему отправления поезда на берлинском вокзале…