— Ну? Нажимай на спуск! — звонким и весёлым офицерским голосом скомандовал отец.
Вместо того чтобы закрыть один глаз, мама зажмурила оба. Пистолет, будто живой, то подёргивал её руку вверх, то вниз. Даже я про себя хихикнул.
— Ой, Миша, он не нажимается…
Мама уже всем телом шаталась.
— Нажмётся… — подмигнул мне отец.
И тут между нами будто хлястнул длинный пастуший кнут.
Мама вскрикнула. Пистолет валялся у её ног на песке.
— Тьфу! Ну его к ляду, — рассердилась она то ли на себя, то ли на нас. — Чтоб я ещё раз взяла его в руки?
— Эх, вы, стреляки, — крякнув, отец поднял пистолет, сдул с него песчинки, отёр ладонями, медленно утопил в кобуру, не глядя защёлкнул её, слегка сдвинул назад на ремне. Всё мне так нравилось, что он делал, каждое его движение. Всё у него выходило невозмутимо и величаво.
— Ну, что, пойдём твою мишень смотреть? — улыбнулся он маме.
Она в досаде повернулась спиной к песчаному скосу, у подножия которого белел лоскут мишени с чёрной башкой в середине.
— А-а, сам иди к своей мишени.
В воздухе ещё чуть пахнет пороховым дымком. Какой бодрый, красивый запах! Всё особенно красиво в этот воскресный день: отец в своём кителе с тремя позвякивающими медалями и орденом, с красной эмалевой звездой над козырьком фуражки; мама в тёмном демисезонном пальто и коричневой фетровой шляпке с загнутыми вверх краями; и меня по случаю прогулки нарядили во всё лучшее, что нашлось в наших походных узлах. А как красиво само это место, где мы стоим! Чистейший золотистый песок мягко пружинит под ногами, а ниже карьера, приспособленного отцом под стрельбы, течёт река.
Это первая настоящая река, которую я вижу в жизни. К отцу в его полк мы с мамой приехали зимой. Реки, и большие, и маленькие, которые мы миновали на долгом пути из Мардаровки в Сибирь, лежали подо льдом и снегом, так что я даже не мог различить, где река, а где луг или поле.
Мне не терпится сбежать к самому берегу Томи. Там другой песок, тёмный, сырой, но такой же чистый. И под водой чистый, лишь местами вдруг нахмуривается, это значит: греется на мели густая, как кисель, стая мальков. Пройдёшь несколько шагов — ещё стая. И сколько же их в реке, если идти и идти вниз или вверх по течению! А ведь в каждой стае рыбок не меньше, чем звёзд на небе в ясную зимнюю ночь.
Я уже привык, что в Сибири всего страшно много: сосен в тайге, дикой клубники на полянах, разлёгшихся во все края до самого неба, терпких черёмуховых ягод на толстоствольных деревьях; а однажды весной, когда мы возвращались к себе в полк из Бердска, что ли, я увидел тёмно-коричневые шевелящиеся кусты, увешанные полчищами майских жуков… А как поразил меня да и маму своим изобилием этот самый Бердск, когда мы в первый раз прикатили туда на санях в базарный день! На деревянных прилавках прямо на улице, куда лишь глаза достанут, стояли бессчётными пирамидами глыбы замороженного молока, и мне объяснили, что его замораживают прямо в вёдрах, а потом вываливают из посудин и в таком виде продают. Ещё я в Бердске попросился в уборную, мама подвела меня к двери громадного деревянного сарая, переполненного людьми в тулупах и полушубках, и когда я протиснулся к свободному толчку, по соседству со мной уселось, расстегнув ватные порты, говорливое весёлое существо, и я был немало озадачен, обнаружив, по голосу и лицу, что это не мужчина, а тётка.
Небо над рекой сегодня серое, и Томь по края напоена тёплым стальным блеском. Какое красивое и загадочное имя: Томь. Кажется, что вода стоит на месте, никуда не сдвигается, но нельзя верить её покою. При мне однажды чуть не утонул мальчик, вот тут как раз, где я теперь стою. Он был наверняка тоже из нашей части, хотя раньше я его никогда не видел. Да и никто не знал его по имени из нашей мелюзги. Мы копошились в песке, собирая кто чертовы пальцы, кто плоские камешки для выпекания в воде «блинчиков». Если такой камешек, пригнувшись, пустить что есть силы вдоль поверхности воды, то он, прикоснувшись к ней, не тонет, а отскакивает и делает ещё один, а то и два или три шлепка, от которых остаются ненадолго малые кружки на воде. Это и есть «блинчики».
Высокий, худой, светловолосый, он неторопливо разделся до трусов, прошёл, будто бы перешагнув через нас, как через мусор, к самой береговой кромке. Там он стоял долго в какой-то молитвенной неподвижности и вдруг, изогнувшись, метнул свой плоский каменный снаряд. Первый его чирк о воду мы увидели так далеко, что уж одно это достойно было восхищения и зависти. Отпрыгнув чуть вбок метра на два, камень наплодил ещё уйму «блинчиков». Томь проворно слизнула их, внеся путаницу в наши подсчёты. Мы тихо спорили за спиной у мальчика: кто утверждал, что на воде было семь кружков, кто насчитывал все десять или даже двенадцать. Он повёл плечами, как бы досадуя по поводу нашей нерасторопности. Когда он сделал первый решительный шаг в воду, я подумал было, что он хочет сам вызнать у Томи, сколько же на самом деле прикасаний было в его замечательном броске.
«Поплывет… поплывет», — зашептались мои малые дружки и подружки, а я, никогда не видевший, как люди плавают, поразился лишь тому, как дно быстро уходило у него из-под ног. То есть со второго шага он уже погрузился по пояс, а с третьего — по грудь, а дальше стало ясно, что это никакое не плавание и что он просто-напросто у всех у нас на глазах пропадает. Река сжала его за горло, каким-то невидимым усилием ног или рук он развернулся к нам запрокинутым лицом. Мы увидели ужас в его глазах. Кажется, он что-то пытался крикнуть, но с искривлённых губ срывался едва слышный клёкот. Голову его мотало то вправо, то влево. Иногда она скрывалась под водой, но тут же макушка со слипшимися волосами выныривала чуть-чуть ближе к берегу.
Мы замерли с открытыми ртами, очарованные страшным зрелищем. Не было ни длинной палки, ни верёвки, чтобы кинуть ему. Да он, казалось, и не в состоянии был выдернуть руку из воды, тратя все силы на то, чтобы Томь не оттащила его с места, где он ещё цеплялся пальцами ног за дно. Бежать в лес, в часть, чтобы крикнуть кого-то из взрослых на помощь? Но на это ушло бы полчаса, а тут перед нами всё должно было закончиться в какие-то несколько секунд. Или река заберёт его навсегда, или всё же пощадит — и его, и нас, готовых завопить и кинуться с этого зловещего места врассыпную.
Наконец он всё-таки вскрикнул, какой-то нечленораздельный издал звук, в котором угадывалось то ли «ма», то ли «ра». И при этом плечи его и руки со всхлипом вырвались из воды. Он наклонился вперёд, сделал ещё один большой шаг, но на берег выбрался уже на четвереньках, отводя от нас глаза, плюясь, дрожа крупной дрожью. Впрочем, он почти тут же поднялся во весь рост и прошёл, покачиваясь, к своей одежде. У него был такой вид при этом, будто он позволил нам наблюдать самое обыкновенное из всегдашних его купаний…
— Посмотри-ка на тот берег, — говорит отец, кладя мне руку на плечо, из чего можно заключить, что он собирается сказать что-то особенно важное. — Видишь эти скалы? Вот эти обрывы каменные, — поясняет он, предполагая, что я, скорей всего, ещё не знаю смысла слова «скалы».
Как же их не видеть? Я всегда смотрю на эту серую, в продольных и поперечных трещинах, кручу, которая тянется, насколько хватает глаз, вдоль всего противоположного берега.
— Как думаешь, какая у них высота, у этих скал? — продолжает отец.
— Ну, думаю, с самую высокую сосну в тайге, — прикидываю я.
— Да, пожалуй, и не хватит ещё одной сосны, — говорит он. — Мне эти скалы напоминают кинофильм «Мы из Кронштадта».
Поскольку лицо моё выражает полное недоумение насчёт только что услышанного, отец начинает для меня и молчащей рядом мамы целое повествование, дышащее прелестью неведомых, но, похоже, доступных нам вещей, событий и вероятий:
— Кронштадт — это военно-морская крепость на острове в море, недалеко от Ленинграда. Кронштадт был построен, чтобы оберегать Ленинград с моря. А «Мы из Кронштадта» — это кинофильм о наших героических военных моряках. Впрочем, ты ведь у нас ещё ни разу не ходил в кино, хотя это дело поправимое…
— Ну, вот, фотокарточка, — помогает ему мама. — А кино — это много-много движущихся фотокарточек, на большом таком белом полотне.
— Примерно так, — улыбается он. — Хотя, пока не посмотрит, всё равно не поймёт… Так вот, белогвардейцы берут в плен нескольких наших матросов во время неравного кровопролитного боя. И приводят их на кромку отвесной скалы, у подножия которой бушуют морские волны. Привязывают каждому матросу тяжёлый камень на шею. Белякам, видишь ли, жалко патронов, чтобы расстрелять пленных. И никто из матросов не просит о пощаде. Но среди них оказался мальчик, юнга, лет на пять-шесть постарше тебя. И матросы умоляют: «Мальчика пощадите! Если есть у вас совесть, пощадите мальчика». Но враги не знают пощады. И один за одним матросы срываются, подталкиваемые прикладами, со скалы. С головокружительной высоты молча падают вниз, тонут или разбиваются о подводные камни.
— И мальчик тоже?
— И он тоже.
— И никто не спасётся?
— Никто. Только бескозырки матросские плавают там, где они упали.
«Вот ещё, — думаю я. — Очень мне нужно смотреть на такое, если никто-никто не спасётся».
— Только один матрос спасся. Под водой из последних сил он финкой разрезал верёвку, вынырнул подальше от того места, выкарабкался на камни.
— И они его сверху не увидели?
— Нет, не увидели. И он вернулся в Кронштадт, — отец говорит теперь уже другим голосом, взволнованно и торжественно. — И поведал друзьям своим о том, что случилось. Из Кронштадта выходит в море целая эскадра — крейсера, линкоры, миноносцы. Они идут на крейсерской скорости к тому месту, где погибли их сотоварищи. Десант высаживается на берег. С винтовками наперевес матросы устремляются прямо на боевые позиции противника. Вышибают их из траншей, гонят к той самой скале, где произошла расправа. Палачи в панике валятся в море. И матрос, тот самый, который спасся, в последнем кадре фильма стоит на месте гибели своих друзей и спрашивает грозно: «Ну?! Кто ещё на Кронштадт?!»
Я невольно оглядываюсь на каменные кручи над стальной Томью. Там, как всегда, пустынно: ни деревца, ни куста, только глубокие извилистые щели в скалах. И даже если прищуриться, ничего на них не мерещится — ни одной-единственной человеческой фигурки.
Но душа моя уже населена ожиданиями.
Отцов полк на лето переведён из тайги в черёмуховую рощу на берегу Томи. Поднявшись из реки на взгорок, нам нужно только пересечь почти всегда пустынную, колдобистую дорогу, а за ней уже роща и тропинка под черёмухами и берёзами бежит прямо к крыльцу нашего фанерного домика. Кусты и деревья окружают его так тесно, что, лишь присмотревшись, можно обнаружить в просветах между ветвями соседние дачки. Они точно такие же, как и наша: крошечная веранда под навесом и дверь в единственную комнатку с единственным окном. Но вокруг домика столько воли, столько простора, что он не кажется мне тесным и убогим.
Когда мы, выбирая в сырых глинистых колеях места посуше, переступаем через дорогу, отец спрашивает у меня:
— Ну что, не боишься ходить здесь?
Мне неприятно, что он помнит о том происшествии. Мне даже не хочется отвечать ему, но и позволить себе такую вольность я не решаюсь.
— Хожу себе и хожу, — бурчу вполголоса.
— А что? — беспокоится мама. — А что такое?
— Маленькая военная тайна, — ухмыляется он. — Имеем мы право на маленькие военные тайны?
— Ох-ох, — ворчит мама. — Правда, как маленькие, что один, что другой.
— Р-разговорчики в строю! — с показной строгостью пропевает отец одно из своих любимых присловий.
Чтобы поддержать эту игру, я выкрикиваю, подражая его интонации:
— На пра… на ле… кру!.. Атставить!
А вот тогда, в первый день нашего приезда сюда, мне было совсем не до игр. Только-то были сгружены на крыльцо дачки наши считанные узлы, и мама велела нам с отцом уйти куда-нибудь часа на два, пока она вымоет полы, протрёт стены, окно и разложит вещи по местам, как отец воскликнул:
— Вот и отлично! А я тем временем покажу ему реку Томь.
Может, и было бы всё отлично, если бы не эта злосчастная дорога, до безобразия расколоченная следами шин. Громадные ребристые следы сразу меня насторожили.
Пока отец перебирался на другую сторону, огибая лужи с торчащими из них кусками брёвен и сучьев, я стоял как вкопанный на краю тропы. И тут где-то совсем близко голодным зверем взревел в лесу мотор. Эхо шарахнулось в глубь рощи. Листва беспомощно затрепыхалась на деревьях. Злобный несытый рёв нарастал.
— Эй, ты что там? — крикнул мне отец. Он стоял на чистой траве и вытирал об неё подошвы сапог. — Ну, давай, скорей!
В это время на повороте дороги, метрах в полуста от нас, зловеще сверкнуло лобовое стекло грузовика. Но теперь, когда источник звука стал понятен, моя первоначальная оторопь, вместо того чтобы исчезнуть, заполнила всего меня непереносимым страхом. Кабина ухнула куда-то под землю. Мотор взревел ещё надрывней. Земля подо мной мелко затряслась. И вдруг тёмно-зелёное, облепленное грязью чудище объявилось совсем близко, в клубах сизого дыма. Чёрные тени ветвей хлестали по стеклу, и я с ужасом увидел, что в кабине никого нет. Там пусто, но несмотря на это, громадное горбоносое существо намерено ехать прямо на меня.
— Я кому сказал?! — рассердился отец. — Быстро сюда!
— Ни! Нэ пиду!.. — крикнул я, давясь слезами. — Мэни страшно.
С негодующей усмешкой на лице отец вернулся ко мне, дёрнул за руку, потащил за собой. Лишь напоследок он подхватил меня под мышки и перепрыгнул через колею, заполненную маслянистой жижей.
— Стой! Куда? — приказал он, заметив, что я собираюсь дать дёру подальше от края дороги. — Оботри ботинки!
Он успел ещё шлёпнуть меня по заду и смахнуть ошмётки грязи со своих голенищ, пока грузовик, трёхосный «студебеккер», гремя бортовыми цепями, тяжело переваливаясь с боку на бок, наконец поравнялся с нами. В кабине его я разглядел молоденького улыбающегося шофёра в пилотке, который оторвал руку от руля и отдал честь отцу.
— Эх, ты! — отец поколебался немного, будто размышляя, стоит ли сказать всё, что он обо мне думает. И всё же припечатал: — Трус!
Как не понять мне его тогдашнего возмущения: целых полгода учил он меня быть храбрым мальчиком, настоящим сыном офицера-фронтовика. И разве я в малом преуспел — ещё зимой, в тайге? Научился скатываться с пригорка на длинных солдатских лыжах, прыгал в сугроб с крыши дровяного сарая, стоял в двух шагах от гаубицы во время учебных стрельб. Правда, в отличие от артиллеристов, с открытым ртом стоял и пальцами зажимал уши, чтобы не лопнули перепонки и кровь не потекла из носу. Ночью, в трескучий мороз, когда отец поднял меня из тёплой постели, велел одеваться и отнести пакет командиру полка, жившему в двухстах метрах от нашего домика, я безропотно ступил на тропу, затиснутую сугробами, и пошёл в темень тайги, не озираясь. И я бы донёс этот странный пакет, если бы отец, наблюдавший за мной с ярко освещённого порога нашего жилья, не крикнул: «Давай назад!» Он тогда даже похвалил меня за это полувыполненное поручение и пожал руку, — а теперь?! Сколько его стараний, да и моих тоже, пошло насмарку! И из-за чего? Из-за какой-то задрипанной дороги, из-за какого-то американского грузовика!
Что, разве не видел я в войну у нас в Фёдоровке дорог в десять раз грязнее этой? Не видел разве немецких грузовиков и румынских самоходок? Разве во дворе нашей хаты не задымилась однажды германская танкетка? А ведь мне уже семь лет, осенью пойду в школу.
И на тебе: трус!
Не порадовал меня в тот день ни вид широченной пустынной Томи (очень уж много воды, в тыщу раз больше, чем в нашем фёдоровском ставке; и потом, как это люди в ней купаются и плавают, если я привык к тому, что для купания вполне достаточно нашей ванночки, привезённой в Сибирь, той самой, в которой меня когда-то крестили; впрочем, отец тут же и предупредил, что купаться в Томи мне категорически возбраняется, поскольку плавать я не умею). Не приободрило меня и самостоятельное «форсирование» дороги на обратном пути: отец пустил меня вперёд, а сам курил папиросу, демонстративно повернувшись ко мне спиной, любуясь напоследок скалистым заречьем Томи.
Теперь-то я могу догадаться о причине своего тогдашнего страха. Это был старый мой, ещё военного времени страх, если только слово «старый» применимо к семилетнему мальчику. Кажется, я, оказавшись в Сибири, на берегу Томи, не мог бы ничего или почти ничего припомнить из нашей жизни в оккупации, когда бы по-настоящему чего-то боялся. Видимо, детская свежая память хорошо постаралась, чтобы упрятать от меня подальше все самые ранящие впечатления лет, проведённых во вражеском тылу. Но вот оказывается, что, как она ни старалась, как ни выметала из моих снов и моей яви всякий инородный сор и хлам, как ни замазывала мягкой тёплой глинкой любую трещинку и щербинку на дне малоёмкого детского сознания, её труды вдруг оказались напрасны под напором какого-то вроде бы совершенно второстепенного воздействия, косвенного, несильного, даже, по сути, невинного. Но этого маленького бокового толчка, как ни странно, оказалось вполне достаточно, чтобы в благополучном хозяйстве памяти всё вздыбилось, встало вверх дном, пронзилось острой неукротимой судорогой ужаса. То ли мне показалось, что тут, посреди тихой Сибири, вдруг выполз из потаённого логова гитлеровский грузовик? То ли по контрасту с невозмутимой благодатью июньской лесной свежести и чистоты оскорбил месивом грязи и древесных обломков вид изношенного армейского тракта? Не знаю и никогда уже не узнаю. Но так было. Весь тот день потускнел для меня. В ушах ещё пульсировало хлёсткое «трус!.. трус!» И ныла в плече рука, за которую отец выдернул меня на дорогу. И даже не восхитили по-настоящему мамины старания: запах просыхающих половиц в комнатке, занавесочка на окне, прибранная родительская кровать и моя мягкая лежанка, и аромат моих любимых котлет, приготовленных на электрической плитке.
Да, у нас, несмотря на игрушечность обшитого фанерой жилья, было тут своё электричество. По вечерам над столом включалась лампочка. Впрочем, ею пользовались мало. Отец после позднего ужина почти сразу укладывался отдыхать, потому что в полк он уходил очень рано, когда я обычно ещё спал. Мама из всех нас в наибольшей мере пользовалась благами электричества, её плитка редко когда успевала остыть в продолжении дня, и когда пошла клубника, мама даже приспособила неутомимую алую спираль для варки варенья.
А я? Мне для всех моих беззаботных игр и забав вполне хватало немереного дневного света. Он, этот свет, казалось, прибывал и прибывал ото дня ко дню, оттесняя время для сна в какой-то маленький закуток, преодолеваемый совершенно незаметно.
Родители не стесняют меня никакими ограничениями, кроме урочного часа для обеда и ужина. Побежать с приятелями и подружками — а их мигом набралось по соседним дачкам не меньше полдюжины — на берег Томи? Пожалуйста! Играть где-нибудь на отшибе в салки или в прятки или в лапту? Да кто ж запретит? Раскачиваться вверх-вниз на гибких черёмуховых стволах, добираясь до самых недоступных ягодных ветвей? Да сколько угодно!
Я догадываюсь: отец с мамой сговорились: пусть нагуляется в это лето всласть, ведь в сентябре на целых десять лет пойдёт в школу.
О, безымянные мои приятели и подружки того звонкого лета! Я никого не запомнил по именам, да и меня вряд ли кто вспомнит. А как нам было хорошо! Мы просто с ума сходили от немереных наших дней, от нашего, казалось, на всю громадную жизнь приятельства. И, возможно, как раз чтобы не сойти с ума, мы с утра до ночи согласным хором визжали, хохотали, улюлюкали, пели, выкликали игровые команды, пароли, считалки и присказки, пускались в плач и рёв, беспричинно переходящий в смех, и наоборот, — и со стороны это, наверное, походило на птичий базар, на щебет и писк стрижиной стаи перед дождём или на таинство маленьких лесных полубожков. Мы давали полную волю переполнявшему нас восторгу бытия, мы заявляли громко о невыразимой в словах уверенности своей в том, что мы — бессмертны. А остальные как хотят.
Я вглядываюсь в фотокарточку того лета из родительского альбома. На ней уместилась почти вся наша разновозрастная полудюжина. И самого маленького из нас, жёлтоволосого цыплёночка Бори (он единственный, кого я помню по имени), уже нет в живых. Ему было уже за тридцать, когда ночью, на улице Ленинграда, его сбила машина. Нет Бори, не стало и Ленинграда. Может, и ещё кого-то уже нет из этих мальчиков и девочек. Но разве напрасно мы орали тогда о своём личном бессмертии? Да я перед любым синедрионом адвокатов всевластия смерти прокричу, плюя в их тусклые глаза: тот наш ор и визг, тот наш смех и плач не пропали бесследно, они собирались на небе в серебряный кокон и, когда придёт их пора, снова зазвучат для всех.
Как-то под вечер мама послала меня с бидончиком за молоком. Не помню, где и у кого я его брал, но когда шёл назад, то на лужайке, окружённой деревьями, нахлынули на меня со всех сторон мои приятели и подружки. У меня вдруг закружилась голова от мелькания этого хоровода в тёплых лучах оседающего солнца. Руки и ноги сделались ватными. В изнеможении я прислонил бидончик к берёзовому стволу и сам сел рядом. Ребята будто забыли про меня. Кажется, они даже потеряли меня из виду. Я будто разлучился с ними навсегда, забыл их имена, смысл игры, в которую они играли. Чувство невыразимой печали объяло меня: как же так? я здесь, а они не видят, даже перепрыгивают через мои вытянутые в траве ноги. Неужели так теперь будет всегда? Но потом кто-то подбежал ко мне с горстью продолговатых тёмно-фиолетовых черёмуховых ягод, потормошил за плечо, велел открыть рот. Терпко-грустный вкус спелой черёмухи заставил мой язык шевелиться. Я начал выплёвывать одну за другой обсосанные добела косточки. Я вспомнил, почему и для чего бидончик светлеет в траве под деревом, вспомнил, что ребята играют в прятки, вспомнил, как кого зовут. Оказывается, я тоже участвовал в их игре: спрятался от них на время, да так умело, что они сбились с ног, выискивая моё загадочное убежище.
И теперь вот думаю: а что, если вся так называемая проблема смерти, ухода человека навсегда состоит лишь в том, что под этим событием замаскировалась, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть от смеха, всё та же вечная как мир детская игра в прятки: кто-то искусно упрятывается, совершается обряд его упрятывания, его ищут, гомонят, голосят, вопят, но в конце концов он обнаруживается и вот уже возвращён в круг живых? Впрочем, это, конечно, лишь метафора, и я вовсе не так прост, чтобы доказывать, что возвращение отсутствующего есть дело простое, для всех очевидное и доступное человеческим усилиям, даже чрезвычайным.
Однажды мы не узнали своей Томи.
Под берегом, прямо напротив пляжика, где мы обычно выгревались в песке, стояло на воде длинное сооружение из плотно пригнанных друг к другу берёзовых брёвен.
Мне сразу понравилось, что это громадное сборище спиленного леса, пригнанное к нам по воде, у взрослых называется коротким и прочным словом «плот».
От берега до причаленного угла плота было совсем близко, да к тому же кто-то, будто как раз для нас, приладил тут две тесины, и по ним можно было безбоязненно перебежать на плот и спуститься обратно. Правда, по самому плоту, это мы сразу поняли, лучше не бегать: иные из брёвен, что помельче, под ногами уходили под воду, и тут, если поскользнёшься, ногу защемит, останешься калекой. Поэтому для передвижения вдоль и поперёк плота выбирались только самые толстые, подсохшие, обогретые солнцем брёвна.
Девочек мы на плот вообще не допускали, да и самых мелких мальчишек тоже. Им дозволялось лишь талапаться в воде, стоя на тесинах у самого берега. А мы, кто постарше, наломав в зарослях лещины прутьев подлиннее, примостившись на переднем бревне рядом с тесинами и окунув ноги в воду, изображали заядлых удильщиков. Лёсы и крючков ни у кого не было, но мы то и дело вздёргивали свои удилища вверх с криками: «Клюнуло!. тяни, тяни!.. Эх, сорвалась, зараза…»
Когда нам и береговым зрителям прискучивала эта забава, можно было просто лечь животом на брёвна и наблюдать долго-долго, как на светлой песчаной мели греются бесчисленные толпы мальков, на глазах загустевающая каша. Опустишь к ним руку, рыбки лениво расступятся, но через минуту уже ласково щекочут ладонь и пальцы. Но лучше и не пытайся молниеносно сжать ладонь, чтоб ухватить хоть одну. Они всякий раз оказываются проворней, прыскают вбок, все вместе подставляя солнцу серебристые бочка. Потом опять вернутся, как ни в чём не бывало. Похоже, день ото дня набирают они в весе и длине. По крайней мере, мне так хочется, и тогда к концу лета вся Томь будет клокотать, едва умещая в берегах несметную прорву тяжёлых, в длину моей руки, рыбин.
Это не от жадности у меня. Самому-то мне зачем столько? Просто радостно, что всего-всего в Сибири так много и скоро будет в тыщу раз больше. Её изобилие восхищает меня, кажется бессчётным, и я расту и буду учиться для того, чтобы стать свидетелем неостановимого торжествующего прироста жизни.
Hу ладно, тут, у берега, всё понятно. А что творится на другом боку плота? Согнувшись, почти на четвереньках, я подвигаюсь туда, сопровождаемый напряжённым вниманием примолкшей детворы. Не дойдя двух шагов до воды, опять ложусь на брёвна. Прямо перед глазами — иссиня-сизый стремительный мрак. Он лишь чуть светлее, чем тень от моей головы. Эта тень кажется жалкой и беспомощной. Её вот-вот понесёт неведомо куда. Я опасливо опускаю руку рядом с тенью и тут же отдёргиваю её. Меня будто ударило чем-то холодным и острым. Вот почему мальки жмутся к самому берегу. Тут бы их вмиг прошибло жутким ознобом. У-у, какая неприятная, несытая темь. Я напоследок напрягаю зрение, но разве разглядишь там дно, или хвост рыбины, или что-нибудь ещё живое и понятное? Там пропасть какая-то, а не дно, и над этой пропастью, навсегда упрятав её от людского глаза, несётся со скоростью пули Томь, такая с виду тихая и томная.
На карачках отползаю я назад. Страх и не находящее слов изумление переполняет меня. И тут, будто из речной глуби вырвавшись, прокатывается вдоль берегов сиплый раскат грома, недовольного моим любопытством.
Когда-нибудь люди обязательно снова станут старомодными. У людей когда-нибудь снова объявится уйма свободного от забот о деньге и жратве времени. Это будет время для бескорыстного любования природой, для чтения, не подстрекаемого тёмной жаждой соучастия в кровавых убийствах, ограблениях, сценах соблазна и блуда. Потому что каждый читатель — это непременно и соучастник. И тогда, может быть, найдётся читатель и для моей неторопливой повести послевоенных лет.
…Грозу нас угораздило переждать под самой высокой и густолиственной берёзой, что попалась на обратном пути от реки. Некому было нас надоумить: высокое и большое дерево — самая близкая цель для молнии, и потому нужно держаться подальше от него, не боясь промокнуть. Всё равно ведь мы возвращались в свою дачную рощу насквозь мокрыми, приняв, даже когда гроза уже ушла, обильный душ, который заготовили для нас кусты и заросли высоченной крапивы. Шли мы гуськом, молча, в ожидании материнских попрёков, а то и нахлобучки под горячую руку. Грозовой день как-то стремительно сокращался, загустевал сумерками. Из низинок выползали клубы тумана. Остро пахло набухшей черёмуховой корой, раскисшими ягодами малины.
Мы уже вышли к дачкам, и тут из тёмного крапивника донёсся сырой, будто из-под земли, стон. Кто-то завозился там, грузный, косолапый, медведь-медведем. И вдруг взрыкнул басом, судорожно надломился, снова встал на задние лапы. Нет, это был человек, в майке, в галифе, офицер, один из наших соседей, я узнал его. Что-то он держал в руках, от чего-то пытался освободиться, но не получалось. Он то громко скрипел зубами, то рычал низким страшным рыком, будто разучился говорить.
От домиков уже бежали женщины. Зазвенели крики:
— Ой, помогите… у него же провод в руке!
— Убило!.. Его электричеством убило!
Но близко никто не подступался. А он выл всё страшнее, пьяно раскачивался.
— Отойди! — выпалил кто-то высоким злым голосом. — Рубаю!
И взмахнул топором.
— Ой, о-ой! — жалобно стенал несчастный офицер, корчась в крапивных корнях.
— Лопаты! Скорее несите лопаты! — крикнул на женщин злой. — Срочно закапывать в землю… Тогда электричество выйдет из него.
— А вы тут что глазеете? А ну по домам! — заорала на нас чья-то мамаша. — Нашли себе развлечение…
— Юра, Юра, ты живый? — бежала мне навстречу мама с вытаращенными глазами. — Айда домой! — и потащила меня за руку.
— А отчего он так? — упирался я, желая посмотреть, как электричество будет выходить из спасённого офицера.
— А я откуда знаю? Говорят, провод в грозу лопнул. Он и пошёл посмотреть, где… Ой, беда! Уж лучше без этого электричества жить, чем так… Ты иди домой тихонько, а я вернусь, может, чем помочь нужно… Только никуда не сворачивай с дорожки, не дай Бог, ещё где провод валяется.
Долго мне после того вечера мерещилось: идёшь или бежишь где-нибудь по траве, и вдруг из-под куста тонкой змейкой, блестя на изломе, высовывается тёмный электрический провод.
Полковые электромонтеры в тот же вечер снова пустили в наш посёлок ток. А через несколько дней страшное происшествие почти забылось. По крайней мере, дольше вспоминалась решительность того, кто перерубил провод, а не жертва. Ведь тот, кто рубил, тоже мог пострадать, как нам объясняли, не будь топорище сухим.
Как-то перед ужином отец объявил мне:
— Наконец-то в полку оборудовали киноплощадку. И завезли фильм… Мы-то с мамой его видели, ещё до войны. А ты можешь сходить и посмотреть. За тобой придёт солдат и отведёт на площадку. И обратно приведёт, когда кино закончится.
— Это про тех матросов? — вспыхнул я.
— «Мы из Кронштадта»? Нет. Это другой. Но тоже про Гражданскую войну.
— У-у-у… — сорвалось у меня с губ.
— Что «у-у-у»? — передразнил меня отец. — Привезут и «Мы из Кронштадта». А пока этот посмотришь. Ты разве что-нибудь знаешь про Гражданскую войну?
— Нет.
— Конечно, нет. Тогда тебя ещё не было на свете. — Он отодвинул от себя недопитый стакан с чаем. — Тогда и я был ещё меньше тебя. И мама родилась во время той войны… Наша Красная Армия только что была создана. И приняла боевое крещение в кровопролитных боях с белогвардейцами, немцами, французами, англичанами, белочехами, со всей Антантой… — Непонятное мне слово «Антанта» он произнёс с особым презрением, но ещё большее презрение было в его последних словах: — и с прочим бандитским отребьем… со всякими там махновцами и петлюровцами.
Неожиданно морщинка над его переносьем растаяла, он улыбнулся во все зубы.
— Вот и посмотришь, как легендарный красный командир Николай Щорс давал им прикурить.
Он помолчал, будто прикидывая, нужно ли мне ещё что-нибудь растолковывать.
— Между нами говоря, кинофильм про Щорса получился послабей, чем фильм про Василия Чапаева. Это и товарищ Сталин отметил… А, впрочем, что это я тут перед тобой хвост распускаю, а?
Я лихорадочно соображал: Щорс… Чапаев… Ага, значит, не только мой отец разбирается в кино, но и сам товарищ Сталин ходит на какую-то киноплощадку в Москве и говорит своим помощникам и соратникам: «А знаете, мои хорошие, Щорс получился послабей, чем кино про Чапаева…»
— Ничего-ничего, — приободрил меня отец напоследок. — Жизнь у тебя впереди. Сам всё увидишь и сам всё правильно оценишь.
На веранде скрипнули половицы, донеслось предупредительное покашливание.
— Товарищ майор, разрешите доложить?
— Войдите, — сказал отец, разворачиваясь на табуретке лицом к двери.
В комнатку вошёл низкорослый солдатик, глухо стукнул каблуками кирзовых сапог, правая рука взмыла к пилотке:
— Товарищ майор, рядовой Птаха явывся по вашему приказанию!
— Вольно, рядовой Птаха… Чаю хочешь?
— Никак нет, товарищ майор. Мы вже отужиналы.
— Ну, раз так, отведи вот этого хлопчика на киноплощадку и потом сопроводи его обратно. Ясно?
— Ясно, товарищ майор. Разрешите идти?
— Действуйте!
На тропе, когда мы с солдатиком сбежали с крыльца, он спросил:
— Ты дорогу у полк знаешь? У полку був?
— Ни, нэ був, — перешёл я на мову, чтобы рядовому Птахе было понятней.
— Тоди ступай за мной.
Солнце уже село. Слабый румянец истаивал на боку размытого облачка. Ночь была тёплая. От цветов текли струи сухого августовского дурмана. Стебли травы щекотали мне шею и щёки.
— А кино колысь бачив? — спрашивал меня Птаха, не оборачиваясь.
— Ни, нэ бачив, — слегка задыхался я.
— О! Цэ такэ, що ой-ой-ой! — похвалил он кино. Я уже просто изнемогал от нетерпения.
Мы вышли из рощи, миновали луг, забирая чуть в горку. Под ногами зашуршала песком ровная дорожка, мы шли между двумя рядами пустых палаток, от них пахло нагретым за день воздухом. За палатками что-то ухнуло, затрещал пулемёт, донеслось глухое «ура».
— Чуешь? Цэ воно и е! — улыбался во тьме запыхавшийся Птаха.
Теперь мы почти бежали. Перепрыгнули через канавку, проскочили между двумя остывающими полевыми кухнями с их уютным духом гречневой каши и тушёнки, наткнулись на белый жердяной заборчик, обмазанный известью. Перед нами забелело из-за кустов ещё что-то: большое, похожее на сохнущую на верёвке простыню, да нет, пожалуй, на целых четыре простыни, сшитых вместе. Она как бы ходуном ходила, вся в мутных пятнах, напоминающих то громадные человеческие лица, то лошадиные морды, то ещё что-то непонятное. И оттуда неслись громкие надтреснутые голоса, в пять раз громче обычного. Кто-то на кого-то орал, кто-то сумасшедшим голосом хохотал, что-то ухало, скрипело, ёрзало, металось из угла в угол, вспыхивало и гасло.
— А? — спросил я у Птахи, беспомощно озираясь.
— Щас! — Он упал на землю, быстро заработал локтями и коленками. — Ползи за мной… Швыдче!
Я покорно полез за Птахой под простыню. Мне было почему-то стыдно и неловко. Как раз тут простыня над нами взмыла вверх, заполыхала с жарким треском. Я с ужасом подумал, что это мы её впопыхах зацепили, что лоскуты сейчас посыпятся на нас, и прикрыл затылок ладонями.
— Нэ бийся, — ободрил меня рядовой Птаха. — Айда ще трошки.
Мы обползли здоровенный чёрный ящик, внутри что-то шипело, клокотало и потрескивало. Прямо перед нами вспышка молнии озарила целую шеренгу кирзовых сапог. От них приятно пахнуло дёготьком.
— А ну, уступить место сыну товарища майора, — сердитой квочкой зашипел Птаха. Сапоги перед нами раздвинулись. Кто-то подсадил меня на лавку, нагретую солдатским телом.
— Фу! Тэпэр дывысь, — улыбнулся Птаха и отполз в неизвестном направлении.
Я задрал голову вверх. Передо мной была всё та же простыня, целая и невредимая, но совершенно другая, без мутных шарахающихся пятен. Но её вид показался мне ещё ошеломительней, чем с той стороны, потому что прямо передо мной горела хата. Она была точно такая же, как дедушкина хата в Фёдоровке, только покрыта не камышом, а соломой, как отцова хата в Мардаровке. Из-под стрехи вываливались клубы дыма и языки огня. Я судорожно вцепился пальцами в гимнастёрку солдата, что сидел справа от меня.
— Ты что? — спросил он отсутствующим голосом и снова зачарованно уставился на пожар. Странно, вместо того чтобы тушить, они сидят не шелохнувшись и любуются.
Вдруг горящая хата исчезла. На её месте появилась другая. К ней пьяной походкой подбежал какой-то дядька в папахе и подсунул под стреху длинную палку с ошмётками пламени на конце. Казалось, он выскочил на простыню прямо из темноты, окружавшей нас. Крыша с треском занялась. Из двери хаты вывалилась на простыню плачущая женщина и закричала: «Ой, що ж вы робыте, злодии?» Но и тут никто из солдат не шелохнулся, чтобы схватить за руку этого полицая в папахе.
Теперь по полотну металась толпа людей. Я, кажется, узнавал среди них то бабушку, то свою крёстную тётю Лизу, то власовца, который рылся у нас в хате в шкафу и вытаскивал оттуда рубаху и кальсоны, а потом требовал, чтобы бабушка подсадила его на лошадь. Тревога и недоумение переполняли меня. Если это были не они, то очень похожие на них люди. И если это была не Фёдоровка, не Мардаровка, где за всю войну, кажется, не сгорела ни одна хата, то всё равно то, что творилось на простыне, было совсем рядом с нашими Фёдоровкой, Мардаровкой, Чубовкой, Кондратовкой, Розаливкой и Котовском.
Неожиданно толпа ухнула куда-то в темень, звуковой ящик поперхнулся и затих. Солдаты заёрзали на лавке. Я ощутил, как мне в затылок дышит великое множество народу. Кто-то чиркал спичками, закуривал самокрутки.
— Лэнта абарвался, — повернул ко мне смугло-оливковое лицо маленький солдатик, что сидел слева.
— Нет, это киномеханик меняет часть, — лениво возразил ему тот, что справа.
— Сапожник… Лэнта абарвал, — настаивал на своём малыш. Мне показалось, что это был тот самый солдатик, казах или узбек, которого я видел не так давно, в день маршброска: на лесной дорожке стояли два шеста, обозначавшее конец дистанции, и к ним, тяжко дыша, с тёмными пятнами пота на гимнастёрках подбегали краснолицые солдаты и тут же падали в траву, а этот уже лежал, бледно-жёлтый, с закрытыми глазами, и ему поливали голову водой из фляжки. Тут я увидел, как отец подъезжает на лошади, но тоже с большим пятном пота на пояснице. Вид у него был озабоченный, он негромко отдавал какие-то команды и даже не взглянул в мою сторону.
Простыня выпрыгивает из тьмы, поперёк её проскакивают буквы или цифры. Над нами накреняется огромное лицо человека с тёмными усами и бородкой клинышком. Он в военной форме, но без погон. Громко и щедро смеётся. Азартно спорит с кем-то. То и дело отдаёт звонкие команды. Снимает фуражку, снова нахлобучивает её на густую свою шевелюру. На нём новенькая чёрная кожанка. Вот он опять говорит, говорит уже перед строем бойцов, призывает их к наступлению, размахивает пистолетом. Усы и острая бородка, острые блики на кожанке, морщинки при улыбке, быстрая речь, резкие переходы от гнева к смеху, острые лучики в глазах — всё это сбивается в пучок короткого ощетиненного имени Щорс.
Нравится ли мне этот человек? Не знаю. Мне почти не понятно, почему он так много ходит, говорит, восклицает, спорит, возмущается и опять говорит, говорит. Кажется, он продолжает говорить, даже когда замолкает.
Я вспоминаю мамины слова о фотографиях, которые движутся. Эти — тоже чёрно-белые. Но такие большие. И всё на них движется: не только люди, но и лошади, огонь, дым, ветер, волны пшеницы в поле, тяжёлые шляпы подсолнухов. И к каждой картинке приделан какой-то свой звук. Будто кто-то принёс в эту ночь для меня, для исчезнувшего рядового Птахи, для всех солдат целый мешок мелькающих один за другим, говорящих, кричащих, грохочущих и гогочущих снимков. У меня покруживается голова. Я, кажется, задрёмываю, окруженный надёжным теплом солдатских тел, запахами молодого мужского пота, махорки, кирзы. Или я вижу наяву нашу вздыбленную войной, овеянную песнями Украину, или она является мне во сне? И она, как и Сибирь, необыкновенна изобилием всего-всего, что только бывает на свете: людей, сёл, снопов, хлеба, песен, дыма, пальбы, воинских команд и приказов, цветов, звёзд…
Меня тормошат. Полотно погасло, едва проступает из тьмы. Зато вокруг меня люди задвигались, слышатся команды строиться повзводно. Звёзды пошевеливают лучиками, и мириады ночных сверчков окликают друг дружку радостными голосами.
Забыв, что нужно дождаться рядового Птаху, я сосредоточенно ползу под простыню. Глаза быстро привыкают к темноте. Вот заборчик, вот и канава, вот и дорожка между пустыми тёплыми палатками, вот и луг. Тропа засветилась под ногами. Подумаешь, я дойду и один. Мы тут уже шли с Птахой, и, значит, я нигде не наткнусь на электрический провод. К тому же за спиной у меня, в полку, раздалась бодрая песня, и я поневоле подстраиваю под неё свой шаг.
Гулял по Уралу Чапаев-герой.
Он соколом рвался с полками на бой.
Ать-два, ать-два…
Дома я скажу, что видел подсолнухи, хаты-мазанки, видел, как ветер гнёт в разные стороны спелую пшеницу в поле. А если отец спросит про Щорса, я скажу, что очень бы хотел ещё посмотреть кино про Чапаева.
В роще после луга прохладно и чуть страшновато. В дачках уже все спят, но на нашей веранде кто-то зашевелился.
— Ты что, один? — удивляется отец.
— А я запомнил дорогу… Чего ему идти со мной: туда-сюда, туда-сюда.
— И он тебя так просто отпустил?
— А я сразу убежал, и всё.
— Хороши друзья… Ну, иди, раздевайся.
Кажется, я вхожу в нашу комнатку уже другим человеком. Я теперь знаю, что такое кино. Я будто научился плавать. Или научился стрелять из пистолета. Или считать до тысячи, туда и обратно. Кровь звенит и радуется во мне. Я будто сразу стал взрослым. По крайней мере, таким, как Птаха.
Слышу, как мама спросонья уговаривает отца:
— Ты уж его там завтра не наказывай.
— Разберёмся.
По голосу отца я догадываюсь: он очень даже доволен, что домой из полка я вернулся один.