«…Теперь уже не болят. Давно зажили. — Ведерников погладил изуродованной ладонью правой руки культю левой. Двупалой клешнёй она торчала из закатанного рукава клетчатой хлопчатобумажной ковбойки. — Отболело. На погоду ломит. Только я притерпелся. Поломит и перестанет. Рука — не сердце. Там не заживает. Там не рубцуется… Много раз собирался побывать на своей заставе. Случилось, однажды билет купил. А духу не хватило. Третьего инфаркта не перенесть… А про Алексея, про Новикова, расскажу. И про ту нашу последнюю мирную субботу. Посейчас та картина перед глазами…»
Всем как-то легче стало, свободнее после отъезда майора: он стеснял. Едва полуторка выехала за ворота заставы, сняли с себя гимнастерки, за каких-нибудь двадцать — тридцать минут, если даже не меньше, перетащили боезапас, установили, где положено, пулеметы, назначили дежурных — словом, подготовились к тому, что должно было навалиться на них, как они понимали, возможно, сегодняшней ночью, в крайнем случае — на рассвете.
До ночи было ещё далеко. Сейчас перевалило за полдень, вовсю грело солнце. И даже жаворонки, бог знает куда исчезнувшие пару недель назад, вновь заливались высоко в небе, в котором плыли и плыли лёгкие белые облака и не летали немецкие самолёты.
За рекою утихомирилось.
До обеда наблюдатели докладывали о движущихся к позициям немецкой артиллерии вереницах подвод, гружённых ящиками, похоже, снарядами; то, что немцы без утайки, не маскируясь, средь бела дня гнали артиллерийский боезапас, не только не успокаивало, ибо, по логике вещей, когда готовится внезапное нападение, так открыто не действуют, а, наоборот, утверждало в предположениях — до рокового начала оставались часы.
После обеда движение прекратилось, ничего подозрительного наблюдатели больше не отмечали. Разве что в лесах и перелесках, на ближайших хуторах и за высокой монастырской оградой пульсировала скрытая жизнь, проникнуть в которую не дано наблюдением в бинокли и другие оптические приборы.
В комендатуре и на заставе никто не обманывался, не убаюкивал себя тем, что груженные ящиками подводы тащились из тыла к границе и вчера, и позавчера, и не первый день у реки накапливались вражеские войска и техника, наполняя окрестности грохотом, лязгом и гулом, застилая небо пыльной завесой.
Подтверждением близости рокового часа служила, как нельзя убедительней, наступившая тишина. Со стороны могло показаться, будто она усыпила обитателей крохотного поселка, где размещался небольшой гарнизон пограничников, и глухое молчаливое беспокойство, царившее над всеми и всем в первую половину прокаленного солнцем субботнего июньского дня, безвозвратно ушло. Так могло показаться со стороны лишь неопытному глазу, глазу, не способному схватить главное, скользящему по верхам, по тому, что у всех на виду.
И хотя чувство близкой опасности, подчиняясь которому пограничники всю неделю совершенствовали и укрепляли блокгаузы, траншеи и ходы сообщения вокруг теснившихся неподалеку от реки нескольких домиков и, не глядя на светлое время, несли дежурство на огневых точках, не исчезло, настроение людей с отъездом майора повысилось.
От командирского дома неслись слова модной песенки об утомленном солнце, нежно прощавшемся с морем. С патефонной пластинки томно напевал вкрадчивый тенор — то витал над красной крышей утопавшего в зелени двухэтажного домика четвертой комендатуры и пятнадцатой заставы при ней, то затихал, вздыхая, снова набирал силу и уносился ввысь, за реку, где, слышно, кто-то наигрывал на губной гармонике.
До ночи оставалось много часов, солнце еще не устало, и люди не больно утомились за весь этот хлопотный, нескончаемо долгий день — их хватало и на работу, и на веселье, и на множество всяких других незаметных дел — должно быть, и прощавшееся с морем утомленное солнце, и немудрящие частушки пулемётчика Яши Лабойко, исполняемые хриплым баском под аккомпанемент балалайки, и шуточки, которые выпаливал Черненко между бритьем и намыливанием щёк, были людям нужнее всего. Черненко брился у вынесенного во двор рукомойника; приладив зеркальце к деревянной опоре и не глядясь в Него, он ловко скрёб безопаской лицо, расточал хохмочки, сохраняя серьезную мину, не забывая всякий раз намыливать щеки и косить глазом на слушателей, как всегда толкавшихся поблизости от него.
— Яша, а Яша, — приставал он к Лабойко.
— Ну, що тоби трэба?
— Собирайся давай.
— Куды?
— В увольнение. Начальник отпустит. Махнём в Домачево. Знаешь, какие там девки! Ей-бо, пойдём. Бери свою балабайку, грузи пулемёт на горб.
— Сказанув… — Лабойко хохотал вместе со всеми. — Ну ты даёшь, земляк, ха-ха-ха. С пулемётом в увольнение! Ха-ха-ха… Тебе старший лейтенант такое увольнение врежет, що спина взопреет, ха-ха-ха…
— С тобой каши не сваришь. Я думал, ты геройский парень, станкач на горбу тащишь, как какуюсь песчинку… Э-э, тонкая у тебя кишка, Лабойко, сдрейфил, девок спугался… — Плеснув в выбритое лицо несколько пригоршней воды и смыв мыльную пену, Черненко обернулся к Ведерникову, тоже затеявшему бритьё. — Слышь, женатик, айда на станцию. Я там такую дивчину видел, кассиром работает, такую дивчину — закачаешься. Пойдём?
— Спиной вперёд?
— Не, нормально. Строевым шагом.
И даже Ведерников, хмурый, немногословный Ведерников незаметно для себя втянулся в легкомысленный трёп.
— С тобой на пару? — спросил он с серьёзной миной на конопатом лице.
— А то с кем!.. Давай скоблись хутчей. Аллюр три креста, Сергей, а то ворочаешься, как сибирский медведь — ни тпру ни ну. Девок расхватают. Гляди, Хасабьян опередить может, два очка вперёд даст Аврей Мартиросович.
Чистивший сапоги Хасабьян обернул к Черненко горбоносое, смуглое до черноты, худое лицо:
— Хасабьян дорогу сам знает. Хасабьян напарник не нужно.
— Ай, молодец! — вскричал Черненко дурашливым голосом. — Так бери меня с собой, я хороший, я смирный, ей-бо, бери, не пожалеешь.
— Н-нэ. Такой напарник нэ надо.
— Что ж оно получается, братцы, что, спрашивается? Лабойко дал от ворот поворот, Хасабьян, как последний единоличник, Ведерников не желает…
— Кто сказал? — С высоты своего роста Ведерников, успев намылить лицо до самых глаз, сверху вниз посмотрел на Черненко. — Я не отказывался.
— Так в чём загвоздка! Поехали.
— Мне мама не разрешает. Я ещё маленький.
Тут все и грохнули — от кого-кого, от Ведерникова такого не ожидали.
Ещё не заглох хохот, ещё утирал выступившие слёзы и покатывался со смеху Новиков, а кто-то из ребят успел притащить гармошку, и тут же, посредине двора, заглушая Лабойко, полились первые, завлекающие трели переливчатой «Сербиянки», и Хасабьян, сверкнув чёрным глазом, топнув до блеска начищенным сапогом, не пошел — поплыл, почти не касаясь земли, и плавно, как крыльями, махая руками, раздвигал и раздвигал воображаемый круг до тех пор, покуда его в самом деле не обступили со всех сторон и не раздались первые поощрительные возгласы и хлопки.
— Давай, Хасабьяныч, режь воздух!
— Шибче!
— Сыпь веселее!
— Так её…
— Во даёт Кавказ! Во даёт…
Развесёлый людской круг охал, постанывал, рукоплескал, и Хасабьян, разгорячённый собственной пляской, вниманием и самой атмосферой, уже не плыл, а летел по кругу, притопывая успевшими снова запылиться сапогами, и, взлетывая, выделывал замысловатые коленца, похлопывал себя по бёдрам и груди, подпрыгивал, успевая на взлёте постучать каблуком о каблук, приседал и что-то гортанно выкрикивал на своём языке, по всей вероятности, зазывая танцоров.
От начсоставовских квартир многоцветной стайкой бежали вездесущие ребятишки — без них не обходились ни кино, ни солдатские игры и танцы, ни даже строевые занятия — и вмиг оказались, нырнув между солдатских ног, впереди всех в замкнутом кольце, где Хасабьян уже отплясывал не один: рядом, охая и покрикивая, утрамбовывал пятачок Новиков, и гармонист, сменив «Сербиянку» на «Барыню», притопывал в такт то правой, то левой ногой и дергал плечами, голыми, как у обоих танцоров.
Случись в этот знойный полдень хлынуть ливню с безоблачного ясного неба, ему заставские парни удивились бы меньше, нежели вступившему в пляс хмурому Новикову. Однако сейчас это событие восприняли просто: всем им — и Новикову — позарез была необходима хоть какая-нибудь продушина, хоть небольшая разрядка от сверхчеловеческого нервного напряжения, в каком они жили вот уже многие месяцы.
Хасабьян носился по кругу, прищелкивая пальцами, запрокинув черноволосую голову — будто падал навзничь, распрямлялся и снова, не зная устали, пускался вприсядку, огибая отяжелевшего от усталости Новикова и оказываясь то впереди, то за спиной у него. На его поджаром, будто сотканном из жил и тонких упругих мышц смуглом теле не было даже испарины.
Взятый кавказцем темп Новикову уже был не под силу, его движения становились замедленнее, теряли плавность, ту, чисто русскую яркость, с которой он вступил в тесный круг, в глазах появился влажный блеск, и весь он лоснился сейчас от пота, увлажнившего загорелое тело. Правда, пока изо всех сил сопротивлялся своему поражению, натужно дышал и всё же носился по кругу, как одержимый, под выкрики зрителей.
— Жми, Лёша!
— Жарь!
— Покажь ему русскую…
— Земеля, к ногтю его, к ногтю.
— Хасабьяныч, держи фасон.
— Отжимай Кавказ, Вася…
— Ас-са, ас-са!..
— Не сдавайся.
Над кругом плавал горький махорочный дым, перемешанный с пылью, взметывались хохот и выкрики, по-щенячьи заливались в неописуемом восторге начсоставовские дети, и долго бы ещё длилась развеселая пляска, не появись почтальон на верховой лошади.
Новиков не выбежал — вылетел вприсядку из круга почтальону навстречу, выделывая ногами коленца и плавно взмахивая руками, дважды прошелся перед ним, приглашая, и лишь тогда отвалил в сторону, под жидкую тень старой яблони.
Важный, медлительный, как сам бог Саваоф, почтальон въехал на заставский двор с туго набитой сумкой через плечо, окинул взором веселое общество, выжидая наступления должной тишины и внимания. Ждать ему пришлось считанные секунды. Круг переместился и замкнулся вокруг него и гнедого меринка, отмахивавшегося хвостом от назойливых оводов. С тою же томительной медлительностью кавалерист переместил сумку на переднюю луку, извлек пачку писем и, будто священнодействуя, стал перебирать каждое, не замечая жадного блеска в глазах своих сотоварищей, не видя изменившихся лиц.
— Луковченко, — позвал он, не повышая голоса.
— Я.
— Иван Ефимович?
— Ну, я.
— Танцуй.
Под снисходительно-нетерпеливые улыбки друзей парень, разок пройдясь с раскинутыми для пляса руками, на ходу выхватил конверт из протянутой руки почтальона, просияв лицом, отбежал в сторону, в момент отключившись от всего, что мешало ему остаться один на один с весточкой из дому, в счастливом ожидании чего-то необыкновенного, дорогого ему.
А «бог Саваоф» продолжал «витийствовать», восседая на гнедом облаке, остервенело махавшем обрубком хвоста:
— Быкалюк?
— Я!
— Патюлин?
— Я — Патюлин.
— Ведерников?
— Тута.
— Надо говорить: «Здесь». Получай.
— Учи учёного.
— Рудяк?
— На границе.
— Сергеев?
— Который?
— Тебе пишут. Александр где?
— В наряде.
Счастливчики, едва услышав свою фамилию, притопывали ногами, имитируя пляску, выхватывали письма.
Круг постепенно редел.
«Бог Саваоф» на глазах у всех терял былое величие, опустился с гнедого облака на грешную землю, не оглядываясь на заскучавших ребят, повёл меринка в поводу на конюшню, небрежно забросив через плечо опустевшую сумку, где оставалось несколько нерозданных писем и пачка газет трёхдневной давности.
Гнедой, дрожа потной шкурой, дёргая мордой, отмахивался от осатаневших слепней, и почтальон то и дело сердито оборачивался к нему, грозя кулаком:
— Но ты, балуй тут у меня, чёртова орясина!..
День медленно убывал, затопленный солнцем, пропахший запахами хлебного поля и соснового леса, напитанный шедшим от конюшни ароматом свежего сена; из открытого окна командирского домика неугомонный патефон слал в пространство, в, казалось, беспредельный покой обманчиво замершего Прибужья сентиментальный романс о терзаниях покинутой женщины.
Ещё длился получасовой перерыв — оставалось несколько свободных минут, и Новиков, сидя под тенью полуусохшей, отцветшей без завязи яблони, прислушивался к мелодии, не вникая в слова; он еще не остыл, в нем продолжала бродить разгорячённая пляской кровь, ещё шумело в голове и гудели ноги, а в глубинах сознания возникал, нарастая, протест против нелепого веселья и романса.
Ведерников, прочтя и спрятав в карман гимнастёрки письмо, подошёл с непогасшей блаженной улыбкой на конопатом лице.
— Сашка-то, свиненок, ходить начал. На своих двоих. Подумать только! Ходит, а!
— Какой Сашка?
— Сынок, мой Сашка, ты что — забыл? Катерина не обманет, она у меня баба серьёзная, хохлушка у меня Катерина. — Ведерников ликующе посмотрел на своего отделенного, и было непонятно, чему он рад — первым самостоятельным шагам Сашки или жене. Он прямо светился от счастья.
— Хорошо, — сказал Новиков.
По тому, как он обронил это слово, по невидящему взгляду, сопроводившему сказанное, Ведерников без труда догадался об обуревающих Новикова тревожных мыслях — отделенный давно не получал писем из дому.
— Молчат? — спросил он.
— Ничего не понимаю. В чем причина? Что там могло случиться?
— Так уж и «случиться»! Ты им карточку когда выслал?
— Давно. Вместе с письмом. Где-то в половине мая.
— Точно. Семнадцатого. Мы вместе ходили на почту.
— Больше месяца.
— Бывает. Почта, она, брат, когда как. Катерина вот тож обижалась. А опосля получила, и вот, гляди, порядок. — Он похлопал себя по оттопыренному письмом карману гимнастёрки. — Погодь волноваться, не сегодня-завтра получишь. Старики, чай, не одни, братаны при них, сёстры.
— Давно каникулы начались, — думая о своём, сказал Новиков и направился к умывальнику. — Лето у нас, ты представить не можешь, Ведерников, какое у нас лето на Урале!
Он долго плескался под умывальником, брызгая на себя пригоршнями теплую воду и шумно отфыркиваясь.
Ведерников стоял чуть поодаль, ждал Новикова. Сейчас он жил письмом Катерины и порывался извлечь его из кармана, чтобы снова перечитать женины строчки, пробовал и не мог представить топающим на неуверенных ножках первенца Сашку, хоть ты что делай — не мог, захотел мысленно представить свою Катерину, но и это ему не давалось. Ладно, успеется, думал он, не понимая, почему на душе становится грустно.
— Какие приказания будут? — спросил, выждав, пока отделенный умоется и натянет на обожжённые плечи рабочую гимнастёрку.
— По распорядку дня, — поступил резкий ответ.
Но Ведерников не обиделся, понимал: с отделенным происходит неладное.
— Ты что, Лёшк, растревожился? Ну, не поступило сегодня, так завтра, через три дня придёт письмо. В первый раз, что ли? Почта, она, знаешь, как…
— При чём тут письмо? — ответил нехотя Новиков. — В нём ли дело? Ладно, пошёл я, скоро к старшему лейтенанту являться.
— Кино будет? — не зная, что сказать, спросил Ведерников.
Уже на ходу Новиков к нему обернулся.
— Сказано: по распорядку.