«…Как дознался я про слова Голякова, про то, что Алексея нашего ну, стал-быть, отделенного командира, под трибунал грозятся, места не нахожу себе… Ни свет ни заря кинулся до старшего лейтенанта Иванова. Он на вид строгий мужчина, а так — душа мужик… Разговора не получилось, и я пошёл… Суббота, известно, банный день, всякие там хозработы, и мы в ту последнюю мирную субботу жили по распорядку дня, как положено жили. Только замест хозработ оборону совершенствовали. Вроде день был славный, солнце и всё такое, а мы не особенно весёлые были… Поверьте, даже детишки — и те без баловства играли… Запомнился мне мальчоночка, приезжий, ну, прямо птичка… Отделенный, Новиков, стал-быть, всё с ним заговаривал… Характер у него был, у младшего сержанта, — виду не показывал, что над ним трибунал висит… Ждали мы все, как один, что майор Кузнецов решит…»
Койки касались одна другой необмятыми шуршащими матрацами, которые в конце прошлой недели заново набили соломой.
— Спи, младший сержант. Старайся про то не думать.
— Пробую. Что-то не особенно получается.
— На твоём бы месте любой саданул по ним. Начальник отряда зазря не обидит. Ты не думай.
Успокаивающий шёпот Ведерникова не достигал цели. Избыточно много встрясок принесла ушедшая ночь, слишком много мыслей нахлынуло вдруг, и Новиков, еще укладываясь на жесткий матрац и чувствуя телом почти каждую соломинку, был уверен, что поваляется два-три часа, а там придет время поднимать отделение, довершать работу на своем участке оборонительного рубежа вокруг заставы, делать субботнюю приборку казармы и территории — не заметишь, день пролетит. А ещё в баню надо поспеть…
Он будто провалился в глубокий овраг и летел, летел, покуда не опустился на мягкое дно, в густую траву, не почувствовав удара или хотя бы толчка. Трава сомкнулась над ним, отсекла от всего, чем был занят мозг.
Ведерников, едва уснул отделенный, быстро оделся, тщательно оправил на себе гимнастерку, оглянулся на спящего, надел поглубже фуражку и быстрым шагом направился в канцелярию, где надеялся застать Иванова. Он к нему давно собирался, но все откладывал до удобного случая — старший лейтенант в последние дни ходил сумрачный, замкнутый: то ли задёргался в круговерти накалявшейся обстановки, то ли его задёргали. Во всяком случае, не больно-то хотелось Ведерникову открывать душу, ежели мысли у начальства заняты другим, ежели начальству не до тебя.
Правду сказать, и случай не выпадал. А наболевшее сидело внутри, как граната с выдернутой чекой.
Иванов спал на застеленной койке, свесив ноги в пыльных сапогах, похрапывал. Даже во сне лицо его оставалось нахмуренным, и розовые блики рассвета еще резче подчёркивали эту его хмурость, высветливая плотно сжатые губы, складку над переносьем.
Ведерников попятился было к двери, чтобы опять ни с чем отправиться восвояси — ведь и старший лейтенант не двужильный.
Но, сделав к двери пару шагов, вернулся назад, почти на середину: как чувствовал — дожидаться случая можно до морковкина заговенья.
— Вы ко мне, Ведерников?
— Так точно. К вам, товарищ старший лейтенант. — Выпалив эти несколько слов одним духом, Ведерников усомнился: не почудилось ли? Иванов как спал, так и спал, даже всхрапнул, лёжа в той же позе. — Вопрос у меня, товарищ старший лейтенант.
Иванов молчал. И вдруг сел на кровати, запрокинул голову, тряхнул ею, сгоняя остатки сна, мгновенно поднялся.
— Ну что у вас? — спросил не больно-то приветливым тоном. — Опять про войну?
Как между глаз двинул. После такого полагалось повернуться через левое плечо и выполнить любимую команду начальника заставы: «шагом марш», к чертям собачьим, чтобы ненароком с языка лишнее не сорвалось.
Только не затем приходил, чтобы ни с чем уйти. Внутри шевельнулась граната-боль.
— А про что можно?
Бровью старший лейтенант не повёл. Шагнул к письменному столу, сдвинул в сторону алюминиевую чашечку с помазком и остатками мыла, приподнял на столешнице стоику тетрадей, открыл ящик стола — что-то искал и, не находя, морщился.
Курево, догадался Ведерников. А не подумал, почему про войну спросил, упредив вопрос, слова не дал сказать. В кармане нащупал початую пачку «махорковых», горлодер винницкой фабрики, утеху солдатскую — потянешь, глаза на лоб.
— Другие вопросы есть?
— А мой — не вопрос?
— Нет.
— Товарищ старший лейтенант!.. — Граната-боль перевернулась, подпрыгнула к горлу. — Товарищ старший лейтенант!.. Да что же это такое… Война…
— Не ори, у меня хороший слух… Ты что, можешь её отменить, войну?.. — Спросил и тут же замкнулся. — Всё, Ведерников, у меня нет времени на пустое. Свободны, шагом марш!
— Поговорили.
— Что?
— Разъяснили, говорю, в тонкостях.
— Языкатый. — Иванов непонятно усмехнулся, чуть искривив тонкие губы.
— В голове посветлело. А то ходил недоумком…
— Правда?
— Полная ясность, товарищ старший лейтенант. Понимаю, за что моего отделенного командира под суд… Так его! В тюрягу! Чтоб сам знал и другим неповадно… — Говорил, распаляясь, не целился, а попадал прямо в десятку, лупил по больному короткими очередями, не заботясь, не думая, чем это может окончиться для него. Бил непрощающе, наповал. — Все об себе думают… Верно?
— А ты смелый, Ведерников!
— Какой есть. В кусты не полезу. Как некоторые. Без надобности ползти не стану. А нужно — в рост пойду… Не то что некоторые…
Лежавшая на спинке стула рука старшего лейтенанта сжалась в кулан. Он оглянулся на дверь, за которой, слышно, терли пол мокрой тряпкой и хлюпала в тазу вода. И, будто успокоившись от этих мирных звуков, разжал прокуренные желтые пальцы.
— Выговорился? — спросил он, не оборачиваясь к Ведерникову, и крикнул дежурного.
Без чувства страха, еще не остыв, не выложив всего наболевшего, Ведерников предположил, что старший лейтенант ему этого не простит и дежурного позвал неспроста — гауптвахта помещалась в этом же доме, при штабе комендатуры.
— Прибыл но вашему приказанию! — Дежурный вытянулся в проеме двери.
— Сбегай на квартиру за папиросами. На веранде лежат.
— Есть сбегать за папиросами! Разрешите идти?
Из окна канцелярии, за кустами сирени, был виден командирский домик, облитый пламенем разгорающейся зари. В окнах обращенной к солнцу веранды отражался яркий свет зари, и капли росы на отцветшей сирени, сверкая, переливались розовым и зелёным.
Взгляд Иванова был прикован к горящим стеклам веранды. Но вот он двинул плечом, будто выставляя за дверь непонятливого дежурного, и оторвал взгляд от дома.
— Отставить папиросы!
— Я быстро, товарищ старший лейтенант. Я мигом.
— Не надо.
Дежурный вышел.
Нехорошее чувство шевельнулось в груди у Ведерникова: боится, чтобы дежурный не разбудил сына. У него, видишь ли, сын. Его нельзя будить. У других, стало быть, не такие дети. Чужие, они — чужие. На других он плевать хотел. Своя рубаха ближе к телу.
По инерции накручивались ещё какие-то обидные для Иванова слова, наматывались на язык, не слетая с него, но — странно — без прежней злости, не принося злорадного чувства удовлетворенности, будто не он только что стрелял по старшему лейтенанту короткими очередями слов, попадая то в сердце, то в голову. Злость испарилась.
— У тебя есть закурить?.
Иванов протянул руку, и Ведерников поспешнее, чем хотелось, выдернул из кармана свой горлодёр, выщелкнул сигарету и, не глядя в сразу побледневшее, окутавшееся махорочным дымом лицо, почувствовал, что злости против старшего лейтенанта как не бывало и уже не хочется ни доказывать ему свою правоту, ни спорить, ни говорить о чем бы то ни было. Погасило злость. Было такое чувство, что зря приходил — и Новикову не помог, и Иванову зря досадил.
«Насчёт сына ты маленько подзагнул, парень, — подумал Ведерников, мысленно осуждая себя за горячность. — Нет его здесь, у бабки вместе с матерью».
— Иди, Ведерников. Служить надо.
Он сказал обыденные слова, какие за недостатком времени разъяснять не стал, сказал, наверное, не ему первому, а может, себе сказал, глуша тревогу, убивая мысли о личном. Но этих слов Ведерникову было достаточно — всё видит и знает начальник заставы, и не его вина, что вынужден молчаливо исполнять приказы — служба!
Но не мог Ведерников унести с собой новую боль, вошедшую в него только сейчас, в канцелярии, когда проследив за обращенным к горящим стеклам веранды взглядом старшего лейтенанта, понял его с опозданием.
— Вы бы жене прописали, чтоб покамест не верталась сюда. Оно бы тогда на душе поспокойнее. Я, конечное дело, извиняюсь, не в своё дело встрял…
Как чувствовал — промолчит Иванов.
Тихо притворил за собой дверь, зашагал по ещё влажному после мытья крашеному полу, унося свою и чужую тревогу, вышел во двор, закурил и почувствовал легкое головокружение. Стало горько во рту. От глубокой затяжки его качнуло, но он, преодолев слабость, понял, что полынная горечь не только от сигареты, набитой махорочной крошкой. Во дворе было пусто, за воротами слышались шаги часового, из кухни раздавались нечастые глухие удары.
Ведерников огляделся по сторонам, и взгляд его невольно задержался на окнах веранды командирского домика. Солнце поднялось, стекла погасли; ветер шевелил белые шторки с нехитрой кружевной вязью по нижнему срезу, приоткрывая никелированную спинку детской кровати, — похоже, дверь на веранду не была заперта. Ведерникову даже показалось, будто увидел черноволосую детскую головенку на белой подушке.
«Ребят почему не увозят? — недоуменно толкнулось в мозгу. — Неужели командиры не понимают, что немец держит под обстрелом заставские строения! Увезли бы ребят, пока можно».
Словно в подтверждение, за заставой, на станции, взревел паровоз.
Мальчишечку Новиков заприметил давно. В белой панамке, в коротких серых штанишках с перекрещенными по груди шлейками и в красных сандаликах на тоненьких голенастых ножках, он удивительно напоминал аистенка. Мальчик наблюдал за бойцами, напряженно, с недетской серьезностью, и медленно — шажок за шажком — приближался к траншее, узколицый, остроносенький, похожий на робкую птицу.
День разгорелся, во всю силу жгло солнце, и Новиков часто, почти за каждым взмахом лопаты облизывал губы и сплёвывал мелкую, противно скрипевшую на зубах песчаную пыль. Вдоль всей траншеи взлетали отполированные до блеска лопаты и глухо шлёпался на траву спрессованный белый песок.
Парни работали молча, без привычной подначки и беззаботного трепа, пыль оседала на их потные спины и руки, набивалась в волосы, пудрила лица; Новиков не объявлял перекур, хотя у самого ныла спина и руки налились тяжестью — дел оставалось на каких-нибудь полчаса: углубить траншею на пару штыков да замаскировать бруствер.
На траве, под кустами сирени у командирского домика, играли дети; загоревшие, крепенькие, они резко отличались от бледного тощенького мальчика в красных сандаликах.
Явно нездешний, он одиноко наблюдал за Новиковым со стороны. Было что-то притягательное в беззащитном ребенке. Он стоял метрах в двух от траншеи, не смея подойти ближе.
— Как тебя зовут? — спросил Новиков.
— Зяблик, — ответил мальчик тоненьким голосом.
— Хорошее у тебя имя, Зяблик.
— Это не всамделишное. Меня мама так называет. — Мальчик доверчиво подошёл ближе. — Я — Миша. Мне уже четыре года.
— Ты совсем взрослый. — Новиков отставил лопату, и Миша это понял как приглашение к разговору.
— Дядя, — позвал он. — А зачем вы копаете?
— Нужно.
— А зачем нужно?
— Станешь пограничником, тогда узнаешь. — Сказал и осёкся под немигающим взглядом синих Мишиных глаз, — Ладно, Мишук, иди к ребятам, иди играй.
Но мальчик подошёел ещё ближе, к самому брустверу.
— А почему столько дядев копает?
— Чтобы скорее сделать.
— А потом что?
— Дом будут строить.
— Неправда. Пограничники должны стрелять и маршировать. — Он раздельно, с трудом произнёс последнее слово и изобразил, как должны стрелять пограничники. Но не только это его смущало. — Почему у всех такие маленькие лопатки?
— Ещё не выросли.
— Правда, — согласился мальчик. — У меня тоже есть лопатка. Мама купила. И она вырастет?
— Конечно.
— Я тоже хочу копать. — Ребёнок потянулся к лопате.
— Ты ещё маленький. Вырастешь большой-большой, тогда получишь такую же.
— Можно мне поиграть в песочке?
— Это — да. Если тебе нравится. Только подальше, а то ещё свалишься.
— Не, я домик буду строить.
Каждый принялся за своё: мальчик — возводить дом из песка, Новиков — рыть траншею.
Мятущиеся ласточки стригли высокое знойное небо. Из-за реки едва слышался гул. Мальчик время от времени поднимал голову кверху — не то смотрел на ласточек, проносившихся над ним с протяжным писком, не то прислушивался к непонятному шуму из-за реки.
Работать с прежней сосредоточенностью Новиков больше не мог, нет-нет а беспокойно поглядывал на ребенка, поднимал глаза к Ведерникову, задерживал взгляд на игравших под сиренью ребятах — все занимались своим, и он не понимал, почему вдруг нахлынуло беспокойство.
Так продолжалось ещё какое-то время, покуда он не выбрался из траншеи.
Был день как день — по-летнему знойный. Светило солнце. В траве под деревьями плясали весёлые блики. Блестели оконные стёкла и провода на телефонных столбах. Была суббота как суббота — топилась баня, вкусно пахло еловым дымком, кто-то успел нарезать березовые веники, навесить в теньке под стрехой, чтобы немного прижухли, видать, старшина расстарался; и по-летнему уже, по-июньски, в воздухе дрожало легкое марево, над траншеей оно казалось несколько гуще — словно дым, и было заметно, как курится над бруствером влажный песок.
День как день, и суббота как суббота.
Ничего внешне не изменилось. Разве что на заставу снова пришла тишина, от которой успели отвыкнуть. Было так тихо, как только может быть на границе в безветренный летний полдень кажется, слышишь шорох иглицы на муравьином кургане, и сам ты как бы становишься невесомым.
Но сейчас тишина вошла в Новикова не вдруг — он обнаружил ее лишь тогда, когда — в который раз! — оглядел присмиревших детей под кустами, молчаливых бойцов в траншее, безмолвного мальчика-аистенка; дымок над заставской баней и тот поднимался ровным столбиком, прямой, как свеча.
От тишины и безмолвия Новикову стало не но себе. Он почувствовал огромную внутреннюю усталость, накатившую, как показалось ему, ни с того ни с сего, беспричинно, и не мог избавиться от ощущения ненужности тишины, будто пришла она не ко времени, как некстати возвратившийся гость, с которым недавно простились.
Не стоило больших трудов догадаться, что ещё с ночи в нём поселилось и утверждается чувство неумолимо надвигающейся беды, и хотя он старался не думать о ней, она напоминала о себе непрестанно, заставляла ждать чего-то пугающего — возможно, минуты, когда позовут к дознавателю… Или когда приедет майор Кузнецов…
Он постарался отогнать эти мысли, подумал, что просто устал от множества переживаний, потому и мелется в голове всякий вздор. Молчат парни — так что? В такую жарищу не больно-то охота болтать: язык к нёбу присох. Дети играют молча? Это их дело. А нам, солдатам, работать надо.
Спрыгнул в траншею, сердясь на себя, с каким-то остервенением навёрстывая упущенное, принялся долбить ровик: удар лопатой — выброс, ещё удар — снова выброс. Слежавшийся под толщей земли изжелта-белый песок в. красных прожилках между пластами шлепался на твердую землю не рассыпаясь; удар — выброс, удар — выброс; единство механических ударов и звуков создавало иллюзию мирной работы.
Но только иллюзию. Буквально через пару минут он выглянул и увидел мальчика в красных сандаликах, строившего песчаный домик; потянуло взглянуть на детей под кустами сирени. Они, как прежде, сидели на траве полукругом — трое мальчиков и две девочки, играли — но больно уж тихо, в невидимую отсюда игру; как прежде, над бруствером взблескивали на солнце саперные лопаты; метрах в полутора позади работал Ведерников. Он успел, насколько нужно, углубить траншею, вырубил ступеньку на дне и теперь, ловко орудуя короткой лопаткой, аккуратно выдалбливал в стенке нишу под Цинки с патронами.
Над всеми и всем лежала зыбкая тишина.
Ведерников тоже не оставлял без внимания своего отделенного, видел, как тот мается, места себе не находит: хотел подойти переброситься нарой слов и совсем уж было собрался, но тут Новиков вылез наверх.
До минувшей ночи отношение Ведерникова к младшему сержанту определялось служебной зависимостью — и только. В глубине души он к нему не питал уважения — учитель, пускай бы возился в школе с детишками. Какой из него командир отделения! Никакой, хоть куда как грамотный. Отделенный должен обладать и голосом, и характером, и собственным мнением. А у этого голосишко — так себе, характером — жалостливый. Что до мнения, до самостоятельности в суждениях, так разве не он без конца повторял: «Немецкие войска прибыли сюда на отдых. Воевать против нас не собираются». Словом, талдычил, что велели. Не раз думалось рядовому Ведерникову: «Поглядим, что ты запоёшь, парень, когда жареный петух пониже спины клюнет, когда обстановочка повернёт до настоящего дела! Как на финской…»
И вот нынешней ночью мнение об отделенном резко переменилось — на уровне оказался младший сержант. Зря на него грешил. Недаром говорится — чтобы узнать человека, надо пуд соли с ним съесть. И верно: не случись боевого столкновения, не прояви Новиков командирский характер хотя бы с тем же подъёмом ни свет ни заря, когда заставил привести в порядок оружие, разве пошел бы Ведерников просить за него старшего лейтенанта Иванова? Ни за что! А сейчас, ежели потребуется, так к майору Кузнецову, к начальнику отряда побежит.
В оценке отделенного Ведерников оперировал доступными и близкими ему категориями, и главным мерилом оставался командирский характер. Вот даже сегодня сказал, как отрубил: до конца работы никаких перекуров.
Волнение Новикова словно передалось Ведерникову. Он с нетерпением ждал, пока все справятся с делом, и с удвоенной энергией принялся долбить плотный грунт, от пыли щуря глаза и стараясь не порушить стену.
Переживает, сожалеюще думал о Новикове, понимая, что любой бы переживал: не шуточное дело в такое время нарушить приказ! Загремишь в трибунал как миленький. Обязательно надо обратиться к майору. Мысль эта настолько крепко овладела Ведерниковым, что ни о чем другом он больше думать не мог. Ему показалось, что замедлился темп работы и хлопцы тянут вола, из-за этого, гляди, прозеваешь начальника отряда — заскочит в канцелярию Иванова или в кабинет коменданта, и туда не очень-то сунешься.
— Филонишь, сачок, — кольнул он Черненко. — Кончай давай. Ковыряешься тут…
Могло показаться, будто Черненко все это время ждал, пока его затронет Ведерников. В одно мгновенье преобразилось смуглое лицо; он лукаво прищурил глаза под посеревшими от пыли бровями, но сразу же, изобразив испуг, приставил лопату «к ноге», выструнился и гаркнул:
— Нияк нет, господин поручик! Осмелюсь доложить, долбаю эту канаву в поте лица, а она меня долбает. Славная получится братская могила, осмелюсь спросить, господин поручик?
— Будя зубы-то скалить! Тоже мне Швейка нашёлся.
Испуг на лице Черненко сменился искренним удивлением.
— Ты что, перегрелся?
— Швейка был, сказывают, умный человек. Не то что некоторые…
— Ой, мамцю моя! — перейдя на украинский, Черненко обеими руками схватился за голову. — Що з чоловiком сталося? Був людына як людына, а на тoбi, командувать захотилося.
— Трепач!
— Ты мою личность не чiпай.
— Кончай! Нашёл время придурка из себя корчить!
В другое время тут бы заварилась веселая перепалка, с шуточками-прибауточками, подначкой и смехом, короткий перекур растянулся бы на полчасика — Черненко это умел, когда был в ударе, за словом в карман не лез. Но сейчас не получилось веселья. На голоса из траншеи выглянуло двое-трое любопытных.
— Так-таки пэрэгрiвся ты, Сережа. Охолонь трохи, бо, може, родимчик чы як його. — Оставив за собой последнее слово, Черненко нырнул в траншею, насвистывая веселый мотивчик, и стал в такт ему постукивать, долбить лопаткой податливый грунт.
Ведерников промолчал. Он не злился на языкатого сослуживца, шуточки Черненко самолюбия не задели, на хлопца невозможно было сердиться, если и зубоскалил, то необидно, для общего веселья. Под хорошее настроение Ведерников сам бы не прочь подкинуть хлесткое словцо, за ним он тоже не лазил в задний брючный кармашек.
Сейчас внимание привлек отдалённый гул за рекой, похожий на рокот авиационных моторов, — должно быть, в районе Бялой Подляски размещался немецкий аэродром, оттуда часто взлетали самолеты со свастикой, и воздух сотрясался от рева сильных машин.
Сейчас гул был тихий, не нарушал покоя, как бы жил сам по себе. В высоком небе плыли лёгкие летние облака, плавилось солнце, и воздух, напитанный идущим от леса густым запахом нагретой смолы, дрожал от полуденного зноя.
Черненко долбил и долбил грунт.
Ведерников же, пару раз копнув, выпрямился, чуть повернув голову к реке, где по-прежнему тихо рокотали моторы; парень весь превратился в слух, взбугрившиеся желваки выдавали сильное напряжение. Так, во всяком случае, показалось Новикову, когда он, привлеченный словесной перепалкой бойцов, уже не выпускал их из поля зрения.
Ведерников вздрогнул от гулкого звука монастырского колокола — похоже, кто-то нечаянно ударил по нему или потянул за верёвку; округлый, как накатная волна, звон плавно пронёсся через реку, прошёл по строениям заставы и стал медленно глохнуть за железнодорожной станцией в сосняке.
Ведерников оглянулся назад и увидел Новикова. Отделенный стоял к нему лицом, слегка ссутулив обожжённые плечи, но смотрел мимо, на пыльное облако, не отстававшее от вкатившей в заставские ворота дребезжащей полуторки. Машина остановилась, её заволокло пылью, и когда облако пронеслось, на землю с подножки соскочил майор Кузнецов.