IV. ТРЯПОЧНАЯ

Чтобы найти место, где на западной окраине послевоенной Москвы обреталась улочка двухэтажных бревенчатых бараков с внушительным почтовым именем Транспортная, в просторечии же Тряпочная, мне нужно ехать на метро целых сорок пять минут — от «Выхино» до «Щукинской». Тоскливое это занятие — пересекать сверхгород под землей почти из края в край, не позавидую тому, кто вынужден совершать такие перебросы ежедневно.

Транспортной не повезло. Из списка московских улиц она исчезла, видимо, тогда же, когда и бараки раскатаны были на дрова. Сгинуло с лица земли и стародавнее Щукино, для меня памятное лишь тем, что на одной из его улочек я как-то морозным вечером едва не угодил под колесо грузовика.

Но об этом немного позже. Надо сначала из метро выбраться на волю. Да-да, подчеркиваю: на волю. Ибо подсчитал, пока ехал, что за пятьдесят с лишком годов, прожитых в Москве, распрекрасная столичная подземка, по самым щадящим замерам, заглотнула более двух лет живого времени моего, — немалая всё же отсидка, с поправкой на то, что примерно год из этих двух приходилось не сидеть, а стоять, изнывая от духоты и тесноты.

Скажут: ну а зачем вообще такого рода подсчёты?.. прикинь тогда, кстати, сколько лет жизни ты проспал, или проел, или протрясся в трамваях, автобусах, электричках? что же, и эти сроки вычитать из живого времени как совершенно бесполезные? Нет, скажу я, подземного времени мне особенно жалко, и тут не каприз, а бытийная какая-то тоска, будто спиной и затылком слышишь, как царство мёртвых на ревущей скорости отрывает от тебя родные твои минуты и часы. Наверное, эта тоска понятнее всего шахтёрам, вообще всем, кто вынужден подолгу жить под землёй, вгрызаясь всё глубже в её глухонемую толщу, — накатывает она и на нас, покорно трясущихся в подземных норах с носами, уткнутыми в газетную рябь.

Ну всё! Мне — наверх, наконец, где, боюсь, тоже ждёт тоска, хотя и другого рода. На «Щукинской» не выныривал я уже лет пять, а в сторону Транспортной после её упразднения вообще не заглядывал. Я теперь с опаской навещаю малоизвестные, а тем паче неизвестные окраины Москвы. До корней души оскорбляет их наглое архитектурное единообразие. Возмутительна эта агрессивная градостроительная тупость и бездарность, превратившая за несколько десятилетий окраины красивейшей в мире столицы, её парковые, лесные, луговые и деревенские околицы в уродливые свалки бетонных бараков. Да разве смеют эти скопища рабьих общаг зваться Москвой?.. Какая к лешему Москва! Ах ты, — думаю, — бесстыжая самозванка! бабища нахальная, куда так тебя распёрло? В свою подземную утробу, в свои спальные комоды и шкафы ты затолкала десятую часть всего российского народа, и тебе мало? Да когда ж ты подавишься наконец?

Нет, наземная тоска окраинной Москвы не уступит тоске подземной. Уж какая тут воля! Тяжкая диктатура бетонно-блочной мысли, от которой хочется немедленно бежать, как пушкинскому безумному Евгению от мстительного металлического болвана. Но куда убежишь? Повсюду одно и то же. На любом конце сверхгорода хорошеют родные Черёмушки. От своей страны мегаполис огородился десятикилометровой в глубину стеной белой архитектурной горячки. Что до самих «строителей чудных», то они уже в Москве не жители: кто приютился в загородных виллах, кто облюбовал себе дворцы с видом на Средиземное море. Объявись на Руси новый Стенька Разин, уж ему не сгрести всё это сборище, не повесить по дюжине архитекторов на каждом въезде в город — в устрашение всем, кто ещё захочет обезобразить Первопрестольную. Одни безнаказанно сделали своё дело, другие спешно доделывают, нашлёпывая на московские крыши какие-то германские чердаки, какие-то масонские пирамиды и пирамидки, срисованные с однодолларовой купюры.

В последнем тут же и убеждаешься, поднявшись из вестибюля «Щукинской» наверх. Во-он: одна пирамидка проклюнулась, за ней ещё одна. Это, как теперь говорят, явление знаковое: раньше мы под серпом и молотом жили, теперь под пирамидой, слегка замаскированной двуглавым орлом или всадником, поборающим змия. Но это так, для простофиль, а трезвый глаз тут же различает за орлом или всадником долларовый треугол. Сколько сотен, да нет же, тысяч таких пирамид подпирают сегодня видавшее виды московское небушко? Даже мэру столичному, думаю, их всех не перечесть, упорному нашему патриоту, и, видно, невдомёк ему, труженику, что и кепочка его пролетарская топорщится как-то пирамидально.

Транспортная моя, нищая и весёлая Тряпочная, где ты, ау?! Бараки-то были крепенькие, ещё бы и сейчас стояли, как стоят по сию пору по всей России, а то и заново ставятся.

Нет, это не ностальгия у меня, ну её подальше, ностальгию, само слово противное, как длинная капля из носа. Ностальгия по сути своей насквозь лицемерна: дай-ка поплачусь я на людях о том, куда бы я, между прочим, ни за что не хотел вернуться; дай-ка упьюсь мимолётной, необязывающей печалью о временах, к счастью, невозвратных… Да я бы хоть завтра вернулся в то бревенчатое обиталище и бегал бы по нужде в дощатый общий клозет за сто шагов от дома, лишь бы не видеть этих уродливых девяти- и шестнадцатиэтажных бетонированных склепов-спальников. Лишь бы не видеть Москву нашего теперешнего позорного безвременья, опухшую микрорайонами, безобразно расползшуюся, вавилоноподобную, распутную.

Ау, деревня (или село?) Щукино! Тебя уж и подавно разнесли в щепки. А как живописно твои зелёные улочки скатывались вниз — к месту встречи Москвы-реки с водными зеркалами канала! Даже имя твоё не пожелали уберечь для названия метростанции, и вместо «Щукино» запущена была непонятно к кому или чему относящаяся «Щукинская».

Итак, дело было зимним вечером, при лёгком морозце, похоже, после оттепели, потому что на коньках мы носились прямо по улицам, по свежей наледи, выслушивая, не заурчит ли где поблизости грузовик, чтобы, нагнав его сзади, прицепиться к борту с помощью железного прута-крюка и промчаться метров пятьдесят — сто, с замирающим сердцем, на дармовом газу, а потом, если он разгонится ещё злей, благоразумно сдёрнуть прут с борта, как дверной крючок выдёргивают из ячеи. Кажется, именно в тот вечер я и испробовал впервые жаркий вкус рискованного катанья на снегурках, примотанных к валенкам, да с чужим крюком в варежке. Кто-то из уличных приятелей дал мне напрокат свою железную снасть: ну-ка, поглядим, мол, трухнёшь или нет… Я не трухнул и раз, и другой. Плечо более опытного гонщика, цеплявшегося к тем же бортам, своими прикасаниями наэлектризовывало меня отвагой. Ликовать по поводу первых удач было как бы неловко — машины попадались тихоходные, а может, шофёры, заметив краем глаза наши манёвры, не гнали чересчур — до слёз в глазах и дрожи в коленках.

А тут попался бодрый такой грузовик и потащил, потащил — мимо клуба и магазина, мимо последних городских фонарей, прямо под звёздное небо над Щукином. Пора было бы уже и отцепляться, но каждый из нас не хотел выказывать слабину первым. Мелькнули поверх сугробов матово-оранжевые избяные оконца. Нас увлекало куда-то вниз, тут и без грузовика можно было бы нехудо гнать на свободном ходу, да ещё и подтормаживать. Но назад-то как будем вскарабкиваться — в горку, под лай чужих собак? Борта взгромыхивали на ухабах, мы то и дело спотыкались, мелкой трусцой перебегали россыпи кокса, выброшенного поперёк улицы. Я совершено позабыл, каким движением нужно освободить свой крюк, обе мои варежки, казалось, прикипели к загнутой ручке прута. Машина волокла нас, как щенят на привязи.

Вдруг тормоза скрежетнули, мой приятель успел оттолкнуться руками от борта, отлетел куда-то вбок, в сугроб, я же, выронив крюк, вкатился вперед ногами — прямо под чёрную горячую тыкву заднего моста.

Живой я или уже нет? Жизнь это или что-то другое? Секунду, две лежал я бездыханно, пока свирепое оцепенение грубо ощупывало ноги мои, руки, дурную башку… Хлопнула дверца кабины. Сейчас шофёр, кряхтя и матерясь, выдернет меня за валенок, отвалтузит всласть. Я уже представил, как задам рёву, начну умолять: «Дядя, ну, простите… я больше никогда, никогда…» Заскрипели его шаги по высокой тропке, набитой между сугробами. Шёпот приятеля донёсся как бы изнутри колеса: «Эй, ты тут?.. А крюк твой где?..» Забота о крюке, который нужно вернуть хозяину, помогла мне живо выкарабкаться и заняться поисками железки.

* * *

…А поле щукинское колхозное, костьми засеянное, забуду ли его? Никогда ведь в жизни, ни до, ни после, не приходилось мне ступать на такое поле… Это было уже весной, в конце апреля или в мае, когда школьная узда даже паиньке-отличнику (а я в таких важничал по четвёртый класс включительно) делается втайне ненавистной, и когда пёстрый рой зазывных звуков с улицы заставляет уроки готовить стремглав, на авось, через пень-колоду, поскуливая про себя от нетерпения.

«Гулять!.. гулять!.. гулять!» — любимейший глагол русских мальчиков и девочек. В любое время года гулять, до упаду, до изнеможения. Но уж по весне, когда от самой обсохшей, отопревшей земли исходит шумный гул и гуд, когда каждая песчинка взвизгивает под подошвой от радости, не гулять — преступление, грех смертный… Вон они — за крайним бараком, на притоптанном суглинистом пятачке, с весенними конопушками на носах и скулах, как у меня, с царапинами и ссадинами на руках, вихрастые, в латаных рубашках и штанцах, с оттопыренными ушами, с недобором зубов при улыбке, тоже как у меня, и уже выставили на кону, прочерчённом поперёк дорожки, стопочку жёлтой и беленькой мелочишки, уже биты свои повытаскивали из карманов, кто свинцовую отливку, кто тёмно-зелёный екатерининский пятак, кто медаль, изувеченную шрамами до неузнаваемости, — готовятся играть в расшибного… Одних я знаю по именам, по школе, других только по кличкам, но что за разница, коли все мы — братва с Тряпочной, и общий наш негласный девиз: «Гулять навсегда!»

— Эй! Погоди! — кричу. — А я?

И сую гривенничек тому, кто кон строит, и подбрасываю на ладони свинцовый свой швырок. В расшибного ли, в пристенок — играем мы на деньги, иначе не подступайся. Но я, как подучился, сразу заметил: ведётся одновременно и другой молчаливый счёт-пригляд: жаден ты, парнишка, или нет. И если топчешься при чужой игре наблюдателем, значит, жаден либо карман твой пуст, и уж тогда приходи, как достанешь.

Откуда у братвы деньги? Хорошо удачливому игроку, кто с первого же броска расшибает кон и принимается битой расщёлкивать монетки одну за другой, переворачивая с решки на орла. Такой удалец равнодушно, без похвальбы зубоскальной всю стопку в штаны себе ссыплет, ну, может, две-три монетки лишь оставит на расшиб очередному игроку, чтобы видели все, что и победитель не жаден, а великодушен. Он даже и одолжить тебе может — для следующего кона, только когда ещё отыграешься?

Ах, деньги, деньги, рано забота о вас навещает тихих октябрят и бодрых пионеров. Однажды, вскоре после переезда с Лосиноостровской на Транспортную, мама отправила меня в продовольственный магазин — за хлебом и ещё чем-то. А когда вернулся, напомнила о сдаче, которой насчитывалось копеек на двадцать или тридцать. Я сказал, что сдачу мне кассирша не вернула и что я постеснялся у неё попросить (потому что уже видел, как она грубо, на весь магазин, пререкается с покупателями, которые настаивают на недоданном).

— Вот ты вернись и не постесняйся у неё попросить, что тебе положено, — хмуро глянул на меня отец, ужинавший после занятий в академии.

По тону его и маминому молчанию я тут же понял, что они мне не поверили, и поплёлся обратно в магазин, воображая, какой сейчас поднимет крик толстая кассирша. Но по дороге обида на родителей превозмогла мою робость, и я достаточно громко и твёрдо заявил ей, что двадцать минут назад ушёл отсюда без сдачи. Она тут же выложила мелочь на мраморное блюдце.

— Наперёд будь внимательней, — проворчала она, — а то у меня тут от вас голова кругом идёт.

Назад я шёл лёгким уверенным шагом, и всё-таки малая занозка досады по поводу родительского недоверия не отпускала. «Никогда-никогда в жизни не обману я их с деньгами… Что может быть хуже, когда они тебе не верят… Никогда ни на копеечку не обману, ни копеечки не выклянчу», — воспалённо твердил я себе. А когда вернулся домой, отец, бесстрастно выслушав мой отчёт, полез за кошельком во внутренний карман кителя и выложил передо мной на столе трёхрублёвую бумажку.

— Ладно. Это тебе на личные расходы: кино там, мороженое или ещё что…

Может, среди этого «ещё что» оказались и монетки, угодившие под чью-то удачливую биту? Но вот однажды кто-то, видать, из таких же невезучих игроков, как и я, объявил в узком кругу, что есть на свете отличный способ быстро добыть рубликов по десять, а то и двадцать. Так, вдвоём или втроём мы оказались на краю щукинского поля, рябившего, куда ни глянь, белыми костями. У дверей дощатого сарая с самодельной надписью мелом по жести «Прием утильсырья», приколоченной посредством одного-единственного гвоздика, грелся на солнышке дряхлый человечек с какими-то ржавыми глазками, смотревшими из-под тяжёлых век. На наш вопрос: «А что можно вам принести?» — он ехидно заявил:

— Приносите хоть паровоз. Или гудок от паровоза.

Глупо улыбаясь, мы затоптались на месте. Он полностью нахлобучил веки на свои презрительные глаза и проскрипел, будто умирая:

— Медная проволока, стальная… жестяной лист… железные кровати, панцирные решётки железных кроватей… любой кабель… медные монеты.

Ишь ты, медные ему монеты! За ними мы и сами охотились.

Но похоже было, что он уже умер. Мы молчали, не зная, как дальше поступить.

— С кем ты там? — послышался надтреснутый женский голос из глубины сарая.

Тогда он приподнял одно веко. Глаз его с безнадёжностью глядел куда-то в поле.

— Ничего у нас нет, так? А раз ничего у нас нет, так соберите по крайней мере три ящика вот этих костей.

Мы переглянулись. Он, наверное, издевается над нами? Кто же собирает кости, если к тому же не понятно, для чего они по полю разбросаны? И где ящики?

— Ящики на складе, — подсказал он. — И собирайте подальше. Поближе и дурень соберёт. Один ящик костей — десять копеек. Вы слышали? Целых десять копеек! Кто ещё так даст?!

Не дождавшись ответа, глаз закрылся.

Мы взяли по ящику. Мягкая чёрная земля показалась мне пышной, как наши фёдоровские чернозёмы. По пути мы громко обсуждали задание старика-утильщика.

— Здесь, что ли, начнём?

— Нет, ещё метров сто, а то скажет «слишком близко собирали» и не заплатит.

— Надо ящиков по десять собрать… И завтра бы десять.

— А потом по свалкам поищем всякие там железяки, трубы, кровати.

— Скажешь тоже… кровати. А как тащить? Всё! Собираем.

Загадочное всё-таки поле! Кости попадались на каждом почти шагу: старые, выветренные, пористо-шершавые наощупь, и кости осклизлые, будто вчера лишь вываленные из каких-то громадных котлов, в которых варили студень. Откуда и кто их свозил сюда, а главное, для чего? Нам не хватало разумения, чтобы сообразить, что поле удобряется ими. А если бы и догадались, то тут же озадачила бы нас ещё более мудрёная головоломка: зачем же тогда нам велено собирать их в ящики, если они — удобрение? Если же они понадобились теперь для чего-то более важного, чем удобрение, то какой смысл заложен в том, чтобы они тут валялись?

Ящики мы наполнили быстро, выбирая в первую очередь материал покрупней: кости лопаточные, берцовые, рёберные, а то и обломки коровьих, овечьих черепов. А вот нести свой груз каждому в одиночку оказалось непосильно. Хорошо ещё, догадались два ящика тащить втроём, а за оставшимся вернуться с пустой тарой.

Новой тары утильщик, однако, нам не выдал: нет-де у него ничего в запасе, завтра, может, подвезут. Мы поплелись по пахоте за последним грузом, в раздражении пиная ботинками костяной хлам. Нет уж, завтра этот скряга нас тут не дождётся, пусть ищет других дураков ишачить на него за десять копеек в день.

* * *

— Кто там заперся?! Открывай немедленно… дверь взломаю!

— Вы не смеете… У нас документ на заселение… из академии, — мама вся дрожит, голос её пресекается, она с ужасом глядит на дверную щеколду, которая вот-вот вывалится из своего гнезда в косяке.

— Какой к чёртовой матери документ!.. Это наша кухня. Я тебе покажу академию, хулиганка… Отволоку в суд, сволочь такая… отпирай счас же!

— Не смейте ругаться, — почти плачет мама. — Со мной ребёнок. И я — жена офицера, участника войны, — вспомнив про отца, она немножко ободряется. — Он вернётся вечером, будете объясняться с ним… Это вы — хулиган… Я с таким разговаривать не желаю.

Он ещё стучит, кулаками или сапожищами, но уже без слов. Тяжело, с клёкотом из горла, дышит — совсем рядом. Гремит подковами по коридорчику, хлопает входной дверью. И лестницу слышно, как она ухает под его телом. И хлопок двери из подъезда.

Какой он и кто, чтобы так орать на маму? В наше окно его не видно, потому что оно — на другой от подъезда стороне. Я представляю его себе здоровенным, в овчинном кожухе, с усами на мясистом лице, — под стать тем власовцам, что вломились к нам в фёдоровскую хату в конце войны… Но теперь же не война, и сегодня утром, какой-то час назад мы переселились наконец с Лосиноостровской в Москву. Я томился накануне радостными ожиданиями, музыка добрых предчувствий исходила от каждого маминого движения, когда она складывала в узлы наши вещички… И вот, на тебе! Нас приняли за каких-то воров, проникших в чужую кухню. Гляжу в окно: где она, Москва? Внизу какая-то болотинка, обросшая камышами, за ней — дощатое строение с двумя дверями по бокам, подозрительно смахивающее на уборную, потом какие-то сараюшки с замками и засовами на дверях и сразу над ними — серое бельё давно не стиранного неба. Ищи её, Москву, где хочешь… И барак, совсем как в Новосибирске, только там-то у нас была квартирка, а тут — чужая кухня, и из неё этот горластый чуть не вытолкал нас взашей, да ещё и судом грозился. Что, как сейчас опять вернётся, да не один?

В коридорчике слышен шаркающий звук чьих-то шлёпанцев, слабый стукоток в дверь.

— Эй, женщина.

Мама молча прижимает палец к губам, давая знак, чтобы и я помалкивал.

— Женщина, вы его не бойтесь, — ручейком струится сочувственная речь, — это пожарник наш, на всех подряд рычит… Ничего он вам не сделает.

— Как будто мы бандиты какие, — всхлипывает мама, — как будто мы сами додумались в чужую кухню залезть… Да знала б я, стыд-то какой…

— Не бойтесь, его до вечера не будет. Дурной-дурной, а и на него угомон бывает, — журчит утешительный ручеёк. — А вы мне не откроете на секундочку дверь? Там кастрюля моя у вас и утюжок.

Мама отрицательно качает головой, оглядывается на меня с немым вопросом в глазах, и всё же рука её сдвигает ручку щеколды.

Небольшого росточка женщина в стёганой безрукавке поверх серого платья оглядывает нас и наши пожитки с виноватой улыбкой.

— Да я и не зайду, и так тесно у вас… Во-он там, в уголку, у плиты, уж подайте, пожалуйста.

— А у вас хоть есть плита в комнате? — спрашивает мама, поднося ей утюг и кастрюлю.

— А как же! — радостно объясняет женщина. — А то бы мы тут зимой окоченели. И печь имеем, и плиту.

— И у него есть печь? — уточняет мама.

— У пожарника-то? А как же! Пожарник — да чтоб без своей печи?.. На кухне-то мы почти зимой и не топим, дровец жалко. А вы, кстати, насчёт дровец-то, — торопится она, — сразу побеспокойтесь, зима впереди… И над окном утеплите, да, а то там щель, только что воробей не пролезет… Тряпочек туда, ветоши всякой понатычьте да замажьте глинкой, оно, тепло-то, и не утянет в щёлку, — и вздыхает напоследок. — Обживётесь.

Вздыхает и мама с облегчением и протягивает женщине руку:

— Что ж мы — и не познакомились ещё. Меня зовут Тамара.

— А я — Нина… — соседка проворно ставит утюжок на пол, вытирает ладонь о полу стёганки, подаёт маме лодочкой. — А сыночка вашего?

— Юра, — бормочу я.

— В какой класс-то ходишь, Юрик?

— Во второй.

— И мой Борька во второй бегает. Вот, значит, вместе и будете бегать в одну школу да в один класс.

— А далеко школа у вас? — оживляется мама.

— Школа-то? Да совсем близко, полчаса ходу… Покровско-Стрешневским парком, а дальше прямиком… Школа-то хорошая у нас, кирпичная, классы большие, завтраки дают, — торопится Нина, — в три смены занятия.

— В три смены? — качает головой мама. — Значит, народу очень много… В третью смену тяжело заниматься, и детишкам, и учителям.

— Ну, второклашки-то в первую ходят, — утешает нас Нина.

— А может, мы закроемся? — Мама опасливо поглядывает на тёмный коридор.

— Да не бойтесь вы его, дуролома усатого. — Нина прикрывает себе рот ладошкой. — Тут мы про него такое знаем, ой-ой, как-нибудь потом расскажу. Вы себе закрывайтесь, коли боитесь, да устраивайтесь, я мешать больше не буду.

Соседка нагибается за утюгом, а мама опять вздыхает, но уже совсем легко, растроганно.

— Нина, знаете что?.. Если вам на кухне надо будет что готовить или что ещё… А то как-то…

— Да вы что, Томочка! — горячо возражает Нина. — Живите себе на здоровье, как ни в чём не бывало. Только вот над окном утеплите… Мы ведь войну тоже прожили, тоже знаем цену и своей беде, и чужой… А ты, Юрик, к нам приходи. Борька мой вернётся, познакомишься с ним, вместе гулять станете, он тут тебе все околицы покажет, всю Тряпочную, да военгородок, да клуб.

— Да, Нина? — Мама делает первый смелый шаг за пределы кухни. — А как тут у вас с магазинами?

* * *

С соседским мальчиком Борей, маленьким, тихим и ласковым второклассником, мы и вправду быстро стали приятелями, хотя спроси меня кто-нибудь, что с ним стало через десять лет после той осени сорок седьмого, ничего не найдусь ответить…

Смотрю на школьные фотографии: первый класс, второй, четвёртый, пятый, седьмой, девятый, — и всё классы из разных школ, потому что, ни много ни мало, в шести разных школах досталось поучиться на десятилетней дистанции. Какие милые личики у первых моих послевоенных сверстников-одноклашек! Но как заметно, что народик недокормлен, и как бедно почти все одеты! Сколько доверчивого света, и какая зябкая печаль в глазах! По лицам я безошибочно читаю многое, многое. Даже кто где жил. Вот этот — в избе с сараем и даже коровником, в пяти минутах ходьбы от 147-й школы. А эти двое — за мостом окружной железной дороги жили, в большом кирпичном доме, кажется, напротив МАИ. А этот, маленький, с зализанным вихорком над лобиком (про таких ребята говорят что их в детстве бычок лизнул), домой возвращался после уроков всегда в одиночку, не было у него спутников к обнесённому общей чугунной оградой кварталу двухэтажных особняков, в которых, по слухам, обитали какие-то загадочные, очень важные учёные и их семьи). Вот у этого черноволосого насупленного мальчика дом был недалеко от трамвайной остановки «Стрешнево». А вот у этого, со взрослым зачёсом назад длинных льняных волос, я даже был несколько раз в его квартире напротив 161-й школы, он учил меня стрелять из тонкоствольного духового ружья, и звали его, кажется, Эдик… Кажется.

Имена, имена — вот что мне теперь почти не даётся: их имена и фамилии. Из всех своих школ, кроме последней, когда на общей фотографии выпускников уже проставлены имена под портретиками, я едва соберу теперь с десяток имён, да и то не вполне уверен, что каждое из них точно соотносимо с тем или иным мальчишкой.

А что так? Не проступает ли в этой забывчивости какой-то давнишний и уже вряд ли исправимый изъян мой, который зовётся невниманием? Надо же, экое болотище беспечного невнимания развёл я в себе! Невнимания к тому, что люди говорят, к их поступкам, но в первую очередь к их именам. Ведь имя другому человеку дано в том числе и для того, чтобы беспрепятственно проникать прямо в душу мою и пребывать в ней столь же долго, как и его облик. И если я все почти имена перезабыл, то этих людей как бы и не было в моей жизни, несмотря даже на то, что помню столько лиц.

Или же тут действовала какая-то защитная служба памяти, и она подсказывала, по сей день подсказывает: не пекись о многих и о многом, слишком многих не принимай в душу, но уж тех, кого в ней поселил, береги и лелей незабвенно. За них с тебя спросится. Как и с них за тебя.

Нет, самооправдание не снимает с меня грусти по забытым именам. И надсады, связанной с тем, что слишком часто приходилось менять школьных и уличных сотоварищей. Закончив семилетку, я мог бы удивиться нетрудному подсчёту: одних только одноклассников у меня за прошедшие годы набралось не менее ста пятидесяти человек, если считать, что в каждой из сменённых школ классы насчитывали по тридцать учеников (на самом-то деле их всегда выходило больше, ближе к сорока). Скажут: ну, это кочевая доля почти любого ребёнка, растущего в семье кадрового военного. Нынче ты, как и отец твой, как вся семья, здесь, а завтра там. За этим житейским беспорядком, за бытовыми неудобствами проступают силовые линии высшего порядка, и против него не попрёшь. Отцу предпишут, и мы вламываемся в чужую восьмиметровую кухню. Выдадут ордер, и перетащим свои пожитки в другой барак, где разместимся в одной из комнат двухкомнатной квартирёшки. Академия расщедрится, и вселимся в третий по счёту барак, где нам уже не надо будет помногу раз на дню беспокоить двух сестёр-соседок, живущих в проходной комнатёнке. И теперь у нас будет, впервые на Тряпочной, своя отдельная комната: на первом этаже, угловая, с двумя окнами и даже с вечнозелёным деревцем в кадушке, которое зовётся почему-то чайной розой, хотя ни чайных листьев, ни роз на нём не появляется, несмотря на то, что мы с мамой частенько подсыпаем в кадушку влажные чайные опивки. И к этому времени я уже учусь в другой школе, совсем новенькой, но уже не по воле военного начальства, а во исполнение стратегии районо, разуплотняющего старые переполненные школы.

* * *

Мальчик Боря, немногословный и добрый сосед-одногодок, — мой спутник по первым прогулкам в окрестностях Транспортной улицы. Если можно ходить подолгу вдвоём, не проронив почти ни слова и при этом не тяготясь молчанием, а наоборот, наслаждаясь тишиной, значит, тот, с кем ты идёшь, существо доброе. Пусть ты ещё не можешь сказать обо всём этом словами, но ты так чувствуешь. Пусть чувство твоё поживёт до поры до времени без слов, ему и так хорошо. Мне уже приходилось знаться с ребятами-говорунами, сверстниками-задирами. С ними держи ухо востро. То смеёмся беспечно, то вдруг надуваемся как индюки, он тебя дураком кличет, ты его — придурком. И с чего бы, невозможно сообразить. То угомонимся враз, но уже что-то ноет внутри — в ожидании подвоха… А с Борей совсем по-другому. Он не забияка, он не прерывает, когда ты что-то хочешь сказать, и сам говорит неспешно, догадываясь, что ты не прервёшь.

Светлые, ласковые у него глаза. Заглядываю в них, и кажется, что у меня глаза такие же. Мы идём по парку. Деревья от корней до макушек залеплены первым снегом. Снег прильнул к зелёным листьям, к рыжим чешуям на стволах сосен, к жёлтой хвое молодых лиственниц, застелил сиденья на скамьях, дырявой холстиной простёрся поверх колючих, ещё не побуревших травных ковров. Небо серое, но так много снега, что день переполнился светом и прозрачной тишиной. Не слышно ниоткуда гула машин, ни одной птицы не слышно. Если в такие минуты придержать дыхание, то можно подслушать, как дышит свет. Глубоко он дышит и чисто — во все стороны хрупкого, замечтавшегося о чём-то дня. Снегу всё равно, когда выпасть, но нам чудится: он намеренно постарался по случаю коротеньких осенних каникул.

Отец ещё ночью уехал. Он сегодня впервые участвует в столичном праздничном параде. Трудно мне представить, как она выглядит, Красная площадь, по которой он и его товарищи прошли или как раз сейчас идут, равняя головы на Мавзолей. Очистили площадь от снега, или густые как кисель брызги летят из-под офицерских сапог?

Мама дала денег на две порции мороженого, для меня и Бори, и мы идём с ним к трамвайной остановке, где, как он знает, стоят мороженщики.

Но мы не спешим. В такую пору можно обойтись и без мороженого. Что за лакомство — первый снег! Он пахнет хвоей, травой, ещё чем-то неуловимым, чуть вяжет язык осенней горчинкой.

— У нас два трамвая ходят, — важно, со степенностью старожила рассказывает Боря, — двадцать третий и шестой. И на том, и на другом можно доехать до метро «Сокол». А там уже, на метро — до стадиона «Динамо» и до самого Кремля.

«Ну что же, я теперь москвич, и до Кремля будем ездить», — вздыхаю я про себя с чувством взрослого человека, которому прибавилось забот, но он с ними, конечно же, управится.

— А в другую сторону так, — продолжает своё неспешное объяснение Боря. — На двадцать третьем можно доехать до Коптевского рынка. Там нищих много и калек, у-у-у!.. А на шестой сядешь, он идёт до Щукина и ещё дальше — в Тушино, за канал. Там аэродром. Там устраивают праздники в День Военно-воздушного флота: летают планеры, парашютисты прыгают, на истребителях делают «мёртвую петлю». Сам увидишь… Тебе понравится.

Так сразу везде хочется побывать — и у Кремля, и в Тушине, и на канале, и на стадионе, — даже голова покруживается от его слов, от пространств, которые открываются за ними, от этой «мёртвой петли» и разноцветных парашютов над головами. Или же оттого, что я смотрю на кроны сосен, как их полегоньку начинает расшевеливать ветер: легкие комки снега отлипают от сучьев, от хвойных ветвей, летят наискось, рассыпаясь, перегоняя друг друга, шлёпаются, продырявливают и без того непрочный белый покров.

Боря предлагает не на остановку трамвайную сходить, а в сторону Щукина, к «Военторгу». Там тоже обычно продают мороженое, и оттуда уже почти виден Тушинский аэродром. Я легко соглашаюсь. Так хочется побольше увидеть и узнать в этот день. И не беда, что сверху начинает слегка накрапывать, а снег под нашими калошами всё чаще жидко расхлюпывается и в тёмных следах вода проступает или какая-то негустая кашица.

Каменным многоэтажным бастионом, означающим границу Москвы, желтеет жилой дом, в котором, на самом углу, разместился «Военторг». И домина этот — на холме, а внизу к подножию его лепятся избы, сады и улочки Щукина. Жаль только, воздух набряк туманом и не видно отсюда ни канала, ни аэродрома.

И ещё нам жаль: не видно возле закрытого «Военторга» ни одного мороженщика. На всякий случай мы подходим к продуктовому ларьку, выкрашенному в голубое.

— А это что? — спрашиваю у Бори, и палец мой упирается в витринное стекло, за которым лежат среди прочих товаров продолговатые, наподобие эскимо, штуковины, чуть потолще спичечного коробка и в серебряной фольге.

— Нет, это не мороженое, — хмурит он лоб. — Это… этот, как его…

— Ну, «Плавленый сырок», — читаю я. И тут меня начинает колотить мелкой дрожью, и я сглатываю ком слюны. Никакого мороженого, нам и без него уже зябко, а вот что нужно купить сейчас же — этот вот плавленый сырок, две штуки, Боре и мне. Нет, я не стану ему объяснять, что это за каприз такой, потому что неловко объяснять, как во время войны, когда у нас в фёдоровской хате немцы обедали, я просто изнемогал от желания попробовать то, что они намазывали ножами на хлеб, — светло-жёлтое, вязкое, пахучее, изливающее на всю комнату кисло-сладкий аромат. Нет, я, конечно, не подошёл к ним, ни одним движением своим не выдал, как нестерпимо хочется попробовать то, что они едят, — такое и в ум бы мне не пришло, — но зато позже, когда скомканная фольга уже валялась на улице, я дворовым пёсиком, озираючись, подкрался к ней, принялся нюхать, нюхать…

— Чего вы там надумали-то? — продавщица недовольно глядит на нас из окошка ларька.

Я смотрю на ценник и быстро подсчитываю в уме, что на два сырка нам не хватает ровно четырнадцать копеек. А, будь что будет!

— Ты постой здесь, — говорю Боре. — Я сейчас… Немножко отойди, чтоб она не приставала, а я сейчас.

Неужели я и вправду способен сделать то, что надумал? Сам не знаю, ноги подо мной будто ватные, но холод решимости сжимает грудь, и я цепко вглядываюсь в лица редких прохожих… Нет, к этому дядьке лучше не приближаться, ещё по шее даст. А у этих двух девчонок, что хихикают, выходя из-под арки, у самих в карманах пальтишек, должно быть, пусто… Пожилая седенькая женщина в очках и сумкой в руке, — вот она, похоже, не засрамит, не отчитает при всех, хотя и смахивает на учительницу. Но ведь трус, трус, разве я смогу решиться? А она всё ближе, вот-вот разминёмся. В последнюю секунду я всё же делаю шаг вбок, задираю лицо прямо перед ней.

— Тётя, извините меня, пожалуйста, — выпеваю каким-то противным плаксивым голосом, — мы с моим другом хотели купить по сырку… но нам не хватает четырнадцать копеек. Во-он он, мой друг, стоит у ларька. Мама дала мне деньги, — показываю ей на ладони мелочь, — но четырнадцати копеек не хватило.

Она чуть-чуть качает головой, слабая улыбка скользит за стёклами очков — то ли недоверчивая, то ли сочувственная. Рука её легонько опускается в карман за кошельком. Сухой щелчок замочка, и серая двадцатикопеечная монетка ложится поверх моих. Наспех бормочу я слова благодарности, почти убегаю от неё. Такая радость, и так в то же время стыдно! До того стыдно, что я даю себе тут же зарок никогда-никогда в жизни больше не выклянчивать ни у кого денег, а всякий раз, когда будет у меня возможность, давать деньги попрошайкам — старикам, детям, пьянчужкам. И так сразу мне легко и весело становится от одной только мысли о своей будущей щедрости и от следующей за нею вдогонку мысли, что щедрость моя скоро никому больше и не понадобится, потому что исчезнут у нас на земле, в нашей советской стране нищие люди, исчезнут обездоленные, инвалиды не будут больше громко кричать и петь пьяные песни на базарах, дети не придут в школу в старых залатанных одежонках и сырых ботинках; великая и добрая родина каждого оденет и обует, всем даст довольно еды, благоуханной и сытной: мало тебе, допустим, на обед одной котлетки, получай прямо с раскалённой сковородки вторую, третью, да хоть пятую; и компота с изюмом и черносливом смело ставь перед собою сразу два стакана, не откажут и в третьем, только не лопни от жадности; и сырков этих, что нисколько не хуже немецких, бери в любом киоске хоть целый десяток, — и всё это будет, разумеется, задаром: и еда, и одежда, и катание на трамваях и в метро, даже в поездах дальнего следования и на пароходах, и кино, и завтраки в школе, и газированная вода с вишнёвым сиропом на площадях и улицах… и никто тебя не обжулит со сдачей, потому что денег, как объяснил отец, тогда вообще не будет, как не будет, понятное дело, и громадных очередей за мукой или яйцами, где тебе на ладони пишут номер синим химическим карандашом и требуют, чтобы ты предварительно послюнявил руку, а то номер на сухой коже не проступит и тогда никому не докажешь, что ты стоял между двумя пожилыми женщинами, которые, как на беду, куда-то отлучились после того, как и ты на пятнадцать минут, не больше, выбежал из очереди…

— И карточной системы, что ли, не будет? — спрашивает Боря, неспешно разворачивая фольгу своего сырка. Мы с ним стоим за тыльной стенкой киоска, потому что неловко жевать на глазах у скучающей продавщицы.

— А как же! Не будет денег, понимаешь.

Я вспоминаю, как мама изредка ездила куда-то получать продукты по карточкам, и каждый раз среди свёртков с крупой, макаронами или вермишелью обязательно торчит этот ком грубой серой бумаги с тёмными масляными пятнами… «Комбижир», — объяснила мама, когда я уставился на содержимое странного свёртка — большой, неровно отрезанный или грубо отломанный кус какого-то непонятного вещества, похожего по цвету то ли на воск, то ли на мастику, то ли на солидол. И по названию своему, отдающему чем-то машинным, и по цвету, и по скучному нежилому запаху, исходящему от неё, эта штука показалась мне явно заблудившейся в маминой сумке. И лишь потом, поглядев, как мама, опасливо принюхиваясь, стряхивает в сковороду с ножа кусочек бурого заменителя масла, я со вздохом смирился: ну, комбижир так комбижир. Я старался не замечать, что он присутствует в жареной картошке, пропитывает тесто пирожков, переливается желтоватой плёночкой на поверхности кипящего супа, но стоило кому-нибудь произнести вслух «карточная система», как я тут же снова видел перед собой неопрятный свёрток с тёмными пятнами отмякающего комбижира.

И теперь, как лишь вспомнил про него, мне почудилось, что и в сырке он каким-то образом поместился, — иначе отчего бы сырок был таким твёрдым и вязким. Конечно, его надо было бы с хлебом есть, а не так, как мы теперь, но только он, пожалуй, и на хлеб-то не намажется, не налипнет. Он только к зубам липнет, прямо не сырок, а замазка какая-то! Нам с Борей даже глядеть друг на друга неловко, мы чуть не давимся, с трудом заглатывая последние куски.

И тут я ещё один зарок даю себе, и опять, конечно же, на всю жизнь: никогда-никогда не есть больше таких вот сырков, по крайней мере на улице, да ещё с такой тупой жадностью, потому что это очень и очень стыдное занятие, и если кто застанет тебя за ним, то сразу и подумает, что ты, значит, ешь чужое, и что ты — попрошайка бездомный, а не октябрёнок, готовящийся в пионеры.

О, детские зароки и обеты, как вы всё же беспомощны перед той самой жизнью, через всю непроницаемую прорву которой пытаетесь перекинуть свои отважные жёрдочки! Полвека промчится стремглав, я буду снова стоять на том самом месте у «Военторга», напротив высоченной каменной арки между двумя домами, где когда-то голубел ларёк со скромным ассортиментом продтоваров послевоенного родного изготовления. Асфальт под моими ногами будет чуть вздрагивать от проходящего совсем неглубоко метропоезда. Народ будет вываливать наверх из станционного зева «Щукинской» и встречным негустым потоком скатываться вниз по лестнице, небрежно минуя окаменелых нищенок, молодых калек в колясках, вялых бомжей с красными опухшими веками, задерживаясь у продавцов завтрашнего «Московского комсомольца» — этой вседоступной замочной скважины опозорившегося напоследок века. Бесшумно будут распахиваться и запахиваться стеклянные двери двух аляповато иллюминированных супермаркетов, чьи утробы до отказа забиты всяческой жратвой, забракованной Западом, но всё ещё вожделенной на востоке мира. И конечно, увижу я в шаркающем воздухе над завесой пыли и сигаретным чадом скромненькую, как улыбка Клинтона, вывеску и под нею вход в ту заветную коморку, где не люди меняют деньги, но деньги меняют людей.

И карточной системы давным-давно уже нет (хотя поговаривают, что вот-вот её снова введут), и противного комбижира давно не видно (зато на любой витрине — светло-янтарная «Рама»), и денег у одних почти уже нет, а у других так много, что они опасливо и брезгливо держат их подальше от жилья (как скрывают от семьи неприличную связь), и я пока ни у кого не клянчу копеечку (правда, что и сам сую рублик в ладонь лишь одной старушке из десяти и скорей-скорей мимо), и на улице стараюсь не жевать (и даже отвожу глаза от жующих и картинно пьющих из баварских банок). Но ничего я по сути не исполнил, снесло потоком мои жёрдочки-зароки, дурашливые картинки желудочной котлетно-зефирно-сиропной утопии, и я стою для чего-то, угрюмо озираясь, на земле, негласно оккупированной, где старуха, похожая на Ниловну Горького, торгует американско-польскими сигаретами, а её сын или дочь — газетами с голой плотью московских «моделек».

— Пойдем отсюда, — говорю я Боре. — Чего-то холодно стало.

— Если хочешь, можно снова через парк пойти, — предлагает он. — А можно и другой дорогой, тут до Тряпочной ещё ближе.

И мы идём под арку, и через пять минут останавливаемся на безлюдном перекрёстке — напротив серого двухтажного здания с полукруглой ротондой, мрачноватой несмотря на то, что у неё почти нет стен — одни стёкла. Под бетонным козырьком парадной лестницы свежая афиша, и на ней, чуть не плача, я читаю: «Художественный фильм. МЫ — ИЗ КРОНШТАДТА. Утренний сеанс. 10 ч.»

* * *

— А этот ему: «Шпрехен зи дойч?..» А тот ему: «Мы пскопские, мы пскопские».

— Пскопские мы… Потеха!.. А погоны-то, погоны, то снимет их, то опять нацепит.

— А этот, матрос, самый высокий… как он ногой по гитаре — бэмц! А гитара в воду — плюх!

— А танк?.. Вот так танк!

— Английский…

— Ты что? Протри глаза! Какой английский? Немецкий был танк.

— Сам ты немецкий! Я говорю: английский… Косой ты, что ли?

— Что ты сказал? А в глаз хочешь?

— Да английский же, чего спорите! Там так и сказано было: английский.

— А чего ж он: не-ме-цкий…

— Рёбя, кончайте!.. Ещё драться из-за какого-то танка. Наши-то его всё равно подбили… Немецкий ли, английский, пусть хоть американский, а стал торчком и сдох.

— А как наши их в конце-то!.. Ну? Кто ещё на Кронштадт?! Вот это даёт!

— А тот-то, с погонами: «Мы пскопские, мы пскопские»… Умора!

— Да чё ты заладил-то? Пскопские, пскопские… Сам ты, что ли, пскопской уродился?

— А ты сам-то кто?.. Не, чё он обзывается?..

Кто-нибудь посторонний подслушает, как наша тряпочная детвора, вывалившись на улицу из клуба, обсуждает только что просмотренную картину, ничего, наверное, не поймёт. «Сумасшедшие», — подумает про себя и сделает благоразумный шаг в сторону.

Экран погас, но куда-то всё ещё нас несёт, несёт — на жаркой волне атак, рукопашных сшибок, грозной музыки, призывных кликов, предсмертных воплей, — вот-вот сами помчимся улюлюкающей лавиной или схватим друг друга за грудки, выясняя, кто «наш», а кто «ихний». И сколько раз именно этим и заканчивается — настоящей битвой, когда в одной стенке «красные», а в другой — «белые» или в одной «русские», а в другой «немцы».

С иным сражением за день не угомонимся, оно продолжается на следующий, — как в тот раз, когда «Александр Невский» подбил нас затеять лихое «ледовое побоище» на засугробленных огородцах между бараками, в косом метельном снегу, в мечущихся вспыхах фонарной лампочки с отдалённого столба. Более подходящей обстановки и вообразить невозможно, только что льдины не трещали под бойцами, и «псы-рыцари» пёрли в пешем строю, обходясь без своих неповоротливых битюгов. Вооружиться не составило труда: бывалые ребята через щель в горбылястом складском заборе за последним бараком передали двум ратям достаточно лесопильной рухляди, пригодной для мечей и копий, а щиты доставали кто где и как умел, используя фанерные стенки от посылок или куски картона, а то и большую крышку от изношенного бака. Наиболее отважные рубились вообще без щитов, держась за рукояти тяжёлых мечей двумя руками. Крики «ура», «хайль», «бей фашистов», «хенде хох» схлёстывались над кромешным побоищем. Сухой сосредоточенный стук деревянного оружия, звяк железок, сопение взопревших воинов — всё подряд метель подметала широкой колючей метлой, отшвыривала куда-то в темень. Иногда кто-нибудь вскрикивал «Ой, рука, рука!..», валился в сугроб, корчился и стонал. Через него перепрыгивали, то отступая, то вновь накатывая в остервенелом порыве. Глядишь, и он уже на ногах, неуклюже взмахивает обломком меча, стиснутого в другой руке.

Не возьму лишь в толк, как в этой нешуточной возне, в мельтешне фонарных сполохов никто из нас не остался без глаза, без зубов, без уха или с дыркой в щеке. Бывали, конечно, синяки, царапины, ссадины, вывихнутые пальцы, разбитые до крови носы, но, сколько помню, все мои сверстники выходили из тех схваток живыми. Выходили закалёнными бойцами, готовыми для ещё более жестоких стычек.

Одна из них пришлась тоже на долгий зимний вечер, но вдохновлена была уже не битвами древних витязей, а, кажется, фильмом о подвигах белорусских партизан-подпольщиков «Константин Заслонов». Ошеломлённые видением взлетающих в ночное небо паровозов, мостов, шпал, вагонов с гитлеровской солдатнёй, мы почти мчались от клуба в сторону Тряпочной, но — что важно подчеркнуть — мчались совершенно молча, будто каждый дал про себя клятву не проронить ни слова, пока не совершит, сам или вместе с товарищами, какой-нибудь громоподобный подвиг народного возмездия.

— Стой! — взмыла вдруг над шапками чья-то властная ладонь. — Рёбя, слушай меня. Есть динамит.

— Да ты что?.. Какой ещё динамит?.. Шутишь, что ли? — зароптал народ.

— Гадом буду, есть динамит. Но кто проболтается, тому не жить… Все слышали?

Слышали все. И все напряжённо молчали.

— Айда за мной! — махнула рука.

Мы плотным комом пролетели вдоль Тряпочной, стараясь не отстать от динамитчика. Признаться, несколько раз у меня возникало желание всё же отстать. Куда он нас тащит? Если правда, что у него динамит, что мы с ним будем делать? А если нас всех разнесёт в клочья?.. Я представил на миг: отрываюсь от ватаги, топаю по лестнице своего подъезда, усаживаюсь за стол делать уроки, и вдруг ночь за окном встаёт на дыбы, и в проулке между двумя рядами сараюшек (а мы бежим как раз туда, в темь) грохает заряд, швыряя вверх куски крыш, дровяные чурки, тела моих приятелей… Нет, будь что будет, ни за что не отстану. Вон и Борька топочет рядом, обречённо пыхтя, и ещё двое-трое из нашего барака. Погибнем, так все вместе. То-то будет плача на всю Тряпочную… Жалко, конечно. И всё же, когда наплачутся, кто-нибудь — не мой ли отец? — скажет, озирая безутешных родителей: «Обидно, что и говорить… Но ведь славные были ребята. До конца все были вместе, никто не смалодушничал. Таким бы в войну цены не было».

— Стоять! — страшным шепотом приказывает нам динамитчик, загораживая тропу между сараями. — Дальше ни шагу… Щас сам вынесу.

Снег хрупает под его валенками. Тут недалеко и наш сарай, вернее, это сарай Бориной мамы, но она уступила часть помещения для наших дров. Шаги, наконец, замирают. Кажется, звякает ключ, скрипит дверь.

— А чё с ним делать, с динамитом? Не просто же так ухнуть?

— Ухнуть! Сказал тоже. А ты умеешь ухнуть-то?

— Да, Константин Заслонов нашёлся. Разухался тут.

— Вот я и говорю: чё с ним делать? Нечего с ним делать.

Народ, похоже, приходит в себя, остывает.

— Может, сказать ему, чтоб не тащил? — неуверенно предлагаю я.

— Теперь уж поздно. Слышь, тащит. Да и поглядеть-то надо, что за динамит такой.

— Поглядеть-то надо, — браво соглашаюсь я. А про себя думаю: ведь он откуда-то дотащил его в сарай и не подорвался, значит, и теперь не подорвёмся.

Мне кажется, все уже поняли: тут что-то не то с динамитом. И всё же когда он, тяжело дыша, возвращается с ношей на руках, похожей на запелёнутого младенца, мы почтительно расступаемся. Только один, самый из нас взрослый, делает шаг вперёд, помогает хозяину динамита опустить груз на снег. Что-то они там копошатся, разматывают бечёвку, хрустят бумагой, щупают и даже пробуют на язык.

— Точно — динамит, — шепчет кто-то мне в ухо со знанием дела.

Вот и всё: бежали, бежали и добежали. Что теперь будет? Старший суёт руку в карман ватничка, чиркает спичкой, говорит врастяжку:

— Спа-кой-на…

Поднимается с колен, отряхивает небрежно штанины.

— Никакой это не динамит. Батарейки!

— Какие ещё батарейки? — ворчит динамитчик.

— А такие. Отработанные батарейки. Только не круглые, а плоские… Я таких на свалке, знаешь, сколько видел? Целые горы. Чё ты их в сарай-то припёр?

Народ шумно, весело задышал.

— На вот, смотри, — старший отламывает от брикета одну батарейку, размахивается, швыряет поверх крыш.

— На шарап! — кричит кто-то. Мы со всех сторон кидаемся к брикету, каждому хочется заполучить хоть одну батарейку. И точно, они плоские, тяжёленькие, — до чего приятно сжимать такой метательный снаряд в ладони!

— А у тебя ещё есть? — спрашивает старший у динамитчика.

— Ну есть. Четыре пачки есть, а что?

— Рёбя, у меня такой план: делим эти батарейки на всех и начинаем партизанскую войну. Они будут как гранаты… Мы делимся поровну, партизаны нападают на фрицевский поезд, забрасывают его гранатами, потом меняемся местами, понятно? И уже другие забрасывают, а эти прячутся в снегу.

С воплями «ура!» мы кидаемся к сараю динамитчика. После стремительного дележа у меня в карманах уже четыре «гранаты». Динамитная затея разрешилась так счастливо, что мне даже не обидно оказаться в начале сражения на немецкой стороне — зато напоследок буду на нашей.

К тому же у нас так заведено: если ты в «немцы» попал, дерись по-настоящему, бесстрашно, иначе какой же бой? Зря, что ли, наши целых четыре года бились насмерть с немцем — то отступали, то наступали? Мне и отец говорил: «В Европе кто самый сильный солдат? Русский да немец. Больше таких не народилось. Немец, зараза, отлично воюет, отчаянный нам достался враг! Бьём, бывало, бьём по его пулемётному гнезду, минами колотим, гранатами зашвыриваем, а он всё отстреливается, не бежит… Вот он какой, немец».

Мы, как условлено, сперва сидим, сбившись в кучку, будто в вагоне трясёмся. Но вот переглянулись, разом взвыли, кинулись врассып. Это значит: поезд под нами подорвался. Перед тем как рухнуть в сугроб, надо ещё посмешней изобразить очумелого фрица, как он летит вверх тормашками, суча в воздухе руками и ногами.

«Партизаны» и двух секунд не дают нам, чтобы закопаться в снег.

— Отря-ад!.. аго-онь… пли!

— Тра-та-та-та! — изображает кто-то пулемётную или автоматную очередь. Тут же слышны и одиночные выстрелы: — Tax!.. тах!

— Ти-и-у! Ти-и-у! — противно скулят над нашими головами «гранаты». Глухой стук поблизости. Кому-то из соседей моих батарейкой угодило в валенок.

Ишь ты! Они переловчили нас: не с одной стороны наступают, как ожидалось, а с двух откосов палят, перекрёстным огнём. Поневоле сворачиваешься комком, руками прикрываешь голову. Щёлкнут батарейкой по лбу — считай себя инвалидом.

— В штыки!.. Коли гадов… Ур-ра!

Сердце обмирает. На миг кажется, что всё это — настоящее, не шуточное: подбегут и примутся колоть мёрзлыми свирепыми жалами.

Вскипает рукопашная. Мы явно ошеломлены. Никто на ноги не успевает вскочить, произвести встречный штыковой выпад.

— Сдаешься, Ганс? — жарко хрипит динамитчик, навалившись мне на хребет, норовя руку заломить за спину. — А ну, жри снег!

— Н-ну… нет… Сам ты… Г-ганс, — пыхчу я, — сам жри.

Ладно бы кто другой меня одолел. Но этому брехуну поддаться? — да ни за что! Ещё Гансом меня обозвал! Он тяжёлый, цепкий, впился ногтями в запястье.

— Всё! — кричит. — Этот готов.

Ярость разрывает мне грудь. Коленками упираюсь в снег, вот-вот свалю его с себя, только бы руку освободить.

— Я?.. Готов?.. Врёшь.

И уже вывернулся было, встал почти, но он снова тяжёлым мешком валится на меня, хохочет, запихивает за шиворот комки снега.

— Ну, что, сдох?

Сердце бешено ухает под самым горлом. Я воплю, чуть не плача:

— Убью, г-гад!..

Удивительное дело: он легко, послушно скатывается, отступает на шаг, выгребает из сугроба мою ушанку скомканную, бережно отряхивает её, суёт мне в руку.

— Да что ж вы? Продолжайте, продолжайте, — слышу знакомый, чуть насмешливый голос.

Это отец мой стоит поодаль, и радужные иголочки инея посверкивают под фонарём на его серой шапке.

Но все участники рукопашной схватки уже на ногах, смущённо переминаются, жмутся друг к другу.

— Тут у нас… военная игра такая, — объясняю ему, тяжело дыша. — В русских… и в немцев… Ну… покричали немножко.

— Вот я и вижу, вроде как военная игра, — улыбается он. — А мама считает: ты в кино отправился.

— Ну да, дядя Миша, — выступает вперёд Борис. — Мы вместе и ходили в клуб. Да на обратном пути заигрались… А сколько теперь времени?

Отец глядит на циферблат:

— Половину уроков ещё успеете приготовить. Восемь тридцать.

* * *

Никогда бы не догадался, что такие чудесные перемещения возможны на нашей неказистой Тряпочной: только что мы орали и боролись в снегу, фонарь то к звёздам подпрыгивал, то заваливался вбок, зажжённые окна двух ближайших бараков, ослепительно яркие или зашторенные, взмелькивали, неслись во тьму на бешеной скорости, как будто в другом, далёком и непонятном мире, и лишь одно окно, угловое, на нижнем этаже, странным образом меня то и дело притягивало, будто завораживало своим тёплым и мягким густооранжевым светом, — и вот, надо же, мы с отцом сидим в этой самой угловой комнате, под широким низким абажуром с длинными золотистыми кистями, и хозяин жилья — то ли отцов сокурсник по академии, то ли преподаватель — весь какой-то тихо-тёплый, не по-военному округлый, хотя и в кителе, говорит нам медленные, как капли варенья, слова про чай, который его супруга заваривает на кухне для милых гостей, а он покамест начнёт показывать отцу книги.

У меня ещё пылают щёки и подбородок, натёртые при потасовке, то и дело я поддёргиваю вниз сырой рукав свитерка, чтобы прикрыть расцарапанное до крови запястье своей левой руки. Но хозяин, к счастью, не разглядывает меня, да и на отца почти не взглядывает. Всё его внимание — на стене, которая в полную длину и высоту уставлена шеренгами книг.

— Я, видите ли, Миша, книжник или, как в старину говорили, книгочей… — Ласковым движением руки он ловит в воздухе невидимую пылинку, не позволяя ей прилипнуть к какому-нибудь из корешков. — Ещё до войны, в отрочестве и в юности собрал добрую половину того, что вы тут видите. К счастью, всё уцелело. И даже в войну, на фронте, книги шли ко мне, и домой, вместо трофеев, привёз тяжёлый чемодан книг. Разумеется, и теперь неустанно их прикупаю. А что? Курить не курю, к алкоголю равнодушен, на футбол не бегаю, детей нам с Машенькой, как говорится, Бог не даёт, — вот всякий свободный рубль и трачу на книги.

— Ну, вы молодец! — восхищается отец и даже закашливается. — А я вот, грешен, и курю, и рюмку иногда пропускаю, и за наш ЦДКА болею… А книги, что имел до войны, пропали.

Он смотрит как-то рассеянно на меня, будто решает, нужно ли говорить ещё об одной статье расходов, и вдруг оживляется:

— Вот сегодня, правда, хороший словарь купил, англо-русский. Двадцать тысяч слов содержит.

— Поздравляю с покупкой, — улыбается хозяин. — Для начала очень хороший словарь, знаю его: второе издание… А насчёт табака да водки, знаете ли, мой случай — не правило, а исключение. Кто от чего пьянеет, а я — от запаха книг. Тоже ведь страстишка, — он машет себе самому пальцем. — Ну-с, а теперь — к столу.

Жена его, полненькая и улыбчивая, разливает по чашкам густую пахучую заварку, предлагает нам с отцом печенье, тонкие дольки лимона. Они так сверкают на блюдце полупрозрачными прожилками, источают такой свежий и острый аромат, что у меня невольно слюна скапливается под языком.

— Можешь лимон сахаром посыпать, — подсказывает женщина, — а можно в чашку положить, для вкуса. Кому как больше нравится.

Я ещё не знаю, как мне больше нравится, потому что мы у себя дома никогда не едим лимонов.

— Давай, подцепляй ложечкой, вот так, — советует отец, — и в чай клади.

И чая такого, как у них, мы не пьём: они пьют почти одну заварку. Отец, вижу, целых три ложки сахара себе насыпал, и я следую его примеру. Он меня уже учил дома, что не нужно изо всей силы звякать-колотить ложкой, когда размешиваешь в стакане сахар, и не нужно громко присёрбывать, чмокать и постанывать, когда делаешь глотки. Но эти правила почему-то так быстро всегда вылетают из головы, и я теперь слежу за собой вовсю, чтобы не осрамиться.

Он замечательно вкусен, этот терпко-сладкий, вишнёво-коричневый, с лекарственной кислинкой лимона напиток! Само ломается на губах, тут же тает во рту печенье; шевелятся в забытьи кисти бахромы над головами, задумчивые абажурные тени бродят по книжным рядам, выискивая нужные заглавия и имена… Я уже не слышу, о чём говорят взрослые, мне мерещится перешёптывание томов, я кажется, начинаю различать неназойливые благовония, источаемые переплётами и стиснутыми страницами, будто стою в Фёдоровке под жарким навесом, где досыхают гирлянды табачных листьев, или нюхаю прошлогодний букетик усохших чернобривцев, который бабушка Даша сняла на Маковея с иконной полочки, чтобы заменить его новым, только что освящённым в церкви… Однажды я выпросил у неё пустой трёхгранный флакончик — то ли из-под духов, то ли уксусную эссенцию в нём держали, — таким вот едва различимым прощальным ароматом веет от книг.

Прищуриваюсь, и колонны томов застывают в неколебимом величии, будто стоят так уже сто лет или даже тысячу, и всегда возле них пили целебный чай, произносили мягкие умные слова, и абажур проливал во все углы жилья умиротворяющий сок неиссякаемого заката. О, как же хочется, чтобы и мне когда-нибудь стала доступна подобная благодать: в любую минуту дотронуться глазами или пальцами до любимых книг, легко и радостно пожертвовать для них всем-всем на свете — играми, гулянием в парке, беганием в кино. Я бы вообще перестал куда-нибудь выходить, тем более уезжать, а сидел бы тут всё время, наслаждаясь никому не слышными собеседниками, даже обходясь без волшебного чая с лимонной долькой, лишь бы только шло от печной стены ровное кирпичное тепло и румяный плод абажура рассеянно пошевеливал золотистыми прядками во всю полноту чистого ночного бденья.

— А этот тридцатитомник трудов Владимира Ильича я вам, Миша, как и пообещал, дарю, — хозяин поднялся от стола и сидит на корточках перед длинным рядом книг в светло-алых, чуть полинявших переплётах. — Издание ещё довоенное, а теперь новое выходит, и я на него подписан, так что никакого для меня ущерба.

— Ну, я даже не знаю, как мне отблагодарить вас, — опять закашливается отец и встаёт во весь рост. — Это же такая ценность, что…

— Вот и нехорошо такой ценности зря простаивать, — перебивает его хозяин. — Берите, и никаких разговоров. У меня ведь правило: книги покупать, но не продавать, а если есть возможность, дарить. Так что окажите мне удовольствие принять без всяких лишних слов. Сегодня возьмёте или позже?

— А донесём? — с беспомощной улыбкой глядит на меня отец.

— Завернём в газеты, перевяжем, — подсказывает хозяин, — сын вам поможет… Донесёте!

Выйдя из подъезда, мы с отцом, не сговариваясь, останавливаемся, глядим на окно угловой квартиры.

— Вот ведь какие есть люди, — растроганно произносит отец. — Да.

Свободной от книг рукой я нащупываю в кармане пальто неизрасходованные «гранаты». Мелкий озноб пробегает у меня по спине. Мы ведь тут совсем недавно носились, орали, швыряли друг в друга батарейками, — а что, если бы одна из них угодила в оранжевое окно? Мы бы, конечно, кинулись наутёк, и поминай как звали. А эти добрые люди, отцовы друзья? Почему они-то должны страдать из-за наших дурацких сражений?.. Может, мне выбросить батарейки потихоньку в снег, пока отец идёт впереди?

Сокрушённо вздыхаю про себя. Почему-то мне всё-таки жалко их выбрасывать. Жалко, и всё тут.

А фамилия у того офицера очень простая: Иванов.

* * *

Может, таких, как мы, шалопаев вообще напрасно было, даже опасно пускать в кино? Совсем, мол, не то выносили мы в своих очумелых головках из клубов, что желательно выносить. Нас, мол, только драки занимали в фильмах, да пальба, да смешные словечки смешных людей. Нам только палец покажи с экрана, или скорчь рожу, или поддай кому-нибудь тумака — тут же начинаем гоготать, топать ногами, хлестать друг друга по шеям, мычать и блеять. Разве для пустой потехи таких вот оболтусов артисты по ночам роли разучивают, без конца репетируют, учатся скакать на лошадях, падают головой об пол, окунаются в ледяную воду и, наконец, превозмогая себя, целуют и обнимают нелюбимых артисток?.. Бывало, когда они там целуются, мы вовсю хихикаем, кукарекаем, улюлюкаем, шипим, то есть всячески стараемся показать, что нам эти упражнения не только совершенно неинтересны, но даже представляются верхом неприличия. Что должен делать благородный герой на экране? Бить врагов, гарцевать на лихом коне или перепрыгивать в танке через разрушенный мост, нестись сквозь тучи на продырявленном истребителе, ну а девушки, как поётся в заводной песенке, конечно же, потом. Настоящий герой как-то даже глупеет сразу, как только ему приходится встречаться с этими самыми девушками, он и не знает толком, что с ними делать-то, о чём с ними разговаривать, как ответить на все их хиханьки да хаханьки, на все эти закатывания глазок и капризные губки, на вечные ужимки и увёртки. И что они тут носятся перед героем со своими ямочками на щеках, бантиками, сумочками, каблучками и зеркальцами? Бестолковые, только мешают совершать ему новые подвиги! И зачем их вообще на экран допускают? Вот эту, к примеру, пучеглазую, с кудряшками — зачем? Как только она появится, все артисты мгновенно глупеют — и артист Жаров, и два бравых офицера-лётчика, русский и француз, и даже немецкий шпион вместо того, чтобы шпионить, приглашает глупую хохотунью на свидание.

Ну, немца, впрочем, не жалко. Мы уже привыкли, что почти всякий гитлеровец в кино глуп как пробка. И рядовые глупы, и генералы. На них, почти на всех без исключения, написано, что они или напыщенные идиоты, или тупые простофили. Наши прямо обязаны таких победить. Любая оплошность фашиста на экране вызывает у нас дружный смех. Мы обмираем от восторга, когда они целыми взводами валятся, скошенные меткой очередью нашего пулемётчика. Поделом гадам — за всё, за всё, что они у нас натворили. А когда один наш рассеянный солдатик нечаянно приводит из лесу чуть ли не целый полк пленных фашистов, ликованию нашему нет предела. Свист и топот сотрясают зал, шапки летят под потолок, пересекая луч кинопроектора, отчего на экране вспухают тёмные пятна.

О, как в эти минуты торжества наших экранных героев мне тоже мечтается о славе! Но я вижу себя не в новеньком немецком мундире мужественного советского разведчика, не в комбинезоне отважного лётчика или танкиста, не в бушлате и бескозырке матроса. Нет, майским тёплым вечером я проношусь вдоль Тряпочной, взбивая пыль, на огнедышащем скакуне, в развевающейся бурке, с саблей, колотящейся о бедро… Ветер поёт в ушах, космы длинной чёрной гривы касаются моих щёк, я будто прирос к отполированному, туго скрипящему седлу, мы влетаем в проулок между бараками, и тут конь мой вздымается на дыбы в пяти метрах от бревна, на котором обычно играют в «садовника» или в «испорченный телефон» мои сверстники, мальчишки вперемешку с девчонками, и они замирают в ужасе и восхищении, но я усмиряю скакуна, осаживаю, разворачиваюсь к ним спиной, вновь понукаю и пришпориваю, мне некогда, мне не до игр, впереди ветер, ночь, неведомая судьба, может быть, смерть, но так далеко, что никому из них она не принесёт боли…

Не раз и не два, признаться, навещала меня, и наяву, и во сне, эта искусительная мечта — сладостное воздушное видение: вечер, скакун, всадник, цокот, клубы пыли, ветер — и прощайте, навсегда. И лишь много-много позже я догадался, что оно, то мальчишеское видение, куда старее меня. Оно веет через века, оно баламутит воображение тысячам таких, как я. Его древность равняется древности приручённой лошади. И с тех пор, может быть, не было на свете ни одного подростка, не мечтавшего хоть разок проскакать на розовом коне. И ни одной девчушки не было, которая бы хоть разок не загадывала: он непременно явится на коне. И я чуть не расхохотался однажды, прочитав, как невезучий в любви писатель Иван Гончаров укоряет в письме ветреную красавицу Елизавету Толстую, узнав, что она предпочла ему юного красовитого офицерика: «Вы всё обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, душе, еtс… а то всё „красивая поза“, „опершись на руку“, — да тут же непременно и „конь“».

Наверное, современные девочки и девицы, как и современные подростки и отроки, в подавляющем большинстве своём не о скакуне вовсе грезят, а о сверкающем «форде» или «мерседесе», но ведь и за этими видениями из технократического промежутка человечества тоже, никуда не денешься, ржут мощные лошадиные силы. Не зря же самые славолюбивые и следящие за своей спортивной формой киноактёры сегодня по-прежнему на экране мягкому сиденью автомобиля предпочитают жёсткое седло, асфальту — цокот подков и обдуваемый ветром просёлок.

Что до нас, послевоенной ребятни с Транспортной, я за всех без запинки отвечу: никому и в голову не могла прийти блажь, именуемая личным легковым автомобилем. Целыми годами тут у нас ни одного такси не промелькивало. Клаксоны «эмок» и ЗИСов мы чаще слышали по радио, перед боем кремлевских курантов, чем наяву.

Это всё там — ближе к центру Москвы, где шофёры возят на службу людей, особо ценных для государства. А нам тут, на немощёных околичных проулках, даже вольготней без транспортных потоков, без светофоров и пешеходных дорожек. Гуляй, носись, где хочешь, на своих двоих да балуй себя изредка видением вздыбленного скакуна и озабоченного каким-то таинственным поручением всадника. Приглядеться бы к нему: на кого больше смахивает добрый молодец? На парнишку в буденовке из революционной ленты? Или на мушкетера из американской комедии?

Но где уж тут приглядываться! Ведь зовут же, гулять зовут… на то же бревно, к примеру, на котором тесненько так, вприжимочку примостились мальчишки и девчонки для самых первых своих совместных игр, застенчивых перешёптываний, скромнейших намёков на то, что кто-то кого-то для чего-то выбирает, будь то выбор «садовника» или хозяина «колечка», опускаемого тайно в чьи-то жаркие ладошки.

А если тебе ещё стыдно или смешно с ними, девчонками, тут сидеть и перешёптываться-переглядываться, скачи во всю прыть дальше — туда, где парнишки собрались: нарезают земляной круг ножичками или напильниками; разбились у столба на две команды для игры в «армянского козла»; гоняют на пустыре мяч в одни ворота. А там — волейболисты, а там — городошники, но это народ повзрослей; а там — «бояре» взялись за руки, и звенит зачин длинного-предлинного песенного объяснения: «Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли», — но у «бояр» совсем малышня, бантики-косички, ленточки-юбочки…

Визг, хохот, ор, топот, всхлипы, плач, перебранки-пересмешки, властные команды заводил и капитанов, звон в ушах, звон в крови, тупой стук волейбольной «свечи», звяк монеток на кону, шарканье подошв, сопенье, шмыганье носом, рёв, сухие щелчки городошной биты, презрительный хляст щелбанов по лбу, кокетливые вопли, хиханьки-хаханьки, смешки, свист свистулек, просто свист, куплеты считалок, призывы и брань матерей, песенка про чубчик кучерявый (он же купчик чучерявый) сквозь дышащий тюль, воробьиный базар, треск крыльев голубиной стаи, бешеные толчки сорвавшегося сердца, шум жарких выдохов и вдохов, хлопки в ладошки, тумаки по спинам, вкусные чмоки воздушных поцелуйчиков понарошку, — как только воздух не треснет, не сойдет с ума от переполняющих его голосов, как только он ещё удерживает на весу громадный котёл с клокочущей в нём звуковой кашей?

Куда же помчусь сегодня, к какой забаве пристану? И те зовут, и те, глаза разбегаются, а ноги несут дальше и дальше, будто сами видят лучше глаз…

Я ещё не понимаю, что произошло, но улица сегодня не такая, как всегда. Будто ко всем остальным ещё какой-то звук добавился — глухой, запышливый, влажный. И тревога от него исходит, заставляет озираться, сдерживать дыхание.

Да вот оно что: сырой рыхлой горбиной вспухла земля между дальними бараками. Как же я зевнул такую новость! Не за ночь же её нарыли. Но кто, зачем?

Я так и чуял, что они тут. Почти вся наша дворовая команда тут — залегли у подножия насыпи, шушукаются о чём-то. И Боря тут. Тоже мне, приятель! Не мог предупредить, что ли?

Плюхаюсь рядом с ним в холодный песок.

— Ну… вы чего?

Он делает страшные глаза, прикладывает палец к губам:

— Тише ты…

И все остальные шипят на меня по-гусиному. Вид у них противный, надменный какой-то. Я уже заметил: такой вид у каждого бывает, когда человек носится с жуткой, как ему кажется, тайной, — ну, прямо на глазах тупеет от важности.

Думают, я с расспросами полезу, выклянчивать начну. А я лежу себе и помалкиваю. Сами скажут, не утерпят.

— Там знаешь кто? — Боря подполз, шепчет на ухо. — Немцы.

Так бы сразу и сказал. Значит, за этой насыпью они залегли, а мы на них в атаку сейчас кинемся?

— Настоящие, — добавляет Боря.

Теперь моя очередь пялиться на него.

— Как… настоящие?

— Как-как… сядь да покак, — тычет мне в бок кулаком кто-то из наших. — Военнопленные, понял?.. Ров роют… Позырить хочешь?

Я глотаю слюну:

— А то нет.

— Там два наших охранника, — предупреждает Боря. — С карабинами.

Пленные немцы! Видеть-то я их видел, даже много раз, — жалких, нахохленных, с задранными вверх руками, но то всё в хронике было, когда их ведут по Москве, целую, должно быть, дивизию, и они обречённо маршируют, вялым замедленным шагом, будто во сне, и боятся поднять глаза на толпу, отделённую от них цепочкой наших солдат-охранников. А теперь, значит, эти пленные — вот тут, совсем рядом, за горбом земли, и даже слышно, как их лопаты с хрустом врезаются в песок. Сколько их, что за ров такой роют, куда?

Будь что будет, мы вскарабкиваемся на хребет насыпи. Солдатик в застиранной добела гимнастерке, с карабином на коленях, восседает по другую сторону рва. Мы готовы по первому его окрику кубарем скатиться назад, но наше появление, похоже, нисколько его не удивляет. Он даже чуть ухмыляется: что, мол, на фрицев хочется позырить? ну, зырьте-зырьте, мне не жалко.

Мы проползаем ещё чуть-чуть и свешиваем головы вниз: вон же они! Сверху кажется, будто у них затылки вросли в плечи и на спине у каждого шевелится горб, а ноги совсем коротенькие, зато ручищи длинные, жилистые. И что-то есть такое нехорошее в этой их согбенности, в больших пятнах пота на зелёных френчах, в тяжёлом дыхании, а главное, в том, что мы-то их разглядываем, как зверей в зверинце, а они-то нас не видят, — и вот кто-то из нас не выдерживает и кричит им ломким весёлым голосом:

— Эй, шпрехен зи дойч?

И тут всё меняется внизу. Они замирают, перестают копать, перестают выбрасывать наверх землю, у них расправляются спины, они глядят — на нас, на охранника, снова на нас. Они улыбаются, хотя и как-то неуверенно, а один из них медленно и старательно произносит:

— Ми… гаварим… па руски.

* * *

Я ли мчусь домой, ликование ли моё глупое несёт меня по воздуху? «Клеб… картошка», — звучат во мне просящие голоса. Хорошо, если мамы нет дома, если она где-нибудь в очереди теперь выстаивает — за мукой или за яйцами. А если дома, что я ей скажу? «Ты с ума сошёл! — всплеснет она руками. — Хлеб — немцам? Ты что, не видишь, как этот хлеб папе твоему достаётся? Какой он худющий из госпиталя вернулся после ангины, — не видишь? Вот ещё придумал: хлеб немцам таскать! Ни за что не дам».

Но дома никого. Только старые ходики на стене добродушно покряхтывают: «Так-так, воришка. Так-так, дурачок».

Я наспех отхватываю ножом четвертушку ржаной буханки, прячу её под рубаху. В посылочном ящике, где мама держит овощи, нащупываю две картофелины и морковку покрупней. Что бы ещё? Может, луковицу съедят? Запихиваю и луковицу в оттопыренный карман.

Стыдно ли мне красть из дому? Да, но лишь чуть-чуть. В груди растёт жар какой-то сильнейшей радости. Ни теперь, ни когда-нибудь потом мне всё равно не понять, не объяснить причину своего восторга. Ведь если бы немец, что смотрел именно на меня, не стал показывать самодельный складной ножичек, который он мне даст в обмен на еду, а только бы произнёс с этой своей безнадёжной, оправдывающейся улыбкой «клеб… картошка», я бы всё равно, как и другие ребята, побежал домой. Почему он глядел только на меня? Что, если он был у нас в Фёдоровке, в сорок первом, когда они наступали, или в сорок четвёртом, когда отступали, и запомнил меня?.. Или он просто понял по глазам моим, что я обязательно чего-нибудь принесу ему из дому?.. И почему это, спрашивается, мне вдруг стало так жалко их всех? Мы тут носимся, гуляем, захлёбываемся смехом, а они из глубины траншеи видят каждый день только полосу неба. Вечером их отведут по дну бесконечного прямого рва, уходящего куда-то в сторону «Военторга» и, наверное, ещё много дальше, а утром опять приведут, и они сделают ров на несколько метров длиннее… Или я обрадовался оттого, что, как объяснили мне ребята, когда мы ещё под насыпью лежали, в этот ров будут укладываться трубы, и по ним пустят воду в каждый барак?..

— Эй, лови! — крикнул я немцу, тому самому, что показывал мне ножичек, как только примостился над кромкой рва. Но по сконфуженному виду, с каким он принял дары, понял, что меня уже опередили. Немец, правда, стал совещаться со своими товарищами, кивая в мою сторону и разводя руками. Они хлопали себя по карманам и тоже поглядывали на меня сочувственно. Охранник, с полусонным видом наблюдавший эту мимическую сцену, решил меня подбодрить:

— А ты, паренёк, завтра приходи. Немец, он не сбрешет. Склепает и тебе пёрышко.

— Я… я, — мой немец утвердительно замотал головой. — Морген.

— Гутен морген, — решил я блеснуть своим школьным немецким. А для ребят, что сидели снова на самом верху насыпи и разглядывали «немецкие трофеи», прокричал целиком всем нам известную наизусть частушечку: — Гутен морген, гутен таг. Трах по морде. Вот так-так!

Народ загоготал. Немцы, поулыбавшись напоследок, снова вросли затылками в плечи, зашевелили горбами, и руки у них стали длинными и жилистыми. Теперь я уже не мог различить, кто из них мой.

На следующий день я не пошёл ко рву. Хотя дома мой набег на семейные пищевые припасы остался незамеченным, мне показалось, что если я пойду к немцам, то буду выглядеть перед ними попрошайкой, каким, может быть, выглядел когда-то в Фёдоровке, когда они на моих глазах разворачивали из золотой фольги и поедали свои пахучие плавленые сырки.

Но однажды я всё-таки увидел их снова, может быть, тех самых.

Я возвращался из школы и пересёк уже Покровско-Стрешневский парк. До Транспортной оставалось каких-нибудь метров двести. Мне оставалось только ступить на деревянный мосток, перекинутый через старую канаву, и уже видны будут наши бревенчатые дома. Но тут я заметил, что с той стороны вкатывается на скрипучий настил гурьба людей, одетых в так хорошо знакомую униформу. Я попятился, не заметив от неожиданности, сопровождают ли их наши охранники.

Немцы топотали по мосту, оживлённо переговариваясь, даже смеясь. У каждого за спиной торчал здоровенный узел. Или их переводят на какое-то новое место работы, — соображал я, — или сегодня они отбудут к себе домой, в Германию.

Больше походило на второе. Слишком уж невпопад они гремели подошвами по доскам, слишком по-мальчишески громко радовались, оглашая смирный воздух парка резкими металлическими звуками своей речи. Я долго ещё, без всяких мыслей, глядел на их узлы, мелькавшие в прорехах кустов. Умиротворяющая тишина осени наконец поглотила их голоса, и на душе у меня тоже было какое-то непередаваемое словами прозрачное умиротворение.

* * *

Мне даже не хочется называть здесь имя улицы, которая самодовольно обосновалась на месте нашей Тряпочной. Зачем беспокоить дух заслуженного маршала? Ведь переименователи у него не брали разрешения на то, чтобы пришлёпать громкую фамилию к полудюжине бледных как смерть шестнадцатиэтажных уродищ. Будто в малоприятном сновидении, я прохожу мимо них тёплым сентябрьским вечером, и странное для такого густозаселённого пространства безлюдье беспокоит меня. Вон оно что: дети не гуляют, детей не видно и не слышно. И это при том, что ещё совершенно светло, и небо на западе едва начинает румяниться.

Встреть я какую-нибудь мальчишечью ватажку, запыхавшуюся после футбольной беготни, то, пожалуй, рассказал бы им небольшую историю, похожую на сказку, — о некотором царстве, некотором тоталитарном, как теперь модно уточнять, государстве, на престольных задворках которого барачилась себе и не дула в ус улица Тряпочная. И жили в ней, как бы почти отдельно от взрослого люда, маленькие дурачки, и больше всего на свете они любили гулять.

А поскольку никто этим дурачкам в общем-то не перечил оставаться самими собой, то они были уверены, что вся их жизнь от начала и до конца есть бесконечное гуляние, а чтобы научиться гулять ещё больше и лучше, нужно иногда делать уроки. Тем более что и на уроках им не раз и не два внушалось, что ещё на их веку обязательно наступят времена, когда всякий тяжёлый и нетяжёлый труд возьмут на себя усердные машины, а освободившееся пространство счастливой жизни превратится в сплошной Парк культуры и отдыха имени Горького или в сплошной Покровско-Стрешневский парк, что нисколько не хуже, потому что уж в нём-то можно гулять на полную катушку.

Словом, предстояло жить маленьким дурачкам в прекрасном Гуляй-государстве, где гульбы будет каждому по потребностям, а спрос с каждого — по его способностям гулять и играть до упаду, как футболисты, к примеру.

— Э, что говорить про игры! — в досаде машу я рукой, заметив, что мои воображаемые слушатели никак не сообразят, к чему я клоню. — У вас и игр-то почти никаких не осталось, одни компьютерные. Вы почти не шевелитесь, ребята. Вы слишком умненькие для своих лет. У вас вон футбольные ворота лебедой заросли. Боитесь быть дурачками, да?.. Эх, вы!.. Знаете, сколько на Тряпочной было игр? Да мы дотемна всех не сосчитаем… Как бы вам объяснить понятнее?.. Ну вот: был такой художник старинный, лет четыреста с лишним назад, жил он то в Антверпене, то в Брюсселе, звали его Питер Брейгель, он обожал маленьких дурачков и изобразил добрую сотню всяческих шалопаев на картине, которая называлась «Детские игры». Знатоки приравнивают эту картину к полной энциклопедии тогдашних детских забав и развлечений. Так вот, если бы каким-нибудь чудом старина Брейгель попал на нашу Тряпочную лет пятьдесят назад, он бы, я думаю, был приятно удивлён, обнаружив, что и наши дурачки не лыком шиты. И что они не только знают назубок все-все игры и потехи, которые он когда-то поместил на своей картине, но и гораздо больше знают. И, как всякие настоящие, а не липовые дурачки, совершенно бескорыстно готовы поделиться с художником всеми своими знаниями по части игр и потех. «Ого! — сказал бы им старина Брейгель. — Приятно наблюдать, что у вас тут тоже хватает сорвиголов и сорванцов, шалунов и шалопаев, задир и задавак, горлодёров и визгуний… Имеются и любители покататься на пустой бочке, вскарабкаться на шест или на дерево, катать железный обруч с помощью палки, игроки в „козла“, охотники повисеть на жерди вверх тормашками, ходоки на ходулях, мастера поорать в пустой жбан или пустую кадушку, пряточники, хороводницы, „мамки“ и „детки“, особенно же много всякого сорта забияк, драчунов, атаманов, шпанят, которых хлебом не корми, но дай дорваться до рукопашной потасовки или пострелять из рогатки…»

«Из рогатки — это что! — сказали бы ему наши дурачки. — Можно и из пугача. А можно и самопал смастерить из ключа, натолкать внутрь спичечной серы и садануть об дерево или стенку, — грохнет так, что закачаешься».

Понятное дело, создание всякого рода поражающих устройств и орудий не обходилось на Тряпочной без увечий. Среди наших особо отличившихся вояк имелся, к примеру, дурачок с разноцветными глазами — синим и серым. Про него рассказывали, что от рождения оба глаза у него были серого цвета. Но как-то в школе ему нечаянно угодили прямо в зрачок ученическим пером, превращённым с помощью бумажных парусов в опасный летательный снаряд. А поскольку перо не было накануне отмыто от фиолетовых чернил, то раненый глаз тут же посинел. Я отлично помню, что сама жертва всякий раз выслушивала эту повесть с величавым спокойствием, не моргнув ни тем, ни другим глазом. Про него же, кстати, ходила легенда, что какая-то сдуру заехавшая на Тряпочную «эмка» прищемила ему колесом голову, отчего та приобрела форму несколько плосковатую. Нужно ли говорить, что носитель этих двух боевых отличий среди своих сверстников-дурачков пользовался особым, почти суеверным почитанием. Ведь второго такого, догадывались они, нет во всей Москве. Да и в целом свете вряд ли найдётся.

Вообще, здешним ребяткам совершенно не было свойственно чувство какой-то там окраинной обделённости. Несмотря на задворочный образ жизни, они нисколько не завидовали тем выскочкам и хвастунишкам, у которых «из окна площадь Красная видна». Что ещё за превосходство такое! Да за каких-нибудь полчаса, ну, сорок минут любой из нас мог доехать до самого центра Москвы, чтобы ещё раз с замирающим сердцем обозреть выпуклую, обдуваемую свежими бодрыми ветрами площадь, чреватую светлым будущим всего человечества.

Более того, выпадали дни, когда к этому заповедному будущему ребятки с Тряпочной могли запросто притронуться наяву. Ну, хотя бы в пору новогодних каникул — с бесплатными или почти бесплатными хождениями на праздничные ёлки в самые великолепные залы столицы, начиная с Колонного. Редко кто из моих приятелей и одноклассников не попадал тогда на две, а то и на три ёлки кряду. Об этих посещениях сообщали друг другу небрежно, как о чём-то заурядном, дожёвывая при этом что-нибудь из остатков щедрого подарка — лимонное суфле, пышную зефирину, хрусткую вафельную пластинку или языком во рту перекатывая с места на место разноцветные горошины монпансье.

Так трудовая, круглосуточно работающая страна полегоньку приучала своих юных граждан жить в вольготном даровом будущем, чтобы у них головки не закружились, когда оно наступит вполне и окончательно.

А хождение на стадион «Динамо», самый большой тогда в столице и во всей стране! Это ведь тоже было для нас способом вдруг переноситься в почти невесомую обстановку грядущего Гуляй-общества, где громадная бетонная чаша пестреет беззаботным людом и с трибуны на трибуну переплёскивается детская радость при виде взрослых людей в футболках и трусах, чья единственная забота в жизни — самоупоённая забава.

И очень даже верилось, глядя на вратарей и судей, на бегунов и прыгунов, на дискоболок и копьеметателей, что каждому-каждому гражданину в светлом завтра хватит на стадионе своей любимой игры, — а не хочешь здесь проводить свои восхитительные будни и праздники, пожалуйста, садись за шахматную доску, или плыви в кабине планера под облаками, или лупи по мячу на самодельной футбольной площадке в Покровско-Стрешневском парке, только помни с тихой благодарностью, что куда бы ты ни оглянулся, всюду уже будет коммунизм.

На «Динамо» ни в одиночку, ни с приятелями я тогда не ходил, а только с отцом. Стою у какого-нибудь условленного столба или киоска возле метро, поджидаю, когда он приедет из академии. Народ уже валом валит на стадион. Я волнуюсь. Вдруг опоздает отец? Но вот он идёт, улыбается слегка. Перед футболом у него всегда какое-то особое настроение, это и по походке видно.

— Тэ-экс! А не скажут, что пора уже на тебя билет покупать?

У меня чуть опускается сердце, хотя я знаю, что он ни за что не пойдёт на стадион без меня и что-нибудь, как и раньше бывало, придумает. Просто подойдет у турникета к милиционеру и попросит пропустить мальчика, «который ещё ни разу не был на стадионе».

И милиционер, ответив на отцову несколько смущённую улыбку своей благодушной, пропустит нас.

И вот турникет уже позади. Быстрым освобождённым шагом мы устремляемся к своему сектору, спешим по ступенькам на северную трибуну. Разминка уже закончилась, футболисты уходят в раздевалку. Отец разыскивает своё место, приветствует офицера-сокурсника, и тот чуть отсаживается, чтобы и я смог пристроиться на жёсткой деревянной скамье. Как мне приятны эта теснота, запах папиросы, которую закуривает отец, чуть слышный дух травы, прижёванной твёрдыми бутсами.

Мы слушаем по радио имена играющих сегодня футболистов, аплодисменты и одобрительный свист, когда звучат фамилии цедэковских мастеров и заслуженных мастеров: Никанорова, Кочеткова, Федотова, Гринина, Дёмина…

— Ты смотри, Боброва не будет, — озадаченно озирается отец.

— А у него травма, товарищ майор, — объясняет сверху какой-то осведомлённый сосед. — Коленную чашечку ему опять повредили. Жаль Бобра.

— Да, подковали Бобра динамовские костоломы, — звучит прокуренный басок ещё одного знатока. — Без Бобра сегодня армейцам туго придётся. Он же, Бобёр, в этом сезоне по количеству забитых первым прёт.

— А Федотов? — тихо спрашиваю у отца.

— Федотов? — громко, почти торжественно повторяет он фамилию нашего любимца. — Ну, Федотов хоть и не так часто забивает, как Бобров, но зато сколько он делает голевых передач, как он чувствует поле! Федотов — это стратег.

Умное молчание окружающих доказывает, что Федотову тут все знают цену. И даже если в наших рядах присутствуют болельщики «Спартака», «Торпедо», «Динамо» или «Крылышек», то на чужой, «армейской» трибуне предпочитают не подавать голоса.

Из репродукторов с будоражащим шорохом несутся упругие, подпрыгивающие такты «Футбольного марша». В эту минуту известный всей стране комментатор Вадим Синявский своим хрипловатым, чуть насмешливым голосом наверняка начинает уже репортаж из стадионной радиорубки. Мне кажется, я даже вижу большое окно этого помещения на противоположной трибуне и бледное лицо язвительного комментатора за стеклом.

Стадион задышал, запыхал тысячами папирос. Судьи, а за ними футболисты выбегают на поле. Капитаны здороваются. Команды громко приветствуют друг друга. Судья бросает жребий — какому вратарю к каким бежать воротам. Все рассыпались по полю, пока ещё на свои половины, напоследок подпрыгивают, поправляют гетры, ждут судейского сигнала. Сочно звучит свисток, мяч будто нехотя оторвался от своей ямки в центре поля.

И что это с нами со всеми происходит — со взрослыми, с детьми, — если мы совершенно теряем рассудок и сердца наши то замирают в сладкой истоме, то начинают бешено ухать? Что это за наваждение, что за блажь такая, что за гульба беспечная и ненасытная — кто бы мне объяснил? И кто бы растолковал наперёд, чего будет больше в моей жизни: футбола этого, кино, праздничных ёлок, уличных игр и потех, на гребне которых мы все перенесёмся нежданно в обещанный земной рай, или перевесит вдруг и зазвучит в полную силу созвучие скорби и боли, обречённости и тщеты.

Загрузка...