КАРМЕЛИКСКАЯ ИСТОРИЯ Повесть

1

История, о которой пойдет рассказ, произошла давно, и в памяти она сохранилась не только у меня, но и у жителей Романихи, что в степном Поволжье, хотя там, как мне известно, рассказывают о ней совсем по-другому. Но я лучше знаю, как все это было на самом деле.

Работал я тогда первый год учителем начальной школы и жил на квартире у пожилой одинокой колхозницы, очень доброй женщины, тети Маши.

Деревянный домик ее, крытый жестью, что было редкостью в ту пору, стоял на пологом пригорке, самым крайним на приречной улице. Три окна его, украшенные белыми резными наличниками и голубыми двухстворчатыми ставнями, были обращены к реке, за которой сразу же начинался небольшой лесок, а за ним, вдали, маячила серая горбина Полынного сырта.

Речка имела звонкое и загадочное название: Кармелик. Что скрывалось за этим названием, никто в селе не знал, да и вряд ли задумывались над этим. Села же, расположенные по раке, носили исконно русские названия: Гусиха, Вишневый Гай, Горелое, Воздвиженка и вот наше, Романиха.

Кармелик, не доходя до Романихи, делал крутую петлю, будто чего-то испугался когда-то, прыгнул в сторону, пробежал немного и, опамятовавшись, снова повернул к старой линии и у села выпрямился.

С другой стороны этой петли плавным полукругом поблескивала старица с неширокой поймой, заросшей осокой, а у небольших, но глубоких омутов — камышом и мелким кустарником.

Участок земли между Кармеликом и старицей назывался в селе Родниками. Это был заливной луг — настоящее золотое дно, где почти ежегодно родились хорошие травы, и крестьяне исстари берегли эти сенокосы, ухаживали за ними, очищая поверхность от коряг и кочек, от всякого мусора, попадавшего сюда в водополье.

Весной, когда занятия окончились, нашу ветхую деревянную школу, стоявшую на крутом речном обрыве, начали капитально ремонтировать и делать к ней пристрой еще на три класса.

Заведующий школой Петр Ильич неожиданно заболел, слег в больницу и попросил меня задержаться в селе и проследить за стройкой.

Целыми днями я торчал там, часто брал в руки топор или рубанок, помогая плотникам, ходил в сельский Совет или в правление колхоза насчет материалов, подвод, плотников, и дело двигалось споро и весело.

Деревянная церквушка с покосившейся колокольней и сломанным крестом, стоявшая рядом со школой, будто с грустной завистью поглядывала сверху вниз на свою многолетнюю соседку, оживавшую на глазах.

Однажды, перед вечером, пригласил меня председатель колхоза Алексей Михайлович проехать с ним по ближним полям и посмотреть посевы. Я был рад этому. В легкую двуколку, которую в Поволжье зовут «бедой», был запряжен правленский жеребец Самсон, на котором ездил только сам председатель, да и то редко.

Приближался сенокос, и в полях было безлюдно. Мы ехали по ровной полевой дороге, между посевами, поднимаясь по пологому склону сырта. Алексей Михайлович часто останавливал Самсона, спрыгивал с двуколки, а следом за ним всегда и я. Подойдя к полю, он опускался на корточки, трогал растения, ковырял кнутовищем, а чаще пальцами землю и радостно и возбужденно говорил:

— Ты гляди, гляди сюда, Григорий Иванович, гляди… красота-то какая. Влаги еще полно… С хлебом будем сегодня… И рожь, и яровые… Рожь-то уже в колос все гонит. — Он бережно ощупывал растеньице. — Гляди-ка, колосок-то в пазухе у пшенички… Понял? Вот он миленький. — И Алексей Михайлович начинал заразительно хохотать. Смех вдруг внезапно обрывался, и он, сдвинув на затылок фуражку, произносил уже озабоченно: — Еще бы дождичка недельки через две. Вот бы… Иль хотя бы ветра горячего не было.

И так повторялось почти у каждого поля. Он обычно называл не только день, когда тут или там сеяли, но и кто сеял.

— Стой, стой, послухай, Григорий Иванович, послухай… — и он подносил палец к уху, как камертон, все лицо его — глаза, полуоткрытый рот — выражали высшую степень радостной сосредоточенности, и я невольно замирал вместе с ним, не зная пока, что он слушает.

— Слышишь? А? Шуршит, брат… Это хлеб растет, хлебец… О-о-о, бра-а-т…

Незаметно мы оказались около Новенького пруда, расположенного на высоком склоне сырта. В колхозе было еще три полевых пруда — Полынный, Дохлов и Вишневый.

Сойдя с повозки, мы прошли на плотину, под тень могучих ветел. Отсюда хорошо были видны поля, село, казавшееся с высоты неузнаваемо чужим, низким. Солнце уже заметно сползло с полуденной высоты, и в этот час безмолвная степь была особенно хороша своим покоем и умиротворенной тишиной.

Часа через два мы возвращались домой, подъезжая к селу уже с другой стороны. Самсон шел спокойно, но ходко, весело поматывая головой и звеня удилами. Мы о чем-то оживленно разговаривали между собой.

У самого села, на выгоне, нам повстречался полевод и сообщил, что в Родниках остановился большой табор цыган, а их лошади пасутся на лучшем участке заливных сенокосов.

Алексей Михайлович зашумел, стал ругаться, а он это умел, угрожающе замахал кнутом, он был горячий человек и в селе за глаза многие его называли «заводным».

— Ах, бродяги! Ну я им сейчас дам перцу с луком. Я им покажу. Нашли в чужом дворе оглоблю, — кричал он и, повернув лошадь, натянул вожжи.

Действительно, вскоре мы увидели у старицы около десятка белых шатров.

— Смотри-ка, Григорий Иванович, правда ведь цыгане. Ну, я им сейчас дам, я им устрою спектакль!

Дорожка была ровная, заросшая густым муружником, и мы, скрываемые кустарниками, почти бесшумно и незаметно подкатили к табору.

Не успели мы сойти с двуколки, как ее тут же окружили цыганята. Они гладили лошадь, ощупывали сбрую, украшенную медными блестящими бляхами, громко и восхищенно цокали языками, двое или трое из них уже забрались в повозку, но кто-то из подошедших взрослых цыган крикнул на них, и они, как воробьи, вылетели из двуколки, но ни один из них не убежал.

Со всех сторон шли цыгане, многие здоровались с председателем за руку. Толпа увеличивалась и плотно окружала нас. Председатель, держа в руках короткий кнут, одернул рубашку и, придав своему лицу важное начальственное выражение, громко спросил:

— Кто тут у вас за старшего? А?

Люди молча расступились, и мы увидели цыгана, который спешил нам навстречу. Возраст его определить было трудно, да по своей молодости я и не умел этого делать. Уже одна густая черная борода, как мне казалось, делала его пожилым. Он был в чистой белой рубахе и черной жилетке, застегнутой на все пуговицы. Широкие шаровары были заправлены в новенькие хромовые сапоги. Высокий, плотный и, видать, физически крепкий, он шел спокойно, но с нескрываемо радостным выражением лица.

А лицо его мне показалось очень выразительным: красивое, умное, особенно глаза, которые смотрели прямо, открыто и доброжелательно, словно он только нас и ждал, как желанных гостей.

— О-о, начальник приехал! Здравствуй, начальник! — и он, широко улыбаясь, протянул председателю, словно давнему хорошему другу, обе руки.

— Кто вам разрешил тут остановиться? — подавая руку, спросил Алексей Михайлович.

— Кто же, кроме бога, — насторожился цыган, но улыбку не спрятал, — кто же, кроме него. Что-нибудь случилось, товарищ начальник? — И он обвел притихшую толпу суровым взглядом. — Разве кто обидел или что?

В толпе загудели: люди с удивлением и обидой пожимали плечами.

Цыган оказался человеком, знающим себе цену: он говорил спокойно, с улыбкой и как-то очень быстро обезоружил председателя, умаслил его хорошими словами, что такой большой начальник, большой хозяин пожаловал к ним, что они все очень рады, а насчет травы он и так хорошо знает, что нельзя пускать лошадей на сенокосы и что он сам первый открутит голову любому, кто это сделает.

И действительно, лошади паслись вдоль овражка, по кустам, а в густой траве даже людского следа не было видно.

Шумная и беспокойная толпа празднично гудела. Для них, видимо, наш приезд был событием, и каждому хотелось как-то проявить себя. Меня незаметно оттеснили от председателя, и я молча и с интересом наблюдал со стороны всю эту непривычную для меня картину. Взрослые мужики шумно, оживленно говорили, размахивая руками, поглядывали на хозяина табора, дружно поддерживая любое его слово.

Потом все подошли к нашей лошади. Самсон поднял голову, настороженно шевелил чуткими ушами, будто прислушивался к незнакомым голосам, с опаской косясь на окруживших его людей.

Хозяин табора с привычной ловкостью взял Самсона за морду, разжал зубы, внимательно взглянул и тут же безошибочно назвал возраст. Он ласково гладил его по спине, по шее, а затем резко ударил ладонью по животу, раздался громкий, как выстрел, хлопок — и Самсон вздрогнул, сердито оттянул назад уши и слегка попятился, но цыган стал опять ласково гладить и приговаривать что-то успокаивающее, и лошадь доверчиво посмотрела на него.

— Ах, хороша лошадь, товарищ начальник. Ах, хороша!

Он попросил Алексея Михайловича прокатить его, и тот неожиданно подобрел, заулыбался и, посадив цыгана в двуколку, натянул вожжи:

— А ну, Самсон!.. — И лошадь с места тронулась во всю прыть, а за ними следом помчалась ватага цыганят, что-то крича и улюлюкая.

Я впервые был в таком большом таборе цыган, и все мне здесь казалось необычным, словно каким-то чудом в один миг перенесся в иной мир. Слышалась непонятная речь, смех, плач ребенка. В одном из шатров громко ругались две женщины, в другом кто-то наигрывал на гитаре, и мужской голос тихонько пел грустную, надрывно-протяжную песню.

Пахло кизячным дымом, пригорелой кашей, и чувствовались в воздухе запахи совсем чужой жизни.

Мне всегда казалось, что эти люди умеют только обманывать, воровать, попрошайничать, что нет у них ни стыда, ни совести, ни забот, ни печали. Вырос я в деревне и хорошо помнил, что каждый приезд цыган всегда был шумным событием в однообразной сельской жизни. И после их отъезда люди рассказывали друг другу о их бесчестных проделках: то вся полуда отлетела, то лошадь плохо подковали, а больше насчет того, что кто-то недосчитывался кур, кто — вещей. Мы, мальчишки, принимали все это за чистую монету.

Две молодые цыганки несли от реки большой бак, наполненный водой. Они часто его ставили на землю и менялись местами, растирая ладони рук. Та, что помоложе, девочка лет двенадцати-тринадцати, что-то весело рассказывала, а ее старшая подружка, а может быть сестра, хлопала руками себя по бедрам и так смеялась, что, глядя на нее, трудно было удержаться от улыбки.

Вскоре показалась повозка, а за ней бежали запыхавшиеся цыганята.

Хозяин табора хвалил лошадь, называл председателя уже по имени и отчеству, вел себя почтительно и с достоинством.

Он что-то крикнул, и из шатра выскочила взрослая девушка, которую я только что видел. Цыган негромко что-то сказал ей, и та, кивнув головой, скрылась в шатре.

Он поговорил еще немного с председателем и стал приглашать его к себе.

— Ты погляди-ка, Алексей Михайлович, как мы живем-то. Не обижай цыган. Погляди. Потолкуем…

Председатель стал отказываться, ссылаясь на свою занятость, но сам между тем медленно шел за цыганом к его шатру. Потом он, вспомнив, обернулся, увидел меня и позвал. Я подошел.

— Ну что, Григорий Иванович, поглядим, что ли, как живут, а? Это наш учитель, — представил он меня старому цыгану.

— Ай-ай-яй! Учитель! Ца-ца-ца, — цыган поклонился мне. — Такой молодой учитель. Ой как хорошо, — и он подал мне руку и, не отпуская ее, поклонился еще ниже. Такое внимание было неожиданным для меня, но приятным.

В шатре было просторно. Низ брезента с одной стороны был закатан вверх на полметра от земли, и от этого в шатре было светло и прохладно. На полу был разостлан большой ковер, покрытый белым самотканым покрывалом. По бокам лежали аккуратной стенкой подушки, перины и одежда. Было чисто и опрятно. На центральном столбе висели гитара и зеркало. Пахло какой-то приятной острой пряностью то ли от трав, то ли от очага, где хлопотали женщины.

Василий Гаврилович, — так звали цыгана, — опустился на ковер около полукруглого деревянного возвышения, за которым, очевидно, семья обедала. В шатер набился народ, но хозяин спокойно и тихо сказал два-три слова, и цыгане тут же вышли.

Мы тоже присели на ковер. Василий Гаврилович заговорил с председателем о работе. Об этом у них, видимо, уже был разговор, когда они ездили на Самсоне. Речь шла о том, что цыгане могут помочь колхозу в сенокосе и даже уборке хлеба, но рассчитываться колхоз должен зерном и деньгами, по сдельной оплате.

В это время в шатер вошли два цыгана, поздоровались с нами за руки и, не дожидаясь приглашения, опустились на ковер против нас. Хозяин, наверно, ждал их и, помолчав, пока те усядутся, опять заговорил о работе.

— Обижаться не будешь, Алексей Михайлович. Не будешь… Ты ведь думаешь, что с нас взять, что с цыган взятки гладки?

Оба вошедших цыгана закивали враз головами и заулыбались. Они, чувствовалось, были в курсе дела.

— Ты думаешь, раз цыган, то обязательно обманщик?

— Почему это? Я так не говорил, — возразил председатель.

— Да, да, ты это не говорил. Обманщик может быть и цыган, и не цыган, может быть и русский.

— Сколько угодно, — засмеялся Алексей Михайлович. — У нас тоже есть ухари-то, дай бог, на бегу портки снимают.

Все засмеялись, особенно это пришлось по душе молодому цыгану, сидевшему против меня. Невысокий, жилистый, видать, сильный и ловкий. На его рябоватом, смуглом и некрасивом, но и чем-то симпатичном лице особенно были заметны большие навыкате глаза с нагловато-острым взглядом. Он все время улыбался, глядя то на меня, то на Алексея Михайловича, словно ждал от нас чего-то веселого и смешного.

Высокая, худая, еще не старая цыганка, с усталым, но красивым лицом поставила на низком столике тарелку с салом, хлеб, зелень, стопку горячих лепешек, миску с растительным маслом, в которой был накрошен лук, и что-то еще.

Цыганка вскоре снова вошла и положила на стол вилки, поставила разномерные рюмки и стаканы.

Когда Василий Гаврилович стал разливать водку в рюмки, Алексей Михайлович начал шумно отказываться, прикладывал к груди руки и ссылался, что у него заседание и что-то другое. Но я-то знал, что это так, для вида.

Цыгане вначале смутились, воцарилась минутная тишина, которую нарушил сам же Алексей Михайлович:

— Ну, ладно уж, раз так получилось, то давайте по одной, со знакомством. Как, Григорий Иванович? — обратился он ко мне, будто от меня только и зависело: выпить ему или нет.

Мы выпили. Цыгане отрывали от лепешек кусочки, макали их в масло и ели. Я тоже попробовал. Пресная лепешка была теплой, хорошо впитывала масло и обжигала во рту.

— А вкусно, Григорий Иванович, а? — приговаривал Алексей Михайлович и без стеснения уплетал все, что стояло на столе.

Пожилой цыган, сидевший рядом с Василием Гавриловичем, все время заискивающе улыбался, глядя на нас. Лицо у него было неприятное: скошенный узкий лоб, крючковатый нос и хитрые бегающие глазки.

Но я заметил, что Василий Гаврилович относился к этому человеку с подчеркнутым вниманием, а может быть и почтением.

После выпитой водки наступило оживление. Алексей Михайлович все хвалил закуску, признался, что он впервые в гостях у цыган. Это нравилось им, и они улыбались, поддакивали ему и хвалили его, говорили, что рады видеть у себя такого большого начальника.

В шатер молча вошла знакомая уже мне девушка, уселась в углу за спиной Василия Гавриловича. Облокотившись на сундук, она время от времени поворачивала голову и смотрела на нас как-то исподлобья, но не сердито, а с любопытством. Она была освещена заходящими лучами солнца, проникавшими через низ приподнятого брезента, и я не мог оторвать взгляда от ее необыкновенно красивого лица. У нее были живые, чистые и внимательные, чуть продолговатые, но не узкие глаза. Черные пушистые брови, сросшиеся на переносице, и длинные ресницы как-то еще больше оттеняли нежную смуглость кожи, а тонкий нос с еле заметной горбинкой, полные щеки и яркие, красиво очерченные губы придавали всему ее облику какую-то экзотическую очаровательность.

Мне неловко было подолгу смотреть на нее, и я часто отворачивался, смотрел на цыган и делал вид, что слушаю их, но на самом-то деле совершенно не понимал, о чем они говорят, и меня тянуло снова поглядеть на молодую девушку, и я, помимо своей воли, поворачивал голову в ее сторону.

Кирька — так раза два называл Василий Гаврилович молодого цыгана — заметил мое любопытство, на его губах появилась ехидная усмешка, и он даже подмигнул мне. Заметил это, наверно, и хозяин, который вроде между прочим сказал что-то коротко по-цыгански, и девушка сразу выскочила из шатра и больше не появлялась.

У шатра толпились люди, слышались их голоса, смех, взвизгивание девушек. Через низ брезента в шатер заскакивали ребятишки, но кто-нибудь из сидящих здесь махал на них рукой, и они с веселым криком выскакивали наружу.

— Ну что же, значит, договорились: завтра приедете к двенадцати часам в правление, и обо всем там решим, — проговорил Алексей Михайлович и стал подниматься, но хозяин положил ему на плечи руку, удерживая его за столом.

Взяв бутылку, он стал разливать остатки водки.

Председатель опять замахал руками, закрутил головой, снова попытался встать, но Василий Гаврилович не отнимал руки и умоляюще смотрел на него.

— Все… все, хватит, хорошенького понемногу, — отказывался Алексей Михайлович, но рюмку все же выпил.

Мы вышли и сразу вновь попали в окружение цыган. Возле хозяйской дочери увивался молодой низенький парень с такой же противной внешностью, как и у старого цыгана, что сидел с нами за столом. Это был его сын Юшка. Глядя на нас и явно желая обратить наше внимание на себя, он подошел незаметно к девушке сзади и попытался обнять ее за плечи, но та сердито оттолкнула его, отошла в сторону и спряталась за спины подруг, а парень, довольный своей выходкой, громко хохотал, обнажая большие редкие зубы.

Когда мы отъехали от табора, Алексей Михайлович, сдвинув на затылок фуражку, засмеялся.

— Вот, Григорий Иванович, как здорово у нас получилось: не ждали, не гадали, попили, поели и на божий мир поглядели. Ты смотри, как они, оказывается, живут-то. Вот это да… А я думал они кусками питаются, — и он громко захохотал. — Если рассказать в селе — не поверят. Правда?

Немного проехали молча. Он закурил и чему-то улыбался.

— А дочка-то у хозяина? Я еще не видел таких красивых. Ты все время на нее смотрел, глаз не спускал, — погрозил он мне и захохотал. Меня это задело за живое, и я стал оправдываться, но он похлопал дружески меня по плечу:

— Брось, чего ты оправдываешься. Я ведь тоже на нее нет-нет да погляжу. Не на эту же уродину глядеть, что мослом подавился. Вот с таким встретишься один на один — кондрашка хватит. Нет, дочка — писаная красавица, честное слово. Но они, цыганки, говорят, насчет этого… крепкие, а особенно с русскими. Не было, говорят, еще такого. Боятся: цыгане узнают — убьют… Того и другого укокошут.

Под хмельком Алексей Михайлович все говорил, пока мы не доехали до села.

2

На следующий день, часов в двенадцать, к правлению колхоза подъехали цыгане: три человека во главе с Василием Гавриловичем.

Пробыли они там часа полтора и вышли в сопровождении Алексея Михайловича веселые, оживленные и, по всему видно, довольные результатом переговора: они весело говорили, смеялись, крепко жали руку председателю.

Цыгане нанялись скосить и застоговать все сено в Родниках и заключили по этому поводу трудовое соглашение с колхозом.

Когда колхозники узнали об этом, то почти все до единого отнеслись к этой сделке с недоверием: «Эти накосят, держи карман шире».

Во второй половине дня я поехал половить рыбу и покупаться вводном из омутов на старице. У меня был велосипед, чуть ли не единственный тогда в селе, и когда я ехал по улице, то за мной всегда мчалась с шумом и криком ватага деревенских ребятишек.

Ехал я по высокому степному берегу старицы; справа, в полкилометре от меня, на другой стороне поймы, виднелись шатры цыганского табора. Стояла знойная тишина, и я, обливаясь потом, спешил быстрее к воде.

Омуток был небольшой, почти округлой формы, опоясанный желтой каемкой твердого глинистого берега. Вода в нем была настолько чистой и спокойной, что в ней отражались высокое голубое небо, пролетающие птицы и медленно плывущие облака.

Рыба не ловилась, и я то и дело прыгал в холодную воду и потом подолгу лежал на теплой траве.

Когда тень от кустов наполовину закрыла зеркальце воды, я спрятал в траве удочки, банку с червями и, держа в руках велосипед, выбрался по узкой тропинке из зарослей.

Мне не хотелось ехать по старой дороге, чтобы не взбираться в гору и, перенеся велосипед по двум жердочкам через узкое русло безымянного ручья, поехал через Родники мимо табора.

Спускаясь в маленький овражек, я притормозил велосипед и в этот миг услышал сзади, как кто-то окликнул меня:

— Эй!

Я остановился, спрыгнул с велосипеда и увидел слева от себя молодую девушку-цыганку, дочь хозяина табора.

Она была одна и стояла у кустов, спрятав руки за спину.

Я поздоровался с ней, но она не ответила и смотрела на меня настороженно, чуть-чуть склонив голову набок.

— Ты что здесь делаешь? — спросил я ее, но она промолчала, словно не поняла моего вопроса, а только еле заметно и неопределенно качнула головой.

— Ты, может быть, не понимаешь по-русски? — спросил я ее. Но она по-прежнему молча смотрела на меня, закусив нижнюю губу, а потом вдруг слегка улыбнулась. Заметив, видимо, что я собираюсь уходить, она тихо спросила:

— А ты куда ездил?

Вопрос ее прозвучал настолько естественно и просто, будто мы с ней век знакомы, и я тут же стал рассказывать, куда и зачем ездил, показал рукой в ту сторону, где скрыто в зарослях озерцо.

— А езжу я всегда вон там, по тому высокому берегу старицы. Видишь?

Она посмотрела в ту сторону, куда я показывал, и кивнула головой.

— Как тебя зовут? — спросил я ее.

— Меня? — переспросила она.

— Конечно же, тебя. Ты меня разве не узнала? Я вчера был у вас с председателем.

Она не ответила и, склонив голову, смотрела вниз, будто разглядывала свои босые ноги. Пальцами левой руки перебирала на груди бусы, а правую держала за спиной. Я уже хотел сказать, что я просто так спросил, но она в это время тихо произнесла:

— Катя.

— Катя? Это тебя зовут Катя? — и я от удивления, что у нее такое распространенное русское имя, засмеялся. Смех мой, видимо, обидел ее, и она посмотрела на меня уже сердито, исподлобья.

— Ты не обижайся на мой смех. Я думал, у тебя цыганское имя, а у тебя такое хорошее русское имя.

На вид ей можно было дать лет шестнадцать-семнадцать, была она рослая, сильная, стройная. Из-под синей косынки, низко опущенной на лоб, смотрели на меня живые, блестящие глаза. В волосах над левым ухом виднелись три василька. Правую руку она так и держала за спиной, что-то пряча.

Я спросил, что она тут делает, но Катя помотала головой, как это делают дети, когда не хотят в чем-то признаться.

Снова наступила неловкая пауза. Я не знал, о чем с ней говорить, и чтобы не показаться навязчивым, стал потихоньку поворачивать велосипед на дорогу, и в этот момент заметил, как она, не спуская с меня пристального взгляда, стала медленно и нерешительно отводить правую руку из-за спины. Я уже не сомневался, что у нее там действительно что-то есть.

— Что у тебя там, Катя? Ты чего-то хочешь показать?

Но она быстро спрятала обе руки за спину и попятилась. Я мог предполагать, что угодно, но только не то, что увидел, когда она отвела наконец руку и показала мне книжку. Собственно, это была даже и не книжка, а вырванные из книги и уже порядком потрепанные листы пушкинской поэмы «Цыганы».

— О-о, вон что у тебя. Ты читала ее? Да? — спросил я.

Лицо у Кати сразу стало грустным, печальным, и она невольно, уже одним своим видом выдала себя, а потом призналась, что книжку ей дал Колька, брат, что он читал ее когда-то в таборе, но это было уже давно. Сама она тоже умеет читать.

Взяв у нее эти грязные листы, я начал декламировать, не глядя в них:

Цыганы шумною толпой

По Бессарабии кочуют…

Катя слушала молча. Возможно, то, что я эти стихи читаю на память, больше всего подействовало на нее, и она от волнения медленно опустилась на траву.

Я продолжал читать, иногда заглядывая в листки, которые держал в руках. И вот в тот момент, когда я, сам увлекшись чтением, уже забыл, где я нахожусь, Катя вдруг вскочила на ноги и чутко к чему-то стала прислушиваться. Я перестал читать, заметив, что она была охвачена какой-то настоящей тревогой. Я не успел спросить ее об этом, как она, не раздумывая и не обращая на меня никакого внимания, кинулась в кусты, и я только увидел, как ее цветистая фигурка стремительно и бесшумно нырнула под откос неглубокого заросшего оврага.

Почти тут же со стороны табора послышались мужские голоса и конский топот. Я вывел на дорогу велосипед и медленно вел его рядом. Топот и голоса приближались мне навстречу, и вскоре из-за кустов выехали два верховых цыгана.

Впереди ехал Юшка, что приставал к Кате в таборе. Он был в красной рубахе с расстегнутым воротом, без пояса и босиком, а сзади — нагловатый Кирька. Они узнали меня, остановили разгоряченных лошадей, поздоровались за руку, как со старым знакомым, но с лошадей не слезли. Попросили закурить, и я угостил их папиросами. Постояв немного и ни о чем не спросив, они подхлестнули лошадей, помчались дальше по дороге и громко, по-своему, кого-то звали.

Я подумал, что они ищут Катю, так как мне послышалось, что они называли ее имя.

3

Через день я поехал по той же дороге на рыбалку, но на этот раз уже с тайной надеждой, что мне вновь удастся увидеть Катю. Я все время вспоминал ее, и мне казалось, что это была не случайная встреча, что Катя каким-то образом узнала, что я езжу здесь; может быть, видела в прошлый раз, как я проехал на велосипеде, и поэтому специально дожидалась меня на этой дороге.

Катя на этот раз мне не встретилась. Я проехал до самой реки и вновь возвратился к тому месту, где вчера ее встретил. Потом уехал на степной берег старицы, что против табора, и долго торчал там на высоком обрыве, надеясь, что Катя увидит меня. И на следующий день я ездил туда, и опять маячил на бугре, но все это было бесполезным и глупым занятием.

А через день я неожиданно увидел ее в селе. Утром шел к школе, и на мосту мне встретились взрослые цыганки, а за ними шла Катя. Мы поравнялись, я улыбнулся, сделал шаг в ее сторону, но она только посторонилась и ничем не выдала, что знает меня, словно мы никогда не встречались.

И от всего того, что возбуждало в эти дни мое любопытство, рисовало в воображении романтическую встречу с влюбившейся в меня молодой красивой цыганкой, осталось только неприятное чувство стыда.

Хозяйка моя в то утро еще посмеялась над моими пустыми поездками на рыбалку, и я ей пообещал во что бы то ни стало привезти рыбу. После обеда я и в самом деле уехал к своему омутку. Рыба ловилась до того хорошо, что я очень быстро наловил полкорзинки.

Оставив удочки в кустах, стал выбираться по узкой тропинке. Выбравшись на лужок и не успев поставить велосипед на землю, я услышал знакомый оклик: «Эй!» Оглянувшись, увидел Катю, шедшую мне навстречу.

Все это было настолько неожиданно, что я растерялся и в то же время обрадовался.

— А, Катя, здравствуй! Как это ты сюда попала? — спросил я ее с подчеркнутым безразличием.

Катя же, не дойдя до меня метров пяти, не обращая внимания на суховатый тон, остановилась и сердито смотрела на меня из-под нахмуренных бровей.

— Ты почему не ловил рыбу?

— Как не ловил? А это что? — показал я ей корзинку с рыбой.

— А вчера ты доехал до мостика и уехал назад, а я тебя тут ждала.

Я действительно сюда не доезжал вчера, а вернулся на бугор.

— А ты разве была здесь? Как я мог знать? Ты же убежала тогда и ничего не сказала.

— Идем туда. Там сухо, — позвала меня Катя, показав рукой на видневшиеся вдали кусты на невысокой приречной террасе и, резко повернувшись, пошла прямиком по высокой траве и кочкам. Шла она быстро, и только широкая и длинная цветная юбка, задевая за травы, прыгала из стороны в сторону и создавалось впечатление, что Катя слегка приплясывает.

Решительный тон и ее уверенность, что я непременно пойду за ней, задели мое самолюбие, насторожили, и я даже подумал, не остановиться ли, не повернуть ли назад. Кто-нибудь из сельских жителей мог увидеть меня сейчас с ней в этом глухом месте, и тогда не миновать нежелательных разговоров на селе, что могло неблагоприятно отразиться на моем учительском авторитете.

Но все эти предостерегающие чувства были слишком слабы, чтобы остановить меня, и я молча шел за ней, неся в руках велосипед и корзину. Я был старше ее, наверно, всего лишь года на два, и меня влекли присущее этому возрасту любопытство и таинственность самой встречи.

На возвышенности, куда мы пришли, были кусты, защищавшие от посторонних взглядов, и если бы кто-нибудь прошел совсем близко, то вряд ли заметил бы нас. В то же время отсюда хорошо просматривался луг и все подходы. Катя, по всей видимости, уже побывала здесь и не случайно облюбовала это место.

— Садись, — бесцеремонно произнесла она и сама первой опустилась на траву, подобрав под себя ноги.

Я не сразу послушался ее, а вначале положил велосипед, закурил и, все еще не понимая, к чему вся эта встреча и как вести себя с ней, уселся нехотя против нее. Некоторое время мы оба молчали, не глядя друг на друга. А когда я посмотрел на нее, то совершенно не увидел на ее лице прежней развязности. Катя сидела теперь, втянув голову в плечи, и весь ее вид выражал стеснение и робость. Это поразило меня.

— Что же ты мне хотела сказать, Катя?

Она взглянула на меня и затем тихо спросила:

— Ты учитель?

— Да. Ты же ведь знаешь.

Она мотнула головой и замолкла. Только после долгой паузы она наконец сказала то, ради чего пришла сюда.

— Научи писать…

— Что писать? Чего? — не понимая, спросил я ее.

— Писать… Ну, карандашом на бумаге. Письмо на бумаге…

— Писать? Ты никогда не ходила в школу? — Я посмотрел на нее и увидел, что передо мной сидит совсем другой человек, стеснительно-робкая девочка, готовая вот-вот расплакаться.

— Ты совсем не умеешь писать?

— Немного умею. И читать немного умею, меня учил Колька.

Из отрывочных фраз я понял, что Кате очень хочется научиться грамоте, но сделать этого в таборе нельзя. В школу она не ходила, ее научил немного читать брат, Николай, который играет на скрипке в городе, в ресторане.

У Кати повлажнели глаза, она опустила голову и перебирала пальцами конец своей яркой косынки. Она ждала и, видимо, боялась, что я откажусь сейчас же. Мы долго говорили с ней и решили, что самое лучшее заниматься прямо здесь. Когда я сказал, что каждый день буду приезжать сюда с тетрадями и книжками, она было обрадовалась, но тут же недоверчиво спросила:

— Не обманешь?

— Как же можно, Катя. Я обязательно буду приезжать. Мы завтра и начнем.

4

В первое же наше занятие я проверил, знает ли она азбуку. Азбуку она знала и читала, хотя и медленно, но и не совсем по складам. Но вот писать она не умела, а ей больше всего хотелось научиться писать.

Почти два часа она лежала на животе прямо на траве и, не отрываясь от тетради, выводила буквы. Я учил ее, как держать карандаш, как писать, и часто поправлял. Катя волновалась, то и дело вытирала ладонью пот со лба.

Место, которое мы выбрали, оказалось неподходящим для занятий: далеко было добираться сюда и ей и мне.

Через день мы перебрались на новое место. Это было почти против табора, ей нужно было только перейти старицу и потом подняться вверх по оврагу, заросшему липой, покленником и черемухой. Овраг метров через двести делался пологим и врезался в большое хлебное поле.

На новое место я приехал пораньше, привез с собой две доски, лопату и под кустом у небольшого обрыва устроил сиденье и столик. Над столиком укрепил грифельную доску, сверху натыкал веток и получился навес. Когда пришла Катя, я показал подготовленный «класс». Она пришла в такой восторг, что не удержалась и заплясала на месте, громко смеясь и хлопая себя по бедрам.

Вначале мне казалось все это забавной игрой. Я был молод, неопытен и искренен в своих чувствах. Легко, наверно, было понять, как интригующе волновали меня встречи с Катей.

Но сама Катя относилась к этой затее совершенно серьезно, с какой-то расчетливой настойчивостью. Ей очень хотелось научиться писать, и эта ее увлеченность невольно передалась и мне.

Она напоминала голодного человека, именно голодного, а не проголодавшегося, набросившегося на пищу, боясь, как бы у него не отняли кусок хлеба. Что бы я ни объяснял ей, она всегда слушала внимательно, старалась понять и делать так, как я учил ее. И если я за что-нибудь хвалил ее, она смеялась от счастья и почти всегда при этом часто-часто кивала головой, прикусив нижнюю губу крепкими белыми зубами.

А если же мне приходилось несколько раз повторять одно и то же или говорить, что она делает не так, настроение у Кати менялось моментально: в глазах ее появлялось столько тревоги и мольбы, словно она боялась, что я немедленно откажусь от занятий с ней. Она приходила каждый день точно в положенный час. Во время занятий ни о чем постороннем не разговаривали. Она не признавала никаких перемен, и урок длился около двух-трех часов. Когда кончалось время, она молча вставала, собирала со столика тетради, карандаши, букварь, все это укладывала в школьную сумку и, весело махнув рукой на прощание, убегала.

А я задерживался, чтобы спрятать сумку, и невольно раздумывал над всей этой непонятной историей. Иногда у меня опять появлялось смутное чувство тревоги, что все наши встречи вдруг станут гласностью и вызовут насмешки, ненужные пересуды на селе. Но как только я приезжал в село и убеждался, что об истинных целях моих ежедневных поездок никто и ничего не знает, все мои сомнения тут же улетучивались, и я с нетерпением ждал новой встречи с Катей.

Мы занимались уже целую неделю. К нашему счастью, дни стояли теплые, тихие, на небе ни облачка. Катя уже привыкла ко мне, стала смелее и чаще спрашивать о чем-нибудь. Больше всего ее интересовали рассказы о школе. Школа для нее была чем-то вроде несбыточной мечты.

Постепенно из коротких отрывочных данных я понемногу узнавал и о ее жизни. Больше всего она говорила о своем брате, Николае. По ее словам, это был «большой» человек, хороший и на редкость душевный, и никто в жизни не мог заменить ей его. Катя сказала, что она часто ходит в город и даже два раза пела в ресторане под музыку.

— У тебя хороший голос? — спросил я.

— Хороший. И пою я тоже хорошо, но я пою только грустные песни.

— Почему же? Тебе надо петь радостные, а не грустные песни.

— Почему? — спросила в свою очередь Катя и вздохнула.

— Как почему? Ты молодая девушка, веселая и… очень красивая.

— Коля тоже говорит, что я красивая, — сказала Катя, и получилось это у нее просто и естественно.

— Но ты, Катя, действительно красивая. Ты, наверное, счастливая?

— Нет, я не счастливая, — перебила меня она.

Я хорошо помню, что это был субботний день, и Катя собиралась к вечеру в город и сказала, что будет там петь. Мы условились встретиться в понедельник.

5

Когда я приехал домой, тетя Маша сообщила, что председатель колхоза несколько раз посылал за мной посыльного. Быстро пообедав, я направился в правление. У крыльца стоял запряженный в «беду» Самсон. Не успел я подняться на ступеньку крыльца, как дверь с шумом распахнулась, и на меня с сердитым криком налетел Алексей Михайлович:

— Где ты скрываешься? Ищу-ищу тебя чуть не с утра. Опять на рыбалку ездил?

Я утвердительно кивнул головой.

— Садись, сейчас к цыганам поедем.

Приглашение было неожиданным, но я, не раздумывая, сел в «беду», и мы поехали.

— В понедельник начнем косить травы. Двух кузнецов вот так надо, — и Алексей Михайлович провел большим пальцем по горлу. — У них, наверно, есть кузнецы?

— Должны быть.

— И я так думаю. И цыганку ту заодно поглядим. Помнишь? — председатель лукаво подмигнул мне. — Я ее вчера видел.

Василий Гаврилович встретил нас как старых знакомых, дружелюбно и приветливо. Председатель сказал, зачем он приехал, и вскоре перед нами стояли два цыгана: сутуловатый старик с небольшой седоватой бородкой и его сын, красивый и статный молодой мужчина.

Договорились обо всем очень быстро. Старик кузнец сказал, что он все умеет делать по крестьянской части.

Мы сидели у шатра, курили и разговаривали о разных делах. Вокруг, как и прошлый раз, толпились люди. Вскоре подъехала подвода, и тут же из шатра вышла Катя с узелком в руках. Проходя мимо нас, она мельком взглянула в нашу сторону. Следом за ней шел Юшка. На нем был длинный пиджак, видно, что с чужого плеча, на голове картуз с плисовым околышем. Через плечо были переброшены хромовые сапоги, связанные вверху веревочкой, а в руках тоже узел.

— Куда это молодежь собралась? — спросил Алексей Михайлович.

Василий Гаврилович ответил, что молодежь теперь стала другая, что ее тянет в город, в таборе удержать трудно. Помолчав, добавил, вроде между прочим, что это жених с невестой и у них свои интересы.

— Ну, не может быть! — не скрывая удивления, произнес Алексей Михайлович и даже как-то иронически поморщился. — Какая она еще невеста… — в середине фразы он сделал маленькую паузу, словно хотел сказать совсем другое: «Какая она ему невеста».

— К осени подрастут и будет как раз, — уточнил Юшкин отец, сидевший рядом с Василием Гавриловичем и, наверно, по тону голоса догадался, о чем хотел сказать председатель. — А чем не пара? Что он, что она, — и он, осклабившись, подмигнул Алексею Михайловичу.

Известие это настолько удивило и расстроило меня, что я еле-еле сдерживал себя, боясь выдать свое волнение.

А Юшка кривлялся и приплясывал, раза два пытался обнять Катю, но она отводила плечи и, подойдя к телеге, легко подпрыгнула, села впереди и ни разу больше не оглянулась на сидевших у шатра людей. Пожилой цыган, взяв в руки вожжи, ударил ими лошадь и сам уже на ходу вскочил в телегу. Юшка устроился сзади, свесив ноги. Телега быстро скрылась за придорожными кустами.

Мы посидели еще немного почти молча и, попрощавшись с Василием Гавриловичем, уехали.

При выезде из Родников догнали подводу с цыганами. Юшка, заметив нас, помахал нам рукой, осклабился во весь рот и, юлой повернувшись на месте, снова попытался обнять Катю, но та, догадываясь, что мы смотрим на них, так двинула его локтем, что он чуть не вывалился из телеги.

Обогнав их, мы свернули к селу, а они поехали на большак.

Попридержав лошадь, Алексей Михайлович закурил и дал волю своему гневу.

— Гады, пра… За какого уродину хотят отдать такую красивую девку. Тут что-то не то, Григорий Иванович. Тут неладно, поверь…

Я промолчал, а он пустился в философствование.

— Вот я часто думаю, у всех людей есть любовь, пускай хоть цыганы, хоть негры иль дикари какие. Религия может быть разная, и язык разный, а любовь одинаковая. И красота тоже. Вот она, эта цыганка, не уступит по своей красоте ни одной нашей русской красавице. Правда? Сама она не нашинская, а красота ее все равно трогает. И вот достанется этому уроду и все, брат, ничего не поделаешь. Ты что молчишь?

— Я же согласен с вами, Алексей Михайлович… Полностью.

— Вот то-то и оно… Попробуй докажи этому черту или его отцу, что он не достоин ее. Как не так, так они тебе и поверят. Он теперь горло кому угодно перегрызет, а ее не упустит, а девка весь век будет мучиться. Ты думаешь, она любит его? Как не так. Видел, как она его локтем-то двинула.

Алексей Михайлович помолчал, потом смачно выругался, огрел Самсона вожжой по боку, и мы въехали в село.

Даже тетя Маша заметила в тот день мое состояние и спросила, не случилось ли что с матерью. Я ответил, что все в порядке и что из дому получил хорошее письмо.

— Ой, что-то не то! Уж не присушила ли какая? — и хозяйка погрозила мне пальцем.

Перед вечером я уехал на велосипеде в город — до него было километров семь. В городе у меня жил друг, Вася, тоже учитель. Он обрадовался моему приезду, и мы пошли в городской сад погулять, потанцевать, посидеть в ресторане, где играли цыгане.

6

Ресторан находился на верху двухэтажного полукаменного здания. Окна его были обращены к реке и открыты настежь, в зале было прохладно и свежо.

Заняв угловой столик на двоих, мы заказали ужин и вино. Вскоре зал был набит битком, и двери закрыли.

В дальнем углу от нас находилась небольшая полукруглая эстрада, прикрытая старым, уже довольно потертым бархатным занавесом. Когда его открыли, на сцену вышли четыре цыгана: трое с гитарами и один со скрипкой. Гитаристы были в ярких национальных рубахах, а тот, что со скрипкой, — в черном костюме, белой рубахе с галстуком, на ногах черные лакированные туфли. Держался просто, но с достоинством. Было что-то знакомое в его красивом бледном лице, и я догадался, конечно, что это и есть Николай.

В зале захлопали, и цыгане, не объявляя номера, заиграли веселую цыганскую мелодию.

— Вот этот цыган — гений, — прошептал мне Вася, показывая на Николая. — Не веришь? Все говорят. Зачем только он играет здесь? Ему цены не будет в любом оркестре большого города, — Вася помолчал, потом добавил: — Он и поет здорово. Такой голос. Девчонки в городе с ума по нему сходят.

— Да? Но он и правда очень красивый и держится, смотри, как настоящий артист. Пьет? — спросил я.

— Что-то не слышно. Ведет себя скромно. Недавно здесь пела молодая цыганка. Я, правда, сам-то не был и не видел ее, но говорят, что красавица. Одни уверяют, что это сестра, другие называют невестой.

Принесли ужин. Мы выпили. Приятель рассказывал городские новости, больше о девчатах; он был человек холостой и свободный, как и я. Вино чуть-чуть кружило голову, музыка поднимала настроение.

Седой гитарист подошел к краю эстрады и немного нараспев объявил:

— Старинный цыганский романс «Ах, как я люблю вас…» исполнит Катя… — смущенно кашлянул и поправился: — Катерина Чекарамул. Соло на скрипке — артист Николай Чекарамул.

На эстраду вышла Катя, а за ней шли Николай и два гитариста. Я застыл в волнении и не спускал с нее глаз. Вася, заметив это, подтолкнул меня в бок локтем. Он и не догадывался, что именно из-за этой девушки я и приехал сегодня в город.

На Кате было новое цыганское платье. Волосы расчесаны на прямой пробор и сзади, ниже затылка, перехвачены яркой лентой. Сверкали и искрились бусы и серьги. Высокая, стройная, стояла она на сцене и с улыбкой смотрела в зал. Катя была заметно возбуждена и немного стеснялась. Стало обидно, что она будет петь для этой уже порядком подвыпившей публики. Да и как она будет петь? Я испытывал страшное чувство неловкости за нее, мне хотелось, чтобы она раскланялась и ушла со сцены. А Катя, обводя взглядом зал, заметила меня и не сумела скрыть своего удивления, закусила губу, точно так же, как она это делала там, в степном овражке, брови ее поднялись, и она смущенно улыбнулась.

— Смотри-ка, Гриша, — толкнул меня Вася, — она же на тебя посмотрела. Честное слово! Везет же тебе!

И в это время заиграли гитары, а затем и Николай сделал шаг вперед, и его скрипка повела мелодию. Рот у него был полуоткрыт, брови то поднимались, то опускались, и это делало его сходство с Катей особенно сильным.

Она глубоко вздохнула, слегка облизала губы и, полузакрыв глаза, запела низким голосом.

Гитары и скрипка вторили ей, и все это сливалось в такую трогательную мелодию, что щемило сердце.

Держалась она удивительно спокойно и естественно и пела с искренним подъемом. Я ни капли не сомневался больше в ее способностях и редкостном музыкальном таланте.

Когда она кончила петь, в зале раздались громкие аплодисменты, поднялся шум, топот. Многие мужчины были уже заметно пьяненькими, а Катя принимала весь этот пьяный шум за чистую монету, торопливо выходила из своего угла и радостно кланялась. Весь вид ее говорил, что Катя довольна успехом, несколько раз она взглянула в мою сторону, гордо улыбаясь.

А мне еще больше стало жалко ее. Я считал, что это занятие не для нее, и если уж суждено ей выбраться из своего табора, то только не для такой цели, чтобы развлекать пьяную толпу.

Вскоре мы, поужинав, вышли с другом в садик и, остановившись в полутемной аллее, закурили. На танцплощадке, куда мы собирались пойти, играл духовой оркестр. Вдруг я почувствовал, как кто-то коснулся сзади моего плеча. Я обернулся и увидел Николая. Он любезно и спокойно обратился ко мне:

— Извините, можно вас на одну минутку?

Мы отошли с ним в сторону.

Николай закурил и, немного помолчав, спросил меня:

— Вас звать Григорий Иванович?

Я утвердительно кивнул головой.

Он положил мне руку на плечо, и я почувствовал, что она дрожит.

— Мне сестра все рассказала о вас. Она говорит, что вы очень хороший человек, — он сделал опять небольшую паузу и добавил: — Вы и правда, видать, хороший человек. Я умею узнавать людей по виду… Но вам больше не нужно встречаться с Катей. Это ни к чему. Вам это, Григорий Иванович, совсем ни к чему, — повторил он опять, — и ей тоже. У вас разные пути: она сама по себе, вы сам по себе…

Он курил и молча смотрел на меня, но без улыбки, а, как мне показалось, с осуждением. Я и сам отлично знал, что все это ни к чему, и все-таки слова Николая расстроили меня и были мне неприятны.

— Но ведь я ничего и не хочу, да и нет ничего в наших отношениях такого, что могло бы оскорбить вашу сестру. Я с удовольствием занимался с ней, а теперь уезжаю в отпуск.

Возможно, Николай понял мое состояние и решил смягчить разговор.

— Вы не сердитесь на меня, но так надо. Катя говорит, что вы очень хороший человек…

— Это не имеет значения, какой я. Дело в другом — ей нужно учиться. Она способная девочка, и это я вам говорю, как учитель. А ее вон собираются замуж отдавать.

Об этом мне, наверно, не стоило бы говорить, это не мое дело, но я не удержался и сказал.

Николай слушал меня не перебивая, кивал головой в знак согласия и, думаю, верил мне, но опять повторил, что Катя больше не придет в овраг.

Он подал мне руку, поклонился и торопливо зашагал к ресторану.

7

Утром тетя Маша сказала, что директор школы возвратился из больницы и вчера вечером присылал за мной сторожиху.

Петр Ильич был рад моему приходу, а его жена Антонина Николаевна угощала меня горячими пирожками, мы даже выпили с ней по рюмочке домашней наливки по случаю выздоровления Петра Ильича.

— Через пяток дней можете ехать в отпуск. Я уже видел, как здорово подвинулось дело со строительством. Очень заметно. Вы такой молодец оказались, такой молодец, — хвалил меня Петр Ильич.

А жена его сообщила, что через три дня приезжает на несколько дней их дочь Оля — студентка пединститута.

— Обязательно приходите, — звала она меня. — Обязательно. Устроим встречу дочери и проводы вам.

«Как хорошо устроен мир, — размышлял я, уходя от Петра Ильича, — сколько впереди интересного, радостного, заманчивого. Даже через три дня будет что-то новое: встреча, разговоры, музыка и веселье».

Вся вчерашняя грусть сразу показалась такой незначительной и далекой, что я сам посмеивался над своими переживаниями.

Я решил съездить в полевой овражек и забрать оставшийся там ранец с тетрадями, книгами и другими школьными принадлежностями и полностью ликвидировать «учебную базу», чтобы и следа не оставалось. «Хорошо, что так хорошо все закончилось», — успокаивал я себя.

День был теплый, солнечный. Легкий ветер, напоенный запахами душистых трав, вольно резвился в степном просторе, гоняя волны по необозримому хлебному полю. Высоко в небе плыли белые редкие облака.

В овраге было пусто, и мне показалось, что все мои встречи с Катей были давным-давно.

В глубине куста я нашел ранец, вынул из него тетрадь и долго рассматривал корявый почерк моей «первоклассницы». Я невольно задумался о ней, о ее судьбе. Тетя Маша не раз говорила, что чужая беда, как дождевая вода. Но вряд ли это так. Последние десять дней я видел Катю каждый день, и с каждой встречей душа ее доверительно раскрывалась мне все больше и больше. Возможно даже, что никто по-настоящему не знал ее лучше меня. Я не сомневался в том, что она задумала как можно быстрее вырваться из цепких лап своей судьбы, и только поэтому она взялась за учебу с такой страстной неуемностью.

Мне не хотелось уезжать из овражка, и я улегся на траву, рядом с высокой и плотной стенкой ржи. Степную тишину нарушали только шорох волнующегося хлеба, стрекотание кузнечиков и бесконечная песня жаворонка.

Заложив руки за голову, я долго и пристально вглядывался в бесконечную глубину неба и наконец увидел почти над собой трепетный живой комочек. Жаворонок словно был подвешен на невидимой ниточке, как игрушечный мячик на тонкой резинке, и то замирал на месте, то опять плавно поднимался по строгой вертикали.

Потом я что-то пел, будучи уверен, что один среди этого огромного хлебного поля. И когда услышал какой-то шорох и, повернув голову, увидел у куста застывшую фигурку Кати, я не поверил своим глазам. Но это была она.

Я вскочил и, подойдя к ней, обрадованно взял ее руки в свои и долго не отпускал их.

— Как же это ты пришла сюда, Катюша? Ведь твой брат сказал мне, что ты больше никогда не придешь сюда. Это ты ему показала меня там, в ресторане?

Она молча кивнула головой.

— Он долго на тебя смотрел из-за занавески. Он сказал мне, чтобы я никогда больше к тебе не приходила. — Катя долго молчала, опустив глаза. — А я вот пришла. Я сама не знаю, почему я пришла.

По ее щекам заскользили слезинки, оставляя после себя блестевшие полоски.

Я попробовал успокоить ее, но она еще сильнее зарыдала. Плакала она долго, и когда немного успокоилась, все еще всхлипывая, старательно терла глаза концом косынки.

Мы прошли с ней вверх по овражку и сели в тени. Катя неожиданно призналась, что ей было грустно оттого, что она больше никогда меня не увидит. Она обманула Юшку и одна шла ночью из города, а теперь, когда все уехали на базар, она пришла сюда, но не думала, что встретит меня тут. Она считала, что брат меня обидел.

В этот раз она долго рассказывала о себе, и я узнал подробно ее судьбу.

Она сирота. Василий Гаврилович вовсе не отец, как я все время считал, а зять — муж старшей сестры.

По ее словам, Василий Гаврилович — хороший человек, и цыгане его любят за справедливость, за честность и доброту, но в молодости он что-то сделал такое, чего боится до сих пор, а Юшкин отец и дядя держат его в страхе и подчинении.

— Может быть, Васька-то и не виноват, но вот боится их, слушается. А Колька их ненавидит. И с Васькой поругался, что тот трясется перед ними. Он и в табор из-за этого не ходит. А этих он не боится. Они сами его боятся.

Я слушал Катю и понимал, что и в их среде существуют и распри, и вражда, есть хорошие люди и плохие, злые и жадные.

Катя опять нахмурилась и, глядя в землю, нервно покусывала губы. И вдруг громко и зло заговорила по-цыгански, вскочила на ноги и, сжав кулаки, кому-то погрозила. Глаза ее горели неукротимой яростью. Такой я ее еще ни разу не видел.

— Это Васька, Васька боится их. А я задушу его и себя, но никогда не буду Юшкиной женой.

— Что ты, Катя. Тебя никто не может силой заставить выйти за него. Никто! Разве ты не знаешь, что существуют законы.

Но Катя не имела никакого понятия не только о законах, но и вообще о другой жизни, кроме табора.

Я стал рассказывать ей, как легко можно изменить жизнь, что все для этого создано в нашей стране, говорил о своей учебе, о городах, заводах, клубах, рисовал красивую жизнь, какая может у нее сложиться, если она уйдет в город. Я уже незаметно для себя фантазировал, уверял ее, что она будет знаменитой артисткой, и тогда все будут восхищаться ее игрой, красотой и ее удивительным голосом. Боже мой, чего я только не рассказывал ей в тот раз. Я сам верил во все это. Я не хотел, чтобы Катя оставалась в таборе после того, как узнал всю правду про ее возможный брак с Юшкой.

Доверчивость — неразлучная сестра юности. Катя совсем успокоилась, повеселела и, видимо, все-таки поверила, что не так уж темна перспектива ее будущего. Я попросил ее спеть вчерашнюю песню.

— Тебе она понравилась?

— Очень. Правда, там было много народа и там мешали слушать. Спой, Катя!

Она улыбнулась, потом, закрыв глаза, подняла высоко голову и на какой-то миг застыла, словно забыв все на свете. Я видел, как бились жилки на ее висках и слегка дрожали губы. Катя вздохнула, сделала глотательное движение и, не открывая рта, запела. Я слышал только низкое протяжное: «У-у-у…» Это долгое звучание на одной ноте напоминало вой степного ветра. Потом голос ее поднялся чуть выше, затем еще, и вдруг взлетел так высоко, что глаза у Кати широко открылись, она плавно закачалась на одном месте и, снизив голос до шепота, запела. Голос ее дрожал, то поднимаясь высоко, то замирая. Глаза, губы и все лицо ее выражало чувство неподдельной грусти, рожденное песней, и была она необыкновенно красива в этот момент.

Песня как-то сразу, неожиданно оборвалась, и я, увлеченный своими мыслями, не сразу догадался, что она кончилась, сидел молча и ждал, что она снова сейчас запоет. А Катя, удивленная моим молчанием, тихо и смущенно спросила:

— Тебе не понравилась песня?

— Что ты, что ты, Катюша! Прекрасная песня, и пела ты ее очень красиво.

Я спросил, о чем она пела.

— Эта песня? А вот о чем эта песня: одна любит, ну, знаешь, сильно любит, а он не знает, что она любит. Он далеко, а она все равно поет, чтобы он услышал. Понял? Вот о чем эта песня.

После небольшой паузы она весело сказала, что умеет петь и другие песни, и, не дожидаясь, вскочила и запела веселую песню. В такт мотива она приплясывала, а во время припева, состоявшего, как мне показалось, из одних только восклицаний, она быстро кружилась на одном месте, и ее широкая со сборками юбка разлеталась цветными кругами, обнажая до колен загорелые босые ноги. Руками она выделывала тоже какие-то замысловатые движения: то закидывала их за голову, то плавно выбрасывала в сторону, то легко и изящно обхватывала пальцами тонкую талию.

Кончив плясать, она со смехом повалилась на траву и с детской непосредственностью смотрела на меня, ожидая одобрения. И это была, видимо, не просто потребность в моем участии к ней, а и желание утвердиться в своих способностях через мое одобрение. Я для нее был все-таки человеком из другого мира, который был ближе к ее неясной мечте.

И я хвалил ее и искренне верил в ее большую судьбу.

Разошлись мы с ней, когда наш овражек, нагретый солнцем, испестрили фиолетовые тени от кустов, и договорились встретиться здесь же через три дня. Я спросил ее, не боится ли она ходить сюда.

— Нет, теперь не боюсь. А раньше я тебя боялась. Ох, как я тебя боялась. А теперь ни капельки не боюсь, — и она подала мне на прощание руку.

8

Через три дня, утром, я встретил у школы Петра Ильича и Олю. Она показалась мне на этот раз совсем другой. Может быть, потому, что раньше видел я ее зимой, когда она приезжала на несколько дней, а теперь была в легком летнем платье и выглядела не студенткой, а старшеклассницей. Оля была красивая девушка, хотя немного и молчаливая, видимо, в отца.

Целый час мы сидели на скамеечке под кустами акации над самым обрывом Кармелика. У всех было приподнятое настроение: у Петра Ильича оттого, что здоровье его поправилось, рядом с ним любимая дочь; у Оли, что она в родном селе, у родителей, а у меня от ощущения полноты жизни, что рядом со мной такие хорошие люди, что с высоты кармеликского обрыва далеко-далеко видны бесконечные светлые просторы степного раздолья.

Петр Ильич и Оля пригласили меня к себе на обед, часов в пять. Я пообещал быть и вскоре уехал в свой овражек. Катя была уже там. Она сидела за столиком и, склонив голову набок, открыв рот, что-то старательно выводила в тетради. Рядом лежал раскрытый букварь. Я хотел посмотреть, что она там написала, но Катя замотала головой, прикрыв тетрадь обеими руками. Вырвав листок, она бережно сложила его в несколько раз и дала мне.

— Ты только сейчас не читай. Дома прочитай. Ладно?

Я спрятал записку в карман. На Кате было новое платье, на шее висели красные бусы, а в ушах серьги. Она никогда тут не носила украшений, и это сразу бросилось мне в глаза. Волосы тоже были тщательно расчесаны и перехвачены сзади лентой, как это было, тогда в ресторане.

— Почему ты такая нарядная сегодня, Катя? Ты опять собираешься в город?

— Колька мне велел прийти. Он меня скоро сам повезет в большой город. Он никому не велел сказывать, и тебе тоже не велел говорить.

— Он знает, что ты опять сюда ходишь? Не ругал он тебя за это? — удивился я.

— Я вчера его видела и все ему сказала. Он меня никогда не ругает. О-о, он такой человек!

Когда я ей сказал, что тоже уезжаю завтра на целый месяц, Катя посмотрела на меня широко открытыми, с выражением испуга, глазами.

— Почему ты уезжаешь раньше моего? Почему?

Мне пришлось объяснить ей, что в другой деревне, далеко отсюда, живут мои родители и родные.

Катя стояла, опустив голову. Она, видимо, привыкла ко мне, к нашим занятиям, и я хорошо понимал ее состояние.

— Не надо расстраиваться. Я всегда тебе чем-то помогу, если ты этого захочешь. Всегда. Ты мне обязательно напиши. Тебе поможет написать письмо Коля. Он же, сама говоришь, хороший человек, а я тут же тебе отвечу.

Катя вздыхала и без конца терла ладонями покрасневшие глаза и губы.

— Мы еще с тобой обязательно увидимся и будем всегда вспоминать этот овражек, вот эти кусты, и эту рожь, и небо, и ветер…

Она, кажется, не слушала меня и думала о чем-то своем. Я написал ей здешний адрес, и она спрятала его в карман. Я уже собрался писать адрес матери, но Катя вдруг настороженно, чутко стала прислушиваться. В овраге и в самом деле послышались шорохи, какой-то треск и чей-то приглушенный шепот. Немного погодя где-то вдалеке раздался крик, и мне показалось, что это девичий крик, что зовут Катю. Она замахала мне рукой и настойчиво прошептала: «Уходи, уходи скорей…» Какой-то шорох послышался сзади меня, во ржи.

Я оглянулся — и в этот миг что-то красное с шумом вылетело оттуда и налетело на меня.

Это был Юшка. Что-то внезапно обожгло мою левую руку у плеча, и я не сразу понял, что он ударил меня ножом. Я отскочил в сторону и, когда Юшка снова кинулся на меня, успел носком ботинка ударить его по руке. Нож, описав дугу, упал в траву. Юшку это не остановило, и он с каким-то животным хрипом беспрерывно налетал на меня. Я не поддавался и ударом кулака свалил его с ног, но он, падая, вцепился в меня, как клещ, колотил меня руками, головой и даже укусил за ногу.

Я крутился и никак не мог оторвать от себя его жилистое тело. Но когда он заметил в траве нож и хотел схватить его, я успел пнуть Юшку ногой с такой силой, что он отлетел и повалился в узкую промоину на дне овражка. Подняв нож, я далеко забросил его в ржаное поле.

А Юшка снова лез на меня с кулаками. Лицо в грязи, по нему текла кровь. Отбиваясь, я уговаривал его прекратить драку, но в этот момент кто-то сильно ударил сзади меня по голове. В глазах сразу потемнело, но я удержался на ногах, каким-то чудом даже успел отскочить в сторону и увидел другого цыгана. Это был Кирька.

Теперь они вдвоем налетали на меня то с одной, то с другой стороны, я отбивался и даже свалил один раз Кирьку, но это только горячило их.

Я понимал, что силы неравны, и пятился ко ржи, в надежде, что мне удастся убежать от них. Но они догадались о моем намерении и не выпускали из овражка. Левая рука у меня почти не двигалась, я терял силу и, может быть, впервые ощутил чувство страха.

А цыгане не давали мне передышки, по их виду понял, что они могут убить меня, и поэтому, как мог, отбивался, все еще надеясь выскочить из оврага в поле. Но меня опять ударили чем-то тяжелым по голове. Я упал, но не потерял сознания. Один глаз у меня совсем закрылся. Я лежал на земле вверх лицом, а цыгане беспощадно и торопливо топтали меня ногами.

Последнее, что я помню, — это страшный крик, и сразу наступила вязкая тишина. Было ощущение, что я куда-то проваливаюсь, и на миг увидел над собой высокое, высокое небо и белое пушистое облачко.

9

Очнулся я только на второй день в районной больнице.

На мне, как говорят, места живого не было. Прошло еще дня два-три, и мне стало лучше.

«Кости целы, череп тоже, а все остальное пустяк. Все сцепится. Какие годы-то?» — говорила старая няня, сидя возле моей кровати.

И, действительно, все заживало, «сцеплялось», и через неделю первым ко мне пришел Алексей Михайлович.

Я был очень рад ему. Он спрашивал о самочувствии, был веселый и оживленный. Сказал, что он уже два раза был у врача, но не разрешали заходить ко мне, а теперь дело пошло на поправку. Я чувствовал, что ему хотелось что-то сказать мне или спросить, но, видимо, он еще побаивался.

— Вот гады! И чего это они на тебя наскочили? Отобрать что ли чего хотели? Бандюги… Ну, ничего… Все теперь хорошо будет.

Прощаясь со мной, Алексей Михайлович не выдержал:

— Если бы не та цыганка, — он махнул рукой, — быть бы беде…

— Какая цыганка?

— А та, красивая-то… Это она тебя спасла. Увидела подводу и кинулась наперерез, а там ехал объездчик с женой косить траву. Объездчик-то не растерялся, свернул и прямо по ржи поскакал к оврагу. Жена его, Дунька, такой хай со страху подняла, а у нее голос-то, как ерихонская труба, — цыгане-то вмиг в овраг нырнули, только их и видели, а ты-то чуть живой лежал.

— А Катя? Где же она теперь?

— Вот-вот, точно, Катя. Она за подводой до самого города, говорят, бежала и все плакала и причитала.

Алексей Михайлович помолчал немного и сказал, что тех цыган ищут, но они где-то прячутся.

— Найдут. Хозяин табора уж очень жалел тебя, а про этих, которые тебя избили, говорят, что они люди страшные. Ты поправляйся и ни о чем не думай.

Но все последующие дни, после его посещения, я только об этом и думал, восстанавливая в памяти все подробности случившегося. Сообщение о том, что это она спасла меня и что бежала она за подводой до самого города, обрадовало меня, и хотелось быстрее узнать, что с ней.

А вскоре я узнал еще более удивительную новость. Сказал мне об этом опять же Алексей Михайлович, когда снова навестил меня в больнице.

Через три дня после того, как меня привезли в городскую больницу, под мостом в глубоком овраге, недалеко от города, нашли мертвое тело Юшки.

А случилось это, как потом я узнал, так. Катя действительно прибежала тогда в город вслед за подводой, на которой везли меня, разыскала Николая и все рассказала ему о случившемся.

Сразу же идти в табор было опасно, и они пошли только на третий день к вечеру, чтобы прийти туда затемно.

Им не хотелось встречаться с Юшкиной родней. Но недалеко от города, у моста, их неожиданно встретил Юшка. Он стал придираться к Николаю, прогонял его назад и говорил, что он сам проводит Катю до табора. Но ни Катя, ни Николай не могли, конечно, согласиться с этим.

Юшка стал угрожать им, выхватил нож и кинулся на Николая. Тот увертывался, как мог, но Юшке удалось ударить его ножом в спину. Рана была не опасная, но Николай почувствовал прилив ярости, и когда Юшка снова налетел на него, он увернулся, успел схватить с дороги камень и со всего размаха ударил им Юшку по голове, и тот, закачавшись, полетел в овраг, а там ударился головой об острый выступ каменной опоры и разбился.

Николай и Катя возвратились в город. Той же ночью он отправил ее поездом к своим близким знакомым, куда они должны были уехать вместе.

Видимо, об этом и говорила Катя в нашу последнюю встречу.

А Коля, отправив сестру, пришел в милицию и обо всем заявил.

Весть о смерти Юшки принесла мне новые переживания. Все мои собственные боли куда-то вдруг отодвинулись на задний план, и мне казалось, что, не ввяжись я в эту историю, не было бы ни Юшкиной смерти, ни Катиных тревог, ни моих страданий.

10

Ко мне в больницу дважды приходила женщина-следователь. Я ей все рассказал о моих встречах с Катей, ничего не скрывая.

— Было ли у вас с ней что-нибудь? — спросила она в конце беседы.

— Что именно? Я вам все рассказал, что было.

— Интимной близости, — уточнила она.

— Нет, не было.

Когда я выходил из больницы и переодевался в свое белье, почищенное, выстиранное и поглаженное заботливой нянечкой, то в кармане брюк обнаружил скомканный листок из ученической тетради, на котором неровным почерком была нацарапана фраза, без знаков препинания, почти слитно: «Гриша я лублу тбя Катя». Я вспомнил, что эту записку она передала мне в овражке. Тогда я не мог ее прочитать, а теперь без конца перечитывал и все чего-то искал еще в этих неуклюже-простых и понятных словах.

После выхода из больницы я несколько дней жил в городе у своего друга, который съездил в Романиху и привез мне свежее белье и одежду. Присутствовал я на суде над Колей. Народу было столько, что зал не вмещал и одной десятой доли тех, кто с утра до вечера толпой стояли на улице. Для маленького степного городка это было настоящим событием, и все ждали, что на суде откроются захватывающие дух любовные подробности.

На меня смотрели — я это и сам замечал — как на главное действующее лицо происшедшей драмы. Чего только не выдумывали люди о моих связях с Катей. Всего не перескажешь, но чаще всего ее изображали молодой ведьмой небывалой красоты, которая умышленно околдовала меня, чтобы вовлечь в их преступную деятельность.

Но суд есть суд. Вскрылись там многочисленные преступления Юшкиной родни, связанные с похищением лошадей, ограблениями и даже двумя убийствами.

Цыгане из табора, вместе с Василием Гавриловичем, не только не выгораживали их, но и старались полнее разоблачить, так как они мешали всем им жить мирно и честно. Оказалось, что Василий Гаврилович лет семь тому назад был случайно вовлечен ими в какое-то преступное дело, хотя непосредственно он в нем не участвовал, но знал, и его мучила совесть. Он не раз хотел сообщить об этом властям, но ему пригрозили, а он хорошо знал, что у этих людей рука не дрогнет для расправы с ним. Они никогда больше не привлекали Василия Гавриловича к своим темным делам, но все время держали его в страхе.

Им хотелось женить Юшку на Кате и, пользуясь родственными связями, окончательно привязать к себе Василия Гавриловича, которого любили все честные цыгане. Да и Николаю, по их планам; это могло закрыть рот, который ненавидел их и собирался при первой же возможности разоблачить всю Юшкину родню.

Николаю дали что-то немного, принимая во внимание, что это непреднамеренное убийство.

Дело о Юшкиной родне должен был рассматривать новый суд после дополнительного следствия. Отца Юшки и несколько человек, причастных к преступлению, задержали на пятый день где-то уже далеко от этих мест, а Кирьку и еще одного молодого цыгана пока не удалось поймать.

Василий Гаврилович со своим табором так и остался в Романихе.

После суда мне удалось поговорить с Николаем. Он был оживленным, даже веселым и радовался, что все эти трагические события вдруг привели к такой неожиданно удачной развязке.

— О, я скоро выйду из тюрьмы, это точно. Опять буду играть и петь, но только в хорошем ансамбле. Меня там тоже будут ждать, — по его настроению легко было догадаться, что он верит в реальность своей мечты.

Справившись о моем здоровье, он сочувственно проговорил:

— Я ведь говорил Кате, чтобы она не встречалась с тобой. И тебе говорил, помнишь? Я знал, что они все равно выследят и вам обоим будет плохо.

Я спросил его о Кате.

— Катя далеко. Она у хороших людей и в надежном месте. Ее будут учить. У нее такой голос, такой голос, — он покачал головой, причмокнул, а затем добавил: — Ты ее не ищи, Гриша. Не надо. Вам это совсем не надо, и ни к чему: ты сам себе, она сама себе…

Мы с ним попрощались.

11

Когда я после долгого отсутствия возвратился в Романиху, чтобы окончательно решить дела с работой, то не узнал села. Оно, конечно, было таким же, как и раньше: те же дома и улицы, те же плетни и сараи, сады и огороды, но что-то все-таки в нем изменилось, стало оно каким-то неузнаваемо чужим.

Вскоре я понял, что изменилось не село, а отношение ко мне людей. В первый же день приезда, идя по улице, я чувствовал, что меня сторонятся, смотрят на меня с нездоровым любопытством, как на человека, совершившего что-то недостойное.

Правда, молодые мужики подходили ко мне или останавливали меня на улице, здоровались за руку, участливо спрашивали, все ли зажило, а в конце, не скрывая усмешки, с нагловатой откровенностью начинали расспрашивать о цыганке.

Я терялся, горячился, пробовал объяснять происшедшее, но никто не хотел меня слушать, и я оказывался в смешном положении.

Но больше всего удивил Петр Ильич. Заметив меня еще на площади, он поспешно вышел и встретил на улице, сухо поздоровался, сообщив, что все мои документы в сельском Совете.

Я спросил его:

— Стоит ли мне возвращаться сюда после отпуска?

Он как-то странно улыбнулся, потер ладонью, о ладонь и не глядя тихо произнес:

— Смотрите сами.

Я молчал, пораженный этой переменой, а он, возможно, подумал, что я не совсем понял его, и добавил:

— Да, да, может быть, и не стоит возвращаться. Лучше, пожалуй, сменить вам место работы.

Забрав в сельском Совете документы, я медленно шел по узкому переулку домой и все время думал о своем разговоре с Петром Ильичом. Мне казалось непонятной его перемена, и я испытывал обиду и удивлялся, как он, старый и опытный учитель, не поинтересовался всей этой очень простой историей.

Внезапно я услышал подозрительный шорох за плетнем, а когда немного отошел от этого места, услышал голоса ребятишек, скорее всего, моих учеников: «Цыганкин жених… цыганкин жених!» Я не стал оглядываться, но понял, что мне действительно надо уезжать отсюда совсем.

Придя домой, я сразу же стал собираться: укладывать книги, вещи, благо, что у меня их было не так уж много.

Тетя Маша помогала мне, но больше всего сокрушенно качала головой, приговаривая:

— Да и что уж это, Григорий Иванович?.. Такой вы молодой, смирный, а тут… Это она нарочно присушила вас. Ведьма этакая, басурманка. Ведь им что?..

Я улыбался и уверял тетю Машу, что Катя совсем здесь ни при чем, что она добрая и хорошая девочка.

— Уж какая там, господи, доброта. Откуда она у них. Чего уж там… Из-за этой попрошайки чуть жизни не лишился. Девок-то сколько в селе, гуляй — не хочу. Вон учителева дочка-то — клад ведь, а не невеста, что умна, что красна, а теперь вот все пропало…

К вечеру к нам зашли соседи — бригадир тракторной бригады Аркашка Ершов со своей молодой и красивой женой, Наталькой.

— Собирай, тетка Маша, на стол, ставь закуску, — он подал ей бутылку водки. — Надо по-христиански проводить Григория Ивановича.

Аркашка считался лучшим бригадиром в МТС и первым на селе весельчаком и насмешником, и жена была под стать ему.

Пока женщины готовили стол, Аркашка, прислонясь к стенной перегородке, рассказывал всевозможные истории и незаметно перевел разговор на цыганок. Он успокаивал меня, чтобы я не расстраивался из-за этого. Мало ли что болтают, каждому на роток не накинешь платок. Аркадий знал эту историю из моего рассказа, когда он заезжал ко мне в больницу перед выпиской.

— Это ведь Дуня-Веретено, жена объездчика, разнесла все по селу. Лётает сломя голову из одного конца села в другой и полощет своим язычищем. Да ведь, стерва, брешет-то как ловко; все бабы обмирают от страха и любопытства.

— Что она может знать? — спросил я.

— А зачем ей знать. Она все из башки своей непутевой берет. У меня вон Наталька, — показал он на подошедшую жену, — просто обмирала от зависти.

— Что ты выдумываешь-то, болтун, — ответила она мужу, а лицо залилось румянцем.

— Ничего не выдумываю, — скалился Аркашка. — Я же сам видел, как ты облизывалась, когда Дунька рассказывала, как цыганка целовала Григория Ивановича. Чего уж отказываешься. Завидно тебе было.

— Тьфу, ну и трепло ты, Аркашка. Мелешь не знай чего, — стукнула мужа по затылку, а он даже не отвернул головы, только громко захохотал.

Мы сели за стол, выпили водки, но Аркашка все же досказал до конца всю легенду, придуманную Дунькой. Он вылез из-за стола и стал смешно и очень похоже изображать Дуньку.

— Да, значит, едем мы это в поле с Арсенькой, по-косенькой дорожке, через рожь. Стали подъезжать к Попову долку и вдруг… — Аркаша выпучил глаза, оглядел всех нас, — сперва крик. Никогда не слыхала такого, А-а-а!.. — заорал во весь голос Аркадий так, что тетя: Маша ложку из рук выронила. — Лошадь наша встала, ушами прядет. Ну, чувствую, что-то неладное. Арсеньке говорю: давай к оврагу, а он губу отлячил и очумел, Тогда я как стегану лошадь-то и туды. Гляжу, а на краю оврага стоит цыганка красоты неописуемой, а от нее какие-то темные круги. Потом опять как она крикнет, как врежет, аж волны пошли по ржи, небо даже потемнело. Лошадь наша назад стала пятиться. Арсенька, дурак-то мой, из рыдванки вывалился. Вижу, дело плохо, и тоды я сама как во весь голос ахну. Ахнула так, что лошадь присела, а цыганка и ухом не повела. Но, слышу, стала она хохотать и приговаривает: «Ножиком его, ножиком коли, коли в сердце». А потом махнула вот так руками и, не поверите, как растаяла. Все сразу» стихло, и рожь замерла — не шелохнется. Глянула в овраг, а там наш учитель весь в крови и бездыханный лежит, а кругом по оврагу все бумажки из-под конфет, ну, прямо, как листья осенние, бутылки разные. Мы этого учителя-то сразу в рыдванку и прямиком в город, а цыганка так и бежала за нами стороной.

Мы долго хохотали над Аркашкиным рассказом, к даже тетя Маша смеялась до слез и, кажется, впервые усомнилась в Дунькином вранье.

Утром следующего дня я уезжал в город. Повез меня сам Алексей Михайлович. Всю дорогу он не умолкал: то говорил о колхозных делах, то ругал районное начальство. И только уж подъезжая к городу, заговорил о цыганах.

— Ты, брат, весь их улей одним махом развалил, — смеялся он. — Двоих все-таки не поймали пока. Говорят, отпетые бандюги. Боятся их цыгане-то. Но эти работают почище наших мужиков, косят как заправдашние, до соленых лопаток. Василий Гаврилович — голова, прямо тебе скажу. — Помолчав, спросил: — Ты знаешь, сколько ему лет? — Я развел руками. — Вот то-то и оно. Борода нас обманула: ему еще тридцати нет.

Несколько раз Алексей Михайлович заговаривал, чтобы выяснить напоследок: из-за чего все-таки избили меня так цыгане? И я опять в какой уже раз повторял все, что было на самом деле.

— Брось ты, чего от меня-то скрываешь. Вместе ведь были. Ну, а если бы тебя некрасивая цыганка попросила, ты тоже бы стал ездить скрытно от людей и учить ее в глухом овраге? А? Что? — он хлопнул меня по коленке и, довольный, засмеялся. — Что молчишь? Говорить нечего?

Я стал оправдывать Катю, что не у каждого могут возникнуть такие дерзкие желания, что она вот не испугалась своего редкостного влечения, потому что чувствовала в себе силу, и природный дар сам тревожил ее.

— А-а-а… — махнул рукой Алексей Михайлович, — говоришь-то ты складно, а вот не верю тебе ни капельки. Уважаю сильно, больше всех, а вот не верю. Скрываешь ведь! — произнес он с разочарованием и даже выругался незлобно и остался при своем мнении, что я утаил от него самое интересное во всей этой истории.

Прощаясь, признался, что очень сожалеет о моем отъезде, ругал последними словами Петра Ильича, называя его почему-то «беляком», и приглашал всегда заезжать прямо к нему.

12

В Романихе мне никогда больше не довелось побывать. В первое время меня тянуло туда, но удерживало чувство непонятного стыда и вины за эту кармеликскую историю. Я был уверен, что там теперь всегда будут рассказывать о том, как молодой учитель, прячась от людей, встречался в полевом овражке с красивой цыганкой, и о тех трагических последствиях, какими завершились все эти встречи.

Катю я никогда специально не разыскивал, но в годы учебы в институте, куда я поступил на следующий год, да и после я не пропускал ни одного выступления различных цыганских ансамблей, хоров и был уверен, что мне удастся однажды увидеть ее.

Но время шло. Позади остался институт, три года работы в средней школе. Война, тяжелое ранение и снова школа, а затем несколько лет работы секретарем райкома партии. Года четыре назад меня перевели в Гарск.

Прошло почти двадцать лет с той поры, как я распрощался с Романихой, и вся эта, история стала далекой и полузабытой. И именно тогда мне и довелось совершенно неожиданно повстречать Катю и познакомиться с ее необыкновенной судьбой. Вот как это произошло.

Как-то в начале августа я поехал по делам в Хмельной Перевоз — красивый районный поселок в южной части области. Пробыл я там дня три, и накануне отъезда, вечером, мы сидели в саду у первого секретаря райкома партии Ивана Федоровича и пили чай после ужина. Было по-летнему тепло и тихо, пахло яблоками, парным молоком. Деревья вплотную обступали веранду, где был накрыт стол, и ни один листочек не шевелился на них в этот час.

За разговором время шло незаметно, и стало совсем темно, когда вдруг со стороны реки донеслись до нас звуки музыки и песни.

Почти тут же прибегал запыхавшийся тринадцатилетний сынишка хозяина дома и радостно сообщил, что на той стороне цыгане зажгли костер.

— О, это интересно. Хотите, Григорий Иванович, послушать? Думаю, что не пожалеете. Пойдемте.

Мы поднялись, прошли через сад, подходивший к самому обрыву над поймой, спустились по земляным ступенькам и по ровному лужочку подошли к самому берегу реки.

На той стороне реки горели два больших костра, расположенных почти у самого берега, слышались голоса и смех людей.

Пока мы шли, Иван Федорович коротко рассказал любопытную историю, которая заинтересовала меня.

В течение последних семи-восьми лет ежегодно приезжает сюда старый цыган, раскидывает на узком мыске шатер и вместе о женой живет до конца лета. Цыган целыми днями работает: кузнечит, чинит посуду, всякую металлическую хозяйственную утварь, и местные хозяйки души не чают в нем. Цыган к тому же на редкость добрый, приветливый, а главное — все делает на совесть.

Его не раз приглашали работать в коммунхозовскую мастерскую, но он каждый раз отказывался, заявляя, что не настал еще срок.

Осенью цыган как-то незаметно для всех снимался и куда-то уезжал до весны. Где он проводил зиму, никто не знал.

Два года назад, среди лета, к ним приехали молодые цыгане с детьми. Приезжие были из городских образованных цыган: то ли сын с женой, то ли дочь с мужем. Для них был поставлен новый шатер. Они целыми днями купались, загорали, бродили по лугам и перелескам, а вечерами собирались все у костра и негромко пели. А перед отъездом закатили такой концерт, что все село высыпало к реке.

— А кто они? — спросил я.

— Артисты. Из Москвы и очень известные, особенно она, — но фамилий их Иван Федорович не знал. — Кое-кто пытался туда к ним проникнуть, но из этого ничего не вышло, — добавил он.

С неделю назад жители села снова увидели на этот раз два новых шатра, и тех же молодых цыган и их, видимо, детей.

Когда мы подошли к реке, цыгане пели протяжную и грустную песню в сопровождении аккордеона и скрипки. Было что-то знакомое в этом мотиве, но я не мог, конечно, сказать, что именно его я слышал когда-то в Романихе. Теперь мне все могло показаться знакомым, так как я с уверенностью думал, что эти цыгане непременно имеют отношение к той давней кармеликской истории.

Как только они кончили петь, на нашей стороне раздались дружные аплодисменты, крики одобрения, просьба спеть еще. Народу и теперь было много. Вскоре там снова заиграли на аккордеоне и скрипке. А когда запел низкий женский голос, в памяти моей вспыхнуло воспоминание о Кармелике, Романихе, о полевом овражке, где мы встречались с Катей.

Я уже не сомневался, что если это и не она сама, то кто-то непременно из близких, знавших ее. Трудно поверить в такое случайное совпадение, но и сказать определенно, что это она, — тоже я не мог. Голос был сильный, но не совсем чистый и с очень заметным цыганским надрывом.

На следующий день часов в двенадцать дня я уезжал на машине в Гарск. Дорога шла по узкой и высокой дамбе, растянувшейся километра на три плавным полукругом по широкой пойме. Поравнявшись со спуском на луг, в том месте, где стояли шатры, я попросил шофера свернуть, и мы вскоре увидели вдали первый шатер. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь из жителей села видел меня здесь, и поэтому шофер остановил машину у широкого куста, не доезжая метров пятидесяти до шатра.

Я не успел еще выйти из машины, как снова захлопнул дверку: на нас с хриплым лаем неслась огромная лохматая собака — настоящий волкодав, но раздался мужской голос, и она как вкопанная остановилась, но все еще зло рычала.

Недалеко от шатра, у небольшого горна и наковальни, сидел пожилой цыган и смотрел в мою сторону с любопытством и удивлением. Когда я подошел к нему, он встал, вытирая руки грязной тряпкой. Старик был высок и крепок, и только седые волосы на голове и большая борода, тоже порядком поседевшая, выдавали его возраст.

Я поздоровался и протянул ему руку, и он охотно, а может быть капельку заискивающе, пожал ее обеими ладонями и торопливо заговорил:

— Здравствуйте, здравствуйте, начальник. О, большой начальник приехал.

И эти слова оказались своеобразным паролем. И самое обращение ко мне, и тон, каким были произнесены эти слова, воскресили в памяти наш первый приезд с Алексеем Михайловичем в табор. Легко было узнать Василия Гавриловича и по его характерному профилю, образующему прямую линию лба и носа, без вмятины на переносице. Его пристальные, умные глаза, характерный рот, могучая фигура показались настолько знакомыми, будто только вчера мы расстались с ним в Романихе. Новыми были только седина, морщины на лбу и у глаз, его полнота.

— Вы не узнаете меня, Василий Гаврилович? — спросил я, глядя на него с улыбкой.

Он сразу выпрямился, удивленный тем, что я так уверенно назвал его по имени и отчеству, и явно растерялся. На лице появилась настороженно-виноватая улыбка.

Раза два он взглянул на мою машину, на шофера, стоявшего около нее, поцокал языком и наконец чистосердечно признался, что не помнит.

— Нет, нет, товарищ начальник, ей богу никак не помню. Аль что случилось? — и он развел руки в стороны.

Я напомнил ему о себе, о Романихе, об Алексее Михайловиче, и он радостно схватил мою руку, стал с силой трясти ее, улыбаясь и приговаривая: «Ай-яй-яй, как же это я…»

Мы присели, закурили, и я сказал, что приезжал сюда, в Хмельной Перевоз, в командировку и вчера случайно услышал их пение и сразу подумал: «Это кто-то из тех, что были в Романихе».

— Ой, какой большой начальник стал. Куда же ты теперь?

— В Гарск, Василий Гаврилович. Я там теперь живу и работаю.

Я коротко рассказал о себе, об учебе, о работе за эти годы.

— Вон как, вон как. А баба есть?

— Конечно, — засмеялся я. — И двое детей — сын и дочь.

И сразу что-то произошло с Василием Гавриловичем, словно он ощутил внезапное успокоение от моих слов, и он радостно похлопал меня по плечу.

— А это? — показал он на кожаный протез левой руки.

— А это война. Вот так под Сталинградом отхватило и не приставишь.

Выражая сожаление, покачал головой и погладил меня по спине, что-то приговаривая.

А я все ждал, что кто-то должен был выйти из шатров, услышав наш разговор. Я снова заговорил о вчерашнем их пении, признался, что мне показалось — я услышал голос Кати.

— Пели, пели. Все пели: и Катя, и Колька, и ребятишки, — ответил он не сразу и вроде даже без охоты.

— Значит, Николай жив-здоров! Это хорошо. Я помню его.

— Жив, чего ему! Колька большой теперь человек. Он в Москве живет.

— А Катя? Она тоже с Колей?

Василий Гаврилович помотал головой, смущенно улыбнулся, сцепил пальцы обеих рук и смотрел долго вниз, в-одну точку.

— Катька-то? — будто очнувшись, произнес он. — А куда ей, неграмотной цыганке, куда? Кольку тогда в тюрьму, а ей куда?.. — Он поцокал языком и снова замолк.

Я стал расспрашивать, и выяснилась следующая картина. Месяца через два после моего отъезда из Романихи туда как-то ночью, украдкой возвратился Кирька и что-то стал требовать от Василия Гавриловича, но не добился своего. Выскочив из шатра, он выстрелил наугад и вместо Василия Гавриловича убил его жену. Кирьку тогда схватили сами цыгане, как следует намяли ему бока, а утром отправили в город, в милицию.

Катя, узнав о гибели сестры, приехала в табор, да так и осталась с Василием Гавриловичем. У них теперь двое детей: семнадцатилетняя дочь и пятнадцатилетний сын. Живут они у Николая в Москве, так как у него самого нет детей.

— Вон они, — кивнул Василий Гаврилович. — Со станции идут: Колю провожали в Москву.

Пес, лежавший в тени у шатра, вскочил и с радостным лаем помчался навстречу идущим. Впереди размашисто шла высокая худая цыганка, а рядом с ней сын и дочь.

Я попросил Василия Гавриловича, чтобы он не говорил ей, кто я.

— Узнает иль нет?

Он улыбнулся и в знак согласия закивал головой.

Нет, что угодно, но я никогда бы в жизни не узнал в этой раньше времени постаревшей цыганке Катю, ту молодую и красивую девушку, мечтавшую быть артисткой, мою удивительную «первоклассницу».

Катя подошла прямо к Василию Гавриловичу и сразу стала ворошить его волосы длинными пальцами, не глядя на меня, что-то говоря с ним по-цыгански. Возможно, она спросила обо мне, и он посмотрел на нее снизу вверх, дружелюбно и загадочно улыбнулся и показал на меня головой.

— Узнаешь? Аль нет? — засмеялся он.

Катя резко повернула ко мне голову, посмотрела вначале как-то неприязненно, вроде бы сердито, но затем брови нахмурились, губы дрогнули и открыли ровный и белый ряд зубов. Не спуская с меня глаз, тихо и не очень уверенно произнесла, видимо, боясь ошибиться:

— Учитель… Гриша?

— Конечно. Неужели ты узнала меня, Катя? — я встал, а Катя, закрыв глаза и запрокинув назад голову, захлопала в ладоши, стала бить ими себя по бедрам и радостно засмеялась.

— Вот он, вот он, мой учитель. Я вам говорила, всегда говорила, а вы только смеялись с отцом и не верили мне, — она схватила за руки дочь и сына и подвела их ко мне. — Это Женя. Она знаешь кто? О-о! Студентка.

Артисткой будет. А какой у нее голос, какой голос!

Женя взглянула на мать с укором и покраснела. Я был поражен ее огромным сходством с матерью, вернее с той Катей, которую я знал по Романихе. Только это была городская девушка, с тонкими, нежными чертами лица.

— А это Миша. Ой, Гриша, — назвала она меня опять по имени, — знаешь, как он играет? На всем: на скрипке, на гитаре и на этом… — она запнулась, но уж очень выразительно показала пальцами, и я догадался, что это или аккордеон или баян. — И поет тоже. Пока по-бабьи, правда, но Колька говорит, что скоро и по-мужски загудит.

Все расхохотались, а Миша — высокий, худой, бледнолицый, с копной черных кудрявых волос и яркими губами, смутился.

— Мама всегда говорила, что вы хороший и прямо святой человек, Григорий Иванович, — произнесла Женя. — Но мы, правда, не очень-то верили…

— Чему не верили, Женя, что я хороший человек?

— Нет, что вы, что вы… — смутилась она.

— Умные вы больно все. А я вот вас не обманывала. Вот он, мой учитель. Ишь, умные… А чего мы стоим, чего топчемся?

Катя сорвалась с места, что-то быстро затараторила, и все сразу пришло в движение. Она умчалась в шатер, а вслед за ней туда же ушла и Женя.

Вскоре на низком столике появилась закуска, початая бутылка портвейна, рюмки. Все уселись вокруг стола, кто на чем.

— Павел Андреевич, — крикнул я шоферу, — у нас там, кажется, что-то есть?

Шофер открыл машину, вынул портфель и подошел к нам и, поздоровавшись с моими знакомыми, поставил на стол бутылку коньяку, колбасу и хлеб.

Катя уселась рядом со мной, заботливо ухаживала, то и дело гладила меня по плечу. После коньяка Катя разрумянилась и еще больше оживилась, стала расспрашивать о моей жизни, и мне снова пришлось повторить то, о чем я уже рассказывал Василию Гавриловичу. С особым пристрастием она расспрашивала о жене. Я только успевал отвечать ей. Приглядевшись к ней, она уже не казалась старой, как вначале: ведь ей не было и сорока лет.

— А почему у вас, Григорий Иванович, одна рука в перчатке? — неожиданно и робко спросил Миша.

— Это, Миша, не перчатка — это протез, — я постучал им по столу. — Это под Сталинградом, а вернее-то уже за Сталинградом, когда мы их там разбили, вот так, — я провел рукой выше кисти, — осколком отхватило.

Катя, прижав ладони к щекам, закачалась, запричитала и смотрела на меня чуть не со слезами на глазах.

— Ой, больно было, больно… Да?

Женя сидела рядом с отцом, напротив меня, и когда мы встречались взглядом, она прикусывала губу, точь-в-точь как это делала когда-то мать, и на уголках ее пухлых губ появлялась улыбка.

— Красивая? — неожиданно спросила меня Катя.

— Очень красивая, вся в тебя, Катя.

— И в отца. Вася тоже красивый. Она немного и в него. Погляди! Миша — тот весь в него.

Василий Гаврилович улыбнулся и что-то тихо сказал, но Катю его слова словно кипятком обожгли, она набросилась на мужа так рьяно, что тот, видать, уж и не рад был, что сказал. Я не понимал слов, и Женя, заметив это, тут же перевела мне смысл их перепалки.

— Папа говорит, что мама страшно любит хвалиться, а мама говорит, что это не беда, если есть чем.

— Но им действительно есть чем похвалиться. — Я перевел разговор на другую тему, спросив: кто пел вчера русскую песню? Эту песню я Кате пел в степном овражке.

— Я пела. Разве ты не узнал? — спросила Катя.

— Догадался, Катя; ведь времени-то столько прошло.

— Но мама поет эту песню не совсем правильно: эта песня русская и тут цыганские рыдания ни к чему.

Теперь Катя накинулась на дочь так же, как давеча на мужа.

— Ах ты, какая умная, все учишь. Я сама слышала, как он ее пел, а ты от меня научилась.

Я попросил Женю спеть эту песню. Миша принес аккордеон и, встав рядом с сестрой, заиграл знакомый мотив.

Пела она с чувством, легко, не напрягая голоса, ни капельки не рисуясь, и было видно, что она вполне сознавала, что голос у нее действительно редкой красоты и силы, что его не могут не слушать, не восхищаться им.

— Правильно я пела, Григорий Иванович? — спросила она, как только кончила петь.

Я похвалил ее и предсказал ей большой успех в будущем. Катя, слушая, примолкла на минутку и с любовью посмотрела на дочь повлажневшими глазами.

— Ах, Гриша, — она не разрешила мне называть ее по имени отчеству и сама не хотела обращаться ко мне по-другому, — если бы ты знал, что про нас с тобой там говорили?

— Так это все ерунда, Катя, — засмеялся я. — Не только знаю, но и сам слышал, о чем болтали. Даже мой директор школы, старый учитель, поверил в эту бабскую болтовню. Из-за этого я тогда и уехал из села.

— А у нас тоже. Только плохое говорили. Один только Вася не верил, а все верили. И мы тоже уехали ото всех. А ведь ты ни разу меня даже не поцеловал тогда.

Все дружно захохотали. Катя, выждав, когда смех умолк, вдруг спросила меня:

— А почему ты меня, Гриша, ни разу не поцеловал тогда? Почему? А я ведь тогда была молоденькая и не хуже Женьки.

Опять все засмеялись, а она, не обращая на этот смех внимания, смотрела на меня пристально, без улыбки и даже, кажется, с укором. А я растерялся, покраснел даже от смущения и только пожимал плечами, не зная, что ей ответить на это. Возможно, она заметила мое состояние и, похлопав меня по плечу, сама заразительно расхохоталась. Василий Гаврилович смотрел с улыбкой на жену, качая седой лохматой головой.

— А ты чего хохочешь, чего зубы скалишь! — неожиданно она накинулась на Женю, и та, отступив, сразу посерьезнела и смотрела на мать с удивлением и обидой. — Тебя учитель целует? Ага, я-то знаю, не целует. Но я видела твоих учителей. Видела. Им только подставь губы, они тут же их оближут. А Гриша был только на два года старше меня и был красивый, а вот не позволил. А почему? Да потому, что он учитель. Настоящий учитель — святой человек. Поняла?

Василий Гаврилович опять что-то тихо произнес по-цыгански и добродушно улыбнулся. Катя, помедлив, ответила ему спокойно, и я догадался по ее ответу, что он сказал.

— Нет, Вася, не жалею. Чего жалеть. Это я просто так сказала, чтобы знали. Может, я поэтому и помню его так хорошо, что он не поцеловал меня. Ладно, давайте еще по одной выпьем.

— Послезавтра, Гриша, мы все уезжаем. Совсем. Дом Коля купил под Москвой для нас. Вместе с Васей покупали. Ох, хороший дом.

— Дача, мама, — поправила Женя.

— Дом, дом… Внизу каменный, а верх деревянный. Теплый. Ох, там много всяких комнат. Там и печь и подпол. И сарай, и сад, и вода. Мы будем там жить, а они все будут к нам ездить.

— У Николая есть квартира в Москве? — спросил я.

— А-а-а, еще какая. У него нет детей-то, вот они (она показала на детей) живут у него и учатся. А Женька-то — сама скоро выскочит.

— Мама! — резко прикрикнула на мать Женя.

— Опять только мама да мама… Я видела, видела, какие там за тобой увивались. Все видела: и молодые, и с усами, и лысые…

Василий Гаврилович с укором посмотрел на Катю. Женя покраснела и негромко, но решительно произнесла:

— Пока не кончу училище, об этом и речи не может быть. Ты же знаешь, мама.

Я все еще никак не мог привыкнуть, что Катя — мать этой красивой девушки.

— Ага… надо бы еще тебе выскочить до конца учебы, — не унималась Катя, вставляя в русскую речь целые фразы по-цыгански, но в голосе ее, во всем ее облике не было ни обиды, ни упрека, а были только светлая радость, гордость за своих детей, в которых она вложила всю силу своей любви, свою мечту о счастье.

Загрузка...