ЗА ТРИ ДНЯ ДО СВАДЬБЫ Повесть

Памяти друзей моей юности Ивана Курапова, Дмитрия Кирочкина, Николая Кутузова, в расцвете сил отдавших жизни за Родину в борьбе с темными силами фашизма.

АВТОР.

1

В доме у Окушек готовились к свадьбе. Женился сын Юрий, который после института вот уже второй год работал инженером на машиностроительном заводе.

Невеста его, Варя Старкова, только что получила диплом врача и в связи с предстоящим замужеством была оставлена здесь же, в Гарске, и направлена для работы в одну из больниц города.

Познакомился с ней Юрий на своем выпускном вечере, куда по давней традиции были приглашены студенты-медики. Встреча для обоих оказалась неожиданной, но счастливой; с тех пор они не расставались.

Родители ее жили далеко — на севере Сибири. Отец работал лесорубом в крупном леспромхозе, мать — на почте.

Когда Елизавета Андреевна — мать Юры, врач по профессии, узнала, что Варя всего лишь дочь лесоруба, то не очень была обрадована этой новостью и не скрывала этого. Она, как все матери на свете, мечтала о судьбе для сына необыкновенной, и у нее были свои планы, с кем бы породниться здесь в городе.

Потом она увидела Варю, когда сын по их просьбе привел ее домой, чтобы познакомить с родителями. Первое же чувство безошибочно подсказало матери, что молодые люди любят друг друга, что сын не ошибся в своем выборе, и Варя после этого стала часто бывать у них.

К ней быстро привыкли, полюбили и за последнее время относились уже, как к своей.

Елизавета Андреевна теперь была в восторге от невесты еще и потому, что Варя оказалась не белоручкой, все умела делать: шить, вязать, готовить, и в хозяйственных делах была вполне самостоятельный человек.

— Знаешь, Женя, — говорила она как-то мужу, — Юрке просто повезло. Надо же так, ничем ее бог не обидел. Ну ничем: красивая, стройная, умница, характер золотой, и все у нее горит в руках. Юрка за ней будет как за каменной стеной.

— А его чем обидел бог? И зачем ему каменная стена?

— Ах, боже мой, ну чего ты! — рассердилась Елизавета Андреевна. — Разве я говорю, что он не достоин ее. Но ты и сам знаешь, сколько в нем доверчивости и простоты; он же весь, весь в тебя своей непрактичностью в житейских делах.

Окушко расхохотался.

— Ну до чего же ты у нас недотрога. Сразу, с полуоборота заводишься.

— А ты не говори глупости, Женя.

— Я и не говорю их.

Вчера в Гарск приехали родители Вари и остановились у своей родственницы, у которой в первый год учебы, до получения места в общежитии, жила и Варя. А сегодня, к вечеру, они в сопровождении Вари и Юрия пришли к Окушкам. Их ждали.

За столом, за рюмкой вина, состоялось знакомство и постепенно все было оговорено насчет свадьбы, которую решили справить через неделю. И мать Вари, Ольга Владимировна, и ее отец, Василий Игнатьевич, произвели на Окушек приятное впечатление. Чувствовалось к тому же, что люди они достаточно обеспеченные и ничего не жалели для дочери.

Ушли Старковы поздно, Окушки проводили их до троллейбуса, и как только пришли домой, Елизавета Андреевна сразу же завела разговор о будущей своей родне.

— Ну как они тебе, Женя? Только уж прямо и откровенно?

Пока Окушко раздумывал, с чего начать, она снова заговорила сама.

— По-моему, очень симпатичные люди. Василий Игнатьевич, конечно, немного замкнутый и какой-то мрачноватый, вроде нелюдим, но ведь это уж характер такой. А она просто чудо, и будто я ее уже век знаю: живая, веселая, обходительная и тоже все-все умеет делать. Варя-то — вылитая мать.

— Ничего, ничего…

— Что «ничего»? Неужели только и всего, что «ничего»? Ты обратил внимание, как они вели себя за столом?

— Что тут такого, чтобы обращать внимание.

— А я, признаться, больше всего боялась, что эти чалдоны, как Варя в шутку иногда называет себя, будут в тарелки руками лезть и чавкать.

Окушко засмеялся и как-то неопределенно закрутил головой. Ему действительно и в голову не пришло, чтобы думать об этом.

— Ты не смейся, Женя. У нас за столом, как правило, сидит интеллигентная публика, и мне страшно было подумать, что мы будем стесняться новой родни. Понимаешь? А они себя вели совершенно прилично. Вот тебе и лесоруб!

Евгений Степанович почесал затылок и сказал ей, что он согласен с ней и его удивило, что они и одеты, и обуты по последней моде, и по поведению, и по разговору их не отличишь от городских, хотя они живут у черта на куличках, как выразился Старков.

— Так я же говорю, что это удивительно. Ты с ним долго сидел один на один, как он?

— Ничего, ничего…

— Бог ты мой, Женя, ну что ты заладил: ничего да ничего. Ничего и есть ничего.

— Он уж больно молчаливый; да, нет — и все…

— Ну, ты тоже не Райкин. Оба вы тут друг другу пять слов сказали и наговорились досыта. Устали, наверное, от разговоров.

— Почему же? Не очень все-таки устали, — засмеялся Окушко. — Он рассказывал о своей работе. Говорит, что там вначале-то, не дай бог, как трудно было, а теперь столько всего понастроили, что и не замечают свою отдаленность. Привыкли так, что и тайга им не в тягость.

— Вот и Ольга Владимировна тоже об этом рассказывала, но немного по-другому: надоело, говорит, и уговаривает мужа переехать куда-нибудь поближе к центру. Она ведь всю войну была на фронте. Связистка. А с Василием Игнатьевичем встретились случайно, чуть ли не в эшелоне, когда возвращались с Победой. Ни у него, ни у нее не было никого из близких. Родственницу она разыскала только через десять лет после окончания войны. А у него вообще никого нет. Живут душа в душу, все у них есть, и детей на всю жизнь обеспечили всем, а их четверо.

Окушко с улыбкой посмотрел на жену. Он знал ее дотошность и не сомневался, что она действительно многое узнала о жизни Старковых. Лизонька его умела располагать к себе людей, и не то, чтобы она выпытывала чего-то специально, а просто слушала, и ее неподдельная искренность и доброта всегда вызывали ответное чувство откровенности у ее собеседниц.

Она быстро переоделась в легкий домашний халат и ушла на кухню, а Евгений Степанович, сославшись, что у него заныла поясница, разделся и лег в кровать.

Минут через пятнадцать Елизавета Андреевна снова зашла к нему.

— У тебя действительно очень болит, или ты чем-то расстроен?

— Нет, не расстроен. Немного болит, беспокоит.

Она быстро прослушала пульс, затем измерила давление, прощупала спину и живот и сказала, что поставит горчичники и даст таблетки.

— Но ты, Женя, что-то все-таки скрываешь? Тебе они чем-то не понравились.

— Что ты, Лиза. Неплохие люди. — Помолчав, добавил, чтобы рассеять волнение у жены: — Он кого-то мне отдаленно напоминает. Даже сам не пойму кого. Сам он здесь впервые, на войне мы были на разных фронтах, и из своих мест он никуда за эти годы не выезжал. И Варя говорила, что у него вся радость — охота и рыбалка.

— Ну, это у меня тоже бывает. Пройдет! — Она махнула рукой. — Юрке они очень понравились.

— А он им?

— Что за разговор! — и Елизавета Андреевна сделала такой жест, который был убедительнее и красноречивее всяких слов. Но она все-таки не утерпела и рассказала, как Ольга Владимировна хвалила Юрия.

2

Через день, после работы, Евгений Степанович повез свата на своей черной «Волге» показать ему город. Ольга Владимировна отказалась от этой поездки. Они с Елизаветой Андреевной еще вчера договорились кое-куда сходить по делам, связанным со свадебными покупками и приготовлениями.

Почти два часа он возил Старкова по городу. В конце поездки они остановились у одного из городских парков, узкой лентой вытянувшегося более чем на километр вдоль высокого берега реки.

Выйдя из машины, они прошли к самому обрыву и, закурив, долго смотрели на оживленную реку, на заречную часть города.

— Видите, вон, — Окушко показал рукой и назвал завод.

— Я наслышан, конечно, об этом заводе чуть ли не с детства. Огромный завод.

— Да, немаленький, — улыбнулся Евгений Степанович. — Я там много лет проработал инженером, а затем потянуло в конструкторское… Там и тружусь.

Окушко знали в городе и как крупного конструктора, и как общественного деятеля.

— Это интересно. Там заплутаться, наверное, можно, — Старков показал на завод.

— Можно… Но вы же говорите, что в тайге ориентируетесь лучше, чем в городе?

— Так это привычка, Евгений Степанович, — ответил Старков.

Покурив, они молча пошли вдоль обрыва по узкой, но хорошо ухоженной дорожке. Окушко немного прихрамывал и при каждом выпрямлении откидывал назад свою крупную красивую голову.

— На войне, Евгений Степанович? — спросил Старков.

Окушко догадался, что тот спрашивает о его хромоте, и ответил не сразу, а пройдя несколько шагов, когда они повернули на широкую аллею, ведущую к выходу.

— Я добровольцем ушел на фронт, студентом. А на передовую попал только в сорок втором. А это, — он похлопал себе по шее и пояснице, — летом сорок четвертого, под Варшавой.

Когда они приехали на квартиру, Елизавета Андреевна набросилась на мужа.

— Женя, ты же замучил, наверно, Василия Игнатьевича. И голодные оба. Давайте быстренько за стол.

Стол был уже накрыт. Ольга Владимировна помогала хозяйке дома.

Вскоре пришли Юрий с Варей, а вслед за ними и Светлана — младшая дочь Окушек, студентка консерватории. Светлана была настолько дружна с Варей и влюблена в нее, что даже ревновала ее к брату. А когда ей сказали в присутствии Юры и Вари о их предстоящей свадьбе, она нахмурилась, пожала только плечами и, ничего не сказав, направилась к себе в комнату.

— Что это за номер, Света? — строго спросила мать.

— А что такое? — развела она руками и опять было хотела уйти к себе, но мать ее задержала.

— Ты почему это так? Что это за новость? — не отставала от нее мать, возмущенная ее поведением.

— Ну и что? Свадьба как свадьба. — Помолчала, стоя у двери. — Просто жалко расставаться с Варей.

Вот и все.

— Как это расставаться? Кажется, наоборот, она входит в нашу семью.

Света подошла к Варе.

— Чего ты в нем нашла хорошего? Рот до ушей. Бог ты мой.

— Так это же от радости он так растянулся, Светка, — громко захохотал Юра и, подойдя к сестре, хотел обнять ее, но та молча, без улыбки отвернулась.

— Так как же теперь, Света? — спросила Варя, шутливо изобразив на лице выражение отчаяния, хотя вначале она и в самом деле стушевалась.

— Я бы отказалась, пока не поздно. Будем с тобой вдвоем жить незамужними праведницами.

Все тогда расхохотались, а Юра, подойдя к сестре, схватил ее за руки.

— Молчала бы уж, праведница. Как будто я не знаю твоего скрипача…

— Виолончелист…

— Ну да, а есть еще футболист…

— Говори точнее, не просто футболист, а заслуженный мастер спорта. Не следует принижать достоинства себе подобных, Юрочка…

Теперь Света сидела за столом рядом с Варей и без конца что-то нашептывала ей на ухо, и та слушала с интересом, кивая в знак согласия. Иногда они наклонялись друг к дружке, почти касаясь лбами, тихо разговаривали и заговорщически смеялись.

Когда Юра начинал что-нибудь говорить Варе, Света тут же встревала в разговор, а через минуту она вновь отвлекала ее внимание, и тому ничего не оставалось делать, как заниматься будущим тестем, сидевшим с ним рядом.

Тон всему, как это всегда бывает у Окушек, задавала Елизавета Андреевна. Она умела хозяйничать за столом, и не просто умела, а любила эту свою роль, и когда она особенно ей удавалась, то испытывала истинное удовольствие, не лишенное известной доли чисто женского честолюбия. Но это было в то же время и естественным проявлением ее гостеприимного характера, и все у нее получалось всегда искренне, в меру, без признаков наигранности и высокомерия.

Ольга Владимировна не спускала с нее своих больших влюбленных глаз.

Никогда, пожалуй, за всю свою жизнь она не испытывала еще такого огромного личного счастья, как теперь. Это счастье исходило и от знакомства с этими хорошими людьми, и от того, что виновницей этой радости была ее милая Варенька, красивая, молодая и такая умная и образованная, и от того, что они сейчас здесь, в этом большом и древнем русском городе на Волге, а не в своей далекой Махтанге, затерянной среди безбрежной тайги, отстоящей за тысячи верст от больших городов и железных дорог.

Ольга Владимировна была счастлива и от гордого сознания, что это именно она, когда-то худенькая и пугливая детдомовская Олька, прошедшая всю войну связисткой, с лихвой хватившая и лишений трудных послевоенных лет, создала такую дружную, здоровую и благополучную семью. Может быть, впервые с такой откровенной силой она ощущала сейчас свою значимость и радость жизни, и этой радостью ей хотелось делиться теперь с каждым сидящим за столом, и она одаривала всех своей открытой и радостной улыбкой.

Евгений Степанович тоже был сегодня в ударе: шутил, смеялся, рассказал пару веселых анекдотов, и все хохотали. Он то и дело обращался с чем-нибудь то к Ольге Владимировне, то к Старкову, стараясь показать свое расположение к ним. Но это старание все же было каким-то неестественным, и он сам это чувствовал.

А все дело в том, что Окушко никак не мог избавиться от мысли, что сват его не просто напоминает собой кого-то, а вроде он даже видел именно этот крутой лоб, эти узко-хитроватые, широко расставленные глаза и эти редкие зубы. Он не был уверен сейчас, что все эти приметы принадлежали одному человеку. У него бывало и раньше, когда какое-то совершенно случайное лицо вдруг напоминало кого-то, и он подолгу мучился при каждой встрече в поисках разгадки, которая наступала всегда как-то неожиданно, и все становилось на свое место.

Часто оказывалось, что мучился он по-пустому. Сейчас тоже не было никакой конкретной зацепки, но колесико памяти крутилось бесшумно, и разгадка то приближалась, то снова отдалялась, но не исчезала совсем. Это был совершенно независимый от его желания процесс разгадывания, который утомлял его и каждый раз мешал ему спокойно и непринужденно смотреть на Старкова.

Самое неприятное для Евгения Степановича было то, что Старков тоже, видимо, заметил это его пристальное внимание. С первой же встречи Окушко почувствовал какую-то необычность взгляда своего нового знакомого, хотя вначале и не мог объяснить, что его смущало в этом взгляде. И только потом, достаточно приглядевшись, понял, в чем дело, и это удивило его. Глаза у Старкова жили какой-то своей совершенно самостоятельной, независимой от лица жизнью. Смеялся ли, слушал или говорил он, глаза его ни на миг не утрачивали своей особой роли: следить за собеседником, за всей окружающей обстановкой и тут же информировать обо всем его, Старкова.

Но сейчас, то ли после выпитого вина, то ли под влиянием душевной атмосферы, установившейся за столом, Старков вдруг как-то неожиданно и неузнаваемо преобразился: лицо его разрумянилось, исчезла диковатая настороженность во взгляде, он стал разговорчивым, повеселел, несколько раз громко и заразительно хохотал, слушая Юрия. И Окушко, глядя на свата, впервые усомнился в своем предположении, так как перед ним сидел сейчас совсем другой человек, который уже никого не напоминал ему собой и которого он, наверное, никогда не видел, и от этого сразу стало легче и спокойнее на душе.

После ужина отодвинули стол к стене, Света села за рояль и сыграла какие-то две очень сложные пьесы. Потом ее сменил Юра, и вместе с Варей и Светой они спели несколько веселых песен, и им подпевали почти все.

Обстановка становилась все более домашней, искренне-родственной, Юра сходил к себе в комнату и принес гитару. Подойдя к Василию Игнатьевичу, он попросил его что-нибудь спеть.

— Варя говорила, что вы очень хорошо поете. Спойте, пожалуйста!

— Что ты, Юра, какой из меня певец, — и Старков замахал руками, стал шумно отказываться. К отцу подошла Варя и, обняв его за плечи, улыбаясь, нагнулась к нему, что-то ласково пошептала на ухо, и он, покрутив смущенно головой, вздохнув, взял в руки гитару. После небольшой паузы привычно и ловко прошелся пальцами по струнам, проверяя настрой, и негромко запел.

Пел он и в самом деле хорошо. Голос был не очень сильный, но приятный, и пел он с чувством, аккомпанируя себе на гитаре.

Ему все хлопали, и он, польщенный вниманием, кивал каждому головой, улыбался, и лицо его еще больше посветлело.

— Папа, спой «Калинку», — попросила Варя и тут же что-то сказала Свете и Юре, и те поддержали ее просьбу. Старков развел было руками, но не стал отказываться и спел еще две песни.

Потом Окушку вызвала к телефону Москва. Через открытую дверь кабинета было слышно, как он говорил с каким-то генералом, называя его то по имени и отчеству, то по званию, приглашал его на свадьбу, над чем-то громко смеялся.

Когда он вернулся, Елизавета Андреевна спросила, приедут ли.

— Обещает. А что ему составляет: сорок минут лету.

Окушко рассказал, что говорил со своим бывшим командиром полка, а теперь генерал-полковником Крутовым. Елизавета Андреевна принесла три фотографии — они с Евгением Степановичем сняты со всеми Крутовыми, когда были позапрошлый год у них на свадьбе дочери, — и, показывая их поочередно Ольге Владимировне и Василию Игнатьевичу, расхваливала генерала, его жену и детей.

— Редкостные люди. Он необыкновенный умница. Такой простой и душевный человек.

Ольга Владимировна с интересом рассматривала фотографии, о чем-то спрашивала Елизавету Андреевну, а потом взглянула на мужа, и улыбка моментально исчезла с ее лица.

— Тебе плохо, Вася? — с беспокойством спросила она, повернувшись к нему. И все другие посмотрели на него.

Старков сразу и заметно изменился: побледнел, мускулы лица напряглись, от внимания к нему присутствующих он еще больше смутился и стал уверять, что это пустяк, что капельку покололо, и он прижал огромную ладонь к левой стороне груди, стараясь овладеть собой.

— Все это так… ерунда… пройдет, — говорил он и улыбался.

Варя взяла его руку и прослушала пульс, а потом сходила на кухню, она уже знала, где находятся в этом доме лекарства, принесла капель, и Старков выпил. Затем они с Евгением Степановичем прошли к нему в кабинет и с полчаса разговаривали, пока женщины готовили чай.

Окушки и в этот раз проводили их до автобуса и немного погуляли у дома. Евгений Степанович больше молчал, слушал жену, которая то и дело говорила о предстоящей свадьбе, о покупках, о том, кого пригласить, и о новой родне. Они ей все больше и больше нравились.

— А сват-то, сват-то разошелся давеча. Вот тебе и бука. Даже Света говорит, что поет он и аккомпанирует себе почти профессионально.

— С сердцем-то у него, наверно, не в порядке.

— Ольга говорит, что никогда не болело. Может, от вина…

— Да ведь не очень много пил…

— А он вообще, она говорила, мало пьет. Возможно, от переизбытка впечатлений. Варя подсмеивается над ним, что он, как туземец, без тайги жить не может.

Вскоре возвратился и Юрий, проводивший Старковых до родственников.

— Ну, как они?

— Ничего, — улыбаясь, произнес он. — Варя сегодня у них там ночует. Василий Игнатьевич все беспокоился, что так с ним случилось. Все извинялся.

— Да ничего и не случилось. Пройдет. Выспится — и все пройдет. Это результат адаптации, — произнесла Елизавета Андреевна и пошла к себе.

Из кухни выглянула Света, она была в легком халатике и цветном переднике. Тыльной стороной ладони она убрала с потного лба прядку волос и, подмигнув брату, поманила его к себе кончиками пальцев. Юра, сбросив на ходу тенниску и майку, прошел на кухню; его тянуло к Свете, которая давеча, улучив момент, поцеловала его в щеку, что с ней редко бывает, и сказала, что очень рада за него.

3

Перед рассветом Окушко проснулся от пронзительного ощущения тревоги, какое бывает иногда в страшном сне, когда человек падает с какой-то большой высоты или чувствует, как гибнет от схватки с каким-нибудь чудищем. Не открывая глаз, но полностью освободившись ото сна, он некоторое время лежал, затаив дыхание, прислушиваясь и вспоминая, не кричал ли во сне, что с ним случалось. Кроме спокойного похрапывания жены, ничего не было слышно, значит, он не кричал, да и никакого сна не помнил вовсе, его и не было.

Было совсем другое: он неожиданно понял, кого ему напоминал все эти дни его сват.

Уже от одного предположения, что это не просто сходство, а что Старков именно и есть тот самый человек, которого он с какой-то обостренной четкостью представил себе сейчас, похолодело и защемило под сердцем.

Чтобы не разбудить жену, он осторожно встал и прямо в пижаме на цыпочках прошел в кабинет, прикрыл за собой плотно дверь и опустился в кресло.

«Нет, нет, что это я? Это же глупость, чепуха какая-то», — убеждал он себя и даже иронически засмеялся и осуждающе покрутил головой, что, мол, за чушь такую он придумал. Но тревога от этого не только не уменьшалась, а все больше возрастала, заполняя собой, помимо его желания, и чувства и разум. Все разрозненные детали, рождавшие первые смутные предположения, сейчас как бы сами собой совмещались, накладывались одна на другую и убедительно превращались в тот единственный образ, который так четко и цельно выплыл сейчас из темноты его памяти.

Почему он сразу не вспомнил того человека? Наверно, потому, что искал сходства с кем-либо из местных людей.

Да ведь он и забыл уже того человека, так как прошло со времени той неожиданной встречи двадцать пять лет.

Теперь Евгений Степанович старался все припомнить, разобраться во всем и спокойно взвесить все и понять до конца, пока никто ему не мешает. Он прекрасно отдавал себе отчет, что ошибиться нельзя.

Но оказалось, что разобраться было не так-то просто: все сразу лезло в голову, одно воспоминание вытесняло другое, и он никак не мог сосредоточиться на главном; были какие-то отрывки мыслей, догадок и это мешало ему остановиться на чем-нибудь одном.

Почему-то больше всего волновала его эта «Калинка», которую пел вчера Старков. Теперь он только удивлялся самому себе: как он не мог вспомнить вчера, что эту песню он впервые услышал на фронте… Сейчас он с поразительной четкостью, до мельчайших подробностей вспомнил ту офицерскую вечеринку, когда полк стоял на отдыхе и заканчивал формирование за счет нового пополнения.

Пела эту песню Шура под аккомпанемент баяна. Была она тогда удивительно хороша, в каком-то необыкновенном душевном подъеме.

На холме высоком выросла калинка,

Выросла над звонким пенистым потоком.

Раннею весною дождиком умылась

И в зеленый бархат пышно нарядилась.

И мотив у этой песни был протяжно-грустный, хватавший за сердце, и слова были до боли понятные и близкие каждому. Это была маленькая новелла, рассказывавшая о том, как в тени калинки грустил Ваня-сиротинка, который умер однажды осенью и не пришел к ней.

А калинка, что с ней? Знать, она любила,

С горя пожелтела, бархат с плеч свалила.

Красные кораллы побросала в воду

И стоит и плачет про свою невзгоду.

Тогда Шуру чуть ли не три раза заставили петь эту песню, так она понравилась всем. На Шуре было тогда новенькое обмундирование, хорошо подогнанное, на ногах хромовые сапожки, и все это шло ей, подчеркивало стройность фигуры. Столько в ней было тогда изящества, молодой радостной непосредственности, и Окушко не спускал с нее глаз, все время танцевал с ней, и ей, видимо, тоже было приятно его ухаживание.

После вечера они вдвоем долго стояли над обрывом речки, и именно тогда Шура сказала ему, что эту песню очень хорошо пел ее муж, Анатолий, и этим сводил с ума чувствительных полковых дам.

Вспомнив вчерашнюю неожиданную болезнь Старкова, Окушко вдруг громко произнес: «Не было, не было никакого сердца. Не было…» Он подробно, до мелких деталей восстановил в памяти этот момент и был теперь убежден, что это была не болезнь, а своеобразная защитная реакция Старкова, чтобы скрыть охватившее его волнение, когда он услышал фамилию Крутова и увидел фотографии, которые показывала Лиза.

Потом они ушли с ним на полчаса в кабинет. Вчера днем Елизавета Андреевна развесила по своим местам картины, фотографии и другие домашние бытовые вещи, которые были сняты в связи с ремонтом, и их в прошлый раз не мог видеть Старков.

Теперь Окушко не сомневался, что тот был просто ошеломлен, увидев на стене большой портрет генерала Крутова в парадной форме со всеми орденами и медалями.

Евгений Степанович показал еще и фотографию, где они втроем: он, подполковник Крутов и его сестра Шура — сфотографированы в 44-м году, при выписке Крутова из госпиталя. Это была любительская, но очень удачная фотография, теперь увеличенная, которую Окушко взял у Крутова, когда был у него дома лет шесть назад, при их неожиданной встрече в Москве.

Вот почему Старков, понимал теперь Окушко, слушая его вчера, все время отводил глаза в сторону, и было видно, как ходил у него в волнении кадык. Он, видимо, боролся с охватившим его чувством тревоги и старался как можно быстрее овладеть собой, не выдать себя.


Потом пришла Лиза и позвала их к столу.

Конечно, думал Окушко, тут не трудно ошибиться и все время пробовал переубедить себя, рассеять возникшее подозрение. Уж слишком невероятна такая встреча, какое-то поразительное совпадение с той далекой, забытой историей, которую он сейчас вспоминал и которую хорошо знали жена, дети, — он не раз рассказывал им.

4

Лето 1944 года близилось к концу; август был на исходе, но дни стояли все еще теплые, даже жаркие, и ничто в природе не напоминало пока о приближении осени.

Город Б., совсем еще недавно обозначавший направление главного удара, а затем давший название новому выдающемуся успеху советских войск, выглядел теперь тихим, будничным. Мирная жизнь незаметно входила в свою обычную довоенную колею.

Фронт от города отодвинулся настолько далеко, что о нем напоминали только отдельные военные машины, двигавшиеся на запад по широкому шоссе.

На одной из окраинных улочек города, у небольшого каменного домика, стояла легковая машина, а рядом на скамеечке в тени сидели и курили трое военные: подполковник Вадим Крутов, с двумя планками орденских колодок и Звездой Героя Советского Союза на груди, совсем еще юный на вид лейтенант Евгений Окушко и шофер.

Почти в самом начале летнего наступления, но уже в тот момент, когда стало ясно, что мощный прорыв немецкой обороны на широком фронте оказался успешным и огромная немецкая группировка вместе с боевой техникой попала в новый, безнадежный для них котел, Крутова ранило. Осколком мины, как бритвой, разрезало старый шов на боку, и хотя рана была неглубокая, она все-таки вывела его из строя.

Два дня он пролежал в санчасти полка, требуя от врачей, чтобы они немедленно своими силами, здесь же наложили, как ему казалось, пустяшную заплатку. Но когда об этом узнал комдив, приехавший в полк, то устроил разнос врачам и приказал немедленно отправить Крутова в госпиталь.

Пробыв в госпитале немногим более двух недель и почувствовав себя лучше, Крутов сообщил в часть о своем выздоровлении, и за ним пришла из полка легковая машина вместе с Окушко. Полк Крутова находился теперь где-то уже далеко, на территории Польши. Они только что сделали здесь короткую остановку, чтобы перекусить, отдохнуть немного и ехать дальше.

Улочка была почти пустынна и безлюдна. Но вскоре в конце ее показалась небольшая колонна людей, которая двигалась посредине улицы под охраной солдат с автоматами.

Впереди, метрах в ста, шагал худой и высокий старшина с двумя медалями на груди. Когда, он поравнялся с офицерами, Крутов встал, подозвал его к себе и спросил, что это за люди.

Старшина, подходя, одернул гимнастерку, расправил складки вокруг ремня, выпрямился, отдал по всем правилам честь офицерам и, подойдя ближе к Крутову, доложил:

— Это не люди, товарищ подполковник, это власовцы.

Он смотрел на Крутова и чуть заметно улыбнулся, и простое крестьянское лицо его выражало довольство своим ответом.

Подполковник нахмурил густые брови и снова спросил:

— Откуда же вы их ведете?

— По лесам да по болотам насобирали. Некоторые отсиживались, выжидали, другие двигались поближе к «своим», а некоторые даже и постреливали ночами по нашим машинам на дорогах.

Старшина, глядя на Крутова, на его Золотую Звезду, всем своим видом выражал почтительность к боевому офицеру. Он попросил разрешения закурить и, получив согласие, полез было в карман за кисетом, но Крутов вынул блестящий массивный портсигар, щелкнул крышкой, протянул его начальнику конвоя и снова спросил, куда ведут пленных и не разбегутся ли они в лесу.

— Насчет этого не сомневайтесь, товарищ подполковник, пусть только попробуют. Правда, позапрошлой ночью они сами задушили трех своих человек, да так ловко, что те и не пикнули. Вот ведь что! Колонну подняли, а те, как лежали, так и остались лежать. Мы подумали сперва, не заболели ли. Хвать, оно не то, брат. Мастера, что ни говори. — Старшина даже причмокнул, и чувствовалось, что он охотно рассказывал об этом случае, стараясь произвести впечатление и придать значимость своей, службе. — Мы их сегодня засветло приведем на сборный пункт.

— Откуда сами-то?

— Из какой части, что ли?

— Родом откуда?

— А-а… Колхозник я, с Иргиза. Ну, это, значит, саратовский, — охотно ответил старшина и, улыбнувшись, спросил: — Сами-то не из наших мест, товарищ подполковник?

— Туляк. Но в ваших местах бывал, и даже на Иргизе.

Старшина, откозыряв офицерам, пошел вдоль улицы. Колонна пленных приближалась. Был слышен глухой топот ног, подкашливание, а когда совсем приблизилась, офицеры почувствовали густой и резкий запах человеческого пота, пыли и какой-то прели.

Подавшись вперед, держа меж вытянутых пальцев папироску и не отнимая ее ото рта, Крутов сосредоточенно и брезгливо смотрел на эту обреченно-жалкую толпу предателей. Он уже не раз замечал у себя одно постоянное чувство: глядя на поле битвы, усеянное трупами врагов, или на раненых пленных немцев, на их физические страдания, он никогда не испытывал даже признака мстительного наслаждения, хотя сердце и разум его все эти годы до краев были переполнены неостывающей ненавистью к ним. В бою сердце его не знало пощады к врагу, и все нее он испытывал иногда чувство человеческой жалости, когда перед ним стоял унижающийся, безоружный враг. Он хорошо представлял себе, что многие немцы были глубоко обмануты, так как ложь и обман в их стране были возведены в принцип государственности. Этим были насквозь пропитаны весь их общественный строй, вся политика, этому были подчинены искусство, литература, воспитание, одним словом — вся их жизнь.

Все это Крутов знал давно, еще с предвоенных лет. Знал, как говорится, из азбуки классовой борьбы. Но он знал теперь и другое: будучи обманутыми, может быть, сознавая в глубине души, что обмануты, немцы все же поддались льстивым убеждениям — причислять себя к «избранной нации», а первые военные успехи укрепили их националистическое высокомерие, вскружили головы, притупив человеческие сомнения, и над ними окончательно взял верх угар небывало жестокого эгоизма.

Теперь они в полную меру расплачивались за все свои преступления, и никто не был виноват в этом, кроме их самих. Здесь Крутову все было ясно.

Но почему вот эти люди оказались в одежде врага? Что их толкнуло на тяжкий путь предательства? Этого он не мог и не хотел понимать. Конечно, он знал, что классовые враги так и остались врагами, всякие там кулаки, бывшие частники, нэпманы, недобитые белогвардейцы, уголовники, одним словом, весь человеческий мусор, отсеянный на решете огромных социальных потрясений. Но среди этой категории встречались люди и из социально близкой ему среды. Что же их толкнуло на путь вечного и тяжкого позора?

Он молча, без особого вроде бы интереса смотрел на проходивших мимо власовцев, и все они были для него какими-то одинаковыми потусторонними существами, лишенными всякой человеческой ценности.

И вдруг в предпоследнем ряду Крутов увидел бодро шагавшего пленного. Зеленую, сильно измятую и грязную шинель он держал на сгибе левой руки, а в правой — пилотку, которой то и дело вытирал пот с обросшего лица и шеи. Пронзительная мысль обожгла мозг Крутова, ему показались удивительно знакомыми эта большая стриженая голова, неповторимый профиль лица и походка вразвалку.

Пленный, словно почувствовав на себе чей-то взгляд, повернул голову, и они встретились глазами. И власовец сбился с шага, мгновенно отвернулся, переложил шинель с руки на руку и, кажется, еще больше ссутулился.

«Не может быть», — подумал Крутов, продолжая смотреть вслед удалявшейся колонне. Его охватило пока смутное, но резкое предчувствие. Теперь ему показалось, что власовец оглянулся и, заметив, что офицер смотрит в его сторону, сразу как-то скрылся из виду, словно сменил место.

«Не может этого быть», — прошептал, растягивая слова, подполковник. И в этот момент сзади раздался звонкий, веселый женский голос:

— Товарищи офицеры, обед готов. Прошу к столу!

Крутов повернулся и увидел Шуру — младшего лейтенанта медицинской службы. Она вышла из дома и стояла сейчас навытяжку у калитки, опустив руки по швам. На ее красивом молодом лице застыла беззаботно-милая озорная улыбка.

— Вольно, вольно, младший лейтенант. Объявляю благодарность за быстрое приготовление обеда, — шутливо пробасил Крутов, обняв ее за плечи, засмеялся.

За столом опять зашел разговор о власовцах. Хозяйка, пожилая полная женщина, стоя у печки, стала рассказывать о том, что власовцы вели себя здесь во время оккупации хуже немцев и что даже многие немцы из солдат, не только не любили, но и открыто презирали этих предателей. Шура властно вмешалась в разговор.

— Давайте не будем портить настроение за обедом. Обед — это тоже бой, как говорит наш ротный старшина Иван Максимович. К тому же тебе нельзя волноваться, Вадим Федорович. — Она сидела рядом с Крутовым и с нескрываемой преданностью и любовью ухаживала за ним.

После обеда Шура сделала Крутову укол, проверила марлевые наклейки на боку и на животе и посоветовала ему полежать часок, чтобы потом уже спокойнее можно было ехать. Крутов согласился и по совету хозяйки лег в прохладных темных сенцах, где приятно пахло не то сушеной травой, не то какими-то пряностями. Он слышал, как Шура уговаривала Окушку и шофера съездить на реку купаться. Шофер отказался, заявив, что ему надо что-то сделать с машиной. И Окушко не особенно охотно принял это предложение, но в конце концов согласился, когда узнал, что до реки всего десять минут ходьбы. Крутов слышал, как он, уходя, сказал шоферу, чтобы тот загнал машину во двор и никуда бы не отлучался от дома. Шофер тут же выполнил распоряжение и занялся машиной; было слышно, как он осторожно постукивал инструментами и глубоко вздыхал. Через час Шура и Окушко вернулись. Крутов не спал все это время; власовец почему-то не давал ему покоя. Он уже знал теперь, кого тот напомнил ему, но не хотел в это верить. «Просто совпадение и ничего больше», — успокаивал он сам себя. Он встал, оделся и вышел во двор.

— Поспал? — спросила Шура, подойдя к нему. Она положила одну руку ему на плечо, а ладонью другой ласково провела по его щеке, будто перед ней был ребенок.

— Нет… не поспал, — но, чтобы успокоить ее, добавил: — Подремал капельку. — Помолчав немного, произнес: — Ты, Шурочка, тут все собери и подожди нас; мы минут на двадцать с лейтенантом съездим в одно место. Мне очень нужно, я только гляну и назад и сразу же поедем. — Шура удивленно посмотрела на Крутова, но ничего не сказала ему, а только пожала плечами.

Она вышла на улицу, и когда машина скрылась за углом, опустилась на скамеечку под деревом и задумалась. «Что-то неспроста не взял меня Вадим с собой, и даже не сказал, куда он поехал», — размышляла она, охваченная беспокойством. На улицу вышла хозяйка, постояла у калитки, потом подошла к Шуре и села рядом с ней. Она с участием посмотрела на нее и тихо спросила, не без женского любопытства:

— Чего же это ты взгрустнула-то?

Шура пожала плечами и не ответила. Помолчав, хозяйка опять задала вопрос:

— Кто же он тебе?

— Кто? — спросила в свою очередь Шура, повернув лицо к женщине. — Вадим, что ли?

— Ну да, начальник-то…

Шура неожиданно и весело засмеялась: до нее только дошел истинный смысл хозяйкиного любопытства.

— Это мой родной брат, — последнее слово она произнесла почти нараспев. — Он Вадим Федорович, а я — Александра Федоровна.

— Смотри-ка. А я-то, старая дура, бог знает чего подумала. Время-то какое — всего ведь нагляделась. — Она поджала губы и, удивленная, качала головой. Потом пододвинулась ближе к Шуре и уже с теплотой во взгляде смотрела на нее. — А у самой-то муж есть или еще нет?

— И есть и нет, — не сразу ответила Шура. — В первые дни войны пропал без вести, а может быть, и погиб. Скорее всего погиб, а верить не хочется. Сын у меня есть, четвертый годик ему.

— Где же он теперь?

— В Туле. У родителей моих. Там теперь целый детский сад: мой да дети моих братьев. Отец на заводе работает.

— А сейчас-то вы откуда?

Шура рассказала, что Вадим был ранен и она ездила за ним в госпиталь.

— Я сама на фронт пошла и добилась, чтобы меня направили к брату, и вот два года уже на фронте, в одной части. Командир дивизии разрешил мне съездить за ним.

— Да ты бы лучше съездила домой на несколько деньков.

— А я и ездила. Пять дней не разлучалась с сыном. Ни на минуточку. — Шура достала из грудного кармана фотографии и стала показывать их хозяйке, подробно рассказывая о сыне, о доме, о родителях.


А в это время машина Крутова мчалась по шоссе вслед за колонной. Сидевший на заднем сиденье лейтенант спросил:

— Что-нибудь случилось, товарищ подполковник?

— Пока нет. Один власовец из давешних не дает мне покоя, напомнил мне одного человека.

— Просто показалось вам. Видели-то вы их мельком, что можно разглядеть?

— Да, мельком, а вот зацепился за живое и не отпускает.

Крутов, рослый, худой, жилистый, сидел вполуоборот к лейтенанту, и тому хорошо было видно его удлиненное лицо с впалыми щеками и нахмуренными густыми бровями. Остриженные под машинку волосы придавали ему еще большую суровость.

На самом деле характер у Крутова был открытый и добрый. Когда он смеялся или слушал что-нибудь веселое, то лицо его мгновенно преображалось, становилось привлекательным, искренним. Сейчас он был расстроен.

Лейтенант нерешительно произнес:

— Стоит ли из-за какого-то власовца волноваться. У вас и так столько забот.

Крутов в знак согласия покачал головой.

— Мне тоже не хочется, чтобы это сходство подтвердилось. Но, признаться, я не раз думал: не мог ли тот человек, которого я знал, оказаться там? Уже сама эта мысль меня все время страшила. Понимаешь? И я боялся, не хотел верить, отгонял ее, но она иногда все-таки лезла в голову.

— А может быть, вам и показалось-то, что это он, только потому, что вы думали об этом и внушили себе. Может быть, я не так говорю? — смутился лейтенант.

— Лучше было бы именно так… Они далеко не могли уйти, и я только взгляну на список и тут же назад. Только на список, чтобы освободиться навсегда от этого нехорошего настроения. Понимаешь, Окушко? Мне тоже от этого подозрения неловко.

Колонну они застали на привале, километрах в трех от города. Пленные сидели рядами у полого овражка, на пожелтевшей, почти дотла вытоптанной и выгоревшей на солнце траве. Все они держали в руках розданный мм хлеб и молча ели. Два пожилых власовца под наблюдением конвоира носили откуда-то воду в котелках, нанизанных на длинную палку, и раздавали их по рядам.

Начальник конвоя заметил «виллис», узнал давешнего подполковника и, одернув гимнастерку, быстро подпел ему навстречу.

— У вас есть список пленных? — спросил Крутов.

— Так точно, есть.

— Я хотел бы взглянуть на него. — Крутов вынул из грудного кармана свое удостоверение личности и протянул его старшине. — Посмотрите, пожалуйста, чтобы вас не беспокоило мое любопытство.

Старшина обтер руку о гимнастерку, взял удостоверение и не торопясь, внимательно от начала до конца прочитал его и возвратил Крутову.

— Все, значит, в порядке. Может, к подводе подойдете, товарищ подполковник? Там список и там удобнее, — предложил начальник конвоя.

Крутов молча просматривал написанный от руки список. Дойдя до конца и не обнаружив фамилии, которая его интересовала, он вздохнул, задумался и, прикрыв рот узкой ладонью, постукивал кончиками пальцев по впалой щеке. Потом закурил, облокотился на телегу и еще постоял молча, опустил взгляд книзу, будто разглядывал свои пыльные сапоги.

— Да. Хорошо. — Выпрямившись, посмотрел на начальника конвоя. — А может быть, все-таки мельком взглянуть на них? Для полного успокоения?

— Это можно. Вы какого-нибудь знакомого ищете? — поинтересовался тот.

— Похожего на давнего знакомого. Вы их поднимите по рядам, по очереди, а я пойду и посмотрю. Говорить им ничего не нужно. Мало ли что нас может интересовать.

— Так точно. В один момент сделаем.

Подняли первый ряд и приказали сделать три шага вперед. Крутов шел медленно. Власовцы замерли в строю. На их лицах застыло чувство беспокойного любопытства и заискивающего подобострастия. Иногда подполковник спрашивал у кого-нибудь фамилию, и каждый отвечал с подчеркнутой охотой, словно хотел показать, что он готов назвать не только фамилию. Во втором ряду он сразу же заметил того самого власовца, сидевшего теперь на траве, из-за которого, собственно, и был затеян весь этот смотр. У Крутова застучало в висках, он не сомневался кажется, что это был действительно тот, о ком он подумал в самом начале. Крутов продолжал двигаться вдоль ряда также спокойно, сохраняя безразличие, хотя на самом деле еле сдерживал желание немедленно подойти к пленному. Он оттягивал этот момент, обдумывая предстоящий разговор.

А власовец, держа в одной руке хлеб, в другой котелок с водой, тоже, конечно, узнал его и как-то странно крутил головой, словно выбирал направление, куда бы ему кинуться, чтобы избежать встречи.

Подняли второй ряд, и Крутов наконец остановился перед пленным. Да, это был он, лейтенант Горбунин, считавшийся все эти годы пропавшим без вести. Крутов молча глядел на него. Все было знакомо: удлиненный разрез узких хитроватых глаз, широкие скулы, чуть перекошенный рот и кадык, ходивший от волнения под заросшей грязной кожей.

— Фамилия? — спросил Крутов, глядя в упор на пленного.

Лицо у власовца передернулось, на нем промелькнула не то улыбка, не то судорога. Он сделал глотательное движение и оттягивая куда-то в сторону лобастую голову, медленно, хриповато-простуженным голосом ответил, растягивая слова по слогам:

— Кле-щу-нов…

Крутов оторопел, еще раз взглянул на пленного и, отойдя, приказал стоявшему рядом начальнику конвоя:

— Выведите его, а всех остальных посадить, — и не оглядываясь подпел к кустам, где стояла подвода.


В первые дни войны полк, в котором служили Крутов и Горбунин, отходил по Могилевскому шоссе на восток и с марша стал занимать оборону на Березине. Капитан Крутов со своим уже значительно поредевшим батальоном занял позицию на усадьбе МТС, на западном берегу реки, чтобы задержать противника, не дать ему возможности с ходу переправиться по мосту. В какой-то мере это и удалось сделать, но силы были неравные, и на третий день противник выбил батальон Крутова из усадьбы и буквально столкнул его в реку. Но переправиться с ходу по мосту немцы так и не сумели: с нашей стороны уже били орудия прямой наводкой, обстреливали из пулеметов не только мост; но и ближайшие подступы к нему.

Переправившись через реку, батальон тут же занял оборону вдоль берега, в километре от моста слева. Перед рассветом немцы подвезли понтон, спустили его на воду, и группа солдат под командованием унтер-офицера поплыла через реку. Они, возможно, считали, что на противоположном, заросшем лесом берегу никого нет. Но Крутов лично следил за переправой, находясь в в прибрежных кустах вместе с бойцами.

Лейтенант Горбунин, работавший в штабе полка, но находившийся в этот момент в батальоне рядом с Крутовым, торопил его открыть огонь: «Давай спугнем их, а то они высадятся и потом уж их не выбьешь». Крутов тогда отмахнулся от Горбунина и посчитал, что тот боится, трусит, и особого значения этому не придал; в той обстановке и более опытные люди терялись и готовы были еще отходить на восток, искренне надеясь, что где-то они соединятся с могучим валом своих сил, идущих на врага. В это верили.

Крутов решил подпустить понтон к берегу и, как только немцы высадятся, взять их в плен. Но случилось неожиданное: немцы в пяти-шести метрах от берега, стоя, прижимая автоматы к животам, открыли ураганный огонь по прибрежным кустам. Может, они что-то почуяли, но скорее всего для острастки и собственного успокоения. Два бойца были ранены, и тогда по команде Крутова наши открыли по немцам прицельный огонь.

Когда понтон ткнулся о берег, вся группа была расстреляна, и только унтер, первым выпрыгнувший на берег, чудом спасся, но и у него была перебита рука.

Это был первый пленный немец, и люди с любопытством рассматривали его. Некоторые бойцы уже держали в руках новенькие автоматы, ножи и даже миномет, который они сняли с понтона.

Крутов стал спрашивать пленного, что за часть, в которой он служит, сколько их, и что у них за техника.

Немец, коверкая русские слова, заученные, наверно, по разговорнику, со смешной театральной самоуверенностью предложил вдруг всем сдаться в плен, обещая сохранение жизни. Когда Крутову перевели слова пленного, он, всегда такой спокойный и уравновешенный, вскипел от возмущения, от горечи, накопившейся в нем за эту первую, страшную своими неудачами, неделю войны. Он замахнулся кулаком на пленного, и тот трусливо сжался, но Крутов сдержал себя в последний миг, дав волю словам, не стесняясь в выражениях, чуть не плача от злости.

Горбунин подошел к Крутову и, успокоив, отвел его в сторону.

Фашисты, находившиеся на противоположном берегу, открыли огонь из минометов и пулеметов по позициям полка, и особенно по участку батальона Крутова. Телефонной связи со штабом не было, и Крутов приказал Горбунину немедленно разыскать командира полка и доложить ему обстановку, а заодно отвести туда и пленного.

Не успели лейтенант с пленным скрыться за ближайшими кустами, как тут же послышался противный гул приближавшихся самолетов. Шесть «юнкерсов», построившись в круг, начали бомбить лес. Делали это они спокойно, как на параде. Сбросив бомбы, «юнкерсы» круто пикировали, снижаясь, обстреливали из пулеметов наспех вырытые и плохо замаскированные щели. Как только улетала одна группа, вскоре появлялась другая, и почти целый час стоял над лесом гул и грохот, трескотня выстрелов. Было обидно, что в руках только винтовки, но и из них, от злости, палили бойцы по снижавшимся самолетам. Вот в тот раз и пропал Горбунин. Как в воду канул вместе с пленным немцем. Когда Крутов узнал об этом, то приказал прочесать лес, но поиски оказались безрезультатными. Тогда и закралось у него первое сомнение, в чем он боялся признаться даже самому себе. Ведь, кроме этого чувства, у него не было никаких доказательств. Правда, по какой-то внутренней логике и допускал возможность такого поступка со стороны Горбунина. Он знал его хорошо.

После окончания военного училища Горбунин прибыл в полк и был назначен командиром взвода в роту Крутова. Это был не очень старательный командир: немного ленивый, но заносчивый и очень обидчивый, с обостренными претензиями, которые были выше его возможностей, как считал Крутов. Сам же Горбунин был иного мнения о своих служебных неудачах.

В 1939 году, после окончания средней школы, к Крутову приехала его младшая сестра Шурочка и осталась у него жить. Она училась в фельдшерско-акушерской школе и часто бывала с братом и его женой в полковом клубе. И там, на одном из вечеров, она увидела Анатолия Горбунина. Внешне он производил очень приятное впечатление: стройный, всегда аккуратно одетый, был обходителен в обращении и остроумный. К тому же он неплохо пел под гитару, а на вечерах художественной самодеятельности и под аккомпанемент рояля. Женщинам он нравился.

Шура влюбилась в него с первого же взгляда. Когда брат узнал о том, что она встречается с Горбуниным, он попробовал отговорить ее, но ничего из этого не вышло. Довод, что он не нравится брату, был для нее неубедителен, и она, краснея, защищала Горбунина: «Толя очень добрый и отзывчивый. У него очень тонкая душа, и его понимать надо».

Они поженились, и Шурочка была на седьмом небе от счастья. Горбунин тоже любил ее, жили они дружно, весело, хотя немного замкнуто. За неделю до войны Крутову, уже командиру батальона, присвоили звание капитана. Он был рад первой шпале и пригласил близких товарищей «обмыть» ее.

— Вот, видишь, всех обскакал. Я знал это, — с нескрываемой завистью произнес Горбунин, поздравляя Крутова.

— Что ты знал? — спросил удивленный Крутов. — Не мне же одному присвоили.

— Ну да, таких, как я, обошли, сказали: «Обожди немного, не научился еще тянуться перед начальством. А у тебя это получается», — засмеялся Анатолий вроде бы дружески, но за смехом скрывалась обида.

Крутову не хотелось портить настроение, и он отшутился, что в армии по уставу положено тянуться перед начальством.

Это все потом вспоминалось Крутову, хотя он понимал, что этого совсем недостаточно, чтобы плохо думать о человеке и тем более для такого страшного подозрения. Понимал, но что-то все-таки беспокоило Крутова и как бы он ни отгонял от себя эти предположения — они нет-нет да и приходили в голову.

В первые же дни войны, а она обрушилась на их дивизию и полк с первого же часа, Горбунин не просто растерялся, а, кажется, поверил, что война нами проиграна, и как-то заметно сник. Еще на марше при отходе к Березине, на одном коротком привале, перед рассветом, Крутов встретил его в своем батальоне, хотя он уже работал в штабе полка. Тот был в плащ-накидке и в гимнастерке без знаков различия. Это очень удивило Крутова. Сам он все еще носил в петлице ярко-рубиновый прямоугольничек, испытывая скрытую радость, и ему не хотелось менять его на будничную, обтянутую зеленой материей шпалу.

— Ты, Вадим, как на параде, — произнес Анатолий полушепотом, с тайной доверительностью в голосе и с той мерой фамильярности, которую позволяли ему их родственные отношения.

— А ты почему снял кубики? — зло спросил Крутов.

— Мало ли что может быть… Ты что, не видишь, что делается? Смотри, за одну неделю что произошло. Вот тебе и «не гулять по республикам нашим…» Мы пели, а он готовился и всю Европу под себя подмял.

— Вот что, лейтенант Горбунин, — строго и официально произнес Крутов, — если я увижу тебя через пять минут без знаков различия, пеняй на себя. А за такие разговоры тебя, как паникера, надо посадить.

Он собирался еще раз поговорить с ним на эту тему, но произошли события, после которых тот бесследно исчез, а Крутов вскоре был тяжело ранен, и бойцы, отходя, тащили его почти пять километров на самодельных носилках по болотам и зарослям, пока не натолкнулись на санитарную машину полка.

Сколько раз Крутов думал за эти годы о судьбе Горбунина, отгоняя злые мысли, стараясь уверить себя, что если он жив (в смерть его он не верил), то сумеет найти в себе силы и мужество, чтобы уйти к своим.

Но теперь, кажется, сбылись самые худшие его предположения.


Подвели власовца. Рядом с Крутовым стояли лейтенант Окушко, начальник конвоя, шофер подполковника и конвойный солдат. Крутов волновался и мучительно решал, с чего начать разговор. И нужно ли вообще это делать? Где-то в глубине души теплилась какая-то еще надежда, что все это не больше, как случайное недоразумение, всего лишь маскарад, что все это сейчас прояснится само собой, и навсегда снимется с души давняя мучительная тяжесть подозрения. Власовец как-то странно скривил рот, дергал головой, будто контуженный, и все время отводил взгляд в сторону.

— Фамилия? — опять, но уже властно спросил Крутов.

Тот вздрогнул, распрямился, сразу перестал крутить головой, и тут произошло совершенно неожиданное. Он как подкошенный упал на землю, с удивительной проворностью обхватил руками ногу подполковника и надрывно закричал: «Вадим, Вадим… это я… я, Анатолий, спаси, Вадим, я несчастный».

Крутов пытался высвободить ногу, но Горбунин держал ее крепко, терся о голенище сапога. Окушко и начальник конвоя еле разжали его руки. Крутов высвободил ногу и отступил назад, словно боясь, как бы тот снова не ухватился за нее. А тот продолжал колотиться крутым лбом о сухую землю и выкрикивал что-то совсем бессвязное.

Все стоявшие вокруг люди смотрели на него молча, и в каждом взгляде было только удивление, лишенное жалости и сострадания.

— Встать! — уже спокойно сказал Крутов, и Горбунин, почувствовав смягчение в голосе подполковника, увидев, возможно, в этом какую-то надежду для себя, медленно поднялся, но продолжал еще всхлипывать, растирая глаза большими грязными кулаками.

— Исправьте фамилию, — сказал Крутов начальнику конвоя. — Вместо Клещунова поставьте: Горбунин Анатолий Васильевич. — Потом он повернулся к нему, спросил: — Зачем сменил фамилию?

— Стыдно же… Не хотел позорить близких. Все равно жизнь кончена… Какая уж теперь жизнь.

— В какой должности состоял?

— Сам видишь. Какая же должность — рядовой. Вынудили. Судьбу не выбирают.

— Запомни, раз и навсегда, я для тебя всего лишь гражданин подполковник и только. А насчет того, что судьбу не выбирают, ты глубоко ошибаешься.

Горбунин качнул большой головой, втянул ее в плечи.

— В какой должности служил? — снова спросил Крутов.

Горбунин пожал плечами и тихо повторил, что он только рядовой, что его заставили, вынудили.

— Врешь ведь, врешь! Тебя никто не мог заставить, как и вообще никого нельзя заставить силой, помимо воли идти к врагу. Ты сам ушел к ним. Сам… — Крутов хотел сказать все это спокойно, но не сдержался, голос его сорвался, и он не мог подавить в себе острого чувства возмущения.

— Нет, нет… Я не переходил, не переходил! — закричал Горбунин и, взмахивая руками, попятился было назад, но стоявший сзади солдат дотронулся до спины пленного концом ствола автомата, и тот остановился.

Подполковник долго молчал, о чем-то сосредоточенно думал, потом подошел вплотную к Горбунину и, глядя ему в лицо, спросил:

— Куда девал тогда пленного? Говори!

— Что ты, что ты?.. Никуда я его не девал. Тогда же началась бомбежка…

— Ишь ты, как быстро сообразил, о чем я спрашиваю. Тебя что, ранило тогда? Говори: ранило? — Горбунин испуганно крутил головой, и молчал. — Снять гимнастерку. Живо!

Горбунин, не понимая, чего от него хочет Крутов, но повинуясь его властному приказу, снял с себя помятую гимнастерку и грязную нижнюю рубаху, насквозь пропахшую потом. Тело его было довольно упитанное, мускулистое и не было на нем ни одной царапины, кроме красноватой полоски от вырезанного аппендицита.

— Может, ноги ранены? Снимай все! — приказал Крутов и решительно махнул рукой, но тот признался, что ранений у него нет.

— Могут же быть и контузии. Я не помню, как очутился тогда у них… Только вот, — показал он на заметный, но небольшой круглый шрам у левого уголка рта, будто кто-то прижег его краем стреляной гильзы.

— Ты все отлично помнишь. Если тебя тогда контузило и ты потерял сознание, то он бы тебя пристрелил. А после бомбежки мы всю местность прочесали, но ни тебя, ни пленного не обнаружили. А утащить он тебя не мог: у него правая рука была перебита.

— Я виноват, виноват… Разве я один… Я готов кровью искупить свою вину.

— Отвечать будешь за себя, а не за других. Ты и смертью своей не искупишь этого позора, а не то что кровью. Не нужна твоя нечистая кровь.

Крутов постоял немного молча, а затем медленно снял ремень и вместе с портупеей передал шоферу. Все смотрели на него с недоумением, не понимая его намерения. А он осторожно высвободил белье из-под брюк и поднял гимнастерку до самого подбородка, обнажив живот, бока и грудь.

— Смотри сюда! Видишь?

Горбунин и все стоявшие здесь увидели два широких неровных багрово-синих шва на животе и на левом боку, а вдоль правого бока длинную и широкую свежую марлевую наклейку, прикрывавшую недавнюю рану.

— Я мог бы тебе показать и ноги, и руки. Вот этот нижний, — Крутов дотронулся до шва пальцем, — от той бомбежки, а я не ушел. А ты ушел. Собственная шкура тебе оказалась дороже чести.

Горбунин молчал, плотно сжав рот, на скулах от напряжения двигались желваки. Крутов не спеша опустил гимнастерку, надел ремень, тщательно расправил складки на одежде, не произнеся при этом ни единого слова. И из стоящих рядом никто не нарушил этой тишины. Крутов хотел было уже отдать распоряжение отвести Горбунина, но в это время раздался какой-то шум среди сидевших невдалеке пленных. Начальник конвоя быстро побежал туда и вскоре подвел к подполковнику низкого худого человека, с узким болезненно бледным лицом и большими круглыми, как у птицы, глазами. Скомканную пилотку он держал в руке и, вытянувшись перед Крутовым, торопливо заговорил с сильным белорусским акцентом.

— Я далжон далажить вам, госп… то есть гражданин падпалковник, что мяне зовут Кротька. А вот этат, — показал он на Горбунина, — не Клящунов. — Пленный заморгал белесыми ресницами и испуганно переводил большие круглые глаза то на Крутова, то на Горбунина.

Было заметно, как Горбунин весь сразу напрягся, сжал кулаки, взгляд его вдруг сделался жестким, кожа на скулах натянулась до красноты, и весь вид его был полон решимости одним движением раздавить этого тщедушного человека.

— Это нам уже известно, что не Клещунов, — произнес Крутов. — Известно.

— Вот, вот… — затараторил Кротька. — Это правильна, эта капитан Крутав, Вадим Федорович. Вот… Правильна…

— Что правильно? Какой Крутов? Что ты тут путаешь? — строго, но не скрывая страшного удивления, спросил Крутов.

Воспользовавшись минутным замешательством, Горбунин рывком подался вперед и изо всей силы пнул кованым сапогом тщедушного Кротьку в живот, и тот, истошно закричав, отпрянул назад, споткнулся о чью-то ногу и грохнулся навзничь, ударившись головой о сухую землю. Горбунина схватили, отвели руки за спину, и начальник конвоя, выхватив откуда-то новенькие немецкие наручники, проворно и ловко защелкнул их на его руках. Кротька лежал с посиневшими губами и широко открытыми застывшими, будто мертвыми, глазами. Кто-то расстегнул ему ворот гимнастерки, приложил к губам фляжку с водой, и тот не сразу, вначале механически, сделал два-три глотка, и вскоре медленно, испуганно заморгал глазами. Когда он окончательно пришел в себя, то со страхом огляделся вокруг. Ему помогли подняться, и он, увидев, что Горбунин больше ему не опасен, снова торопливо заговорил.

— Мяне-та ничего ня будя. Дадуть от силы десять лет, а тябе, капитан Крутав, будет вот что. — И Кротька сделал выразительный жест: крутнул костлявым длинным и грязным пальцем вокруг своей шеи.

— Ты что путаешь? Как его фамилия? Откуда тебе это известно? — с волнением в голосе спросил Крутов власовца.

— Яго фамилия Крутав. Капитан Крутав, Вадим Федорович. Я был писарем в штабе, моя фамилия Кротька, — повторил он с таким выражением, будто эта фамилия сама по себе должна о чем-то говорить. — Яго все боялись как огня. Это Крутав. И там, — пленный показал на колонну, — яще два офицера, которые удушили троих и мяне хотели удушить, а я это знал и лег ближе к часовому.

Все это пленный выпалил залпом, боясь, видимо, как бы его не перебили.

Крутова ошеломило это сообщение. Что-то было неправдоподобно дикое во всем том, что он только что услышал и увидел. Он почему-то верил, что Кротька говорил правду, но ему не хотелось в это верить. Он растерялся, побледнел и молча смотрел на своих людей, будто хотел разобраться, не сон ли это, не померещилось ли все это ему. И люди были взволнованы, они тоже ничего не понимали.

— Это правда? — спросил он наконец у Горбунина. Тот молчал, не поднимая опущенной головы. — Отвечай! Что молчишь?

Горбунин и на этот раз ответил не сразу.

— И правда и неправда. Нашли, кого слушать, — пробурчал он.

— Что значит правда и неправда? Отвечай, как следует!

— Ты же мне сам отдал тогда свое удостоверение, у которого отлетела фотокарточка, когда ты переплывал реку. Оно было еще на имя старшего лейтенанта, а ты просил обменять его в штабе. Вот этот документ и остался у меня, а свои я потерял до этого. По этому удостоверению они и записали мне твою фамилию. Об этом я уже потом догадался, когда пришел в себя.

Крутов вспомнил, что он действительно отдавал ему свое удостоверение и просил Горбунина заменить его в штабе на новое, с указанием капитанского звания.

— Почему же ты фамилию не исправил потом?

— Собирался бежать, и на этом, думал, все и кончится.

Горбунин исподлобья посмотрел на Крутова, словно хотел убедиться, верит он этому или не верит.

Но Крутов не верил ему. Он сердцем чувствовал, что все это ложь, выдумка, чтобы и здесь спасти свою шкуру, как-то выкрутиться, и не сомневался больше, что перед ним стоит человек, который страшнее открытого врага. Привели еще двух пленных, на которых показал Кротька, и надели на них наручники и всех развели, чтобы они не могли разговаривать друг с другом.

Крутов спросил у начальника конвоя, где находится лагерь и кому он подчинен. Тот ответил, что лагерь в распоряжении горотдела НКВД. Перед тем, как сесть в машину, к Крутову подвели Кротьку, по его просьбе, для «особого сообщения», и тот, оглядываясь по сторонам, полушепотом сообщил, что он во время бегства власовцев спрятал в городе, в подполье одного дома, сундучок с личными делами офицеров.


В горотделе Крутов рассказал уже немолодому майору о своей неожиданной встрече с Горбуниным, не забыв сообщить, что тот действовал под его именем. Майор заглянул в какую-то папку и сказал, что капитан Крутов действительно разыскивается. Он тут же отдал необходимые распоряжения и на крытой машине уехали за Горбуниным, Кротькой и другими власовскими офицерами.

— Вы не расстраивайтесь, товарищ подполковник, — успокаивал Крутова майор, когда они остались вдвоем.

— Как же это можно… Я все эти годы воевал, а подлец ходил с моим именем и творил гнусные дела. Ведь если бы я случайно не узнал его, могли бы и меня, чего доброго, арестовать.

Майор рассмеялся.

— Никак не могли бы. Никак. Мы давно уже знали о нем. Что теперь скрывать, это был очень дерзкий и жестокий враг. Он много пролил крови нашей. Нелегко, но все равно поймали бы мы его.

Привезли офицеров. Молодой лейтенант, забрав Кротьку, поехал за «сундучком». И действительно вскоре привезли дорожный канцелярский портфель, в самом деле похожий на чемодан и набитый различными анкетами, учетными листами, заполненными бланками. Тут же стоял и Кротька, который охотно и торопливо отвечал на вопросы майора. Глаза его еще больше округлились, покраснели, и он походил на общипанного болотного куличка. Когда его стали отводить, он, возбужденный и довольный происшедшим, крутил головой и выкрикивал:

— А мяне што, ну, от силы дадут пять лет. — Это он уже сам себе скостил срок наполовину по сравнению с тем, какой он назвал при первой встрече с Крутовым. — А тем шакалам… — и Кротька опять провел грязным указательным пальцем левой руки вдоль тонкой длинной шеи. Его увели.

— Вот видите, как все получается: Кротька оказался не таким уж простаком, каким он выглядит. Он знал, чем можно спасти себе жизнь. Теперь они будут топить друг друга.

Крутов подошел к окну и увидел во дворе свою машину, около которой стояли лейтенант и шофер, о чем-то тихо разговаривали. Заметив в окне Крутова, лейтенант Окушко подошел и спросил его: не съездить ли им за Шурой, чтобы потом не возвращаться туда. Крутов разрешил это сделать, но просил, чтобы они ничего ей пока не говорили.

В комнату вошел старший лейтенант и подал майору два заполненных бланка с приколотой фотографией на углу.

Майор, закусив губу, быстро просмотрел анкету, покачал головой и передал Крутову.

— Вот, полюбуйтесь, пожалуйста, это уже из кротькиного сундучка. Ведь здесь в городе был штаб власовский.

Крутов взглянул на фотографию и сразу узнал Горбунина в форме офицера власовской армии. Молодой, аккуратно подстриженный, с гладко причесанными блестящими волосами. На углах губ застыла чуть заметная улыбка. Крутов молча рассматривал самодовольное лицо человека, который только два часа тому назад холуйски валялся у него в ногах, вымаливая прощение.

— Что он ответил на вопрос? — спросил у старшего лейтенанта майор.

— Сказал, что был контужен во время бомбежки, засыпан землей и ветками вывороченного дерева, что вытаскивали его уже немцы. Еще сказал, что в кармане у него было удостоверение на имя старшего лейтенанта Крутова, которое ему передал якобы сам Крутов, чтобы обновить его в штабе полка. Так, мол, он и стал Крутовым.

— С удостоверением так оно и было, а все остальное уже сказки, — вставил Крутов и рассказал офицерам, почему он тогда передал удостоверение Горбунину.

Старший лейтенант вышел, а майор подошел к Крутову и спросил:

— Вы, Вадим Федорович, не помните случайно, какое было число, когда исчез Горбунин?

— Даже отлично помню: это было седьмое июля, в тот день я был тяжело ранен, и теперь эта дата фигурирует во всех моих анкетных данных.

Майор покачал головой.

— Вот посмотрите: 10 июля Горбунин был представлен к награждению медалью за вызволение немецкого унтер-офицера из нашего плена и за переход на сторону немцев. Видите, какая оперативность. Это же была находка для геббельсовской пропаганды.

— Я перестаю понимать. Ведь он не кулак, не уголовник, из трудовой семьи. Кадровый офицер.

— Если бы все в жизни объяснялось только анкетой. У человека, кроме анкеты, есть еще что-то. Такие, брат, есть ребусы, что голову сломать можно.

— Ну, а если бы не война, тогда что же, так бы и носил он в груди вторую душу?

— Простите, сколько вам лет? — спросил неожиданно майор, глядя на Крутова.

— Мне — тридцать.

— А мне сорок пять, и жизнь я знаю немного побольше, но ответить на ваш вопрос, что с ним было бы — не в состоянии. Да и никто не может этого сказать. Люди, у которых слишком обострен интерес к собственной выгоде, к своей личности, умеют приспосабливаться к любой обстановке. Вот и в тот период он определенно рассчитывал, что дело наше проиграно, и потому решил обхитрить всех. А для таких дороже собственной жизни ничего на свете не существует.

— Но откуда же такая жестокость? Он же трус!

— Все закономерно, Вадим Федорович. Он сам шагнул в трясину предательства, а там надо выслуживаться. Иначе уйдешь на дно. А жесток он был с беззащитными, вымещая на них зло своего просчета. Он же понимал, что на Родину ему пути заказаны. Это удел всех негодяев.

На дворе послышался шум машины. Крутов подошел к окну, увидел выпрыгнувшую из машины сестру и тут же отошел вглубь комнаты, чтоб она не видела его.

— Посмотрите, пожалуйста, на эту женщину.

Майор, не торопясь, поднялся из-за стола и, подойдя к окну, пристально посмотрел на Шуру:

— Красивая молодая женщина, вот первое, что могу сказать. Что у нее — орден?

— Да, орден и медаль. Но дело не в красоте. Эта женщина — жена Горбунина.

— Что вы говорите? — растягивая слова, с удивлением произнес майор и снова, но уже более пристально посмотрел на Шуру. — Каким же образом?

— Очень просто. В начале 1942 года, когда ее сынишке исполнилось два года, она оставила его у своих родителей, а сама ушла в армию, на фронт. Добилась, чтобы ее направили в нашу дивизию, а затем и в наш полк. А сейчас вы еще больше удивитесь, товарищ майор: Александра Федоровна Горбунина — моя родная сестра. Она пока ничего не знает о Горбунине.

Майор действительно был удивлен всей этой историей, посмотрел с сочувствием на взволнованного Крутова, который беспрерывно курил, делая одну за другой глубокие затяжки и, покачивая головой, произнес:

— Да… Такое может быть только на войне.

Они еще помолчали, думая, видимо, об одном и том же.

— У меня еще два брата воюют и, к счастью, пока живы. Младший — летчик, а старший — артиллерист. Отцу уже за пятьдесят, а он почти сутками не уходит с завода.

Крутов держал в левой руке папиросу, а пальцами правой то расстегивал, то снова застегивал пуговицу на грудном кармане.

— Может, ей и не стоит пока говорить. Зачем травмировать, — посоветовал майор.

— Нет, — решительно произнес Крутов. — Так, пожалуй, нельзя. Я знаю ее характер — она не простит мне потом этого всю жизнь.

Они еще поговорили и посоветовались, а потом Крутов подошел к окну, окликнул сестру, попросил ее зайти и пошел ей навстречу.

Когда они вошли в кабинет, майора там уже не было. Крутов плотно прикрыл дверь, окно, и встревоженная Шура сразу же взяла брата за руку и, глядя в глаза ему, с нескрываемым беспокойством спросила:

— Что случилось, Вадим? Что-нибудь с Сережей или Колей? — Она назвала имена братьев. — Я же вижу по тебе, что-то произошло. Сразу же почувствовала тревогу, как только ты давеча уехал. Говори прямо, — настойчиво произнесла Шура и крепко держала руку брата.

Крутов молчал, но не отводил взгляда от лица сестры, и это еще больше взволновало ее.

— Что же ты молчишь?

— Сейчас… Понимаешь? Шурочка. Горбунин здесь…

— Что? Что? Толя здесь?

Что угодно, но вот этого она совсем не ожидала. Лицо ее побледнело, широко открытые глаза застыли в ожидании чего-то страшного, большого. Как ни странно, но она совершенно не думала в эти дни о муже. Мысли ее были заняты сыном, родителями, близкими, и она представить себе не могла, что разговор может зайти о муже.

— Он что, тяжело ранен? — Она осторожно вынула руку, которую все еще держал в своей руке брат, и сделала шаг назад, но при этом ни на секунду не отрывала глаз от лица Вадима, боясь, что может что-то упустить в его взгляде.

— Давай присядем. Сядь. Я тебе все расскажу.

Крутов первым опустился на стул, снова взял ее за руку и усадил рядом. Губы у нее дрожали. Она со страхом ожидала слов брата. Вадим коротко рассказал обо всем, что произошло за эти два-три часа, все, что узнал о нем, ничего не скрывая.

Шура смотрела на брата, слышала все, но разум ее сопротивлялся, отказывался понимать смысл слов. Она просто не могла поверить в это, так как никогда не думала о таком конце. Сердце ее сейчас ощущало только холод тревоги и страха, будто ее неожиданно опустили в какой-то глубокий и темный погреб. До сознания ее все еще не доходил весь трагический смысл услышанного. Она чего-то еще ждала, что брат произнесет какие-нибудь смягчающие боль слова. Но Вадим замолк, и тогда Шура сама тихо и робко спросила:

— Может это ошибка?

— Я видел его. — Он помолчал. — И говорил с ним. Это правда, Шурочка. Правда.

Шура вскочила, резким движением закрыла руками лицо и, прислонившись к стене, замерла. Голова ее склонилась, но плечи не вздрагивали, и не было слышно, чтобы она плакала. Скорее всего она не хотела здесь плакать, чтобы не разрыдаться громко. Вадим видел, как она плотно зажала скрещенными ладонями рот, и он, подойдя к ней, стал успокаивать ее: «Не надо, Шурочка, не надо…» Других слов у него не находилось, он не знал, что говорить. В груди его была сейчас безмерная ненависть к Горбунину и жалость к сестре.

— Страшно что-то, так страшно, что не выразить, — тихо, с дрожью в голосе произнесла наконец Шура. — Неужели все это правда? Может быть, он не все рассказал, может быть, что-то нельзя ему рассказывать.

— Вот посмотри, пожалуйста, — Крутов взял со стола оставленный майором бланк и пододвинул к сестре. Та медленно повернулась, но, заметив фотографию, схватила бумагу. Она узнала его сразу.

Сколько она видела за эти два года войны смертей и человеческих страданий. Многим она спасла жизнь, рискуя собственной, вытаскивая их с поля боя. Многие умирали на ее руках: одни — уже не сознавая своей безысходной участи, другие со страшным криком прощались с жизнью, а третьи — с молчаливой просьбой о помощи во взгляде. И сколько бы она ни находилась на острой, всегда ощутимой грани между смертью и жизнью, сердце ее не могло привыкнуть к страданиям людей, и каждая новая утрата чьей-то жизни всегда вызывала у нее не только боль и сожаление, но и какое-то святое чувство восхищения этими людьми, отдавшими без колебаний все самое дорогое и единственное — саму жизнь ради других, спасая Родину, свой дом, свои идеи.

Шура никогда не забывала мужа, верила, что они увидятся, и встреча эта всегда рисовалась ей волнующей, радостной, она наделяла мужа теми же человеческими достоинствами, какие были присущи ей самой, братьям и родителям, ее фронтовым друзьям. И вот Горбунин теперь рядом, где-то здесь, и возможно, и от его пуль падали люди, которых она спасала. Ей стало не по себе от этой мысли, и она отодвинула в сторону фотографию. Вадим словно только этого и ждал.

— Все можно простить человеку, но нельзя простить измену и предательство. Я знаю, тебе больно, Шурочка.

Шура вынула платок и долго комкала его в руках, неподвижно глядя в одну точку, крепко закусив губу.

— Он где?

— Здесь. В этом здании. — Он что-то хотел еще сказать, но в этот момент в дверь постучали и вошел майор. Крутов познакомил его с сестрой. Она спросила у него, можно ли ей увидеть Горбунина.

— Почему же, пожалуйста. Вы одна хотите с ним поговорить? — Шура задумалась, посмотрела на майора, потом на брата и призналась, что одна она боится, и попросила, чтобы они оба были с ней.

Майор вышел, отдал, видимо, необходимые распоряжения и через минуту возвратился вновь, сказав, что его сейчас приведут. Открыв дверь в соседнюю комнату, он посоветовал Крутову и Шуре пройти туда, чтобы он не видел их, а им будет все видно и слышно. Ему не хотелось, чтобы встреча оказалась слишком тяжелой для молодой женщины, горю которой он сочувствовал.

Это приготовление подействовало на Шуру, она страшно боялась и готова была уже отказаться от встречи. В коридоре послышался топот ног идущих людей и короткие команды: «Сюда», «Стой». Шаги замерли, и в дверь постучали.

Шура вздрогнула и закрыла глаза и, уцепившись за локоть брата, спряталась за его спиной. Ей в самом деле никогда не было так страшно. Она слышала, как майор сказал короткое «Да», как открылась дверь, как вошли какие-то люди, и комната сразу наполнилась тяжелым запахом пота. Вадим погладил ее руку, и тут же послышался спокойный голос майора, спросившего фамилию вошедшего. Шура услышала вначале откашливание человека, затем хрипловато-простуженный голос, который назвал ее фамилию, и этот голос показался совсем чужим, незнакомым. Она медленно открыла глаза и увидела из-за плеча брата человека в грязной помятой гимнастерке, без ремня. Она сразу узнала его остриженную крупную голову, немного опущенную вниз, плотно сжатый рот и знакомый прищур узких хитроватых глаз. Лицо было заросшим, грязным.

Горбунин стоял к ней боком и не спускал глаз с майора.

— В каком звании служил у Власова? — спросил его майор.

Тот пожал плечами и не особенно твердо произнес, что был рядовым.

— Имейте в виду, Горбунин, вам невыгодно говорить неправду, и вы сами знаете почему. — Майор пристально посмотрел на него из-под нахмуренных бровей. — Вы меня поняли, конечно?

Горбунин не ответил, но было видно, что он что-то решал. Он все-таки еще надеялся, что эти люди пока ничего не знают о нем, а может быть, и никогда не узнают всей правды. Он хорошо понимал свое положение, но мысли и чувства были направлены к одной цели: любой ценой спасти себя, остаться живым. Он давно понял, что он жестоко проиграл, ошибся, сожалел о всем, что произошло с ним, но это не было раскаянием совести, а всего лишь сожалением проигравшего игрока, поставившего ставку не на ту лошадь.

В складках его мелкой завистливой душонки и теперь шевелилась ненависть к Крутову, как ему казалось, и тут «обскакавшему» его, но, как все трусливые люди, он старался спрятать поглубже это чувство. А ведь он верил, уходя к немцам, и в первые два года службы у них, что все произойдет наоборот, что именно он будет смотреть на своих бывших сослуживцев с высоты своего господского превосходства. Он не раз с радостной дрожью представлял свою встречу с Крутовым и даже знал, что он скажет, чтобы унизить его. А сейчас он, жалкий, ничтожный, думал: «Почему именно Крутов ему попался на пути? Отвернись он давеча на один миг, когда шла колонна по улице, и он бы прошел незамеченным, так и остался бы Клещуновым, и жизнь могла бы сложиться по-иному».

А Шуре в этот момент показалось, что он переживает свою судьбу, и она ощутила острую боль жалости: ведь это был ее муж, отец ее ребенка, человек, которого она ждала все эти годы, не допуская даже в мыслях такой вот встречи.

Вывел ее из этого мимолетного состояния голос майора, который повторил свой вопрос, и Горбунин глухо и нехотя ответил:

— Капитаном я был. Но я, поверьте…

— Обо всем подробно расскажете потом, — перебил его майор, — а сейчас скажите, Горбунин, какие награды имеете? Не наши, конечно.

Шура увидела, как лицо у Горбунина сразу приобрело выражение жесткой настороженности. Он склонил голову, выгнув шею, закусил губу и смотрел на майора так, словно хотел прочитать на его лице: просто это очередной вопрос или он уже что-то знает об этом.

— Значит, вас не награждали?

— Не знаю, — после небольшой паузы ответил он.

И тут Шура, держась за локоть брата, стоя за его спиной, с болью ощутила в себе какое-то новое, неиспытанное чувство отчуждения к стоявшему в жалкой позе Горбунину. Все, все было чужое в этом облике, в притворном выражении лица, во всей этой жалкой позе. Борясь с охватившим ее волнением, боясь, как бы не расплакаться, не зарыдать в голос, она осторожно дернула за локоть брата, и тот, повернувшись, наклонился к ней и по ее мимике и жестам догадался, что она не хочет встречаться с Горбуниным.

Это ее состояние понял и майор. Он сухо произнес, обращаясь к Горбунину:

— Вы должны понимать, что мы уже многое знаем о вас. Подумайте. У вас есть время.

Тот хотел, видимо, что-то сказать, но майор махнул ладонью и дал команду, чтобы его увели.

Когда Горбунин повернулся и увидел в проеме двери Шуру, вышедшую из-за спины брата, он сразу узнал ее, был буквально ошеломлен этой встречей и встал как вкопанный.

Какой-то миг они смотрели молча друг на друга, но и этого было достаточно, чтобы каждый из них понял, что между ними — пропасть. Горбунин не сомневался, что она все уже знает и никогда не простит ему его страшного преступления. Он попробовал улыбнуться, пожал плечами и тихо произнес: «Здравствуй, Шура…» Но у Шуры ни один мускул не дрогнул на ее побледневшем, отрешенно-суровом лице.

— Зачем ты все это сделал, Горбунин? — тихо спросила она, и в этих словах был заключен не вопрос, а осуждение. Он молчал. Он видел теперь и Крутова, стоявшего позади Шуры, и в груди Горбунина шевельнулась ненависть к этим людям, но он постарался подавить ее в себе, чтобы не усугублять своего положения. Он опять виновато, обреченно пожал плечами, может быть, рассчитывал вызвать у нее хоть каплю жалости к своему положению.

А Шура больше уже не могла сдерживать свое негодование и, чуть подавшись вперед, резко, с волнением в голосе выкрикнула:

— Почему, почему ты не погиб в честном бою. Горбунин? По-о-чему-у!.. Неужели тебе не страшно быть таким?!

Горбунина вывели.

Когда совсем заглохли шаги и голоса людей, уводивших Горбунина, Шура быстро вошла в комнату, опустилась на стул и, склонив голову, закрыла лицо руками. Она слышала, как майор попросил Вадима, чтобы они подождали его здесь несколько минут, как он вышел, тихо прикрыв за собой дверь.

Крутов, закурив, стоял молча, прислонившись к стене. Он смотрел на сестру, испытывая глубокую жалость к ней. Шура словно догадалась, о чем он думает, подняла голову и посмотрела на него.

— Ты думаешь, я плачу? — Она вздохнула. — Нет. Сухо в глазах. Я все еще не могу поверить, что это правда. Не могу, Вадим. Это уму непостижимо. Почему, почему он действительно не погиб?!

— Я все понимаю, Шурочка…

— Ты его никогда не любил, — перебила она его, но в голосе не было прежнего укора.

— Это не имеет никакого значения. Мало ли кого мы в жизни не любим.

— Я понимаю… Это я так… Стыд-то какой! Страшно подумать. Теперь и в полку все узнают, и в дивизии. — Она помолчала. — Окушко знает…

— Ну и что — знает и понимает. Ты не думай об этом. Ты тут ни при чем.

В дверь постучали, и в комнату снова вошел майор и стал приглашать их к себе домой, выпить по чашке чая на дорогу.

— Нам уже ехать пора, — попробовал отказаться Крутов.

— Успеете. — Он повернулся к Шуре. — Вы не волнуйтесь, Шурочка. Извините, что я так вас называю, но вы дочь мне по возрасту. Вы — настоящий человек и вели себя достойно и мужественно.

— Что с ним сделают? — тихо спросила Шура.

— Не могу сказать, не могу. Все проверят. Вам не стоит думать об этом. Не стоит. — Лицо его вдруг как-то странно изменилось, сжатые губы дрожали, и когда он заговорил, то голос невольно выдал его сильное волнение. — У нас было два сына, — он сделал глубокий вздох. — Было… А теперь вот нет их. Погибли оба и почти сразу, хотя были на разных фронтах. Оба — офицеры. Два месяца назад… И остались мы вдвоем…

Шура вздрогнула, но не в состоянии была что-нибудь сказать. Горе этого человека сразу заслонило ее собственное горе. А майор, справившись с минутной слабостью, стал настойчиво приглашать:

— Пошли. Квартира у меня рядом, в этом же доме. Жена уже знает и что-то приготовила.

Через час «виллис» Крутова мчался по шоссе на запад. Подполковник сидел впереди в своей почти неизменной позе — вполуоборот к шоферу — и все время курил. Чтобы не думать о недавней встрече, он старался представить себе, где находится сейчас полк, что там делается в этот час. Ему не терпелось как можно быстрее оказаться среди тех, с кем он делил неимоверные тяготы боевой жизни в течение долгих военных дней и ночей. Он был уверен, что его ждут в полку, и мысленно представлял себе эту встречу. Это чувство напомнило ему то душевное состояние молодости, когда он после первых разлук с родным домом подъезжал к нему в предчувствии горячих объятий с матерью, отцом, с братьями и сестрой, с друзьями детства. Крутов уже знал от Шуры и Окушки, кто был убит, кто тяжело ранен в полку за время его лечения в госпитале. И лица этих людей вставали перед ним такими, какими он их видел в последний раз, — живыми, здоровыми, каждое с какими-то своими неповторимыми чертами. От сознания, что он никогда больше не увидится с ними, становилось тяжело и грустно.

Позади его сидела Шура. Перед ее мысленным взором все время, не исчезая ни на миг, стоял образ человека с плотно сжатым ртом, хитровато-злыми глазами, в грязной зеленой одежде врага. Она будто слышала и теперь его хрипловато-простуженный голос. Ей никак не удавалось вызвать в памяти другие черты, принадлежавшие этому человеку в ту пору, когда она любила его, ждала. Ей не верилось, что это было всего лишь каких-то два часа назад.

Она пробовала понять, объяснить самой себе: «Почему? Почему он так поступил?» И искала какие-то признаки в характере того человека, мотивы, какие она могла пропустить, не заметить в нем в те далекие дни их совместной жизни. Но Горбунин мелькал, расплывался, и ничего она не могла понять. Ей тоже хотелось как можно быстрее попасть в свой батальон, к подругам, с которыми привыкла делиться всем в минуту своего безоглядного откровения, какое бывает только на фронте, среди людей, охваченных одной постоянной тревогой и редкими, но сильными мечтами о будущем. Она была уверена, что только там она будет в состоянии облегчить свою муку.

Окушко сидел рядом с ней и на крутых поворотах и ухабах осторожно брал ее под руку. Окушко был ровесник Шуры, и они хорошо знали друг друга по полку. Шуре нравился этот немногословный, скромный до стеснительности человек. И Окушко, как ей казалось, был неравнодушен к ней, хотя и не выказывал никогда своих чувств. Однажды летом, когда полк стоял на переформировании, на какой-то вечеринке Шура без конца танцевала с ним. Он провожал ее тогда до домика, где она жила, и они долго стояли ночью над высоким обрывом незнакомой речушки, вспоминали мирную жизнь, рассказывали друг другу различные истории, и он ни разу не попытался ни обнять, ни поцеловать ее. Шура, может быть, и не разрешила бы этого, но ей, признаться, хотелось тогда, чтобы он хоть попытался это сделать.

Окушко и сейчас молчал. Он знал, что произошло, и понимал ее душевное состояние. Шура чувствовала каждый раз прикосновение его сильной руки, и ей теперь было особенно дорого это внимание. Ей казалось, что Окушко умышленно старается подчеркнуть этим, что ничего не изменилось в его добром товарищеском отношении к ней.

И только шофер, Василий Агафонович, самый старый по возрасту из всех сидевших в машине, сорокалетний крепыш, был занят своим обычным делом — вел свою легковушку, умело обгоняя идущие впереди военные машины, ловко, на большой скорости объезжая различные ухабы и рытвины, да иногда молча, с дружеской преданностью поглядывал на своего командира.

Затянувшееся молчание нарушил Крутов. Он повернулся назад, прикрыл своей ладонью узкую холодную руку сестры, державшуюся за скобу переднего сиденья, и спросил у Окушко, не слышал ли он последних фронтовых новостей.

Окушко обрадовался, он действительно слышал последние сообщения по радио, сумел прочитать свежие московские газеты и стал охотно рассказывать о новостях, не опуская даже мелких подробностей.


Полк они разыскали только на следующий день, Крутова встретили радостно — его ждали. А через неделю начались наступательные бои. Шура бесстрашно, с безумной одержимостью лезла в самое пекло, пренебрегая всякой предосторожностью. Никто пока не знал о ее несчастье, хотя Крутов лично обо всем доложил руководству дивизии.

Комбату сказали о странном поведении Шуры, и он, увидев ее, сам заметил, что творится с ней что-то неладное, и предупредил, чтобы была поосторожнее, но Шура и после этого не обращала никакого внимания на опасность, будто не видела ее…

Крутов, узнав об этом, глубоко переживал, боялся за жизнь сестры и, встретившись, сказал ей о своей тревоге:

— Ты что, смерти, что ли, ищешь?

— А чего ее искать. Она вон, кругом. Если ей надо — пусть сама идет. Я не боюсь ее.

— Я тоже не боюсь, но не хочу ее. Это ты нехорошо говоришь, Шурочка. Зачем же так? Неужели из-за Горбунина?

— Никакого Горбунина больше не существует. Он мертв для меня. — Она безучастно смотрела куда-то в одну точку. — Ты больше никогда не говори мне о нем. И сын не должен об этом знать.

Вадим видел, как изменилась сестра и внешне: похудела, под глазами темные круги, появилась небрежность в одежде.

— Что смотришь? Я тут скоро замуж выйду. За любого, и все будет отрезано, покончено с той фамилией. Понял? — она горько улыбнулась.

Через несколько дней тяжело ранило Окушку, который недавно получил старшего лейтенанта и был назначен командиром первой роты того же батальона, в котором служила и Шура. Узнав об этом, она тут же побежала в роту и разыскала его. Он неподвижно лежал в укрытии с забинтованной головой и шеей, но с открытым, страшно побледневшим и осунувшимся лицом. Глаза были плотно закрыты, и он стонал. Тут же находились врач, санинструктор и двое санитаров с носилками. Шуре сказали, что у Окушки перебита поясница и повреждены осколком два шейных позвонка. Когда его стали перекладывать на носилки, Шура придерживала его голову и не отрывала взгляда от изменившегося лица. Ей показалось, что он без сознания, но Окушко вдруг открыл глаза, посмотрел на нее, губы его чуть-чуть задрожали. Он узнал ее и слабым голосом спросил:

— Это ты, Шура? Как это ты?..

— Я, я, Женечка… Я. Ты не беспокойся, все будет хорошо у тебя.

— …Уж раз не умер — значит жив… — и опять у него дрогнули губы, и он улыбнулся.

— Вот видишь, какой ты молодец. Конечно, жив, и всегда будешь жив. Только уж потерпи, не горюй.

— Я уж и так… Ты тоже, Шурочка, не лезь больно в пекло-то…

— Что ты, Женя. Обо мне не беспокойся, я ведь заколдованная от смерти. Мы с тобой еще увидимся. Я тебя буду ждать. Ты напиши мне сразу же из госпиталя. Все, все у тебя будет хорошо.

Она поцеловала Окушку, тихо погладила его руку и шла за носилками до самого лесочка, где ожидала их санитарная машина. Когда машина скрылась, Шура прислонилась к первому же попавшемуся дереву, обняла его корявый, развороченный снарядом ствол и дала полную волю слезам. Впервые за всю свою фронтовую службу она плакала с какой-то охотой, открыто, не стесняясь ни своих рыданий в голос, ни каких-то путаных причитаний, и плакала долго, не обращая внимания на чьи-то успокаивающие слова. И плакала она не только из-за того, что ей действительно было очень жалко этого хорошего Окушку, но и из-за какого-то безотчетного желания выплакаться до конца, до последней капельки, чтобы очистить душу от мучительной горечи, накопившейся за последние дни, обрести прежнюю спокойную уверенность и прочность в своих отношениях с людьми.

Когда она наконец оторвалась от ствола, вытерла глаза и лицо, расправила одежду, то и в самом деле почувствовала, что что-то исчезло, смягчилось в ее душе, ей стало легче и свободнее.

К вечеру в батальон прибыл Вадим и, встретив Шуру, обнаружил в ней перемену: она обрадованно, с прежней ласковостью улыбнулась ему, заботливо расспросила о самочувствии, осмотрела рану. Крутов собирался сказать ей новость, которую только что ему сообщил начальник контрразведки «Смерш» дивизии: Горбунин совершил дерзкий побег, убив следователя и конвоира, поиски оказались пока безуспешными. Но он воздержался, чтобы не навлечь на нее новые переживания. Зато не утерпел и напомнил о предложении комдива перейти в санчасть дивизии.

— Комдив и комиссар настаивают. Они же оба тебя великолепно знают. Комдив говорит, что ты вполне заслужила это повышение.

— Не надо, Вадим. Не пойду. Ты пойми только: тут друзья, все меня тут знают, и я всех знаю. Ты не думай о плохом, мы вместе с тобой вернемся с войны. Вот поверь мне. — Помолчала немного, добавила, улыбаясь: — Война-то к концу идет. Что ни говори, а к концу. Вот если тебя комдивом сделают, тогда я с тобой. Ладно?

Через неделю Шуру смертельно ранило, и она, не приходя в сознание, умерла на глазах у товарищей. Похоронили ее на окраине небольшого польского села, на берегу маленькой безымянной речушки.

5

Окушко, сидя в кресле, полузакрыв глаза, настолько был поглощен своим воспоминанием, что не слышал, как открылась дверь и вошла Елизавета Андреевна. Только когда она негромко, тревожным шепотом окликнула: «Женя?» — он увидел ее, стоявшую у двери, в длинной ночной рубашке, поверх которой был накинут халат.

Он улыбнулся жене, но улыбка была какая-то искусственная и явно выдавала его волнение.

Елизавета Андреевна взяла стул, села напротив мужа и с беспокойством спросила:

— Женя, что случилось? Я же вижу, и еще вчера и позавчера сердце чувствовало, что ты не спокоен.

И снова он попробовал улыбнуться, но ничего не получилось из этого, и жена еще ближе пододвинула стул, положила руки на колени мужа и смотрела на него так пристально, как будто по лицу хотела узнать, что с ним происходит.

— Я прошу тебя, Женя, объясни, что случилось? Все, все скажи мне.

— Нечего говорить. Вернее, я не могу точно сказать… Вспомнил, вспомнил…

— Что?

— Чем больше я об этом думаю, тем сильнее убеждаюсь, что мне знаком наш сват. Ты же знаешь, память моя никогда еще меня не подводила.

— Я тебя совершенно не понимаю. Почему из-за того, что он тебе кого-то напоминает, так переживать.

— Понимаешь, были вначале внешние признаки: лоб, взгляд, шрам, зубы и этот его кадык… Понимаешь?

— Ничего не понимаю.

— Да, да… Я тебе сейчас все скажу. Вчерашняя песня его, ну эта, «Калинка», она и соединила контакты оборванной памяти. Ведь эту песню пела Шура.

— Боже мой, Женя, какая еще Шура? Не тяни, ради бога. И не говори загадками. — И вдруг широко открыла глаза и испуганно посмотрела на мужа. — Подожди, подожди, Женя! Неужели!.. Ты что?

— Уж слишком много совпадений, и таких поразительных.

— Подожди, это тот, который был у немцев… муж этой Шуры, — она обернулась и показала на висевшую фотографию.

Окушко молча кивнул. Елизавета Андреевна, откинувшись на спинку стула, плотно прижав ладони к щекам, какое-то время молча смотрела в угол и было видно, как мелко-мелко дрожали уголки ее губ. Потом она снова посмотрела на мужа, и во взгляде ее был, кажется, немой упрек.

— Это ошибка!

— Возможно. И я хотел бы, чтобы это была ошибка.

— Ерунда какая-то пришла тебе в голову. Ведь двадцать пять лет прошло. Сколько ты его видел?

— Это неважно сколько, главное — как я его видел. Может час, может сорок минут я смотрел на него, но мне запомнилась навечно каждая деталь лица, каждый мускул, каждая жилка, каждый поворот головы и выражение глаз. В его лице, жестах, в его поведении я впервые увидел самую низкую подлость. — Окушко вздохнул и отвернулся в сторону, но тут же снова повернулся к жене. — Ты что думаешь, я выдумал все это? Я его давно забыл…

— Вот, вот, — перебила его Лиза. — Забыл и нечего вспоминать.

— То есть? Как это? А если это он?

— Если. Вот именно если. И если даже он, то он теперь давно уже не он…

— Ты вот что, — произнес он таким тоном, каким умел говорить только в крайнем возбуждении, когда хотел показать, что дальнейший разговор его не интересует, что он пустой и ненужный.

Лиза знала эту его редко проявляемую черту характера и обычно уступала ему в таких случаях. Но сейчас она не хотела уступать, так как то, что он сказал ей, просто не укладывалось в ее сознании, она не верила в это и поэтому с вызовом в голосе резко произнесла:

— Что, что?

И сразу же испугалась этого своего резкого тона. Елизавета Андреевна любила своего мужа, верила в его ум, в его исключительную порядочность и знала, что он никогда ни о ком не станет говорить плохо из-за каких-то личных мотивов и предубеждений.

И чтобы как-то сгладить свою резкость, она взглянула на него и засмеялась, но он и не заметил, сидел в задумчивости.

— Ты не сердись на меня, Женечка. Я просто не верю в это, а главное, не хочу верить. Ты понимаешь, что это значит? Ведь это же… — и она решительно рубанула воздух ладонью крест-накрест.

— Я все это понимаю отлично. Понимаю. Но ты послушай все-таки. — И он рассказал ей очень последовательно и довольно убедительно о всех своих подозрениях, в том числе и о той реакции Старкова, когда он услышал фамилию Крутова. — Он-то уж не забыл этой фамилии. Не забыл… Он растерялся. В городе Б. в 44-м году его нашел Крутов и тут опять он. Меня он, безусловно, не помнит…

— Женя, милый, ты говоришь так уверенно, будто это действительно тот, ну, как его?

— Горбунин.

— Так много времени прошло.

— Он после той встречи очень долго не выходил у меня из головы. Он даже во сне мне снился. Но я ведь долго не знал, что он удрал, это уже мне Крутов сообщил, когда мы с ним встретились в Москве.

— Но ведь ты не будешь сейчас звонить куда-то? Боже мой, это страшно.

— Разумеется, не буду. Я же понимаю, что одно только это подозрение само по себе оскорбление. Хоть это его безвыездное житье в глуши тоже наводит на подозрение…

— Женя, нет ли у тебя, — она покрутила пальцами, словно припоминая нужное слово.

— Нет, нет у меня никакой мании. Нет. — Окушко улыбнулся. — Я совершенно здоров и физически, и нравственно.

— Я в этом и не сомневаюсь. Но все же как-то странно. Странно, почему он именно нам встретился. Это же, ну, как бы тут лучше выразиться, одним словом, как в плохом детективе.

Они еще долго обсуждали этот вопрос и решили никому об этом не говорить. И вида не показывать, а все как следует проверить.

Было уже светло, и ни о каком сне не могло быть и речи.

Окушко принял душ, позавтракал и ушел на работу, сказав, что он перед обедом может быть съездит со Старковым купаться.

— У него должен быть характерный шрам от вырезанного аппендицита. Я помню даже его рисунок.

Елизавета Андреевна с укоризной посмотрела на мужа, покрутила головой, но ничего не сказала.

В двенадцать часов, как они условились, должна была прийти Ольга Владимировна, но пришла она вместе с Варей только в два часа. Уже по одному их виду она догадалась, что что-то у них произошло, так как обе были расстроены.

— Что-нибудь случилось? Плохо с Василием Игнатьевичем?

— Вася у нас куда-то пропал, — растерянно произнесла Ольга Владимировна.

— Как это пропал? — стараясь сохранить спокойствие, чтобы не выдать собственного волнения, даже с улыбкой произнесла Елизавета Андреевна.

— Уж и не знаю, что подумать. Ушел рано утром.

— Куда?

Ольга Владимировна помолчала, переводя взгляд с дочери на Елизавету Андреевну и опять на Варю. Потом рассказала, что он вчера почему-то был страшно возбужден, стал сам не свой и плохо спал. Говорит, что это от вина.

— А сколько он выпил-то! У меня Евгений больше выпивает.

— Да и я ему об этом сказала. Может, от перемены климата. Утром проснулась рано, часов в шесть, а его, нет. Я подумала, что он в туалет вышел и опять уснула. А утром сестра говорит, что он в половине шестого вышел, сказав ей, что болит голова и он посидит на берегу Волги, у речного вокзала. Это же рядом. Обещал к завтраку прийти.

Но к завтраку Старков не пришел. Они долго ждали, а потом пошли искать его.

— Ну и чего это вы расстраиваетесь, — заметив слезы на глазах Ольги Владимировны, спокойно проговорила Елизавета Андреевна. — Мог сесть на паром, переехать на ту сторону.

Варя, сидевшая до этого молча, подошла к матери и тоже стала успокаивать.

— Что ты, мама. Куда он денется? Придет и будет смеяться над собой, как это с ним бывало и в Махтанге.

— Подождите-ка, голубушки, а не мог он уйти к Евгению Степановичу, ведь они, кажется, уславливались в двенадцать поехать в бассейн. — Елизавета Андреевна поднялась, прошла в кабинет и позвонила мужу. Ей сказали, что он выехал куда-то. — Женя куда-то уехал. Наверно, вместе с ним, — сообщила она, возвратись.

— Но ведь он же голодный.

— Бог ты мой, Ольга Владимировна. Да тут на каждом углу можно выпить и закусить. Подождем. Думаю, что они сейчас заявятся. Пойдемте-ка на кухню, я вас угощу чаем. Варя, поставь чайник.

Варя ушла, а Елизавета Андреевна завела разговор о покупках, о других свадебных делах, рассказала, кто будет на свадьбе.

Она старалась отвлечь от беспокойных мыслей не только сватью, но и себя.

Через полчаса зазвенел звонок, и Елизавета Андреевна, не торопясь, подчеркнуто спокойно пошла открывать дверь. Она знала, что это муж, и страшно боялась сейчас увидеть его одного. Это был действительно Окушко и один. Ольга Владимировна и Варя почти одновременно вышли в коридор и замерли, увидев его одного.

Евгений Степанович, не замечая пока никакой тревоги, подошел к Ольге Владимировне и, улыбаясь, поздоровался с ней.

— Василий Игнатьевич у нас пропал, Евгений Степанович, — тихо и вроде даже виновато произнесла Ольга Владимировна.

— Пропал? Как это пропал? Ну, что вы, что вы, Ольга Владимировна? — успокаивал ее Окушко, заметив и ее волнение, и слезы в глазах. — Город, наверное, исследует.

Елизавета Андреевна объяснила ему, в чем дело, и Окушко очень спокойно с улыбкой стал уверять, что нет оснований для беспокойства, а тем более для слез.

— Город-то вон какая махина, миллион с четвертью.

Опять раздался звонок, и все устремились в коридор. Но это прибежал с работы Юра.

— Давайте обедать, — решительным тоном сказала Елизавета Андреевна. — Пока накрываем на стол, то да се и подойдет наш путешественник. Пойдемте, Ольга Владимировна.

Они ушли на кухню. Юра увел к себе присмиревшую Варю, а Евгений Степанович, войдя в кабинет, почувствовал противную боль в пояснице, словно кто-то сдавливал и переламывал позвонок. Он, морщась, опустился в кресло. Давеча утром, после разговора с женой, он, кажется, совсем уже успокоился, а теперь снова охватила та же тревога.

Он мучительно и долго обдумывал сложившуюся ситуацию и искал решения: что делать?

Решение же пришло само собой и показалось простым и единственно верным. Он даже удивился, почему раньше не пришла эта мысль в голову. Поднявшись, прикрыв плотно дверь, он подошел к телефону и набрал номер близко знакомого ему полковника Глазырина.

— Сергей Петрович? Окушко приветствует тебя. Да, да…

После общих фраз о том, что давно не виделись, как жизнь и прочее, Окушко сказал, что ему непременно и как можно быстрее нужно с ним посоветоваться.

Они условились о времени и месте встречи.

6

Горбунин, — а это был он, Окушко не ошибся, — выйдя из квартиры, быстро спустился к Волге и, часто оглядываясь, словно проверяя, не идет ли кто за ним следом, торопливо зашагал по набережной, которая была почти пуста в этот ранний час.

Но Волга уже жила своей обычной шумливо-беспокойной и напряженной жизнью. На стремнине реки, сделав большую петлю, разворачивался для причаливания белоснежный трехпалубный теплоход, пришедший снизу. Еще несколько пароходов, таких же и меньше, стояли или медленно маневрировали в разных местах реки. Речную гладь неторопливо утюжили небольшие, носильные работяги-катера, легкомысленно сновали в разных направлениях беззаботные моторки, промчалась вниз по реке «Ракета», оставляя за собой плотный белый вал дробящейся воды; слышались короткие гудки, стук моторов и мерные удары волн о гранитную набережную.

Вся эта жизнь не трогала Горбунина, он просто не замечал ее. Он весь был охвачен в этот момент острым сознанием тревоги и полной безысходности своего положения.

Долгие годы Горбунин жил ожиданием именно этого рокового дня, часа и даже мига, когда вдруг какая-то неожиданная встреча или непредвиденный мимолетный просчет разрушат все его старания скрыть себя и свое прошлое, и тогда гибель, конец всему.

И хотя в последние годы он все чаще и чаще стал обретать уверенность, что все обошлось, что судьба оказалась милостивой, он все же никогда не утрачивал острой настороженности, особенно к новым встречам и житейским обстоятельствам.

Он привык к новой фамилии, вполне вжился в присвоенную и частично дополненную им биографию Старкова, но это не мешало ему всегда чувствовать себя того, настоящего, прикрытого чужим именем, как краденой одеждой.

Даже Ольге, которая давно привыкла к нему, никогда и в голову не могло прийти, что это не настоящий Старков. Она считала, что у него замкнутый и нелегкий характер, чувствовала, что у него что-то и было когда-то, какая-то неприятность. Она была довольна тем, что относился он к ней ровно и хорошо, заботливо, был трезв, трудолюбив, расчетлив, а главное — отличался редкостной привязанностью к дому, к семье, и особенно к детям.

А когда дети, подрастая, расспрашивали его о детстве, то он почти всегда отделывался фразой, что у него не было детства. «Были голод и нищета, была смерть родителей и детские дома, то один, то другой, то третий. Вот и все мое детство. Не будь советской власти, не было бы, наверно, и меня». Дети верили ему. И, называясь Старковым, он тут почти ничего не выдумывал.

Даже старший из детей, Игорь, который не был фактически его сыном, был абсолютно уверен, что это его родной отец.

Горбунин не сомневался, что Окушко узнал его. Если даже не определенно, то, видимо, о чем-то все-таки догадывался, иначе не стал бы так следить за ним, почти с первого дня. И вчерашний разговор Окушко по телефону с Крутовым, показ фотографий, особенно той, где Окушко снят с подполковником Крутовым и его, Горбунина, первой женой Шурой, — сняли всякие сомнения.

Горбунин отлично помнил, что в первый день, когда они долго сидели вдвоем с Евгением Степановичем в его кабинете, фотографий этих на стене не было. Его взгляд тогда сразу же привычно и цепко осмотрел все.

«Хитрец, хитрец этот хромой сват. Ох, как я попался, попался… И опять этот Крутов…» — шептал про себя Горбунин торопливо и не обращая внимания, куда он идет. И только когда почувствовал, что кончился асфальт под ногами, остановился.

Дальше был крутой спуск, и сразу же начиналась узкая окраинная улочка, растянувшаяся почти вдоль самого берега и застроенная низкими домиками. Слева виднелась песчаная коса, далеко вдававшаяся в Волгу, заросшая мелким кустарником. Туда, не раздумывая, направился Горбунин. Ему хотелось как можно быстрее остаться одному. Тревога его нарастала и только одна раскаленная мысль сверлила мозг: «Конец. Это все, все…».

Шел он быстро и вскоре оказался на песчаном мысу. Подойдя к самому берегу, опустился на почерневшее, наполовину занесенное песком корявое бревно, около чахлых кустиков тальника. Солнце уже припекало, и день обещал быть жарким. Не было ни прежней дерзости, ни прежнего желания к действию, он не видел выхода, никакой спасительной надежды: «Бежать? Но куда, куда?.. Это же не война, — рассуждал он. — В тайгу? Но они и до тайги теперь не допустят».

Иногда приходило в голову, что, может быть, ничего нет опасного, что и раньше бывали такие моменты. Но как только он вспоминал разговор Окушко с Крутовым и возможность встречи с ним, так эта надежда тут же гасла.

«И это все Ольга, Ольга, дура… дура. Это она уговорила: «Поедем, поедем». Вот и приехали; как младенец, сам влез им в руки. И тут она: «Ах, ах, какие славные, какие культурные люди…» Горбунин до скрежета сжал зубы и, словно испугавшись этого звука, стал медленно поворачивать голову, то в одну, то в другую сторону, осмотрел все кругом и, убедившись, что никого поблизости нет, снова задумался.

Он ощущал жалость к самому себе, и эта жалость рождала небывалый прилив желчной злобы и мстительной ненависти к Окушко, Крутову, ко всем людям, к их благополучию, спокойствию, к их счастью, будто они все повинны в том, что он должен жить этой страшной двойной жизнью, постоянно оглядываться, как затравленный волк.

А ведь совсем недавно, оставаясь один на один в лесу, он испытывал затаенно-радостное чувство от сознания своей исключительности, что никто другой не смог бы выйти так ловко из почти смертельных перипетий и жалел, что нельзя никому сказать об этом.

Горбунин старался не вспоминать своих жертв, — а их было много, — словно это были не люди, а незначительные вехи на извилистой и мрачной дороге его жизни. Он не только их не жалел, но и ненавидел их уже за одно то, что они были, что они не исчезли из его памяти, что они и мертвые не давали ему покоя.

Почему-то неожиданно он вспомнил сейчас свой побег из города Б.

Он долго скрывался тогда в этом городе, почти рядом, как говорится, под боком у райотдела НКВД, и это было надежное и верное укрытие. Он знал, что его ищут, что перекрыты все дороги к фронту, потому что никто из искавших его не сомневался, что он обязательно будет пробиваться на запад, чтобы где-то перейти линию фронта и уйти «к своим».

И в самом деле, он делал попытки осуществить это желание. Но уйти ему тогда не удалось, каждый раз что-то вставало на пути, и он снова уходил в укрытие и ждал, ждал.

И наконец дождался самого подходящего момента — конца войны. Началась демобилизация, и по всем дорогам потянулись эшелоны, которые везли тысячи радостных, возбужденно-шумных победителей. Их встречали везде: на больших и малых станциях, на полустанках и безымянных разъездах.

Горбунин был уже к этому времени в другом месте и следил, тщательно маскируясь, за эшелонами. В той неповторимо радостной толкотне он выходил на станцию, смешивался с толпой и внимательно наблюдал за всем, в поисках подходящего случая. Он знал, что были отстающие, чаще всего пьяные, которые потом догоняли всякими способами свои эшелоны. Некоторые сходили раньше, по какому-то давнему уговору с другом, чтобы по пути остановиться на денек-другой у него.

Однажды Горбунин увидел сошедшего на станции старшего сержанта с вещмешком и добротным немецким чемоданом. Его никто не встречал, но зато шумно провожали друзья, шутили над ним, некоторые пытались отговорить и брались уже за чемодан, чтобы снова водворить его в вагон, но он упрямо отказывался, заверяя, однако, что в случае чего догонит их. Он был заметно выпивши, но держался твердо. Когда эшелон тронулся, он долго стоял на перроне, махая пилоткой вслед уходившему поезду.

Горбунин, близко наблюдавший эту сцену и слышавший разговор, сразу почуял, что это может быть тот единственный случай, которым можно и нужно воспользоваться, чтобы окончательно замести свои следы. Решение созрело моментально. Он, немного погодя, прошел вслед за старшим сержантом в привокзальный скверик, сильно захламленный, с вытоптанной травой и поломанными деревьями. Горбунин тоже был в военной форме, с медалями на груди, левая рука на перевязи. Он как бы случайно подошел к одинокой покосившейся скамейке, на которую сел Старков, и заговорил с ним, спросив, почему его никто не встречает? Завязался непринужденный разговор, и Старков признался, что тут, недалеко, они когда-то стояли на отдыхе и переформировании, и у него была тут знакомая девушка.

Горбунин рассмеялся, сел рядом со Старковым, похлопал его дружески по плечу.

— Значит, завел там себе ППЖ?

— Не-е… ППЖ — это женатое начальство себе заводило, а я холостой и неженатый… — засмеялся сержант. — Хорошая дивчина. — И стал показывать ему письма и фотографию девушки, которая и в самом деле выглядела симпатичной.

— А ты думаешь, ждет? Они ведь какие… А нашего брата тут хоть пруд пруди.

— А пусть… Не ждет, так со следующим эшелоном уеду. Я казак вольный и свободный.

— Что, никого нет, что ли?

— Никого. Куда хочу, туда и поеду. Мне вся Россия дом.

Старков был моложе Горбунина на три года, но выглядел, пожалуй, старше его.

— Куда ты на ночь глядя пойдешь, да и выпивши. Пойдем ко мне. Переночуешь. Не очень богато живу, сам знаешь, но чем богаты, тем и рады. Я тоже, брат, только три месяца, как вернулся оттуда. — И он пошевелил перевязанной рукой. — Все еще не работаю.

— Неудобно как-то…

— Ты что, милок! Мы же фронтовики. Аль у тебя есть где тут остановиться?

— Не-е. Тут никого, а до села верст двадцать. — Он назвал его. — Завтра туда.

— Ну, тогда тем более. Тогда и думать нечего. А завтра я тебя отправлю на подводе. Я тут до войны на железке работал. Месяца через два опять начну работать.

Он взял тяжелый чемодан Старкова, но тот забрал его назад, показав на больную руку Горбунина.

Было совсем темно, и Горбунин уверенно вел Старкова по узкой лесной тропинке, без умолку и громко разговаривал и смеялся, видимо, боясь, как бы не возникло какое сомнение у его спутника.

— Сейчас овражек, а там и поселок. Вообще-то мы ходим вдоль дороги, но тут хоть и подальше, но уж больно хорошо…


Через неделю Горбунин с документами Старкова, хорошо изученными и надежно исправленными и дополненными, уже на другой станции упрашивал начальника проходящего эшелона взять его. Он был выпивши, но больше для вида, для подтверждения своей версии.

— Три дня назад ляпнули, как следует, — он развязно пощелкал себе по горлу, — и, черт меня дернул, решил тут навестить одну, — он показывал начальнику фотографию и письма женщины, смеялся. — Да не вышло — другой раньше меня успел пришвартоваться.

Солдаты, стоявшие в вагоне у раскрытой двери, с интересом слушали его признания, отпускали колкие шуточки в его адрес; смеялись, а вместе с ними смеялся и Горбунин.

Так Горбунин, ставший Старковым, оказался в вагоне. Там он познакомился и с Олей, возвращавшейся вместе с другими с фронта. Вел он себя в вагоне уже по-другому: смирно, сдержанно, отказываясь от выпивки.

На одной из станций он увидел на огромном щите красочное объявление о вербовке демобилизованных на Север и в Сибирь. И стал готовиться к выходу.

— Смотри, гвардеец, опять загуляешь, — с шуткой предупредил его старший по вагону.

— Не-е… — копируя настоящего Старкова, произнес Горбунин. — Я крепкий в этом деле. Тогда это было случайно. Больше не повторится. Мне ведь ехать-то некуда, в детдом — устарел, а к старому месту работы не успел привыкнуть.

Неожиданно перспективой вербовки заинтересовалась Оля. Горбунин с ней много разговаривал и уже знал, что она тоже одинокая, бывшая детдомовка. Знал и то, что Оля в положении, хотя внешне этого пока не было заметно. Он был внимателен к ней. Для всех в вагоне было неожиданностью ее решение, но она твердила одно, что ей нужно искать родственницу, которая когда-то была в этом городе, куда подходил эшелон.

Так они оказались вместе и поселились в одной комнате, снятой ими на неделю.

— Ты не бойся меня, Оля, я верный товарищ. Держись меня.

— А чего мне бояться? Но ты же сам показывал письма.

— Письма — это прошлое, а жизнь надо начинать сегодня и основательно. Что же касается прошлого, то оно и у тебя заметно.

Оля покраснела до ушей, потому что поняла этот намек Горбунина.

— Ты не красней. Мне в вагоне все сказали. А о тебе там говорили только по-хорошему. Когда погиб комбат? — спросил он, назвав его фамилию для большей убедительности.

— А тебе что? — насторожилась она. — В марте погиб. Ты же его не знаешь.

— Я его не знаю, зато ты знаешь. Ты не сердись на меня за эти слова. Я сам вижу, что ты человек настоящий, и мне ты нравишься. А ребенку и я могу быть отцом.

Меньше чем через неделю они уехали на север страны, зарегистрировавшись перед отъездом в местном загсе.


Почему-то именно эта история с такой подробностью вспомнилась сейчас Горбунину. Он был уверен, что его ищут, и было страшно от одной мысли, что сейчас кто-то может появиться тут, и его схватят.

Как ни странно, но Горбунин не думал сейчас о смерти. Сама мысль о смерти не страшила его, он привык к ней.

Пугало другое: попади он в руки правосудия, и ему припомнят все, до каждой кровиночки, вывернут наизнанку жизнь, весь путь его кровавой измены. Он понимал, что на этом страшном для него суде он ни в одном взгляде не встретит сочувствия, а только гнев и презрение. И не будут исключением в этом ни его жена, ни дети, ни родители, если они еще живы.

Людская ненависть представлялась ему страшнее смерти.

«Нет, нет… я им не дамся живым. Я их и теперь обману. Обману… обману. Они ничего не узнают. Нет, Крутов, ты не возьмешь, не возьмешь меня», — шептал Горбунин, охваченный леденящим страхом.

7

Окушко в первый же день узнал об обстоятельствах гибели Горбунина. Два рыбака ехали на лодке, направляясь к тому месту, где он находился. Они обратили внимание, как какой-то человек, сидевший в одиночестве на песчаной косе, поспешно разделся и почти бегом помчался в воду. Зайдя по грудь в нее, он остановился и некоторое время стоял без движения, возможно, следя за приближением лодки. Когда она была совсем на близком расстоянии от него, уже можно было опознать человека, он как-то сразу, будто провалился, ушел под воду. Рыбаки остановили лодку и, не спуская глаз, ждали, что он вот-вот снова где-то появится на поверхности, но его не было. Не раздумывая больше, они подъехали к тому месту, где его видели — течение здесь было слабое, — и почти сразу же обнаружили утопленника. Вытащили его на берег, торопливо пытались оживить, делая искусственное дыхание, но он был мертв. Они и сообщили об этом в милицию.

Окушко узнал, что Горбунин принял яд, это подтвердилось и наличием осколков ампулы во рту, и вскрытием. Началось следствие. Из города Б. доставили самолетом двух людей для опознания. Прилетал на два-три часа Крутов, и было установлено, что это действительно Горбунин, дело которого не было закрыто.

Крутов заезжал на часик к Окушке, и за чаем Евгений Степанович рассказал ему все обстоятельства этой встречи и о том, как он мучился, стараясь понять, кого он ему напоминает.

В первые дни, заплаканные и потрясенные горем, Варя и Ольга Владимировна почти не выходили от Окушек. Они вызвали телеграммой Игоря, старшего сына, и он на второй же день был в Гарске.

Уже первые расспросы и то, что дело попало в КГБ, их насторожило. Но они, конечно, не догадывались еще, как много им придется перенести и в процессе страшного узнавания, а затем, может быть, и в течение всей жизни, испытывая муки позора за преступления мужа и отца.

На пятый день они не пришли к Окушкам. Юрий, возвратясь с работы, был удивлен их отсутствием и тут же поехал к ним. Он застал их в крайне подавленном состоянии; они уже знали и о Шуре, и о Крутове, и о первой встрече Горбунина с Окушкой, одним словом, знали, кто он. Узнали и о том, что он вовсе не Старков, а Горбунин.

Поехать к Окушкам они отказались наотрез. Варя все время молчала, вышла на минутку проводить Юрия и попрощалась с ним сдержанно и сухо, заявив, что сейчас она не может оставить мать одну.

Юрий возвратился домой расстроенным и сразу же прошел в кабинет и увидел отца и мать. Они сидели порознь, молча, казались сердитыми друг на друга, а у матери были заплаканные глаза.

— Папа! — обратился Юрий, усаживаясь рядом с матерью.

— Да?

— Они не поехали к нам, — вздохнул он и развел руками. — Ничего не говорят, страшно убитые и приехать отказались.

— Они теперь узнали все.

— Папа, может, тебе или маме съездить туда со мной и еще раз их успокоить и пригласить.

— Их теперь ничем нельзя успокоить. И ехать туда ни мне, ни матери, наверно, не следует сейчас.

— Но они же убиты и одиноки здесь.

— Они всегда теперь будут одиноки.

— Как это? Почему ты так говоришь, папа? — Он смотрел на отца растерянно, с предчувствием чего-то нового, еще более неприятного.

Юрий и Света уже знали и об обстоятельствах гибели, и кто такой на самом деле Старков-Горбунин. Но Евгению Степановичу показалось, что оба они отнеслись к этому сообщению несколько бездумно, легко. Света только пожала губами, изобразив на лице мимолетное удивление и, не выразив больше ничем своего отношения, молча ушла к себе. И сын, как показалось отцу, тоже довольно спокойно выслушал эту новость. Он продолжал ходить к Варе, как будто ничего не произошло, приводил ее сюда, и по всему его настроению было видно, что он ждет, когда же кончится вся эта грустная канитель и, наконец, можно будет справить свадьбу.

Окушко был расстроен такой реакцией детей, а тут еще и жена его заняла странную позицию. Только-только перед приходом Юрия у него был разговор с ней, и он прямо и решительно заявил ей, что никакой свадьбы теперь вообще не может быть и что он исключает Варю как невесту сына.

Елизавета Андреевна, как это нередко с ней бывало и раньше, когда брали верх ее убеждения, стала возражать мужу, хотя и не очень резко, но все же настойчиво. Она доказывала, что ни Ольга Владимировна, ни тем более Варя тут ни при чем, а главное — это принесет страдание Юре, что она не согласна с такой его категоричностью.

— Ведь об этом в городе сразу же узнают, Женя, и пойдут, кривотолки всякие.

— Так что же, по-твоему, надо делать?

— Пусть уж будет это просто несчастный случай, что ли. Нам невыгодно, чтобы о нашей семье распространялись всякие нелепые слухи.

Окушко впервые за всю совместную жизнь не сдержался и, вскочив, зло накричал на жену, заявив ей, что так может говорить только слепой человек, что у нее нет нравственных принципов, если она готова породниться с семьей изменника, убийцы и палача.

Елизавета Андреевна никогда еще не видела мужа в таком состоянии.

Юра появился сразу же после этого разговора, но о сути его не догадывался и верил, что его преданное отношение к Варе родители одобрят. Он любил Варю сильно и сейчас с еще большей нежностью относился к ней, словно хотел подчеркнуть, что ничто не может их разъединить. И теперь, все еще не понимая равнодушного тона отца, заговорил с заметным упреком в голосе:

— Но ведь это, папа, не по-товарищески оставлять близких людей в беде!

— Беда беде рознь, сынок. Вору и убийце, когда он попадается в руки властей, это тоже кажется бедой.

— Странно! Какое это отношение имеет к Варе? — Юрий покраснел, губы его задрожали и скривились в презрительно-ироническую улыбку.

Отец понял его состояние, и на какой-то миг ему стало жалко сына. Ведь это же и в самом деле огромное горе для него, еще не искушенного жизнью юноши, расстаться с любимой за три дня до свадьбы.

Окушко сидел, полузакрыв глаза. Он хорошо знал, что, как только начинает сильно нервничать и переживать, тут же усиливается боль в пояснице, и тем сильнее, чем сильнее напряжение и тревога. Сейчас эта боль вызвала совершенно неожиданную ассоциацию: он вспомнил последние минуты расставания с фронтом, когда, тяжело раненный, лежал в землянке. Он увидел тогда лицо Шуры, ее глаза, грустную, но искреннюю дружескую улыбку. И эта улыбка, и особенно ее слова были настолько ему нужны в тот момент, что впервые почувствовал тогда, что будет жив, что они действительно еще встретятся. Это прощание осталось навечно в его сердце. Сейчас его раздражало упорство сына, и он мог бы накричать на него, но сдержался и, превозмогая боль, все-таки произнес так, чтобы ни у кого из близких не осталось сомнения в его словах:

— Ты зря так, Юра. Зря… Подумай. Разум не может долго находиться в слепом плену у сердца. Ты человек взрослый и можешь поступать так, как тебе подсказывает твоя совесть.

— Вот я и хочу поступить по совести.

В это время вошла в кабинет Света. Она вернулась из консерватории чуть раньше брата и, находясь в своей комнате, слышала разговор отца с матерью; по отдельным фразам и словам, долетавшим до нее, поняла, о чем идет речь, и не зашла к ним.

…Только час назад она рассталась с Варей и все еще была под впечатлением их встречи. Варя сама разыскала ее, как она не раз делала это и прежде. Света отпросилась с занятий, и они уселись на скамейке, стоявшей в глубине консерваторского садика, совсем безлюдного в этот час.

Света заметила, как изменилась Варя: в ее больших серых, опушенных густыми ресницами глазах застыла глубокая печаль.

Это и в самом деле было первое и по-настоящему большое ее горе. Ей казалось, что все дорогое безмятежно-счастливое в жизни разом куда-то отодвинулось, исчезло, и она не видела выхода из своего горестного состояния.

— Ты не изменилась ко мне, Света? — робко спросила Варя.

— Что ты, Варюша!.. — растроганно произнесла Света. — Как это можно? Я люблю тебя еще больше и понимаю твое горе, — и она обняла ее. Варя в порыве нежности обхватила руками ее шею, и они долго сидели так, глядя друг на друга, не стесняясь слез. Когда успокоились, Варя попросила Свету:

— Ты мне все, все расскажи без утайки… Я должна знать всю правду о Горбунине, как бы она ни была горька.

Света заметила, что Варя умышленно не назвала его отцом. Неторопливо и спокойно, не скрывая своего гневного отношения к Горбунину, рассказала все, что знала о нем из рассказов отца.

— А Шура?.. Расскажи мне о Шурочке все.

— Папа говорит, что она была очень красивой и мужественной. И мужество это было естественным проявлением ее отзывчиво-доброго характера… Папа, возможно, был даже влюблен в нее.

— О, если бы ты знала, — произнесла Варя после долгого молчания, — что у меня делается здесь, — и она приложила ладонь к груди. — Все, все исчезло, что давало мне основание любить отца. Мне теперь кажется, что у меня его и не было, и вообще — было ли это чувство. Это так неожиданно и так страшно сознавать, что мы… — она вдруг замолчала, словно не нашла подходящего слова, чтобы выразить свое состояние. — Мне так жалко расставаться с вами…

Света что-то хотела возразить ей, но Варя остановила ее.

— Мне до боли жалко и маму. Она в ужасе. Кроме ненависти, у нее, кажется, ничего не осталось в сердце.

Света слушала, не перебивая, и только часто кивала головой в знак согласия.

— Я, Светочка, решила уехать отсюда совсем. Заберу документы, возьму с собой маму и младших ребят, и — на край света…

— Ты что говоришь, Варюша! Нет, нет, этого не должно быть. Ты останешься с нами. Юра, я знаю его, никогда не расстанется с тобой. Ты не смотри, что он такой мягкий и ласковый, он твердый и порядочный человек. Он весь в папу.

— Как же я буду смотреть в глаза Евгению Степановичу?

— Так же, как и смотрела, — решительно перебила ее Света.

— Нет, наверно, этого нельзя делать… нельзя. Мы сегодня уезжаем, и я не могу оставить маму.

— Ты не расстраивайся. Маму проводить, конечно, надо. Я тоже приду вас проводить, а потом Юра, а может, мы вместе приедем за тобой…

Сейчас Света стояла против отца, прислонясь к стене, внимательно слушала разговор и не вмешивалась в него, возможно, ожидая подходящего момента.

Евгений Степанович старался довести до сознания сына свое беспокойство и понимание случившегося.

— Ты сядь, Юра, и послушай. Мы здесь все свои и обязаны с исключительной честностью посмотреть правде в глаза. — Окушко взглянул на сына, который сидел, потупя взор и всем видом своим показывая, что он пропускает слова отца мимо ушей.

— Знаешь, Юра, что я тебе скажу. Случай этот редкий и трудный, конечно. Происшествие со Старковым можно было бы действительно легко представить как несчастный случай, если бы не одно обстоятельство.

— Какое? — безучастно спросил сын.

— Совесть… О моих подозрениях, когда они стали, кажется, бесспорными, я сообщил полковнику Глазырину.

— Это когда он уже пропал, — усмехнулся Юра.

— Ты думаешь, я позвонил из-за боязни, как бы не вышло чего-нибудь хуже? Но ведь если бы я не позвонил, никто бы ни о чем и не догадался: несчастный случай — и только. Но ты подумай: кем бы я тогда был? Я был бы последним из мерзавцев, предавшим ради собственного благополучия друзей, товарищей и тех, кто жив, и тех, кто пал за святое дело. Я был бы пособником горбуниных.

— Я не об этом, папа. Я хочу знать, при чем тут Варя? Чем она виновата? — горячился Юрий.

— Это верно, она не виновата. Но ты пойми одно: она дочь убийцы, подлого изменника Родины. И это всегда, всегда будет с тобой…

— Так это же он, он, и его теперь нет!

— Да, он, но его позор волей иль неволей падает на близких, на родных, и им придется с мукой нести этот крест в своей жизни.

— Тогда что же получается: вчера они были хороши, а случилось несчастье — и, пожалуйста, отвернулись. Думаю, что это не делает нам чести.

— О какой чести ты говоришь, Юра? Ты во власти своих чувств и переживаний, и тебе трудно сразу перестроиться и понять мою тревогу. Эта тревога — о твоем счастье, дорогой:

— Я люблю ее, папа… Она совершенно не виновата: не она выбирала себе родителей.

Окушко хотел, видимо, возразить, но Елизавета Андреевна опередила его:

— Я очень прошу, очень прошу тебя, Женя, оставить пока этот разговор. — Она была возбуждена, заметно осунулась, а ее заплаканные глаза лишь подтверждали глубину переживаний. Она очень хотела этой свадьбы и теперь не могла примириться с мыслью, что это конец. Она не была уверена, что именно так надо поступать, как говорит муж, но она не сомневалась и в другом, что это не упрямство, а убеждение его. — У нас есть время, чтобы все обдумать, не торопясь. Может, все и забудется и встанет на свое место.

— Что забудется? — спросил Евгений Степанович. — Есть вещи, которые не могут и не должны забываться. Это надо понять сразу, сегодня же и окончательно. И в первую очередь должен понять Юра. Именно об этом и идет речь.

— Я знаю ее почти два года и очень люблю ее… Она не виновата.

Свете показалось, что настал самый подходящий момент, чтобы высказать свое отношение ко всей этой истории. Она подошла к отцу, положила одну руку ему на плечо, а другой нежно погладила его по голове.

— Ты прав, папа! Ты, может быть, даже очень прав, так как для тебя это живое прикосновение к пережитому, к тем далеким и страшным дням войны.

Евгений Степанович, прикрыв глаза и не понимая пока, что хочет сказать ему дочь, замер.

Мать насторожилась, а Юрий недружелюбно взглянул на сестру и молча направился к двери.

— Задержись на минутку, Юра, слышишь, задержись.

Юрий остановился и, стоя у двери, как-то боком смотрел на сестру, не меняя выражения лица.

— Но как же быть, папа? — с чувством произнесла она. — Как же быть все-таки? Ты у нас такой добрый, умный и справедливый.

Юрий повернулся лицом к сестре и теперь уже с интересом и надеждой посмотрел на нее, на отца и мать.

— Как быть?.. — как-то неопределенно произнес Окушко, не меняя позы.

— Да. Извини меня, папа, но ведь Юра, если он добрый и честный, а он именно такой, не может поступить иначе. Они же любят друг друга. Крутов же не оттолкнул сестру, а сына ее, а ведь это и сын Горбунина, даже усыновил. Почему же мы за смертный грех отца должны отлучить от себя ни в чем не повинную Варю, к которой мы все привыкли, и все ее любим? А любовь сильнее зла и смерти. Как же быть? Я понимаю не только тебя, папа, и Юру, но и Варю. Мы только час назад расстались с ней и поплакали, и обо всем переговорили, — и Света подробно рассказала о встрече, сказав, что они сегодня уезжают домой.

У Юры задрожали губы, и он, чтобы скрыть свое волнение, выбежал из комнаты, и было слышно, как он хлопнул входной дверью. Мать кинулась было вслед за ним, но тут же возвратилась в комнату.

Слова дочери показались отцу настолько неожиданными, что он сразу почувствовал, как они пробили брешь в состоянии его угнетенного духа. За все эти дни, наполненные тревожными, размышлениями, он впервые с обостренной ясностью вдруг представил себе Варю. И не просто вспомнил, но и испытывал сейчас укор совести, что ни разу, ни единым словом не успокоил ее. Образ ее живо всплыл перед его взором. Ведь он так радовался выбору сына, привык и полюбил эту милую девушку, испытывал радость, видя, с какой искренней добротой она относилась к нему, к Елизавете Андреевне, к дочери. Ему стало жалко ее, и он до боли в сердце ощутил всю глубину ее страданий. «Да, это горе, большое горе», — подумал он.

Глубоко вздохнув, он взял руку дочери, легонько сжав ее, прижал к своей груди и снова подумал: «А как же действительно быть? Может, они правы?..»

Он любил детей, хотя никогда не был щедр на ласку, а дети отвечали ему открытой любовью, брали его в пример.

Окушко не удивился, когда Юрий совсем недавно поделился с ним желанием стать коммунистом.

И все-таки Света была ему чем-то ближе. Может быть, потому, что она сама больше льнула к отцу, охотно и забавно рассказывала всевозможные истории из школьной и студенческой жизни, делилась впечатлениями о прочитанных книгах, выставках, спектаклях. Была она остроумна, наделена от природы чувством юмора и тонкой безобидной иронией в суждениях. Света активно участвовала в общественной жизни, и это радовало отца. А главное, она до самозабвения любила музыку и ей предсказывали хорошее будущее.

Вот и теперь слова дочери падали живительным теплом на его сердце. Света почувствовала, что у отца наступил, видимо, какой-то душевный перелом: он о чем-то думал, хмуря брови, и не отпускал руку дочери.

— Ты молодец, Светочка… Ты очень хорошо сказала. И очень хорошо, что встретилась с Варей.

— Папа, я хочу проводить их. Может, мы вместе с мамой?

— Да, да, я тоже должна их проводить.

— Это верно. Сходите обе… А я в самом деле не очень хорошо себя чувствую. Сходите, так будет лучше. И скажите Варе, — он на минуту замолк, словно решая: говорить или не говорить. — Скажите ей, что мы любим ее, что она не виновата.

Света вновь ласково погладила отца по голове и, высвободив руку, вышла, сказав, что ей надо переодеться.

К Евгению Степановичу подошла жена, пододвинув стул, села напротив него и, как всегда, взяв его руку, сжала ее в своих теплых ладонях.

— Ты успокойся, Женя. Дети у нас хорошие, и пусть они поступают, как им подсказывает совесть, а она у них здоровая. Им жить.

— Да, им жить… им жить, — повторил он.

— Ты не возражаешь, чтобы и я пошла?

— Нет, не возражаю. Обязательно даже. Передай им от меня привет и скажи, что я болен.

Елизавета Андреевна встала, поцеловала мужа и вышла из комнаты.

Загрузка...