II. ВОЛОДЯ

Чем дольше живу и пишу, тем отчётливей вижу, что по сути своей я — литератор, скажем так, из разряда недружных с вымыслом. Хотя мне приходилось в разные годы писать вещи, в том числе и большие по объёму, которые были основаны на вымысле, то есть в них действовали вымышленные герои в вымышленных ситуациях, но мне как-то всегда было про себя неловко за таких героев и положения, им приписываемые. Неловко потому, что приписывал я этим несуществующим людям какие-то свои собственные свойства или свойства людей из самого близкого окружения. А значит, как бы приворовывал что-то у живых в пользу самозванцев собственного изготовления.

Скажут: но ведь так почти всегда и почти у всех в литературе. Тут игра идёт, условия коей равно понятны и читателю, и автору, и потребителю, и изготовителю вымысла. И почти всегда, как доказывают нам критики и литературоведы, отслеживающие поведение писателей, за теми или иными вымышленными героями стоят живые прототипы.

Но зачем, спрашивается, мне всё играть и играть в эту всегдашнюю игру, когда самому мне как читателю давно уже гораздо интереснее узнавать что-то новое о людях существовавших и существующих, а не о бессчётных толпах персон, которые рождались и умирали совершенно условным способом? Более того, зачем мне продолжать предаваться подобным играм, если у меня столько не выполненных по сей день обязательств перед родными и близкими, друзьями и знакомыми, о которых никто, кроме меня, никогда не расскажет? Каждый из живущих, как бы худо или невзрачно ни сложилась его жизнь, стоит того, чтобы напомнить о нём остальному миру. Почему вымышленными переполнена литература? В честь чего им такая привилегия перед теми, кто воистину был, есть и будет? Почему бы не потеснить этих фантомов в пользу живых?

Мне возразят с помощью Пушкина: а как же, мол, «над вымыслом слезами обольюсь»? Значит, это в природе человека — умиляться перед вымыслом мифа, сказки, романа, почему же отнимать у всех у нас это право, эту радость, эту великолепную и тонкую игру, взаимно устраивающую обе стороны — и читательскую, и писательскую?

Да ради Бога! Разве я зову упразднить богов «Илиады» и короля Лира, Онегина и Обломова? Но почему нам не оставлено ничего достоверного о самом Гомере и так мало оставлено о самом Шекспире? И разве для кого секрет, что в «Евгении Онегине» самое значительное лицо, конечно же, Пушкин, а не его герои: живая мощь, порождающая вымысел, а не её порождения. Я двадцать раз перечёл и ещё перечту крошечного чеховского «Студента», но как же мне хотелось бы услышать из уст Антона Павловича подробный рассказ о том, как праздновали Пасху у него в семье и почему пасхальная тема занимает такое громадное место во всей его прозе, в переписке.

Не попрекну никого из своих известных современников, пишущих романы или повести из жизни крестьян русского Севера или Сибири, но жду не дождусь, когда же Василий Белов да и Валентин Распутин напишут хоть по нескольку страниц о безвременно ушедшем от нас Юрии Селезнёве.

А сам я? Какие у меня великие долги, и как поздно, с какою тяжёлою раскачкой принимаюсь за рассказ о родных мне людях, живых и тех, кого уже не дозовёшься.

И среди последних, ты, Володя, братик мой незабвенный, у меня теперь на череду…

* * *

Из маленького мешочка, похожего на табачный кисет, я достаю белую чернильничку, прохладную и тяжёленькую. Внутри неё приятно булькают чернила. От воронки непроливашки исходит кисленький, немножко грустный аромат чернил. Это запах школы, моих первых букв и — о, ужас! — клякс, дух упорного сосредоточенного труда, сулящего мне знание всего-всего на белом свете. В фаянсовом сосудике туго бьётся родник моих будущих пятёрок и даже — кто бы мог подумать? — моего будущего писательства, для обсуждения которого уже заливают чернила в свои непроливашки будущие литературные комарики и клопики.

Перо не нужно тыкать в воронку изо всей силы, чтобы оно не скрежетало лишний раз о дно чернилки. Этот звук раздражает маму. К тому же перо быстро затупится или искривится. А перья — вещь дорогая, особенно же ценимо пёрышко разработанное, мягкое и гибкое, приученное к каллиграфической гимнастике. Опять же, наберёшь слишком много чернил, тут тебе и клякса.

Мама говорит, что почерк у меня каллиграфический, а она-то знает: сколько народу прошло через её начальные классы и в Фёдоровке, и в Мардаровке! Её мнение и похвалы учительницы в новосибирской школе, куда я хожу с сентября месяца, заставляют меня ещё любовней выводить каждую новую букву, чередуя нажимы на её боках и тонкостные линии на загибах знаков и связках между ними.

Каждая красиво написанная буква — это, что ни говорите, — событие. Для меня не менее важное событие, чем для солдата точно исполненная команда «на пле-чо!». Или как для строителя хорошо уложенный на своё место кирпич. А для сапожника хорошо приколоченный каблук.

Эти буковки — как маленькие ясные оконца. А многие из них — как живые существа. К примеру, «Ж» — разве не жук? Или «О» — разве это не открытый удивлённо человеческий рот? А «С», похожее на серп, от него явственно слышен свист, от него исходят свет, сияние. А буква «Т»? Кажется, в ней есть что-то тёмное, тяжёлое, трудное, тугое, её даже и писать-то трудно — и заглавную и строчную. Чудится, что в тени двухкомнатного «Т» томится какая-то тайна.

— Иди ко мне, сынок, — зовёт меня мама из глубины комнаты тихим голосом, почти шепчет.

Я сижу у окна. Мне жалко отрываться от очередной буквы. Ровный спокойный свет осени льётся на развёрнутые листы тетрадки. За стёклами виден двухэтажный бревенчатый барак, точно такой же, как наш. Это уже четвёртое по счёту наше жильё с тех пор, как мы с мамой приехали к отцу в Сибирь. Сначала землянка в тайге, потом деревянный дом в километре от землянок, потом дачка на Томи… Нет, пятое, потому что после Томи, когда переехали в Новосибирск, несколько дней мы прожили на узлах в казарме, в большой холодной комнате с высоченными потолками и железной печью в углу у входа, похожей на чёрную башню; но печей в казармах ещё не топили.

— Ю-юра, — то ли ласково, то ли укоризненно напоминает о себе мама.

Уложив ручку на деревянную подставку, я сползаю с табуретки.

— Ну? У меня же уроки, — надуваю губы и гляжу исподлобья.

Она как-то почти полулежит на венском стуле и смотрит куда-то выше моей макушки. Мягко берёт меня рукой за шею и привлекает к себе, просит шёпотом, чтобы я приложил ухо к боку её живота.

— Чуешь?

Там, под тканью её платья, откуда-то из тёплой глубины идут спокойные волны маминого дыхания.

— Ну, чую…

Знаю я, как она дышит, где у неё бьётся сердце, где стучит пульс, что ж такого?

— О, о… чуешь?

Что-то такое там подалось внутрь, но тут же надавило мне на ухо, толкнуло раз и ещё раз.

— Що цэ такэ? — перехожу и я на шёпот, заглядываю ей снизу в лицо, не зная, нужно ли пугаться. Но мама улыбается, рассеянно глядит размытыми карими зрачками в тёмный угол комнаты. Разлепляет припухшие губы.

— Скоро у тебя будет братик… Или сестричка… Хочешь?

От растерянности я не знаю, что и ответить. Хмыкаю и глупо улыбаюсь.

— Хочу.

Она легонько отталкивает меня от живота.

— Ну, иди… занимайся.

В букваре и в тетрадке буквы ходят ходуном, я на время забываю, что какая из них значит. Братик… Сестричка. У меня уже есть два братика — Колюнчик и Миша. Но у них другая мама — тётя Нина, и отец другой — дядя Коля, отцов старший брат, мой крёстный. И сестричка есть у меня, Тамарка, дочка маминой старшей сестры, тёти Лизы. И отец у неё другой — дядя Ефим Кущенко.

Будто подслушав мои мысли, мама говорит:

— То у тебя были двоюродные братики и сестричка, а теперь будет родной. Как у меня: родной брат Боря и две сестры — Лиза и Галя.

— А двоюродные у тебя есть?

— Ого! Знаешь, сколько? Половина Фёдоровки наберётся.

Мама умолкает, а я вперяю глаза в букву «Р». Кружок у неё наверху будто взят взаймы у буквы «О». Но этот кружок у заглавной «Р» вот-вот готов лопнуть от напряжения, от громкого рыка, запрятанного внутри, и чтобы его не порвало, строчная «Р» не загибается в кружок, но плавным завитком выскальзывает к следующей букве.

— Тридцать шесть, — произносит мама.

— Чего… тридцать шесть?

— Не чего, а кого, — поправляет она. — Двоюродных братьев и сестёр. Всего тридцать шесть.

— Ого! — не очень верю я. — Разве так много бывает?

— Почему не бывает? Семьи до войны были большие. Женщины рожали детей помногу.

Ручка у меня в руке будто раскаляется — в том месте, где я её крепко прижимаю указательным пальцем к большому. На большом даже мозолик образовался. Особенно, думаю, от этой «Р», такая она трудная. Она мне слышна во многих словах. Вот будет мне хлопот, когда начнём вместо букв писать целые слова. Такие, как «рука», «ручка», «рот», «круг», «крик», «родители», «братик», «сестричка»… Или это: «Рожать»… Но как это: рожать? Как женщины рожают? И как мама будет рожать? Мне почему-то неловко у неё расспрашивать, и я спрашиваю по-другому:

— И я родился?

— Ну да! И ты родился.

— А где? В Фёдоровке?

— Нет, ты родился в Валегоцулове. Мы тогда там с папой жили и работали. Я тебя родила в больнице. В родильном доме… — Она молчит, а когда начинает опять говорить, голос у неё уже другой, будто подмокший от слёз. — Ты был такой слабенький. Говорили: не выживет, нужно переливание крови… И взяли кровь у меня, перелили тебе, и ты быстро стал поправляться.

«Но как это взяли кровь, — хочется мне спросить, — и как это её мне перелили? И почему — больница? Но, главное: как это мама родила меня? Как рожают? Как?.. Как это?!»

— Фёдор, Миша, Коля, Таня, Клавдея, Дуня… Вася, — это только у Дзюбенок мои двоюродные, — перечисляет мама. — Когда тётя Олеся померла, остались все на Филимона. Помнишь дедушку Филимона? Он ещё любит вспоминать: «Колы я воював у Ямпонии…». Приехали его кулачить. А он кричит им: «Ничего нэ виддам! Берыть мэнэ!». Господи, да что у них брать-то было? Ну, повезли его в район.

Как же, кулак, одних детей сколько. Правда, на другой день и отпустили, стыдно стало… А в голод? — когда мама вспоминает про голод, её начинают душить слёзы, и она от волнения говорит мовой. — В голод вси Дзюбенки до нашей хаты бигалы. «Тётю Даша, дядю Захарий, дайтэ поисты». А чого мы им дамо? У самих животы пухлы — вид того жмыха, вид той лэбэды. Алы щось бабушка твоя им давала. Мамалыжки давала, якогось супчику, якэсь яблучко… Ой, лыхо.

В комнате у нас тепло, воздух мягкий, пахнет от печи глинкой, как в Фёдоровке было. На всякий случай спрашиваю:

— А мы теперь не голодаем?

— Мы?.. Разве это голод? Папа паёк получает в полку. Хлеб есть, картошка есть, капуста, морква… А что ты так спрашиваешь?

Я молчу. Такой картошки, как здесь, в Фёдоровке да и в Мардаровке знать не знали. Эта — сушёная, вся какая-то коричневая, даже в супе не разбухает по-настоящему и пахнет непонятно чем. И морковка тоже сушёная, то ли дело наша, когда её прямо из грядки вырвешь. Но хуже всего кислая капуста. Бабушка капусту совсем иначе квасила. А эта — из больших армейских кадушек, я прямо не знаю, чем от неё несёт, какой-такой кислятиной, я так и давлюсь, когда дома велят есть эти самые щи, да ещё с сушёной картошкой и морковкой. Я их всегда стараюсь как-нибудь не доесть. Но, конечно, я не голодаю, можно было и не спрашивать у мамы. В школе ребята научили меня есть уголь — не от голода, а просто так, для развлечения. И чтобы ребята не думали, что я боюсь его есть. За зданием школы, у котельной, большая такая горка угля, всем хватает, кто захочет попробовать. Но, разумеется, мы не антрацит едим, а выбираем мягкие такие чёрные кусочки, будто бархатные. Они легко разжёвываются, и хотя вкус по первому разу показался мне так себе, я ни от кого не отставал: жуёшь да ещё и разговариваешь с ребятами о чём хочется. Лишь бы кто из учителей не увидел и не пожаловался родителям. Самое же вкусное жевание в Новосибирске — кусочки смолы, то ли кедровой, то ли из лиственницы. Её, говорят, как-то по-особому варят и, когда остынет, разрезают на кубики и продают на базаре. Такие розоватые кубики, а вкус — даже не передать! — кисловатый и терпкий, бодрый очень вкус, будто ты идёшь по тайге и дышишь не надышишься. Сначала ребята в классе меня раза два угостили, а потом я и отца попросил, и он, хоть и ухмыльнулся на мою просьбу, но всё же принёс в бумажке несколько кубиков. «Ты только в классе не вздумай жевать… А впрочем, я в твои годы тоже жевал — вишнёвую смолу, и даже во время уроков мы иногда умудрялись…» Мы с Тамаркой в Фёдоровке вишнёвую смолу тоже сколько раз жевали. Особенно после дождей много смолы проступает из щелей на стволах старых вишен.

— А у папы сколько братьев и сестёр?

— У папы сестёр нет. А братья? Один дядя Коля остался, — вздыхает мама, — а то было ещё два брата: Саша и другой Саша.

— Зачем же сразу два Саши? — удивляюсь я. — Разве так называют?

— Ну, не сразу, — объясняет мама. — Первым у дедушки Фёдора и бабушки Тани родился Саша, но он умер маленьким. А после Коли родился ещё мальчик, и они решили: давай назовём его Сашей, в память о первом.

— И тоже умер маленьким?

— Нет, ему уже было восемнадцать лет, когда это случилось. Он работал на лобогрейке, ну, ты знаешь, косилка такая, лошади её тянут, траву косит или жито… Это папа мне так рассказывал: жарко стало Саше сидеть на лобогрейке, увидел он в ярочке копанку — родничок такой, джерело, вода там даже в жару очень холодная. Он и окунулся в копанке. И скоро заболел воспалением лёгких… А тоди ликарств нияких нэ було, той Саша и помер вид жару, — опять у мамы звенят слёзы в голосе. — Папа кажэ: такий був Саша гарный парубок, красывий, вэсэлый, дюжий, самый сильный на всю Мардаривку. Ты сам распытай у батьки, вин богато всего про Сашу знае, дюжэ вин Сашу любыв.

— И когда он умер, Саша, до войны? до меня?

— Ну да, до войны. Ще батько твий був тоди хлопчиком… От зараз батько прыйдэ, — спохватывается она лукаво, — рассердится, что мы тут с тобой опять суржиком балакаем.

— Как это — суржиком?

— Это когда русский смешивают с украинским. Суржик — смесь такая: рожь с пшеницей пополам.

Да, уж отец точно не любит смешивать. «Если, — говорит, — поёшь украинскую песню, так спивай, а не то что „Ревёт и стонет Днепр широкий“. А русскую поёшь, так будь добр, пой по-русски, не гэкай и не экай».

— Мама, а я когда был маленьким, говорил по-украински?

— Ну да, по-украински.

— А как же я теперь говорю по-русски?

— Сама удивляюсь, как ты так быстро заговорил, — в её голосе мне слышится похвала. — Взял и заговорил… Правда, дедушка тебе иногда читал стишок по-русски. Тебе и Тамаре: «Ладно-ладно, детки, дайте только срок, будет вам и белка, будет и свисток». Помнишь? И ещё на патефоне ты любил слушать: «Приехали в Москву два мужичка, попали в Кремль, увидали Царь-пушку и а-бал-дели…»

Мне приятно, что мама так много знает обо мне маленьком.

— А вот братик или сестричка, когда родится, будет по-украински говорить, как я?

— Да уж сразу по-русски, — улыбается мама. И вдруг спохватывается. — Ну тебя! Это ещё дожить надо… Заговорилась я с тобой, пойду ужин греть, вот-вот папа будет.

И она отправляется на кухоньку важной плывущей походкой.

* * *

Я чуть не рыпаюсь носом в снег, с такой силой он выставил меня из подъезда. Лестница отвратительно прохихикала внутри дома. И всё. Больше ни звука. В бараке напротив ни одно окно не горит, будто там и не живёт никто, не жил никогда. Мёрзлая беззвёздная мгла обступает отовсюду. Только слева, над военным городком — тусклое пустынное зарево. Но это далеко, да и кому я там нужен, если я не нужен больше тем, кого так люблю. Я-то думал всегда, что и они меня любят не меньше, чем я их. А на самом деле?

Даже не плачется. И не потому, что слёзы тут же начнут примерзать к щекам. Кто увидит мои слёзы, кого они разжалобят? Может, только бабушку с дедушкой, но они страшно далеко — где-то за краем света. А тут — ни одной живой души, лишь снег противно поскуливает под валенками. Мороз начинает корябать мне своими острыми коготками шею, забирается в рукава и валенки, прищемливает нос, будто бельевой прищепкой.

Горе у меня, великое, непереносимое горе, стыд, обида и позор. Отец выгнал меня из дому. Растолкал среди ночи, велел одеваться, вышвырнул как паршивого котёнка на мороз, в темень. Я-то спросонья решил было, что снова хочет, как тогда в тайге, отправить меня якобы с поучением — к командиру полка или ещё к кому, что это у нас с ним военная игра такая продолжается. Но когда вышли на площадку, он больно дёрнул меня за воротник пальто и почти поволок вниз по скриплым деревянным ступеням.

— Это что за хамство такое? Ах ты, дрянь! — раскалённые страшные слова обжигали мне щёку и ухо. — Ишь, негодник!.. Капризничать? — оттого, что он говорил негромко, сквозь зубы, было ещё страшней. — Того не хочу, другого не хочу… Мать готовит, старается, а ему всё не так… Вот и ешь, где хочешь и что хочешь. Марш из дому. И чтоб ноги твоей…

В горле у него напоследок клокотнуло. Мгновенная спазма жалости к отцу и маме пронзила меня и тут же исчезла.

Один. Школа, мягкое податливое перышко, любимое правописание, первые успехи, надежда стать отличником — всё враз рухнуло для меня. Театр с самым большим куполом в мире, как с гордостью объяснял он, когда мы втроём проходили по центральной площади, золотая труба в витрине музыкального магазина на главной улице, кружочки мороженого с двумя вафельками по бокам, долгожданное кино «Мы из Кронштадта» — ничего теперь не будет. Я даже не шелохнусь куда-то идти, так и буду стоять у запретной для меня двери, пока не замёрзну… И всё из-за какой-то злосчастной капусты, из-за какой-то сухой картошки кирпичного цвета? Нет, я им просто больше не нужен, они ждут кого-то другого, мальчика или девочку. А ведь я их так люблю. Я с утра до вечера готов давиться ненавистными щами, чтобы только доказать, как я люблю их. Но щи — только повод от меня избавиться, теперь ясно. Мама раздражается, когда стучу пером о дно чернилки. Отец, когда говорю «ага» вместо «да». Он ко всему готов придраться, будто я солдат в его полку. Один, один… Ну, ладно, оставайтесь с тем, кто у вас там родится, живите без меня на здоровье. Лучше бы я пропал во время войны, подорвался на немецкой мине. Лучше бы не выживал в родильном доме, не надо было меня спасать для того, чтобы я теперь замёрз.

Мне вспоминается песня, которую здесь, на нашей квартирке, пел совсем недавно отец со своими друзьями, Андреевым и Спиридоновым, а мама им потихоньку подтягивала. Какая красивая была песня, как она жалобно звучала, как я был счастлив за всех за них, что они поют с таким чувством, чуть не плача. Они пели про извозчика, что ли, как он замерзал в степи, вспоминал напоследок про батюшку и про матушку и унёс свою любовь к ним с собою… Так вот и я теперь. Только петь не дали бы мне слёзы. Но отец не любит, когда я развожу нюни, и я не заплачу до конца. Глаза слипаются, меня покачивает. Во мгле шелестят тонкие пластиночки инея. К утру я обрасту целым сугробом инея. Кирпичников из соседнего барака, тот, от которого всё время сильно пахнет мочой, будет проходить утром в наш класс и даже не догадается, что это я стою… Учительница, Нина Витальевна, решит, что я заболел, и уроки пойдут своим чередом… дом…

— В дом! — слышу строгий голос из двери.

А в доме, когда разделся и разул валенки, звучит новая команда:

— Садись за стол. Ешь.

Конечно, те самые щи, от которых я отказался в обед. Но теперь они едва тёплые.

— Что думал? из-за тебя разогревать будут снова?

Из полумглы, где кровать, слышен мамин вздох:

— О, Господи… Знала б, промолчала б.

Мама жалеет меня. Она всегда на моей стороне, когда отец слишком недоволен мною. И наоборот: он становится на мою защиту, когда мама не в шутку грозит мне нахлобучкой.

Да съем я, съем эти щи. Подавлюсь, но съем. Лишь бы «мир був у хати», как говаривает бабушка Даша.

* * *

Ну вот и остались мы с отцом на хозяйстве, а маму отвезли в больницу. Когда ухожу в школу, отдаю ключи соседям. И у них же беру, вернувшись. Сразу сажусь за уроки, жду условного стука в дверь: три удара и ещё два коротеньких. Но я всё равно сразу не открою. Сначала спрашиваю сердитым голосом:

— Пароль?!

— Суворов! — звонко отвечает отец.

Он забегает всего минут на двадцать: разогреть мне еду, спросить, всё ли мне ясно с домашними заданиями. И сам немножко поест со мной, а то и так убежит.

Вчера вечером пришёл весь какой-то светящийся. Выложил на стол газетный свёрток, развернул, а там — книга: говорит, что это атлас великих сражений и битв русской армии.

— Это надо же! Первую книгу купил после войны. Да ещё такую замечательную. Смотри: портреты всех наших великих полководцев: Александр Невский, Дмитрий Донской, Румянцев, Суворов, Кутузов, Барклай де Толли, Багратион… И карты всех замечательных сражений. Красной краской — это наши полки, дивизии, армии. Синей — противник… Вот они — великие предки… Это о них товарищ Сталин говорил в сорок первом, призывая подражать их мужеству и боевому искусству. Вот она — наука побеждать!

Его восторг почти мгновенно передаётся и мне. Отец разрешает полистать книгу. Под пальцем нежно шуршат полупрозрачные покрывальца, а под ними — лица полководцев, шлемы, латы, ордена, ленты, эполеты.

— Вот он — Суворов, — показывает отец. — Видишь, щуплый, жилистый, хохолок такой смешной на лбу. Гений!.. Генералиссимус Александр Суворов! Вперёд, орлы! Огонь!! В штыки!.. На бастионы Измаила!.. Ура!

Стремительным движением руки и туловища отец показывает, как Суворов ведёт русские полки в победную атаку.

— Ты любишь его больше всех?

— А как же! Его, ну… и ещё одного генералиссимуса. Ты понял? — и весело подмигивает мне.

— Конечно, понял, — пытаюсь подмигнуть и я. — Поэтому ты и пароль такой назначил?

— А как же! Перед Суворовым все двери должны открываться.

Сегодня от порога объявляет мне:

— Был у мамы. У неё всё хорошо. Тебе привет… К семи вечера оденься и будь готов, отведу тебя в часть. На одно мероприятие. Вернёмся вместе.

— А что там? Какое миро… — дальше выговорить затрудняюсь.

— Любопытный ты, однако, хлопчик, — качает он головой, но тут же выпевает звонко: — Ки-но! А какое привезут, я и сам пока не знаю. Но кино — это же кино, а не что-нибудь завалящее…

— А рядовой Птаха там будет?

Отец глядит на меня недоумённо.

— Ну, тот, что меня в лагере на киноплощадку водил.

— А, Птаха? По-моему, этот Птаха уже домой полетел. Отслужил своё и демобилизован… И тут тебе не киноплощадка будет под открытым небом. Тут ди-ви-зи-онный клуб!

На широкой каменной лестнице, ведущей в краснокирпичное, выше нашей школы, здание клуба, отец останавливает меня и показывает на большой лист с надписью, освещённый электрической лампочкой.

— Прочитаешь сам название фильма?

— Угу, — произношу в нос. Мне так стыдно будет, если осрамлюсь. Громко выталкиваю изо рта слог за слогом:

— О-на сэ-рэ-жа-ла-сь за Ро-ди-ну… Она сражалась за Родину!

— Ого! Да ты уже прилично читаешь, — отец надвигает мне ушанку на брови.

В зале ещё горит свет. Солдаты, громко стуча сиденьями, рассаживаются по рядам: по отделениям, повзводно и поротно. Старшины и офицеры следят за порядком. Отец не ведёт к первому ряду, а просит какого-то ближайшего к входу солдатика подержать меня во время фильма на коленях, чтобы лучше видно было. А сам выходит из зала.

От схваченного морозцем сукна солдатских шинелей, от широких кожаных ремней плывет по залу дух острой, бодрящей свежести. Я прикасаюсь ладонями к рукавам своего опекуна. У солдатской шинели ворс более жёсткий, чем у офицерской, но мне нравится эта колючесть воинской одежды.

— Головные уборы! — звучит чья-то ворчба или команда. Те, кто ещё не успел снять ушанки, проворно обнажают макушки: у одних — с торчащими вихрами, у других — совсем ещё угласто-беззащитные после недавней стрижки наголо.

Темнота рушится на нас, и тут же её молниеносно прорезает луч, летящий поверх голов откуда-то сзади. На излёте он широко упирается в ослепительное полотно прямоугольного экрана.

Началось! — обмирает во мне сердце, исходящее восторгом и предчувствием опасности: ведь опять будет про войну, как я догадался по названию.

Полотно потрескивает под тяжестью падающей на него пятиконечной кремлёвской звезды. Гремит торжественная музыка. В снопах искр из громадного ковша расплавленный изливается металл. Тяжкие колосья пшеницы покорно ложатся под лопасти косилки… Вода вскипает бурунами у подошвы плотины, изогнувшейся могучей подковой… Учёные в белых халатах переливают какую-то драгоценную жидкость из узкого стаканчика в другой… Дети бегут к зданию школы, шевеля поверх голов кипами цветов… Как же много у нас всего: зерна, раскалённой стали, морей и рек, изобретений, людей, музыки, цветущих садов! И какой радостный голос взволнованно говорит, нет же, почти кричит обо всём этом: о добытых тысячах тонн угля, о несметном урожае, о доблести тружеников науки, о перевыполненных планах, о городах и сёлах, встающих из руин войны…

Я начинаю беспокойно поёрзывать: а где же сама война? или там, откуда исходит дрожащий от напряжения луч, что-нибудь не так сделали?

— Хроника, — спокойно говорит мне солдат. — Сейчас она кончится, и пойдёт кино.

— Ты чё там? — оборачивает голову солдатик, что сидит перед нами. И тут же вредным голосом хихикает: — Чей это? Сынка себе завёл?

— Чей надо!.. Отвали. Дам по шее.

Но тот не унимается, пускает шутку по соседям:

— А Седых-то! Сынка себе завёл.

Мой опекун окунает кулак в шапку, тычет в шею обидчику. Тот хихикает, но уже по-другому:

— Ой-ой… Всё. Не буду.

Прямо как у нас в классе, когда учительница отвернётся.

Но вот и кино, причём сразу, даже без перерыва, а будто луч перескочил из окошка в окошко, с громким щелчком. Я вытягиваю шею, но всё равно не успеваю читать надписи на полотне, их много, большими буквами, и средними, и мелкими. И музыка совсем другая. Что-то в ней тяжёлое, давящее, какая-то боль, надсада. Тоскливое предчувствие сжимает мне сердце, я начинаю ёрзать на коленях у солдата.

— Тебе… вам не тяжело? — спрашиваю у него.

— Нет, что ты, — шепчет он. — Сиди.

— Да я постоять хочу.

Он раздвигает колени, валенки мои прикасаются к полу. Мне теперь видна только часть полотна, верхний его угол. Но и того, что слышно и видно, достаточно, чтобы страх сковал всю мою душу.

Там лязгают гусеницы танка с гитлеровским крестом на боку, марширует враг, плачут и кричат дети; вопли взрослых, немецкие команды, выстрелы, взрывы, рык моторов располосовывают зал. На полотно вступает женщина — вся в чёрном: чёрное платье, чёрный плат на голове. Взгляд у неё гневный, исступлённый. Кажется, она потеряла рассудок от горя. Она мечется, не находя себе места. Я боюсь смотреть на неё, словно и я в чём-то виноват перед ней. Прячу от неё глаза за солдатскими головами.

Но когда не видишь экрана, звуки делаются в два, в три раза громче и ещё страшнее, чем были до того. Звуки совершенно распускаются, самоуправствуют на воле, наглеют, оторвавшись от положенных им изображений. Я снова поднимаю глаза, выискиваю кусок полотна между головами солдат. И опять вижу тот самый, кажется, фашистский танк, голову гитлеровца, торчащую из открытого люка… И вдруг — снова эта женщина в чёрном. Дикой кошкой вспрыгивает она на бронь. В руке у неё топор. Подскакивает к пятнистой башне. Топор сверкает, взмывая высоко в воздух. И обрушивается на немца…

Есть события и вещи, упорно не поддающиеся разумным объяснениям: мне семь лет, ближе к восьми, я не знаю, что такое образ, художественный образ, не могу растолковать, что значит слово «искусство», но пройдёт больше полувека, а я всё также, и с открытыми, и с закрытыми глазами, буду совершенно отчётливо видеть перед собой эту страшную в своей священной ярости чёрную женщину, почти безумную мать, мстящую за своего ребёнка, раздавленного гусеницами танка. Целая гора жизненных впечатлений, вполне подлинных, никем не придуманных, страшных и весёлых, ужмётся у меня за спиной до размеров ничтожной песчинки, а она всё так же будет стоять передо мной в неукротимом своём порыве — выше любого монумента.

Скажут: ну, это сила образа, сила творческого перевоплощения великолепной актрисы, наконец, сила воздействия художественного символа, умноженная на соответствующую моменту музыку… Пусть так, но ведь я лишь недавно узнал имя той актрисы, и мне эта новость ну совершенно ничего не прибавила. И если уж говорить о силе воздействия чего-то страшного, то смотрят же современные дети тьму всяких «ужастиков» и «страшилок», — но вспомнится ли им хоть одна из полчища образин и харей лет через пять, а тем более десять?

Но я не пишу о воздействии кинозрелища на психику ребёнка. Вовсе не пытаюсь исследовать то, что мне не дано разумно объяснить. Потому что просто-напросто не нахожу разумных подходов к этой давней встрече с женщиной в чёрном, которая для чего-то осталась со мной на всю жизнь.

* * *

— Ну, как кино? — бодро спросил отец, когда мы отужинали и он домывал на кухоньке посуду.

— Страшно было, — сознался я, усмехаясь.

— Вон как?.. Надо и мне посмотреть. Я его ещё не видел.

— Папа, а тебе в войну было когда-нибудь страшно? — решил я заговорить о другом, чтобы он больше не расспрашивал меня про это кино.

— Страшно? — Он помолчал, хмыкая про себя. — Я тебе так скажу, сынок: не родился ещё такой человек, которому бы на войне не было страшно. Но смелый обязательно перепрыгнет через свой страх.

— И даже Суворову?

— Что — Суворову?

— Ну, — смутился я. — Значит, и ему бывало страшно?

Он покрутил головой.

— Ну и вопросики у тебя!.. А что же, и Суворову тоже было иногда страшновато. — Тут отец обнажил в улыбке зубы. — Скажем, один разик в жизни было не по себе и самому Александру Суворову.

Я совсем расхрабрился:

— Папа, а можно я у тебя чего-то попрошу? — Он с насмешливым любопытством уставился на меня. — Расскажи мне про своего брата Сашу… Мама говорила, что ты про него много рассказывал.

— Про Сашу, говоришь?

Вижу, ему приятно услышать от меня эту неожиданную просьбу. И вот мы сидим в комнате: он — на венском стуле, я — на лежанке своей, поджав ноги, локоть окунув в подушку.

— Саша был красивый хлопец и силач. Младше дяди Коли, но куда сильней, а я уж совсем не в счёт. Грудь у Саши была — во! — он разводит ладони на ширину своих плеч. — Сверстники Сашины кулаками колотили его по груди — он ни с места. «Попробуйте, — говорит, — кирпичом». Кирпичом били, он ни с места… Была ещё тогда у наших парней забава: кто кого ладонью перебьёт, вот уж молодецкая забава!

— Как это — ладонью перебьёт?

— А очень просто. Я тебе подставляю свою ладонь. А ты сверху по ней хлещи своей ладонью. Изо всей силы… Да не бойся.

Спускаюсь с кровати, замахиваюсь. Но неловко мне бить — отца. Шлепок получается вялый, точно лягушка прыгнула.

— Ладно. Теперь ты свою ладонь подставь. Да не другую, эту же самую.

Он слегка размахивается, но удар такой, что рука моя отлетает вниз. Ладонь сразу вспыхивает, будто притронулся ею к раскалённой сковороде. Слёзы у меня готовы брызнуть от боли.

— Молодец, вытерпел. А теперь снова мою бей. Но изо всей силы!

Замахиваюсь от плеча, удар! Слёзы без моей воли сыплются на щеки. Кажется, ладонь моя отвалилась от запястья. Красная как варёный рак. Дую на неё, пытаюсь смеяться.

— Ну, будет с тебя на сегодня, — щадит меня отец. — Вот так Саша хлестался на ладонях. Выстраивалось против него человек десять, и он всех подряд перехлёстывал. Богатырём вырастал у нас Саша. Ладонь была как гиря — от постоянного труда в поле, у дома. Вся в чёрных мозолях была ладонь, твёрже подошвы… А то ещё…

Он выталкивает ногтём папиросу из пачки, открывает печную вьюшку, чтобы дым сразу уходил из комнаты.

— А то ещё такая вспоминается картинка, такого и в кино не покажут. — Лицо его в тени от самодельного абажурчика, но вижу: глаза у отца счастливые, радостные. — Когда мы немножко окрепли в Мардаровке, папа с мамой обзавелись коровой, а потом и лошадкой. Звали её Куклой. Росточком невеличка, но работящая такая, выносливая, вот только характером дурная. Забудешь её вовремя стреножить или запереть в стойле, пропадёт на несколько дней, а и найдут её братья в табуне, изловить никак не могут. С ног уже валятся, а она не даётся, хоть плачь, хоть застрели дуру… И вот Саша придумал такую хитрость: взнуздает в табуне какую-нибудь другую лошадь и осторожно подводит её к Кукле, прячась за лошадь. Бок о бок подведёт и вдруг выскакивает, хватает чёртову Куклу за гриву. Та вскачь, но уж он-то крепко уцепился и со всего маху делает Кукле подножку. Валятся наземь, тут и Коля подбегает с верёвкой, стреноживают дуру. И сразу такая тихая делается, покорная, ласково так прядёт ушами, будто подменили её… Вот такая история. А ты говоришь: кино.

Он победно усаживается на стул, точно сам вместе с Сашей участвовал в усмирении строптивой Куклы. Бросает взгляд на свои трофейные швейцарские часы со светящимися цифрами.

— Ты смотри! Уже двенадцатый час… Давай-ка на боковую, а то завтра подъём у меня ранний, да и у тебя тоже.

Уже из-под одеяла, в темноте спрашиваю:

— А правда, он умер оттого, что в копанке искупался?

— Саша-то? — отец поворачивает лицо от стены, глядит в потолок. — Когда он уже лежал с высокой температурой, вспомнили про эту копанку. Но был и другой с ним случай — тоже мог застудить лёгкие. Весною, ещё до посевной и косовицы, подрабатывал он на станционной почте, развозил на лошади письма, газеты по окрестным сёлам. Как-то возвращался поздно вечером. Слышит, в посадке за деревьями и кустами мужские голоса… А в ту пору в наших краях ещё какая-то банда погуливала или шайка, не добитая, видать, с Гражданской войны… Вот ты интересуешься: все ли боятся? И Саша, хоть парень был не робкого десятка, а тоже решил не лезть на рожон. Ещё, думает, лошадь отнимут и меня, чтоб не проболтался, прикончат… Спешился он, лёг на землю, конец узды на руку намотал, лошадь рядом травку пощипывает. Долго он так пролежал на сырой земле, продрог весь, пока те голоса наконец пропали… Врачебного пункта тогда в Мардаровке не было, медикаментов никаких. Сейчас бы это его воспаление лёгких быстро пенициллином побороли, а тогда?.. Каких только травок не давали ему пить, всякие там примочки делали, а Саша горит и горит… Кто-то посоветовал Ивана Куциевского позвать, — жил у нас такой странный человек, считали его знахарем или даже колдуном. Он себя выдавал за потомка запорожского казака Куцего. Много всяких баек о нём гуляло, и не всё сплошь вранье, была и правда: как он, к примеру, на спор поднимался на деревянную турецкую башню, она уже тогда вовсю шаталась, вот-вот рухнет, а он на дозорной площадке ещё и бутылку водки из горлышка распивал… Ну, да об этом потом как-нибудь… Так вот, бабушка твоя Таня не пожелала принимать дома этого Куциевского. Она ведь у нас была строгих правил, даже пела в Перешорах в церковном хоре… Но потом, как увидела, что Саша совсем пропадает, всё же согласилась. Помню, пришёл Куциевский вечером, лохматый весь, аж оторопь от его вида брала. Что-то он дул на воду, бормотал что-то, потом велел огонь в печи разжечь, мы принесли несколько охапок соломы, затопили грубу. Солому огонь мигом охватывает, только подкидывай. Велел он Сашу приподнять, чтобы в огонь смотрел. А он уж, бедняга, и глаза-то с трудом открывал. Не сгодились ему все эти затеи… Вот он лежит теперь на перешорском кладбище, на горе, внизу село, церковь, рядом дедушка Фёдор лежит и бабушка Таня, во все стороны далеко видно, на десятки километров, красивое место. Летом будет у меня отпуск, поедем на родину, от Мардаровки сходим в Перешоры, степью пойдём, покажу тебе место, где Суворов турок вышибал из Бессарабии…

Он по-прежнему лежит лицом вверх, и я тоже гляжу в потолок, который отсвечивает каким-то матовым остывающим светом, как полотно, отдыхающее от кинолуча.

* * *

Но случится так, что на перешорском кладбище мы с ним сумеем побывать вдвоём лишь через полвека с лишком. В самый канун своего восьмидесятилетия он вдруг засобирается на Киевский вокзал за билетом, и я попрошу, чтобы и мне взял: он ведь ещё не знает, что такое эти чёртовы таможни — унизительная для миллионов людей, русских и украинцев, мелочёвочная пытка, сучья забава кувшиннорылых президентов или, как я их чаще величаю, президяк. Ещё разволнуется отец, наживёт себе что-нибудь вдобавку к изнурительной аритмии.

Небо в то октябрьское утро прохудилось над Новороссией, над древней землёй славян — тиверцев и уличей. К счастью, до околицы села нас вызвался подвезти на своей «девятке» майор запаса, русский человек, осевший после службы на Украине в Котовском военном городке. Недалеко от крайней хаты кончался грейдер, дальше мы втроём пошли по набухшей от дождей чернозёмной тропе. На кладбище родовое место искали недолго, помог надёжный ориентир — стародавний крест, единственный каменный на весь погост; силуэтом напомнил он мне легендарные кресты псковского Труворова городища: такая же мощь и крепь, такой же рисунок сужающихся к перекрестью лучей.

А сразу за кустом и наши четыре, сваренные из железных труб, с именами и годами рождения и смерти. Где лопатой, где топориком мы очистили холмики от свежих побегов сиреневого подроста, отец разделил на всех поровну охапку белых хризантем.

Снова закрапало из наползшей тучи.

— Вот, — кивнул отец на надписи, — брат Коля родился в год первой революции. А я — за месяц до октябрьской.

Я достал бутылку водки из целлофанового пакета, три стаканчика, ломоть чёрного хлеба. Покрошил на могилки, попрыскал на них прямо из горлышка.

— Ну, уж ладно, немножко можно и мне, — согласился майор.

— Что же, вечная память.

— Да, — произнёс отец.

— Земля им да будет пухом, — добавил майор. Мягкая, чёрнобархатная, уходила земля волнами от нас во все края — по самые тучи. Кое-где ярко зеленели на ней клинья взошедшей озими, желтели и багровели дуги посадок.

Внизу, посреди белых хаток, красным зубцом торчала стена разрушенной, растащенной на кирпичи церкви, и я не решился перекреститься на неё. Не потому, что рядом стоят отец, который с комсомольских лет, кажется, ни разу не осенял себя крестным знамением, и незнакомый нам в общем-то человек. А потому что неловко креститься на то, что уже давно перестало быть храмом и алтарём.

— А теперь — во здравие живых надо. За здоровье моего отца! — И объяснил майору: — Ему ведь сегодня ровно восемьдесят. Да вот не захотел в Москве юбилей устраивать, сбежал сюда.

— Вон как? — восхитился майор. — Ну, тогда и мне ещё глоточек. Да нет уж, и полный выпью.

— Э, какие там праздники! — отец рукой отмахнул от себя что-то небрежно. — На весь свет опозорились. — Хмуро глянул на нас исподлобья, хмыкнул, усмехнулся. — Ну, давайте уж, чокнемся… Щоб горилка нэ выдыхалась…

* * *

— А теперь, дети, давайте все поздравим нашего одноклассника, — певучим голосом произносит Нина Витальевна и кладёт мне на плечо ласковую ладонь. — У него вчера брат родился… Вы все родились ещё до войны. И все выжили, несмотря на страшные испытания. Но как же много погибло наших соотечественников, наших родных, близких, какие громадные утраты… И потому особенно радостно, когда на нашей советской земле рождается ещё один новый человек, гражданин будущего коммунистического общества. Значит, семья советских народов прирастает, нас становится ещё больше, мы делаемся ещё сильней, богаче. Пройдёт всего несколько лет, и в Советском Союзе будет уже триста миллионов граждан…

Звенит последний звонок. Кто-то из ребят протягивает мне руку: «Поздравляю!» По плечу хлопают, толкают небольно в бок, предлагают кусочек смолы… «Даёшь триста миллионов!..» «Привет братишке!..» И снова — протянутая рука: «Держи петушка!..»

Галоши мои бухают о мёрзлую дорогу. Кто-то остался выгребать из-под снега съедобный уголь, а я почти бегу, пыхая паром изо рта и ноздрей, придумывая на ходу всё новые и новые имена для брата: «Вова… Вовик… Вовунчик… Вовчик… Володчина-молодчина…»

Квартирку нашу не узнать. За дверью встречает запах свежевыстиранных и подсыхающих пелёнок. То и дело нужно нагибать голову, потому что пелёнки висят везде — в коридоре, на кухне, в комнате. Только над столом, где уроки готовлю, не висят.

Володя спит поперёк родительской кровати.

— Погоди, отогрейся, потом подойдёшь, — предупреждает мама.

Тихий у меня братик, спокойный. Она боялась, что он будет орать чуть не круглые сутки, новорожденные любят поорать, заявить о себе сразу. Но Володя не такой. Он понимает, что у мамы целая гора пелёнок, что ей нужно сцеживать молоко, потому что оно всё прибывает и прибывает, впору двоих кормить, а не одного. Понимает, что у отца важная военная служба и что у старшего брата домашних заданий невпроворот. И потому он редко когда подаст голосок.

Я уже отогрелся с мороза, вымыл руки, даже лицо, переоделся, теперь можно всласть наглядеться на братика. Он курносик, личико сморщенное, как у старичка. Ничего, скоро на мамином молоке надует щёки. Вон как шевелит ротиком во сне. У него реснички — коротышки, прямые, не загибаются. И от него так вкусно пахнет кисленьким, будто тёплой сывороткой. У меня просто голова кружится от этого трогательного запаха, так бы вдыхал и вдыхал.

— Ну, что ты совсем над ним навис? — ворчит мама. — Сейчас перепеленаем Володю, и Володя проснётся, будет обедать. И ты иди на кухню, ешь.

— Ма-ам, ну дай поглядеть ещё немножко, я соскучился по нему, — упрашиваю я и трусь головой о её плечо. — За ручки хочу подержать, за ножки. Подумаешь, остынет.

Она разрешает, и передо мной начинается обряд распелёнывания крохотного человечка: сначала распахивается наружная фланелевая одёжка, под ней ещё одна, хлопчатобумажная, беленькая, из-под которой мама осторожно вынимает почти сухую клеёночку. Володя лежит, будто письмо в конвертике. Сколько раз мама днём и ночью распечатывает эти конвертики: «Ну, какие ты нам принёс новости?» И запечатывает его в свежие, пахнущие утюгом. Когда она расслабляет нижнюю пелёнку, Володя высовывает крохотные розовые пальчики с ноготками-чешуйками, начинает бестолково корябать ручками воздух, сучит ножками-коротышками, кривенькими, в глубоких морщинках. «Скоро у Володи будут толстые ручки и ножки, все морщинки исчезнут, останутся одни связочки», — обещает мама, бережно вынимая марлевую прокладочку из-под его попки. Теперь на нём остаётся одна распашонка. Я вижу крохотную запятую между ножек и тёмный отросток пуповины, который через несколько дней должен сам собой отпасть и через который, оказывается, к Володе поступало от мамы питание, когда он вырастал у неё в животе. «Мо-ло-дец, — поёт мама, — принёс нам золота, и такого хорошего, без слизи, без зелени. Ай да Вова! Постарался маленький». Она доверяет мне придерживать его за ручки, чтоб не боялся и не поцарапал себе лицо, а сама уносит марлю с какашками на кухню. Я заглядываю ему в глаза, улыбаюсь. «Эй, ты!» Но он смотрит туда-сюда, не задерживая на мне серых своих пугливых глазок. Мама считает, что он ещё не различает нас, мы для него как бы в тумане, к тому же он видит всё вверх тормашками, то есть моя голова для него внизу, а рот и подбородок вверху. Чудеса!

Но вот он уже запелёнут, мама садится на край кровати, расстегивает блузку, берет Володю на руку, розоватым соском белой груди расшевеливает ему губки. Он будто не понимает, что нужно делать, но спохватывается, начинает быстро шевелить ртом, раздувает ноздряшки, прищуривает в истоме глазик. «Ест он что-то мало, — шёпотом жалуется мама. — Всё сцеживаю и сцеживаю. Вон — в стакане, хочешь попробовать? Я ведь тебя тоже кормила таким же молоком».

Мне как-то неловко пить Володино молоко. В школе узнают — засмеют. Но и отказываться неудобно. Отпиваю из стакана глоточек. Оно едва тёплое, с пленочкой, и приторное, что ли. «Не понравилось? Эх ты, — улыбаясь, шепчет она. — Пойдёшь ты наконец обедать?»

Потом сажусь за тетрадки. «Ма-ма… па-па… шу-ба… Шарик…» А мне так и хочется написать: «Во-ло-дя». Или даже так: «Мой бра-тик Во-ва. Ура!»

Теперь бы поскорей отец вернулся. И наступит блаженная пора вечернего купания. Купать Володю будут в той самой ванночке, которую мы с мамой привезли в Сибирь и в которой меня когда-то крестили. За купанием всем троим находится работа. Мне поручается держать чайник с горячей водой. Но подливает её по стенкам ванночки отец. Мама размешивает воду, пробует, не слишком ли горячо, набирает в ладонь ковшиком, проливает Володе на грудь, на животик, на макушку. Он лежит полураспелёнутый, с подушечкой из пелёнки под головой, а всё остальное тельце под водой. Иногда он срыгивает. «Переел, — объясняет мама. — А вроде так мало берёт».

Когда его вынимают из воды и обтирают насухо, мне позволяется поцеловать розовые, распаренные Володины пяточки.

И снова кормление. На ночь мама даёт ему ложечку-другую остужённой кипячёной воды из большой банки, что неизменно стоит на столе под марлей.

Но вот гасят свет в комнате, Володя заснул, и мне пора. Мама стирает на кухне пелёнки, гладит и складывает в стопочку сухие, папа развешивает сырые. Слышны обрывки тихого разговора: о том, что пора купить люльку-кроватку на базаре бывают лёгкие такие, плетённые из ивовых прутьев, даже есть на высоких полозьях, как саночки, и, говорят, не дорогие; о том, что когда выписывали маму с Вовой из родильного дома, она заметила у него на ручке, выше локтя, крохотный прыщик и спросила врача, что это, и он сказал, что ничего страшного, а если будет прыщик расти, то надо вызвать врача домой…

* * *

На дне сверкающей металлической плошки горит синее пламя, лениво перекатывается с боку на бок, лижет языками какие-то сверкающие, из того же металла, инструменты. В воздухе остро пахнет спиртом. Медицинский запах исходит и от женщины в белом халате и белом колпаке поверх густых чёрных волос. И брови у неё чёрные, и глаза. Она улыбается маме:

— Пустячок… маленькое нагноение… всё стерильно, надрежем, перебинтуем, мазь всё быстро вытянет. А через день я снова зайду. Переверните его на бочок, та-ак, прижмите ручку к боку, головку придерживайте. Ну, покричим немножко, это даже полезно для лёгких.

Мне не видно совсем из-за моего стола, что она там делает с прыщиком, но делает что-то неприятное, нехорошее, потому что молчун Володя заходится криком, да таким обиженным, жалобным и сильным, что мне самому хочется вскочить на ноги и крикнуть ей: «А ну, перестаньте мучить моего брата!»

Цифры расплываются в тетрадке перед глазами. От расстройства я даже кляксу сажаю. Ну, вот! Никогда их у меня не было, клякс, и — на тебе! — ляпнул. Надо скорей промокашку приложить. Нет, не буду больше писать, пока она не уйдет, пока Володя не успокоится… Пустили бы меня, я бы подул ему на руку, сделал брату смешную рожицу, и он бы отвлёкся.

А она всё не уходит, гремит своим корытцем, ножичками, улыбается маме, говорит ей всякие утешительные слова. Мама на руках качает Володю и то ли слушает, то ли совсем не слышит врача.

И опять — пелёнки, кормления, вечернее купание, но так, чтобы ручка забинтованная не намокла. Поскорей бы уж сняли эту перевязку, и тогда я увижу, что кожица у него на том месте совсем чистая, ну, может, только едва заметный следочек остался. Вот ведь у меня — сколько уже было в жизни всяких царапин, ссадин, порезов, синяков, а где они?

«До свадьбы заживёт», — улыбаюсь маме. А она то ли слышит, то ли не очень… Самое больное — не когда ушибёшься, рассадишь коленку или локоть до крови и не когда смазывают йодом, а когда присохшую корочку начинаешь отдирать от розовой, совсем ещё тонкой кожи. И глядишь, не остался ли там гной. Нет, всё чисто. «Загоилось», — как говорит бабушка.

А летом родители повезут нас через всю Сибирь, почти через весь Советский Союз к дедушке и бабушке в Фёдоровку. Буду кормить его черешнями, шелковицей, вишнями, а косточки он сам к тому времени научится выплёвывать. Младшего брата иметь всё же лучше, чем старшего: ты ему всё подскажешь, всему подучишь — и в школе, и как на дерево вскарабкиваться, и как посуду за собой мыть и вытирать, когда мама занята, и как летом в деревне гнать в череду корову Красулю, бабушкину любимую, и как доставать ещё тёплые яйца из куриных лазов, нарытых под грудой старого хвороста… Отец говорит, что, когда приедем в Фёдоровку он в первое утро закажет себе яичницу сразу из двенадцати яиц. Ну, а нам с Володей и по одному хватит, хотя, честно говоря, я бы и два съел, а то и три умолотил… Скорей бы только прошла длинная сибирская зима. Признаться, здешнюю городскую зиму разве сравнишь с предыдущей, когда полк стоял в тайге и я носился на лыжах, прыгал с крыши в сугроб, ездил на санях в Бердск. Тут ни лыж, ни саней и сугробов таких пышных и чистых не попадается… Володя пыхтит за мной на коротеньких лыжах, по моей лыжне, вовсю размахивает руками, прихохатывает, уже раз, другой придавливал носками своих лыж пятки моих, перегнать, что ли, собирался, громко зовёт меня по имени…

— Миша!.. Юра!.. — кричит мама во тьме.

Вскочила с кровати с Володей на руках… Пронзительный свет лампочки разрывает мне веки. Тень от абажурчика ходит ходуном по потолку.

— Что с тобой, Вовочка, родненький? — голосит мама. — Ой, Миша, Юра, Господи, он же не дышит!.. Смотрите, он совсем не дышит. Вовочка, не пугай нас, ну, открой глазки.

Она пытается ложкой зачерпнуть воду из банки.

— На, попей водички…

Но непослушная ложка выскальзывает из её пальцев и с каким-то задумчивым звуком стучит о стеклянное дно. И всю жизнь, и теперь, вспоминая ту минуту, я почему-то вижу именно ложку, как она безвольно прикасается ко дну большой, почти доверху заполненной водой банки.

Отец зачем-то стремительно одевается.

Мама смотрит на него, будто не узнает:

— Ты… куда? Всё, Миша, всё, проспали мы своего сыночка… Может, ты плакал, Вовочка? Может, ты хотел что-то сказать нам, сыночек?.. Может, пожаловаться хотел? Дай же я обниму тебя, родненький мой, дай согрею тебя… Какие врачи, Миша, всё… Посмотрите на губки его синенькие… Кровь ему заразили, не сберегли мы, Юра, братика твоего так ни разу он тебе и не улыбнулся.

Вижу я белый задравшийся носик, вижу чуть приподнятую верхнюю губку. Может, улыбка это? Или гримаска разочарования?.. Что значит смерть? Что значит: он ушел?.. А может, проснусь завтра, а он вернулся, снова посапывает, снова пахнет тёпленькой сывороткой от его личика и тельца?.. Может, то, что сейчас, это всё во сне?.. Ведь была же врач — вчера или позавчера — и обещала, улыбаясь, что он обязательно поправится. Нужно закрыть глаза, и это всё пройдёт… И я закрываю их и потом разлепляю, но всё остаётся на месте: неподвижно сгорбленная над мальчиком мама, отец, сидящий рядом с ней, тоже неподвижный, ложка тускло отсвечивает на дне банки, неподвижная тень от абажурчика, тоска, ослепительным комком собравшаяся внутри лампочки.

* * *

В день похорон в школу я не иду. Отец сказал, что мы вдвоём с ним повезём Володю на кладбище, а маме нельзя застужаться. Мама ходит неприкаянно из угла в угол: то затрясётся, окунув распухшее лицо в распашонку, то стоит подолгу над тельцем, уложенным в крохотный гробик, шепчет что-то, поправляет чепчик на его головке. Соседка берёт её за плечи, отводит, напоминает, что опять надо сцеживать молоко, развязывает узел туго стянутого пухового платка на маминой спине. Молоко всё прибывает, а зачем оно теперь-то? Вон как взбухли у неё груди! Потому-то надо их перевязывать потуже, надевать сверху побольше тёплого, чтобы не застудились и чтобы не началась грудница. А не то снова в больницу увезут, опять под нож.

Отец, когда она была ещё в родильном доме, объяснял мне, почему-то улыбаясь, как это дети рождаются на свет: женщине, когда она очень захочет иметь ребенка, нужно побольше и повкуснее есть, и тогда малюсенький ребёночек заводится у неё в животике, растёт, растёт, целых девять месяцев, и тогда уж — в больницу, на операционном столе разрезают матери живот, извлекают оттуда ребёнка, а живот ей снова зашивают. «Ну, там есть ещё некоторые подробности, — добавил он как-то сконфуженно, — но об этом ты позже узнаешь, когда станешь повзрослей». В его объяснении поразила меня одновременно и простота всего события, и обречённость будущей матери на неминуемое страдание, и, наконец, эта сконфуженная улыбка, сочетание в его словах откровенности и снисходительности.

То, что рождение, а теперь, как я узнал, и смерть неминуемо связаны с болью, с больницей, с врачами, было для меня достаточным, чтобы невзлюбить само это место, где люди болеют в окружении врачей, с улыбкой обещающих, что всё будет хорошо. Тем более что в эти дни я слышал дома обрывки разговоров о той женщине, взрезавшей Володе нарывчик, о том, что она очень испугалась, узнав о его смерти, и умоляла отца никому не жаловаться на неё… Не раз и не два звучало в воздухе негромкое, но страшное сочетание слов «заражение крови», и мама даже прямо говорила: «Они его там заразили…» И грозным холодом повеяло от её произнесённого горячим шёпотом проклятья: «Щоб им там очи повылазылы…»

Нет, нельзя ей туда снова, в больницу.

— Может, ещё туже перевязать, Тамарочка? — участливо спрашивает соседка.

— Да, Клава, ещё туже, — безучастным голосом бормочет мама.

Но вот, вижу, и сани подъехали к подъезду с солдатом-возницей. Отец спрыгивает, глухо топочет валенками по лестнице, в дверях срывает с головы ушанку.

— Всё, Тамара, родная моя, — прижимается он лбом к её лбу, подводит, придерживая за плечи, к гробику, — попрощайся с сыном… Смирись, ничего не поправить, побереги себя для нас. Ну, слышишь?..

Мама кусает растрескавшиеся губы. Видит ли она сквозь слёзы увядшее личико Володи?

Кто-то ещё вошёл потупясь; шепчут про гвозди, молоток. Закрывают крышкой, стучат негромко, будто стесняясь.

— Ничего с собою нэ взяв, ридна моя дытынонька, — качает головой мама, обречённо и безвольно взмахивает рукой. Её сажают на стул.

Но когда подняли на руки лёгкий сундучок, её грузное, непривычно большое тело накреняется вперёд, она рвётся из чужих женских рук.

— П-пустите… пусти-ите же… ну, пустите же вы меня.

— Ой, горе… горе, — бормочут женщины, шмыгают носами, оттесняют маму от двери, в которую вваливается с площадки холодный воздух.

Отец в криво нахлобученной шапке ломким голосом просит их:

— Капли… там, на кухне… дайте ей!

У подъезда, где, кажется, весь город смотрит на нас, отцу советуют лечь в санях посередине и под левую руку суют ему гробик, а справа примащиваюсь я. Накрывают нас всех большим тулупом, в каких часовые ходят. Солдат у нас в головах трогает вожжи. Оледенелая дорога скрежещет под полозьями. Мы едем куда-то в противоположную сторону от школы. «И хорошо, — думаю я. — А то стыдно будет перед ребятами, если увидят. Только поздравили с рождением брата, а через две недели его уже нет».

Морозная серая мгла окружает нас, забирается под тулуп. Миновали последние бараки, пошли какие-то сараюшки, дровяные завалы с острым запахом скипидара и осиновой горечи, замелькали обочь дороги чахлые кусты, потекла скучная равнина с далёким леском. Отец молчит, лишь иногда похмыкивает про себя и чуть тормошит меня за плечо.

— Долго ещё ехать? — шевелю непослушным языком.

— Нет, не долго. А ты что — замёрз?

— Не замёрз… Просто скучно.

Дорога пошла как-то петлять, накреняться. Лошадь стала, будто прислушиваясь. Солдат кашлянул:

— Приехали, товарищ майор.

Всё та же равнина у меня перед глазами. Как же приехали? Но поворачиваю голову и вижу: редкий сосновый лесок, а между ним и белым полем — пестреют фанерные будочки; каждая сужается кверху, и из этих сужений торчат шестики с пятиконечными звёздами. Чуть поодаль от фанерной гурьбы пасмурно, как бы с обидой и укором, темнеют кресты, большие и малые, какой прямо держится, какой словно споткнулся, почти все с перекладинами, прямыми и наклонными, как на старом кладбище в Фёдоровке, куда мама водила меня навестить её бабушку Олю.

В трёх шагах от нас звонко рыжеет на снегу горка свежевыкопанного песка с серыми комьями глины. К ней прислонена ещё одна будочка, но совсем новая и меньше других, с ярко-красной звездой. Это — наша, догадываюсь я. И порожняя ямка, сразу за песком, — тоже наша, для Володи.

— Давай вдвоём, — говорит солдату отец.

— Нет, вам не положено, товарищ майор, — возражает солдат, поднимая гробик с саней. — По обычаю, родным не положено.

— Ну, что ж, — рассеянно говорит отец, снимает с головы ушанку, показывает, что и мне надо снять свой треушок. Мороз крепким обручем сдавливает мою стриженную под бокс голову.

— А теперь кинемте по горсти, чтоб земля была младенцу мягкой, — солдат смахивает песок с колен после того, как опустил гробик вниз.

— Да, Юра, так положено, — отец снимает варежку, загребает пальцами горсть песку, сыплет на крышку Вовиного сундучка. И я делаю так же. Я опасался, что брат будет лежать очень глубоко, но не очень глубоко лежит, хотя я сам, пожалуй, не выкарабкался бы оттуда без помощи взрослой руки.

— Чуток подвиньтесь, — с извиняющейся улыбкой просит солдат и начинает быстро-быстро совковой лопатой кидать землю обратно на её прежнее место. Неприятный звук мёрзлого грохота об дерево вскоре сменяется мягким, умиротворённым шорохом.

Отец стоит навытяжку, всё так же без шапки, но мне он уже нахлобучил ушанку на голову.

Первый раз в жизни вижу я, как хоронят человека. Никогда после этого не увижу, как хоронят крошечного человека, всего четырнадцати дней от роду. И дай Бог не увидеть больше.

Отец вдвоём с солдатом приподымают будку фанерного обелиска, втыкают деревянными ножками в холмик. И опять он стоит навытяжку. Затем, приладив шапку на голову, резким движением отдаёт честь звезде.

— Прощай.

Уже в санях, под тулупом, перед тем как тронуться в обратный путь, говорит солдату:

— Ты… это, как приедем, сразу поднимайся с нами. Помянем его.

* * *

В том, что он уходит в полк, когда я ещё сплю, в том, что по вечерам я часто засыпаю, не дождавшись его возвращения, мне видится какая-то напряжённая чрезмерность отцовой службы, её непонятное, давящее и обязывающее принуждение. Меня несколько раз уже подмывало задать ему опасный — ведь можно и щелчок по лбу заработать — вопрос. И однажды, проснувшись и застав его за чтением книг (в какую-то академию готовится), я всё же спросил:

— А зачем бывает армия, когда война закончилась?

Он чуть напрягся присогнутой над столом спиной и сказал, не оборачивая ко мне головы, мирным, спокойным голосом.

— Зачем?.. Затем, чтобы её, войны, не было.

Ободрённый его тоном, я задал вопрос, с моей точки зрения, ещё более опасный:

— А третья мировая, как думаешь, будет?

Он всё-таки повернул ко мне лицо, моргнул воспалёнными веками.

— Наверное, война такая будет… Наверное, она неизбежна. Хотя не хотелось бы.

…Разбудил меня до зари, велел одеться потеплей. Мороз под тридцать. Поверх поднятого воротника мама намотала мне шерстяной шарф.

— Дыши через шарф, воздуха не нахлебайся.

А он сегодня в сапогах, а не в валенках. Потому что парад будет на дивизионном плацу — по случаю годовщины Красной Армии.

Как много у меня в жизни того, что — впервые! И этот парад, возможность видеть его из негустой толпы военногородских мальчишек, женщин, других штатских лиц.

Плац — это целая равнина, очищенная от снега. Кажется, она простирается до самого края неба. Там, на краю, будто дальняя тайга, темнеют колонны полков, батальонов, чуть шевелятся трубы духового оркестра, ещё немого. Если бы не длинная малиновая полоска зари над полками, картина походила бы на кино, потому что, кроме неба, всё остальное — чёрное и белое: белая пороша на чёрном плацу, клубы белого пара над шеренгами, бледные от напряжения лица.

Какая-то там команда, но ветерком сносит, и согласных звуков не разобрать, одни гласные:

— … а-а-у!

— … а-о-а! а-е-о!

Все глядим на деревянную трибуну, обитую кумачом. Она так далеко от нас, что лишь догадываешься, какого цвета ткань. Несколько человек поднимается на трибуну. Наверное, командир дивизии, командиры полков, может, и заместители, а значит, и мой отец. А может, он стоит где-то перед колонной, возле знамени. Ветер срывает слова речи, относит на солдатские ряды.

— Ну, конечно, поздравление с праздником… как и положено в такой день, — со знанием дела объясняет окружающим женщина в пальто с чёрно-бурой лисой, наверное, жена какого-то командира.

Мы-то тут можем топтаться, вертеть головами, переспрашивать, а там у них — ни шороха, суровая тишина, застывшие взгляды, недвижные штыки, только струйки пара из ноздрей шепчут о скованном нетерпении живых отделений, взводов, рот.

Какая сила копится в этой окаменелости скул, подбородков затылков, плеч, запястий! Сколько ещё так выдержат? Десять минут? полчаса?.. Прикажут — вечность не шелохнутся, а потом сорвутся с места с орлиным клёкотом:

— … р-р-р-а-а! Ур-р-р-а-а-а! Ур-р-а-а-а!

Оркестр вздрогнул, матово взблеснул стылой медью труб, поплыл беззвучно к центру плаца.

— … о-й-й!

— Сейчас заиграет, и — пой-дут!

Живая тёмная тайга качнулась там и тут. Белыми клинками изо ртов вылетели команды.

— … а-пле-чо!

— … а-гом арш!

Пошли! Они пошли!.. Наши пошли… Отец идёт, его соратники идут — Андреев, Спиридонов, Носарев… Идёт солдат, у которого я в кино сидел на коленях. И другой, что отвозил нас на кладбище. Марш гремит, звуки расплёскиваются над плацем, над Сибирью, светлыми большими птицами взмывают под облачный полог, кричат о непобедимой и легендарной армии, о победе, о славе Суворова, Рокоссовского, Жукова, Говорова, Матросова… Вот колонны идут уже прямо на нас, мимо нас. Хлещут полы шинелей о голенища, колышутся мёрзлые штыки, кровь играет на скулах, прыгают подбородки, какой-то маленький в последней шеренге смешно сбивается с ноги, вспрыгивает козлёнком, догоняет.

Мы хлопаем варежками, смеёмся. Я запихиваю шарф под подбородок, дышу, как все в шеренгах, открытым ртом. Армия, горячая кровь Родины, шелестит в парадных колоннах. Кровь верная, преданная навсегда, до смерти.

И опять вдруг Володя приходит на память. Я шмыгаю носом, какая вдруг пустота сжимает сердце оттого, что он никогда уже не увидит всего этого.

* * *

Где теперь то пристанище старых крестов и недолговечных фанерных пирамидок? Скорей всего, там давно уже город, как давно уже на месте таёжных полковых землянок стоит под Новосибирском Академгородок.

Ничего не осталось от тебя, Володя, на земле, кроме имени. Но даже имени твоего я не имею права вписать в поминальный лист, подаваемый в церкви к алтарю, потому что ты умер некрещёным. И до сих пор смущает меня строгость церковного запрета. Ведь ты-то вспоминаешь меня, печёшься обо мне, иначе отчего бы в мою жизнь в разные десятилетия входили всё новые и новые друзья и приятели, просто добрые знакомые, кто старше, кто моложе меня, — носящие твоё, Володя, имя? Это ты их пригребаешь ко мне, чтоб веселей было на свете твоему брату. Это ты из своей обители новой, где нет ни болезней, ни плача, ни воздыханий, посылаешь мне с каждым из них свои лёгкие неназойливые приветы.

Спасибо тебе, мой маленький чистый ангел.

Загрузка...