16

«…Правда всегда правда, какая она ни есть. Я старый человек, верующий, выдумывать не хочу. Ваш воин не произносил громких слов. Умирал он трудно, но, однако же, достойно. Ещё до того, как его принесли в монастырь, где в полдень 22 июня находилось какое-то немецкое воинское подразделение или часть, кажется, во главе с майором, я лично слышал хвалебные слова в адрес вашего воина. Он отправил на тот свет много фашистовцев, и немецкий майор говорил во всеуслышание, что с такими воинами, как этот русский, он бы победил любого противника. Ещё я собственными ушами слышал, как майор, когда ему было велено выкатить против русского пушку, ответил, что не желает стать посмешищем…

Мы, обитатели монастыря, были свидетелями отправки трех специальных групп фашистовцев для захвата сражающегося советского пограничника, но ни одна из них не вернулась.

На второй день войны майор отправил четвертую группу и повелел доставить к нему советского пограничника… Он был очень плох: бредил, в горячке звал мать, отдавал солдатам команды, выкрикивал бессвязные слова. Я запомнил: „Не дайте… понтон…“ О понтоне вспоминал несколько раз… К нему ненадолго возвращалось сознание, и тогда он что-то говорил отцу Дормидонту, наверное, назвал себя, потому что святой отец стал звать его по имени — Алексей… Много фашистовцев собралось посмотреть на вашего воина. „Это тот, с дуба?“ — спрашивали они. „Тот самый“, — отвечали пришедшие раньше… Мы все были поражены, когда майор, дождавшись кончины пограничника, сказал своим солдатам: „Таких мужественных русских солдат на вашем пути будет много. Лёгкой победы не ждите“. И велел похоронить его с отданием положенных почестей…»

(Свидетельство Е. Горбовца)

Сознание оставалось ясным и четким — нельзя медлить, промахнуться тоже нельзя. Сначала следует ударить по двум, забивающим сваи, затем по четверым на понтоне — этим деваться некуда: на понтоне далеко не ускачешь.

Осталось нажать на спусковой крючок.

Тра-та-та!.. Тра-та-та-та!..

Один из двоих побежал, не выпуская из рук деревянную колотушку и размахивая ею над головой, будто отбивался от пуль. Куда делся второй — не заметил.

Тра-та-та!.. Тра-та-та!

Убегающий упал, но, мгновенно вскочив и далеко отшвырнув колотушку, кинулся наутек, смешно загребая руками и валясь вперёд головой.

По тем, на понтоне, расстрелял в горячке весь диск, до последнего патрона — нажимал и нажимал на гашетку, покуда не раздался глухой щелчок.

Лежал обессиленный, перебарывая слабость, стараясь не шевелиться, чтобы не потревожить свирепую боль, которая оставляла его на короткое время, неизменно возвращалась к нему и набрасывалась с такой лютой жестокостью, что казалось — конец, жизнь навсегда покидает измученное тело, и вязкая толща небытия пеленает его по рукам и ногам, погружая в вечную тишину. С ним однажды случилось такое, когда, спасая провалившуюся под лед школьную подружку, едва при этом сам не погиб.

До него вдруг донесся утробный крик. Кричали неподалеку, с противоположного берега:

— Эрни, Эрни… Хильфе. Их штэрбе, Эрнест. Майн гот, их ферблюте[10].

Улыбнулся, разобрав каждое слово — не зря, выходит, прилежно учил немецкий в школе и в педучилище.

Чужая боль и чужой крик о помощи душу не тронули, они были ему безразличны. Но при всем равнодушии, с каким слух внимал мольбам раненого врага на той стороне, не вызывая ни радости, ни печали, крик возвратил в реальный мир звуков, без которых он оказывался по ту сторону жизни.

Вокруг заставы шёл бой, оттуда слышались стрельба, разрывы мин и гранат. Особенно гулко звучали выстрелы из коротких кавалерийских карабинов.

Прислушиваясь к ним, Новиков вспомнил давнее желание попасть в кавалерию, в сабельное отделение. Ещё мальчишкой страстно любил лошадей, для него не существовало большего наслаждения, чем ездить в ночное на неоседланной каурой кобылке, поить ее в речке, не слезая с тощей спины, а затем, колотя босыми пятками по выступающим ребрам, нестись вскачь по пыльной дороге, мня себя знаменитым Чапаевым на лихом скакуне…

На том берегу раненый время от времени, будто очнувшись, снова звал на помощь того же Эрни, и крик его с каждым разом становился слабее и тише. Новиков еле различал его голос, тонувший в грохоте возобновившейся неподалеку от дуба беспорядочной перестрелки. Однако и она вдруг стала слабеть.

Невесть откуда появился Зяблик в красной панамке и белых сандаликах, разрумянившийся, с горящими, возбужденными глазками.

«Когда он успел поменять сандалики? — удивленно подумал Новиков, обрадовавшись появлению мальчика. — Сандалики-то у него на ногах были красные».

— Дядя, можно мне это? — спросил мальчик, остановившись напротив.

— Что, «это»?

— Из чайника.

— Квасу?

— Одну капельку, дядя. Я только капельку. Не бойтесь, всю не выпью. Там вода, а не квас. Я знаю. Квас был вчера, дядя. Можно?

— Пей, Зяблик, пей сколько хочешь…

Мальчишка жадно глотал, торопясь, разливал драгоценную влагу. У него булькало в горлышке. А рядом каурая со свистом всасывала в себя холодную речную воду, отфыркиваясь и брызгая во все стороны. И ещё, слышно, бежали к реке, топали сапожищами люди — всем некогда. И. самому не было резона задерживаться. Пнул кобылёнку под ребристые бока, хлопнул рукой по загривку.

— Пошла, ну!..

Каурая понеслась вскачь.

Очнулся от острой боли в груди. Перед глазами мельтешили ослепительно яркие искры, как горящие снежинки в морозный солнечный день; вихрились черные и оранжевые круги, острая боль прошила и ударила под лопатку, хлынула по всему телу, в голове набатно зазвонило, как на пожар, множество звуков толкнулось в уши, отдалось в висках упругими тычками крови.

«Откуда ей быть, крови-то?» — удивился, напрягшись. Знал: много её вытекло и продолжает сочиться. Потому и слабость, и звон, и горячечный бред, и холод.

Боль вновь сконцентрировалась в груди и левом плече; убавился хаос звуков, в висках ослабели толчки.

Тогда он снова совершенно ясно услышал немецкую речь, и всё повторилось сначала: окутанный ненавистью, подожженный ею, собрал остатки сил, сменил диск в пулемете, втиснул приклад в плечо, но, пока искал цель и, найдя ее, умещал в узкую прорезь, десантная лодка вышла из зоны обстрела.

Понял, что прозевал. Однако от этого в отчаянье не пришел. Только бы остаться при ясном сознании, думал, полегоньку тревожа левую руку, чтобы не потерять чувства боли. Зажмурил веки — надо отдохнуть глазам, — мысленно воспроизвёл в памяти профиль отмели… Немцы постараются зайти сбоку, от камышей.

«Вот где я вас встречу, — подумал и улыбнулся. Он отлично знал свой участок. — Тут и останетесь. Навсегда».

В третий раз его пытались взять перед вечером. Он был в полном сознании. Предзакатные краски оранжево ложились на верхушки дальнего сосняка и монастырские купола, ближе к реке оранжевый цвет густел, брался темным и разливался по воде расплавленной бронзой.

До полной темноты осталось часа полтора, прикинул в уме, фиксируя в зрительной памяти смену красок и движение времени. В голову не пришло, что в его положении ночь ничего не изменит — у заставы раздавались одиночные выстрелы, но они теперь не вселяли надежды, как прежде, когда там гремел бой.

Он остался один.

Один, окружённый трупами в серо-зелёных мундирах.

Убитые лежали на отмели, у камышей и дальше напротив дуба, неподалеку от понтона, ещё несколько остались вне поля зрения, в мертвой зоне. Он не считал ни тех, ни других. Зачем ему знать, сколько их уложил, не всё ли равно?..

Донимал холод.

Напитавшиеся кровью гимнастерка и брюки облепили тело леденящим бинтом. Лишь в груди и в плече продолжало по-прежнему жечь. Он подумал, что надо забраться внутрь дуба, в дупло, иначе до рассвета не продержаться.

Полз осторожно, сантиметр за сантиметром втискивал в сумеречную темноту отяжелевшее, словно налитое свинцом, непослушное тело, не слыша и не видя за дубовой толщей крадущихся немцев — после двух неудачных вылазок они стали осторожны, не шли напролом.

В дупле терпко пахло пересохшим дубовым листом, корой и прелью — как спиртом. Плотное тепло на мгновенье затуманило мозг, расслабило напряженное тело, и оно, готовое провалиться в черную пропасть, обвяло; он уронил голову, больно ударился виском о приклад пулемёта. И вдруг встрепенулся от звука разорвавшихся поблизости гранат. Голоса немцев услышал потом; сначала по дубу глухо застучали осколки, лишь по счастливой случайности ни один не угодил в широкую — больше чем в полметра — щель рассеченного молнией комля, в которой он растянулся, выставив в сторону реки пулемет.

Осколков он не страшился. Пугали сквозные щели: если немцы зайдут с тыла, тогда — конец, с тыла он беззащитен.

Немцы не торопились.

— Эй, русский, не валяй дурака, сдавайся.

Из чрева старого дуба не удалось разобрать, с какой стороны подходят немцы, во всяком случае, не с тыла, подумал несколько успокоенный.

— Балда! Всё равно никуда не денешься, прокричал тот же голос. Почти без акцента. — Сдавайся, балда. Тебе же лучше.

Не с тыла. Надо молчать.

— Эй, русский! Ты слышишь?..

Молчал, прислушиваясь к шорохам — ползли, приближались. В голове мутилось, и нестерпимо болели раны. На доли мгновения мозг отключался. Тогда становилось тихо, по-кладбищенски беззвучно. И все равно не мог определить, где враги. Моментами приходила мысль о скорой смерти и не пугала. Сосредоточиться на ней мешали голоса немцев.

— Герр обер-лейтенант, эр ист нихт да. Эр ист вэк геганген[11].

— Шау нох маль, ду камель[12].

— Шон алее гепрюфт, герр обер-лейтенант, эр ист нихт да[13].

— Дан гей форан. Ду хает гепрюфт унд гей форне[14].

— Цу бефель, герр обер-лейтенант[15].

— Форвертс, камель[16].

— Я, я…[17].

Он не торопился, этот верблюд с хрипловатым осевшим голосом. Со страху он так сипел? Скорее всего, не был уверен в себе, опасался подвоха. Верблюд?.. Кличка или фамилия?..

От реки над обрывом возникла каска. Приподнялась и резко, как от удара, нырнула вниз, чтобы через пару секунд снова появиться на том же месте.

— Русский! Эй, русский! — крикнули снизу, от воды.

«Вот вы где! — почти обрадовался Новиков. — Ну, давайте все гамузом. Сюда давайте. Тогда по одному бить вас не стану, силёнок не хватит по одному… Лишь бы сознание не покинуло… Скорее, Верблюд, тащишься, как три дня хлеба не ел…»

…Ночь миновала. Ночью немцы не приходили — после трёх вылазок у них поубавилось прыти.

…Убей не помнил, какими судьбами оказался в Грязнухе вместе со школьной подружкой Ниной Воздуховой. Ввалились в дом, иззябшие — зуб на зуб не попадал, со свернутой в узел обледеневшей на лютом морозном ветру одежонке, сели на лавку, до смерти напугав маму.

— Сынок!.. Девонька!.. Что случилось? Где вас угораздило?

Через силу улыбнулся, едва раздвинув настывшие губы:

— Пустяки, мама. Маленько окупнулись в речке. Ты нам просуши одежку-то. Вечером выступать будем. Артисты мы. Самодеятельность. Понимаешь?.. Зи ферштеен?

— Непутёвый. Выдрать вас некому обоих-то, — притворно сердилась мама. — Придёт отец, он те задаст. Ему-то правду скажешь…

Не сказал, что пришлось Нинку спасать, когда провалились на неокрепшем льду.

Разохалась, засуетилась мать, быстренько сняла с себя ватную телогрейку, закутала в неё Нинку, повесила сушить её мокрую одежонку, затем достала из сундука отцову праздничную одевку.

— На-кось, смени, — приказала.

Носилась по избе, готовя завар из липового цвета с мёдом, вздула самовар, словно не беда с ребятами приключилась, а праздник нагрянул в дом.

А он уснул рядом с Нинкой — сморило обоих прямо на лавке. Потом никак не мог взять в толк, почему оказался на тёплой печи, в сухом зное.

Ноги зябли. Ужасно зябли ноги.

— Сынок, Лёшенька!.. Разоспался, гляди, как заправский мужик после пахоты… Вставай, родимый, поднимись-ка, чайку испей… Маненечко перевяжу тебя, поменяю бинты.

— Ну что ты, мама! Выдумываешь. Каки таки бинты?

— Гляди, кровищи-то!.. Эко же тебя… Ну, Лёшенька.

— Холодно, мать. Лучше меня укрой. Не надо меня перевязывать. Целый я.

— Ах, горе ты моё! Ах, Лёшенька…

Опять бред. Голова мутится. А ногам зябко — мерзнут пальцы, заледенели ступни, спина как не своя — отнимается спина, хоть ты плачь, хоть криком кричи. Пришла бы какая живая душа, своя, близкая, чтобы по-русски промолвила пару словечек.

— Лёшка, слышь… Младший сержант Новиков, стройте отделение на боевой расчёт!.. Живо! Нашли время разлеживаться в теньке…

Верно ведь: пришло время боевого расчёта, ребята ждут не дождутся, им недосуг разводить тары-бары, покуда отделенный на травке-муравке по-барски манежится — бой идёт. Старший лейтенант Иванов не спеша к строю подходит…

…Какой силой его подняло над рекою, над лесами в самое небо, под солнце?.. Солнце било прямо в глаза, ослепительно яркое и горячее, но тело, схваченное ознобом, не успело ещё отогреться, ощущая леденящий холод и легкость. Тело долго парило над далёкой землей, то поднимаясь от лёгкого взмаха рук, то опускаясь пониже. С высоты удивительно ясно и четко вырисовывались строения, предметы и даже крохотные фигурки людей. Иногда землю закрывали набегавшие облака, но, легкие, летние, они быстро уносились в затканную маревом даль, и внизу обнажалась знакомая панорама Прибужья: близлежащие к заставе деревеньки и городки, железнодорожная станция Дубица, река, дороги и тропы. А вон и ребята в зеленых фуражках. Бегут парни к реке, размахивая оружием; он узнал бойцов своего отделения — Ведерникова, Черненко, Миронюка, Красноперова… Вон и Лабойко бежит, нахрамывая и кособочась. С чего бы это?.. Ранен Яков. Потому и отстал… Надо Лабойке помочь. Трудно ему. Конечно, помочь.

— Погоди, Яша, — крикнул вниз и стал опускаться с высоты. — Погоди, «дегтяря» прихвачу…

При нём оставалось теперь два пустых диска, онемевший «дегтярь», много стреляных гильз. И ничтожно мало крови в зябнущем теле. Впрочем, минуты просветления с каждым разом становились короче, и когда они наступали, он остро ощущал холод, жажду и боль.

…В полдень к нему пришел Зяблик. В зеленой фуражке, сбитой почти на затылок, с автоматом через плечо и огромным глиняным жбаном, с которого скатывались капли росы.

— Это вам, дядя. Пейте, сколько хотите. Пейте, дядя. Там много. А не хватит, ещё принесу.

Хотел спросить, как умудрился, крохотный, дотащить такую тяжесть — полный жбан холодного квасу, хотел, да не в силах был оторваться от горлышка: пил, пил, а утолить жажду не удавалось. Будто не в себя лил хлебный квас, приготовленный заставским поваром. Влага пощипывала язык, холодила гортань, а Зяблик изумлённо глядел на ненасытного дядьку синими, как небо, глазенками, не отводя взора, не мигая, в упор… Глаза под немецкой каской меняли цвет и выражение, двоились и троились каски: множество глаз смотрело теперь на него, беспомощно распростёртого, сверху вниз…

— Зяблик… Мишка, — позвал он мальчика. — Где ты, Зяблик? Дай ещё попить…

Зяблик молчал. Окликнул проходившую мимо мать, но мама даже не оглянулась. Все молчали. Как сговорились…

В недоумении увидел склоненные над собой бородатые лица, чужие, непривычные. И одеяние странное: черные рясы, чёрные наглавные шапочки. А на своей груди — свежие бинты с проступившими пятнами крови.

— Где я? — внятно спросил.

— У друзей, сын мой. В православном монастыре. Ты ведь православный?

— Пить.

— Вас хат эр гезагт[18]?

— Просит воды, герр майор.

— Эр золь нихт[19].

— Совсем немного воды. Разрешите, герр майор

— Немного, не возражает.

— Эр золь нихт.

Сознание медленно возвращалось к нему — как будто мальчик выныривал со дна глубокой ледяной реки сквозь мутную зеленую толщу к солнечным бликам на гранях быстро исчезающих волн. И казалось, что кровь вот-вот вскипит в мозгу, что воздух прорвет его уставшие легкие, что перехваченные судорогой жилы на ногах сейчас лопнут от неимоверного напряжения, что никогда, да, никогда ему больше не подставить головы под палящее июньское солнце, не слышать зеленого шума соснового бора, простиравшегося где-то там, выше воды, не смотреть в глаза любимой — никогда, ничего.

Но он вынырнул.

Тускло блестели наперсные кресты перевязывавших его монахов, шелестела лениво раскачивающаяся листва яблони, и лёгкий дым монастырской кухни шел в начавшее подниматься полуденное небо.

— Исповедуйся, сынок, — вдруг услышал он, но не сразу понял, что слова обращены к нему. — Облегчи душу.

— Воды. Пить.

— Нельзя тебе пить.

— Эс шадет им шон нихтс[20].

— Эр ист айн мутигер Кригер. Вен эс майнен зольдатен цуфален бефиль ист, виль их, дас зи кемпфен унд штэрбен ви эр. Юберзетцен зи, хайлигер Фатер[21].

Тело напряглось, как после неожиданного удара, он рванулся с холщовых носилок и, падая на рыхлую землю окопанной яблони, успел увидеть и сказавших эти слова офицеров, и немецких солдат у них за спиной. Сильнее жуткой боли, заталкивавшей его снова в зеленую стылую муть, было не сознание, что так неожиданно свалился на него плен, не собственное бессилие, даже не ярость, не находящая выхода, а чувство, охватившее его, когда он заметил среди немецких солдат, окруживших носилки, почти мальчика с засученными по локоть рукавами, со сдвинутой на затылок каской, который стоял, ел зеленое яблоко, улыбался и смотрел на него, как на муравья, которого только что притоптал из любопытства сапогом, и сейчас с нетерпением и откровенным интересом наблюдал, как тот выбирается из беды. Его снова положили на носилки.

— Больно мне, — проговорил он тихо. — Очень больно.

— Потерпи сынок.

Но вдруг его приподняло над носилками и монастырскими куполами, понесло в нагретый полуденным солнцем сияющий воздух.

Он заскользил над истерзанным пограничьем и снова увидел изрытый снарядами берег реки, развороченные траншеи и сгоревшие здания военного городка, груды развалин и вывороченную с корнем старую яблоню посреди двора. Взглядом искал и не находил живой души.

На пепелище хозяйничало молчаливое воронье. Среди мёртвых защитников пограничной заставы метались чёрные птицы, наполняя свистом крыльев безлюдную пустоту.

— Ребята! — позвал он в надежде, что хоть кто-нибудь да откликнется. — Эй, ребята, слышите?..

Молчание отдалось в груди обжигающей болью.

То была его последняя боль.

Он скользил в поднебесье и оттуда, из прозрачной лазури, звал и звал своих хлопцев, моля хоть одного из них подняться с перепаханной металлом и сдобренной кровью земли.

— Ведерников! Лабойко, Миронюк, Черненко, — закричал он изо всех сил. — Ну, что же вы?..

И вдруг увидел их, бегущих к реке, где вражеские сапёры в серо-зелёных мундирах кончали сборку понтона.

— Сюда, ко мне! — крикнул он так, что дыхания хватило только на эту короткую фразу. — Быстрее сюда, — звал он их. — Ну побыстрее!..

То был его последний зов.

Загрузка...