«…И я сказал: „Жона, ты мне голову не морочь, побереги глотку. Нужно отправляться. Кричи не кричи — пойду. Мне Советы не причинили зла: хату не отобрали, в морду кулаками не тычут, снаряды не заставляют возить. Ну, чем мне Советы насолили?.. А фашистовцы, пся кошчь, всех перебьют. Нет, жона, тебя слушать — себе хуже. Слезами не поможешь. Пойду — и всё“.
Вот я, панове-товажыше, спрашиваю, пшепрашем панство: вы не видите, что под самым боком у вас, под самой граничной враг стоит? У них всё готово, холера тому Гитлеру в самую печёнку и ещё глубже!.. Я, пшепрашем панство, простой хлоп, как думаю, так говорю. Вот спрашиваю по темноте своей: чего ждут Советы?.. Пока Гитлер войну начнёт, снарядами вас закидает… Откуда знаю?.. Имею глаза и уши. Третий день вожу снаряды на артиллерийские дозиции фашистовцев. Для чего им снаряды под вашей граничной? Танки у них подтянуты — опять же под граничной. Понтоны готовы. Всех хлопов отселяют подальше от границы. Разве сюда не слышно, как голосят наши бабы?.. Нет, шановное панство, ошибаетесь… Гитлеру верить нельзя».
Дважды подряд негромко, как щелчки, прозвучали автоматные выстрелы, и эхо негулко покатилось в душной июньской ночи над примолкшим, затаившимся пограничьем, но не успело ещё заглохнуть, раствориться в близлежащих полях, а вдогонку ему раздался пронзительный женский вопль.
— В районе часовни, — шепотом сказал Новиков, на слух определив пункт, где стреляли.
На сопредельной стороне, неподалеку от реки, где в нескольких метрах от берега смутно угадывались очертания трёхбашенной деревянной часовенки, снова дурным голосом вскрикнула женщина и мгновенно умолкла — будто в рот ей забили кляп; раздались слова резкой, как брань, команды. И опять стало тихо.
Ведерников, которому отделенный командир адресовал сказанное, ничего не ответив, продолжал лежать как лежал, замаскировавшись, не обнаруживая себя, словно впал в забытье, сморенный чугунной усталостью. Лишь по его частому дыханию Новиков заключил, что напарник не спит и тоже переживает, не безразличный к происходящему на той стороне, за границей.
Новиков и сам вымотался. Короткий сон перед заступлением в наряд пролетел незаметно, как если бы его не было. Болели руки и ноги, ныла обожженная под палящим июньским солнцем спина — целый день, раздетые по пояс, всей заставой, не исключая начальника и его заместителей, совершенствовали оборонительные сооружения: углубляли окопы, траншеи, оплетали лозняком ходы сообщения, маскировали бруствер. К боевому расчету наломались так, что не только бойцы и отделенные командиры, а сам старший лейтенант Иванов, начальник заставы, еле ноги волок.
Но когда под вечер старший лейтенант объявил тревогу и начались занятия по отражению условного противника, превосходящими силами прорвавшегося через границу, никто не отлынивал. Даже Ведерников, непонятно на кого и что озлобившийся в последние дни, ловко и сноровисто переползал по-пластунски, делал короткие перебежки, метко стрелял по «противнику», маскируясь в кустарнике и неровностях местности. Вот и лежит без задних ног, думает, в себя ушёл.
Новиков не только не осуждал своего подчиненного, но даже стал ощущать перед ним некую вину, понимая, что Ведерников в чем-то прав.
Было над чем поразмыслить, пищи для раздумий хватало с избытком. Война приближалась. Буквально пахло войной, хотя здесь, непосредственно на границе, и даже в отряде никто не предполагал, что до рокового часа оставалось так мало. Не дальше как позавчера, дежуря по заставе, Новиков записал телефонограмму штаба отряда, предписывавшую не позднее первого июля представить отчет по инженерному оборудованию границы. Наверху виднее, подумал Новиков, успокаивая себя и все же ощущая чувство тревоги.
Земля ещё хранила дневное тепло, пряно пахли травы, кое-где скошенные и сметанные в стожки, опять стрекотали кузнечики, журчала речная вода, а от всего этого клонило в сон; в наступившем затишье слышались шелест осоки и звон комаров.
— Не дремлешь? — спросил напарника Новиков, хотя наверняка знал: Ведерников не уснет. Для порядка спросил. Или, может, потому, что стало муторно от тягостного молчания. — Скоро сменят.
— А нам все едино, — отозвался Ведерников. — Один хрен — что тут, что в казарме. Тут хоть видишь его. — Он имел в виду немцев.
— Чепуху городишь!
Слова потонули во всколыхнувшемся гуле.
Которые сутки по ту сторону реки, за границей, пыль над дорогами висела сплошняком, как дым над пожарищем, высоко и плотно, не оседая, и в этой завесе гремело, лязгало, клокотало — ползли танки и самоходки, артиллерийские орудия на механической тяге, шли воинские колонны, шли днем и ночью, не особенно маскируясь. И казалось, конца-края не будет немецким полчищам, накапливавшимся в близлежащих к границе лесах, перелесках и даже на открытых местах.
Лежали, прислушиваясь, глядя в темноту напротив себя. Ночь полнилась гулом моторов вражеских танков, часто вспыхивали в темноте яркие фары, и свет их, не в силах пробить стену пыли, клубился, рассеиваясь и угасая. Вдалеке, за Славатычами, дрожал огромный световой полукруг — шла колонна автомашин с зажжёнными фарами.
— Братки идут, — процедил сквозь зубы Ведерников. — На отдых. Заморились, бедненькие, мать их растак!
— Хватит. Поновее что-нибудь придумай.
Ведерников помолчал, завозился, умащиваясь поудобнее.
— А у нас сгущёнку лакают, — неизвестно к чему сказал он после молчания. — И канпот на закуску. Для пищеварения. Из сухофрукты.
Что с ним творится?..
Третьего дня, во время перекура на стрельбище, подошел, смахнул пот с незагорелого под фуражкой лба.
— Я что хотел спросить, младший сержант, — начал он и запнулся.
— Спрашивайте.
— Вопрос у меня, значит, вот такой… — Ведерников сделал над собой усилие, наморщив без того морщинистый не по возрасту, узкий лоб. — Вот вы по специальности учитель. Верно?
— Без должной практики.
— Не имеет значения. Практика — дело нажитое. Одним словом, грамотный. Образованный, значит. Не то что мы. Верно?
— Гм… Грамотный, конечно. К чему столько вопросов, Ведерников?
— К тому, что ещё один задам. Вы сами-то верите?..
— В бога — нет.
Ведерников вдруг зыркнул в упор. Глаза у него были зелёные, как у кошки.
— Я же не шуточки шучу, младший сержант. Я всерьёз. Сами, спрашиваю, верите, что немцы на отдых сюда прибывают?
Первым желанием было прекратить разговор — это не его, командира отделения, дело комментировать, а то ещё больше — ставить под сомнение официальное сообщение печати. Он не вправе обсуждать с бойцом заявление ТАСС. И тем не менее сдержался от резкого ответа.
— Верю, — ответил с запинкой.
— Ага, видишь! — обрадованно воскликнул парень, вдруг перейдя на «ты». — Так чего тогда все ваньку валяют, чего, спрашивается?
— Постойте, Ведерников! Я вам не сказал ничего такого. И вообще, давайте кончать разговор.
Но Ведерникова уже было не остановить:
— Ты-то, зачем тумана напускаешь, младший сержант?
— Чепуха.
— Напускаешь. Ты первый. И политрук. И начальник заставы. Чего ты, Новиков, лазаря поёшь? Моё дело, конечно, последнее, как у телка… Но я хоть маленький, а с понятием человек и с глазами. Зачем обманывать?
— Ну кто вас обманывает, Ведерников? Болтаете ерунду всякую. И что я могу сказать, кроме того, что официально сообщают газеты? Не наше дело рассуждать. А придётся воевать, будем. Никуда не денемся.
Ведерников тем временем закурил, несколько успокоился, но все же стоял на своем:
— Ерунда получается, младший сержант. Настоящий самообман. Немцы не просто так припожаловали за тыщу вёрст киселя хлебать. Что, им другого места для отдыха не отыскалось, окромя советской границы?
Наверное, сказав это, Ведерников, ждал возражений, думал, одернет младший сержант — как-никак хоть маленький, а командир отделения, поставленный над ним. По долгу службы обязан хотя бы дружеским тоном сказать: «Придержи язык, парень. Для дискуссий ты выбрал не самое удачное время». Новикову не пришлось гасить в себе уязвленное самолюбие или перебарывать вспышку, потому что мысли бойца были сродни его собственным, если не в буквальном смысле, то, во всяком случае, схожи.
— Как твой сын растёт? — спросил Новиков. — Что из дому получаешь?
— Растёт, — неопределённо ответил Ведерников. — Что дома? Известно, без хозяина — не сахар. А тут ещё…
Новиков не услышал, как после «тут ещё» боец выматерился — с сопредельной стороны с устрашающим ревом и свистом неслась прямо через границу девятка истребителей с крестами под крыльями, промчалась низко, обдав гарью, заставив прижаться к земле. Нахально летели. Как к себе домой. Знали: не пальнут по ним даже из пистолета, а если паче чаяния вынудят приземлиться на советском аэродроме, то пожурят и отпустят.
Чтобы не спровоцировать военный конфликт.
Два года службы научили Новикова кое в чем разбираться. Многое понимал и соглашался с объяснениями старших, например, с тем, что необходим выигрыш во времени, но хоть убей, не понимал, не мог взять в толк, почему надо ждать, пока по тебе ударят, чтобы лишь тогда ответить ударом. Ведь не сегодня-завтра, так через месяц нападут фашисты. Чтобы понять эту непреложную истину, достаточно маленького треугольничка в петлице гимнастёрки.
Лежал с нехорошими беспокойными мыслями, даже в жар от них бросило. Отовсюду дышало войной, прелесть тёплой, напитанной запахами свежего сена июньской ночи отравляли выхлопные газы, вызывал раздражение монотонный плеск воды у подмытого берега. Было темно хоть глаз выколи. Привычные к темноте глаза едва различали слабое свечение реки, расплывчатые очертания деревьев на той стороне, монастырские купола.
Дул несильный ветер. Вместе с гарью доносил с чужого берега множество звуков, которые Новиков научился различать, определять принадлежность, как, впрочем, это умел любой пограничник на втором году службы. Не составляло труда разобраться в кажущемся хаосе, отличить плач куличка в камышовых зарослях от тоскливого крика выпи, плеск вскинувшейся рыбешки от упавшего в воду комочка земли. Потому и полагались пограничники не только на зрение, но и на слух.
И когда на воде раз за разом раздалось несколько всплесков — торопливых, неодинаковых, Новиков и Ведерников одновременно, не сказав друг другу ни слова, взяли автоматы на изготовку, плотнее прижались к земле, слегка согнув ноги в коленях, чтобы в нужную секунду вскочить.
В просвете между двух кустов тальника из воды показался человек: шумно дыша и цепляясь за прибрежные кусты, он стал выбираться на сушу, было слышно шуршание сухого песка у него под ногами.
На сопредельной стороне лаяли собаки.
Сердце Новикова гулко и часто стучало. В возвратившейся тишине отчетливо различался шелест травы под ногами перебежчика.
— Товажыше, — позвал он сдавленным голосом. Видно, боялся, чтобы по нему не пальнули. — Товажыше, — шарил впереди себя протянутыми руками.
Его пропустили вперед, дали пройти несколько метров, неслышно следуя за ним и отрезав путь к возвращению за кордон. Прошло минутное оцепенение, и он заговорил, похоже, на польском, торопливо, не разобрать, часто повторяя понятное: «война», «фашистовцы».
Чужого, как положено, отвели от границы подальше, за густую стену можжевельника, обыскали и ничего при нём не нашли.
— Панове жолнежы, я повинелем дисяй врутить!.. Дисяй повинелем врутить[1], — заговорил он торопливо, отказавшись следовать дальше.
— Давай не болтать! — Ведерников легонько подтолкнул нарушителя в спину, стал расстегивать сумку с ракетами, чтобы сигналом вызвать тревожную группу.
Но стоило ему сделать движение, как чужой, вскрикнув с испугу, бухнул себя кулаком в грудь.
— Не тшеба стшелять. Не тшеба[2].
У Новикова защемило под ложечкой.
— Погоди, — придержал напарника за руку.
— Чего годить? Без нас разберутся.
Чуть слышно щелкнула переломленная ракетница.
— Отставить!
И хоть Ведерников поступал как положено, Новиков медлил, смутно догадываясь: человека привело сюда дело исключительной важности, потому и жизнью своей рисковал, переправляясь с вражеского берега на наш, потому и ракеты боится, чтобы не насторожить немецкую погранстражу, да вот беда-то — объясниться не может, лопочет на своем языке, а что — не поймёшь.
— Долго чикаться будем? — раздражённо спросил Ведерников. — Кончай, младший сержант.
— Сейчас пойдём. — Новиков поднял голову к чёрному бездонью небес, где ярко светились звёзды, поискал и не нашёл Полярную и, словно отчаявшись, принял решение: — Вызывать «тревожных» не будем. Пошли на заставу.
И опять же поляк взмолился:
— Капралю! Я не моге отходить далеко. Мусе врацать до дому. Дисяй мусе врацать[3].
Но тут уж Новиков был непреклонен:
— Надо идти.