Мы живём в саду флоксов. Есть тут ещё и астры, есть, возможно, и хризантемы, и ещё какие-то мне малоизвестные, но флоксы настолько преобладают, с таким буйством теснят всю остальную растительность, что я даже не помню, были ли в саду деревья. Не мудрено! Цветы выше меня ростом или в мой рост, и когда открываешь калитку с улицы, даже старый дом едва виден, а жалкая банька, в которой мы втроём ютимся, с замечательным искусством замаскирована флоксами, и посторонний глаз ни за что не догадается о её и нашем существовании.
Лет через десять, когда в залах московского музея я познакомлюсь с творчеством импрессионистов, я так объясню для себя, почему эти лихие ребята столь свободно, с пьяной смелостью обращаются с красками и линиями: они просто нанюхались флоксов, слишком подолгу хаживали по таким вот садам, как наш лосиноостровский.
Впрочем, ну какой он наш? Из всех временных пристанищ, какие знавали мои родители в послевоенные годы, — это, в саду цветов, оказалось, даже в сравнении с таёжной землянкой, самым убогим, и ещё неизвестно, согласился бы отец привезти нас сюда, если бы его сослуживец, офицер из новосибирского полка, давший отцу подмосковный адресок своей тёщи, присовокупил к нему и устное описание апартаментов, в которые старушка нас поместит.
Пусть и задним числом, опишу теперь я то сооружение, благо из всех виденных на белом свете оно для меня — в ряду самых незабываемых.
Должно быть, когда-то лачужка действительно использовалась по прямому назначению, иначе зачем бы хозяйка звала её банькой. В лучшие времена топили тут, видать, по-чёрному, об этом свидетельствовали стены и низкий потолок да полуразваленная печь в углу — от неё исходил унылый дух давно не востребованных кирпичей и отсыревшей глины. Впрочем, про запахи, населявшие хибарку лучше не распространяться — так их было много, и такие они все были, будто на подбор, замысловато-сложные. Если представителем каждого запаха избрать какое-нибудь насекомое, то можно будет говорить об одновременном пребывании в нашем жилище тараканов, муравьёв, клопов и сороконожек, не считая радостных светолюбивых мух, ос и ночных мотыльков. Впрочем, все эти существа разнообразили наш быт и сами по себе, независимо от условно приписываемых им запахов.
Я опять отвлекусь, забегу вперёд, но уже лет на двадцать, в середину шестидесятых, когда мне довелось впервые побывать в Волгограде — бывшем Царицыне и Сталинграде. В первый же вечер своего гостевания в городе-герое я отправился из центра на прогулку в южную часть города, поскольку северную уже успел оглядеть наспех днём, в том числе, конечно, монументальный комплекс на Мамаевом кургане и Дом Павлова. Подгоняемый лёгким мартовским морозцем, шёл я быстро, и через четверть часа обнаружилось, что города вокруг нет и в помине. Зато в непроглядную темень уходила от меня на юг вдоль накренённого к Волге берега неровная россыпь тщедушных перемигивающихся огоньков. Это были, безусловно, огни жилья — но не из окон, а из каких-то прорезей и щелей в дверях, из каких-то занавешенных тряпицами оконец над самой поверхностью земли. Кое-где светлели печные дымы, прошитые искрами, кое-где между низкими — рукой дотянешься! — кровлями поскрипывал фонарик недужным старческим, но, может, и предостерегающим скрипом. Тут было где затеряться надолго: «шанхай» да и только! Ни тебе улочек, ни даже переулочков, а сплошь какие-то замысловатые тропки и лазы между заборчиками, кровлями ниже пояса, оконцами ниже колена, ступеньками то вверх, то вниз. Я шёл и шёл, ни живой души не попадалось, тут явно не место было для поздних прогулок, хотя я и догадывался, что это не какие-то воровские притоны, не ночлежки для бродяг, а просто-напросто люди, многие тысячи, если не десятки тысяч людей, не уместившиеся в городе, живут здесь постоянно, живут уже давно, как жили после войны все или почти все сталинградцы, пока не начали расти на месте кирпичной пустыни дом за дом, квартал за кварталом. Передо мной простиралось на многие километры вдоль реки стойбище полуземлянок и землянок, тесно прилепленных друг к другу, обречённых на глухое забвение в тени громадной бетонной женщины с мечом в руке и кричащим ртом разгневанной сивиллы. Но именно здесь была правда войны, а не там, на Мамаевом, именно здесь был её страшный эпос, именно сюда я бы водил от набережной толпы людей, желающих узнать, какой кровью, какими жертвами далась победа, если и через двадцать лет после войны над этими латаными кровлями и земляными горбами царит оцепенение оскорблённой нищеты.
Нам в лосиноостровской баньке было тогда всё же несколько проще. Отсутствие печки каждый день подсказывало: здесь не зимовать, до осенних дождей и холодов мы из сада волшебных благоуханий обязаны перебраться ещё куда-нибудь. Может быть, отцу уже и сказали: когда и куда. Иначе вряд ли бы он с такой невозмутимостью по утрам отправлялся в город, в свою академию, а тёплыми сентябрьскими вечерами брал меня за руку на лосиноостровском перроне, где я поджидал его электричку, и подводил к баку мороженщика. Продавец столовой ложкой наковыривал почти уже со дна точную порцию сладкой массы, вдавливал её в металлическую круглую формочку, и через секунду колёсико мороженого с двумя вафельными нашлёпками на боках было уже у меня в пальцах.
По дороге я рассказывал ему о школе (меня здесь, сразу же по прибытии, определили во второй класс местной четырёхлетки), о домашних заданиях, о том, что мы репетируем на уроке пения к праздничному концерту.
— И что же вы там именно ре-пе-ти-руете?
Даже эта смешная разбивка иностранного слова говорила мне: у отца ровное, бодрое расположение духа.
— Мы ре-пе-ти-руем, — подыгрывал я ему, — «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!».
Будь у меня слов побольше за душой, я добавил бы к этому что и мелодия, и слова песни мне очень нравятся, хотя я ещё почти не видел Москву, что песня так удивительно подходит к здешней золотой осени, и от слов её как бы источается чуть грустный запах опадающих клёнов и берёз, сладостно-терпковатый настой цветов в нашем саду.
О, флоксы, я задохнулся вашим запахом на всю жизнь, я не изменю вам до самой смерти. Розовые, сиреневатые, белые, вы так неприхотливы, так воздушны, что розы, гладиолусы, георгины рядом с вами кажутся обжорами, объевшимися чем-то каменным. Как легко вы поддаётесь любому шевелению ветерка, как дорожите уходящим теплом лета, как умеете ценить безмолвие сумерек, когда сами начинаете светиться изнутри и благоухать прощально-пряным, терпким, неиспиваемым ароматом…
По утрам старушка хозяйка, что-то бормоча себе под нос, расшевеливает аллеи цветов, выбирая флоксы и астры для букетов, которые она носит продавать на пристанционный рынок. Набор всегда прост, но и покупатель, видать, обилен. Второй раз она уходит на рынок ближе к вечеру, когда молодые люди собираются на свидания к своим девушкам, а какой же кавалер без букета? Но чтобы продать все цветы, старушке понадобится ещё тысяча лет.
Однажды я застал её в перерыве между хождениями на станцию. Она сидела на крылечке, снимала какие-то несвежие тряпицы с ноги, и ниже острой коленки я увидел у неё на коже ранки, сочащиеся алыми, сиреневыми, сине-фиолетовыми и голубыми прожилками, хотя в первый миг показалось, что это вовсе не ранки, а она для чего-то прикладывает к ноге лепестки своих любимых цветов.
Я забыл, добрая была бабушка или нет, хорошо она к нам относилась или не очень, походила ли она больше на колдунью, со своими седыми космами, выбившимися из-под платочка, или на сказочную фею, но, если бы не её чудесный сад, банька, где мы обитали, показалась бы мне могильным склепом. Тут и в солнечный полдень было полутемно, неприютно, и ничего почти не умещалось в мрачном срубе, кроме деревянной кровати, на которой мы спали все трое: я — в ногах у родителей. Но стоило кинуться отсюда в дверь, и я будто взмывал под полупрозрачный, пронизанный солнечными лучиками полог соцветий, нёсся куда-то в радостном хороводе пятилепестковых одушевлённых, смертных, как и я сам, ароматов, напрочь забыв о тяжких запахах, теснившихся во мраке баньки.
Кажется, в ту тёплую лосиноостровскую осень всего-то и выдался один-единственный ненастный вечер, без дождя, но холодный и тусклый, — надо же! — именно на ту пору меня угораздило впервые в жизни самостоятельно отправиться в местный киноклуб. Выклянчил ли я у родителей деньги на билет, даны ли они были на что-то другое — в любом случае затея далась мне так дорого, что я после того случая зарёкся — чуть ли не на всю жизнь — шастать на неведомые зрелища в одиночку.
Какой-то Рим… Какой-то открытый город. Почему — открытый? Или кем, для кого открытый? Если «открытый», то, пожалуйста, казалось мне, заходи и смотри кто хочет. Не эта ли открытость, обозначенная в названии, меня соблазнила? К тому же фильм не наш, не советский, а иностранный, и так вот запросто предлагаемый для смотрения в лосиноостровском пригородном клубе. И, наконец, всего лишь третий по счету в моей жизни.
Можно догадываться, что, усаживаясь в одном из первых рядов полупустого зала, я представлялся себе эдаким бравым молодцем: как же, поступок совершил вполне осознанный, в некотором роде даже взрослый поступок; не на какое-нибудь там мороженое потратил отцовы деньги, не на ириски или карамельные подушечки, но всем сластям предпочёл «важнейшее из искусств», — эти слова о кино большими белыми буквами были начертаны вдоль красного полотнища над экраном. И подпись под ними уточняла, что не кто-нибудь отозвался столь высоко о значении кино, а сам товарищ Ленин. Выходит, поступок мой не укора заслуживает, а, наоборот, поощрения. Странно лишь, что детей моего возраста в зале совсем не видно, да и взрослых большой недобор. Ну, что ж, значит, не все ещё у нас, к сожалению, умеют сделать правильный выбор между киноклубом и, к примеру, булочной-кондитерской. Или пивным ларьком.
Подбадривая себя такими или примерно такими рассуждениями, я торопил и без того стремительные сюжетцы кинохроники, в которых, кстати, легко узнавалось многое из уже виденного в Новосибирске: ковш, изливающий раскаленный металл, зерно, изливаемое в бункер комбайна, гордый голос диктора, изливающий в наши уши заряды восторга и самоупоения, пробирки в лаборатории — и в них льётся чудодейственная лечебная сыворотка; музыка неостановимая, как буруны воды в подошве плотины…
Но когда запестрели, наконец, иностранные титры обещанного фильма, я заёрзал на сиденье и заоглядывался: из чёрных звукоящиков пала на меня музыка совсем другая, сулящая беду и боль. О том, что будет именно так, предупредил и строгий мужской голос: картина расскажет о девяти месяцах гитлеровской оккупации, пережитых Италией. И тут же экран мелко затрясся: с пением какой-то своей залихватской маршевой песни по улице города шла колонна немецких солдат. Их нельзя было не узнать, я их видел — этих самых или точно таких, как эти: в угловатых касках, с орлами, нашитыми на рукавах кителей. Я не хотел их видеть, не хотел узнавать, но они шли и пели, обещая, что будут тут всё время и всё время будут держать меня в оцепенении, — для этого им даже не надо выскакивать с экрана в зал. Их команды, отрывистые, хлёсткие, их намерение поймать какого-то человека или сразу многих людей, заталкивали меня снова под стреху фёдоровской хаты, в ту обстановку, где они были оккупантами, а мы — вместе с людьми, которых они преследовали на экране, — оккупированными.
Милый рядовой Птаха и все вы, родные мои безымянные солдатики с лагерной киноплощадки под августовскими звёздами и из новосибирского дивизионного клуба, — как же я теперь без вас выдержу? Там, при вас, когда мне было страшно, вы без слов ободряли меня своим ровным спокойным дыханием, своим теплом и добрым солдатским запахом. Там, если надо было переждать что-то ужасное, происходящее на полотне, я мог спрятаться за вашими головами и спинами, потрогать рукой надёжный ворс шинели, даже задремать.
А тут? Никого почти и нет в моём ряду — ни справа, ни слева. И стыдно было бы скрипеть сиденьем, подсаживаться к кому-нибудь, просить жалобным голосом: «Дядя, можно я с вами рядом посижу, а то мне страшно». — «Страшно? — рассердится он. — Так сиди дома, нечего тут шляться». К тому же билетёрша, когда впускала в зал, как-то недовольно глянула и на вопрос «Где мне сесть?» проворчала: «Читать умеешь? Место в билете обозначено… А на чужое не садиться».
Хорошо ещё, на экране отпустило, пошли дела повеселей: замелькали мальчишки, на дворе лупят ногами по мячу, орут, визжат, счастливы, и смешной толстый очкарик в чёрной одежде священника, зовут его дон Пьетро, у них за судью, надувает щёки, дует в свисток. А один из этих мальчиков вроде даже на меня смахивает: чёлка на лбу, короткие, выше колен, штанишки. Только пилотки у меня такой нет, и имя у него забавное: Марчелло. Мать этого Марчеллы под горячую руку отвешивает ему подзатыльника, и он, молодец, даже не чешется! В остальном она добрая женщина, сразу мне понравилась: быстрая, глаза живые, руки так и ходят у неё, помогая словам. Открытая душа! Незнакомому человеку, приятелю своего жениха, тут же наливает чашечку кофе, сваренного, как у нас, на электроплитке, показывает ему руками на свой живот, мол, ждёт ребёночка, говорит, что собирается венчаться в церкви, и признаётся: «Скажу вам честно: я верю в Бога». Кого-то она так напоминает мне, причём из самых близких мне людей, своею живостью, пылкостью, прямотой, грудным голосом… А, да тётю Галю же, мамину младшую сестру! И даже нос такой же, с маленькой горбинкой, тонкий… Они все, как поглядишь, носатые, эти итальянцы, и у инженера Манфреди, с которым она так запросто разговаривает, тоже нос великоват, но всё равно он, инженер, красив, как и она, и можно догадаться, что они тут — главные.
Нет, я напрасно понадеялся, что всё теперь пойдет тихо-мирно. Инженера разыскивают немцы, причём ищут с помощью красивой актрисы, с которой тот иногда встречается. И теперь уже к дому, где живёт Марчелло и его мать и где прячутся инженер и её жених, прикатывает в десять раз больше немцев, начинается облава, жениха ловят — значит, не быть завтрашнему, нет, сегодняшнему венчанию? — инженеру снова удаётся уйти, а эта итальянская тётя Галя отвешивает немцу пощёчину и, увидев, как жениха её заталкивают в грузовик, кидается за машиной, вырвалась из рук фашистов, кричит имя своего любимого, несётся одна вдоль улицы, на виду у соседей, замерших в ужасе… Выстрел, она падает, к ней бросается священник, который должен был её венчать в церкви. Поздно! Она мертва.
Я не могу больше! Слёзы душат меня. Эта прекрасная женщина, я так полюбил её, и её уже нет? Чёрная струйка крови из-под её закрытого глаза ошеломляет меня больше, чем всё-всё, что сам я успел узнать о войне.
В изнеможении я смежаю веки. Больше не нужно, не нужно больше ничего видеть, отказываюсь смотреть дальше. Но звуки, голоса, непонятные, въедливые, томные, тормошат: нет уж, смотри, смотри, всё до конца смотри.
Вот она, эта красотка-актриса. Та ещё, видать, штучка: как ни в чём не бывало раздевается почти догола перед невозмутимым инженером, бесстыже скатывает с коленок дорогие чулки, ей, видишь ли, хочется жить богато, а он, инженер, явно не из тех, кто готов потакать её капризам. Чего ей не хватает, спрашивается? Вон какая у неё шикарная обстановка в квартире: огромная настольная лампа, кровать с великолепным изголовьем, целая дюжина флаконов на столике перед зеркалом, большим, как окно в фёдоровской хате. Вот пожила бы у нас в Фёдоровке, пошлёпала в своих чулочках по глиняному полу. Или в баньке нашей пожила б с недельку, недалеко ходить. Ишь, цаца, ломака, ещё и утаивает от инженера какое-то лекарство, опий какой-то, он ей, видите ли, для больного зуба нужен, а зуб-то и не болит давно, совсем завралась. Она, чует моё сердце, она его предаст.
Но сколько же ещё будет длиться тягостная неопределённость, когда же всё разрешится? Нет, он обязан спастись, ещё раз выскользнуть из ловушки, обязан победить, расколошматить всё это фашистское логово. Я знаю, кино на то и существует, чтобы в конце мы обязательно побеждали. Тем более он ведь, оказывается, тоже коммунист. Победил же Щорс. Победила же та женщина в чёрном, что мстила за своего сына.
Инженера всё же арестовывают. Вместе со священником, который постоянно ему помогал. Ну, ничего, рано торжествуете, фрицы, сейчас инженер что-нибудь придумает такое, что вы все на воздух взлетите. Даже если они сидят в камере, даже если их ведут на допрос, сначала инженера, потом священника, всё равно напоследок он что-то придумает. Или его друзья из комитета придумают.
Нет, неправильное это итальянское кино! Я не хочу смотреть, как гитлеровцы будут его пытать. И священник не хочет видеть, как пытают человека, но они заставляют его, открывают дверь в комнату, где мучают инженера. И меня заставляют: гляди ты тоже, полюбуйся на нашу работу.
Я затравленно озираюсь. Мне хочется захныкать, заныть, заорать одновременно. Но, кажется, зал пуст, все вышли потихоньку, оставив меня один на один с нечеловеческими, душераздирающими стонами, воплями, звериным рыком несчастного человека… Да! да! это же живой человек, разве можно так поступать с человеком? Разве живым людям не страшно делать такое, что они с ним делают?.. Вот он, бедный, голый по пояс, сидит в каком-то металлическом кресле, руки его привязаны ремнями к подлокотникам, а туловище — к спинке, и я сам впиваюсь пальцами в деревянные ручки сиденья, сам в изнеможении опускаю голову на грудь, закрываю глаза… Смотри, смотри, кричат они священнику, кричат мне, на эту паяльную лампу, которой прожигают до дыр кожу, на иглы, втыкаемые под ногти, на шприц, вонзаемый в его предплечье…
О, какая же мука уготована человеку на земле! Какие чудовищные издевательства, какие подлые вещи и вещицы придуманы, чтобы оскорбить его, обезобразить, вырвать из его горла жуткий вой! Громадная его, во весь экран, изуродованная голова накреняется надо мной, и из одного потухающего глаза ещё сочится тусклое воспоминание о жизни, о чашечке плохого кофе, которая досталась ему изо всех её благ.
Я шмыгаю носом. Если бы я нашёл слова, чтобы попросить у них прощения — у инженера, у расстрелянного священника, — за то, что я нечаянно пришёл подсмотреть их мучения. Но нет со мной таких слов. Только страх со мною, большой, качающийся во весь зал, во всю тёмную сырую ночь, когда почти бегу, поскуливая про себя, домой. Как бы ни изругали меня дома, страх и боль, принятые только что, не уймутся во мне, будут нежданно-негаданно возвращаться. Но именно через эти страх и боль посеется во мне зёрнышко любви к прекрасной стране мучеников, красавиц, героев…
Италия: Анна Маньяни — Роберто Росселини — Федерико Феллини — Марчелло — дон Пьетро — инженер Манфреди… И ещё будут другие, другие, другие…
В нашем втором классе лосиноостровской школы почти все знают слова и мелодию песни, разучиваемой к празднику — к 800-летию Москвы. А кто не запомнил каких слов, нужно просто открывать рот, дожидаясь слов, тебе известных. Конечно, песня, сразу стало понятно, не про нас, мальчишек, говорит, и поэтому некоторые её куплеты петь не совсем ловко. Она рассказывает о человеке, который «по свету немало хаживал» и даже «похоронен был дважды заживо». Что до меня, то я не имею пока что права утверждать, что «всегда я привык гордиться» любимой Москвой и что «всегда повторял я слова» о ней, золотой моей столице. Я пока что Москву знаю только подземную, потому что когда проезжали через Москву, с вокзала на вокзал попадали с помощью метро. Но если под землёй наша столица так сказочно красива, если у меня всякий раз замирает сердце, когда ступаю на эскалатор или сажусь на мягкое кожаное кресло в вагоне, то как же она должна быть великолепна наверху — там, где Кремль и Парк культуры с его дорожками, посыпанными красным песком.
Ещё на берегу Томи, глядя на башни и стены, вылепленные нашей гарнизонной мелюзгой из золотистого речного песка, отец сказал чуть небрежно:
— Хороший песочек, чистый… Но вот когда будем в Москве, я обязательно свожу вас с мамой в Парк культуры и отдыха имени Максима Горького, и ты пройдёшься по дорожкам из красного, под цвет кирпича, песка. Ах, как он приятно хрустит под ногами!
Зачем он это сказал? Я теперь, лишь о Москве подумаю, вспоминаю в первую очередь красный песок — прямо наваждение какое-то.
Но когда мы в ней наконец будем, в Москве? И мама то и дело спрашивает у отца — но с тревогой в усталом голосе. Значит, не о Парке культуры её беспокойство. Иногда, после нашей звонкой и гордой урочной песни, я вбегаю в баньку и застаю маму в слезах. «Ни, я бильше нэ можу… Як бездомни цыгани скитаемось, нэма гдэ притулытысь…». Мне хочется сказать ей: «Да ты посиди в саду, там так хорошо, цветы, солнышко греет». Но я боюсь, она ещё сильней расплачется… «Ничего-ничего, Тамара, потерпи ещё немножко, — слышу вечером голос отца. — Я ещё раз заходил в хозуправление академии. Говорят, в октябре обязательно обеспечат жильём. Будет у тебя наконец свой угол… А на 800-летие обязательно едем в Москву, на целый день! Ну, на полдня хотя бы, а то устанете без привычки, — и повышает голос, чтобы я лучше слышал: — Будет праздничный салют, иллюминации, представления на площадях, оркестры, хоровые ансамбли, прожектора, эскадроны конной милиции… и пр-рочие танцы и пляски!»
Так весело всё это он высказал, что, не удержавшись, сам хохотнул напоследок.
«А Парк культуры?» — хотел я ему напомнить. Впрочем, разве он когда забывал исполнить свои обещания?
И точно! В праздничный день от Ярославского вокзала мы едем в метро прямиком до станции «Парк культуры». И не беда, что на станции этой нет эскалатора, ноги и так несут меня наверх быстрей всякой техники.
— Вы идете по самому красивому мосту Москвы, — волнуется отец. — Крымский мост! А? Сколько металла, а он будто парит в воздухе! Чудо инженерного искусства!.. А внизу? Внизу величавая полноводная Москва-река, одетая в гранитные берега, принявшая в себя воды Волги. Это Москва-река дала когда-то, восемьсот лет назад, имя будущей столице. — Он говорит громко, радостно, на нас оборачиваются, улыбаются отцу, кто-то даже пристроился к нам, слушают с полуоткрытыми ртами. — А город тогда был маленький, умещался вон на том Боровицком холме, где мы теперь видим великолепную панораму Кремля… Большой Кремлёвский дворец… колокольня Ивана Великого, самая высокая во всей стране…
— Товарищ майор, разрешите вопрос? — перебивает его мужчина с брызжущими из глаз искорками восхищения. — А товарищ Сталин живёт и работает в Кремлёвском дворце, правильно я считаю?
— Нет, товарищ. — Отец отвечает ему щедрой улыбкой. — Во дворце жили цари и императоры. А товарищ Сталин живёт и работает в другом, более скромном помещении Кремля.
— Ну, вот, слышал? — укоряет мужчину его спутница. — А то: я считаю, я считаю…
— Ничего, — улыбается отец и ей. — Многие вначале не знают и показывают на дворец.
Я не могу выбрать: на что смотреть больше — на мост, на Ивана Великого, на набережные, на башни и дворец? Голова покруживается от высоты, оттого, что река очень далеко внизу, оттого, что Кремль так близко, будто на ладони, и сияет целой пригоршней золотых куполов… Вот почему, значит: золотая моя Москва?
— А вот и Парк культуры, — не даёт нам передышки отец, — глядите направо — там, где деревья до самого горизонта. Между прочим, самый большой в мире парк такого типа. Видите, кружится? Чёртово колесо! Сейчас, пожалуй, и мы возьмём билеты.
— Чёртово колесо? — У мамы в глазах испуг и решимость. — Ни за что на свете.
— Ну, только разочек, вверх и вниз, всю Москву увидим, — подмигивает мне отец.
— Миша! — Она останавливается. Такой строгой я её видел лишь в мардаровской школе, когда утихомиривала детей. — Я что сказала! Даже не думай. А то уеду одна на вокзал.
«Вот трусиха, — сержусь про себя. — Что ж мы, и в парк не войдём?»
Честно сказать, на это чёртово колесо и я поглядываю искоса: как люди не вываливаются из качаемых ветром зыбок? Это не в сугроб сигать с крыши сарая… но если отец купит билет, придётся залезть в люльку, изображать перед ним и всеми зеваками бесстрашие.
Впрочем, какое ещё колесо, когда почти сразу за входными турникетами глаза наши упираются в зелёную лужайку, загромождённую целой горой металлического хлама!
— Между прочим, боевые трофеи войны. — Хозяйски-небрежным движением руки отец приглашает нас начать культурный отдых с осмотра гитлеровских самолётов. — «Мессершмиты», «хейнкели», воздушные разведчики и прочее утильсырьё. Некоторые даже долетали до Москвы. Но наши асы и зенитчики заставили их асов совершить вынужденное приземление.
— О! Поглядите на него, — кивает головой мама. — Прямо маршал, такой важный. А сколько лет они бомбили, бомбили…
— Ну, знаешь. — Отец чуть вспыхивает и в досаде смахивает с полы кителя какую-то ворсинку.
— А цветов-то сколько! — говорю я для мамы. — Видимо-невидимо! И какие все разные.
— Посидим на лавочке, — просит она. — Я хочу полюбоваться розами. Там, в Бабушкине, мне, Миша, некогда и на цветы посмотреть. А тут просто хочу полюбоваться. Какие же бутоны пышные!.. Вон, гляньте, даже тёмно-вишнёвые, ну, почти прямо чёрные… Всю войну не видела я роз. Никогда не думала, что их может быть сразу так много.
— А вон лебеди, — вытягиваю я шею в сторону пруда. — Белые. Вот это шейки! Не то что у гусей и уток.
— Да, но аттракционы? — поёрзывает на лавке отец и смотрит на часы. — А волшебные зеркала в комнате смеха?.. И нам тут надо ещё где-то перекусить, а то до вечера с ног свалимся.
В комнате смеха мама рассердилась — и на кривые зеркала, и на нас:
— О! Радэньки, що дурнэньки, — и отправилась, поперёк толпы, к выходу. Я же обежал все зеркальные закоулки и, таращась на дикие рожи и образины, свои и чужие, сам кривлялся, морщился, выпучивал глаза, надувал щёки, вываливал наружу язык, передразнивал каких-то балбесов, идиотиков и чучел с чудовищно раздутыми лбами, жердяными шейками, отвислыми животами и крохотными кривыми ножками.
Голова ли кружилась, парк ли носился передо мной с визжащими в самолётах и ракетах опрокинутыми юношами и девушками, пивные ли кружки и бутерброды с сосисками и горчицей приплясывали на столах, зависали над нами скрипучие железные корыта чёртова колеса, или мы с отцом храбро взмывали в одном из них, отплывали от нас прегордые лебеди, мы ли за ними гнались по вздыбленным мосткам, георгины ли просили, обидчиво нагнув тяжёлые головы, остановиться наконец, флоксы ли заполняли целые аллеи, культура ли играла в прятки с неугомонным отдыхом, он ли просил у неё пощады — ничего понять уже не было сил и времени.
— Пора, — отец снова глядел на часы, — а то мы не успеем к самому главному.
Заходили в метро, тёплое ясное небо над нами румянилось, а вышли на станции «Маяковская» (отец хотел показать свою академию, которая была здесь же, на площади) — уже в темноту подсвеченной тысячами электрических гирлянд ночи.
Я-то думал: в парке весь народ. А он вот где весь!
Протолкавшись от серого строгого здания академии к углу площади, мы вступили в медленное течение тёплой людской реки, и понесла она нас, понесла, я ещё не знал, куда, но к чему-то главному, самому сегодня важному. Здесь не было такого гомона, вскриков, смеха и пестроты, как днём в парке. Шёл народ умиротворённый, натруженный, незапышливый, как бы в ласковом раздумье о чём-то своём, сокровенном, как беременная женщина идёт по улице не спеша, важно и величаво, прислушиваясь к себе, и мягкий свет, и великий покой исходят от неё, и все вокруг становятся собранней и чуть придерживают дыхание, как от встречи с живой святыней.
Сколько уже раз до этого вечера я слышал — в школе, на улице, по радио — слово это: народ… Так ведь вот он, разве нет? В вагоне метро, на платформе вокзала, в парке, в школе, на рынке и в магазинной очереди, на армейском плацу и на лагерной киноплощадке — там везде люди, то усталые, то раздражённые, то зачарованно глазеющие на экран, то слушающие, как учительница произносит новую букву; там люди или толпы, а тут какое-то совсем другое существо, оно освободилось от будничной усталости, суеты и маеты, от рабочего снования взад-вперёд, оно, не сговариваясь, стекается ручьями и реками куда-то в одно место, чтобы быть вместе и чтобы каждый — и взрослый человек, и малыш — почувствовал и прошептал про себя: ишь, гляди-ка, а ведь народ… Дай-ка, думает, я соберусь, дай подышу вместе, дай во всю грудь наберу воздуха, а то нудно мне жить не собираясь, дай улыбнусь во всё большое своё лицо…
— Вон, смотри, Пушкин стоит, — мягко поворачивает мой затылок мама.
И точно: стоит на берегу нашей реки Пушкин, только голову и грудь отсюда видно. Чуть голову наклонил и прищурился от сильного прожекторного света, но, кажется, что доволен, не скучно поэту с народом.
— Помнишь? — наклоняется ко мне мама.
Знаю, что она имеет в виду: летом, когда мы всё же съездили в Фёдоровку и в дедушкиной хате собралась вся родня, то после обеда, затянувшегося до вечера, когда уже и песен вдоволь было спето, отец вдруг вспомнил о нашем тайном уговоре: «Э!.. а ведь у нас и товарищ первоклассник что-то хотел рассказать… ну-ка, где ты тут?» Я было заломался, заупрямился, почти из-под стола был вытащен, остолбенел в тишине, уже слёзка журчала у меня где-то внутри уха. Но отец строго кашлянул про себя, я сделал шаг вперёд между табуретками, будто через оторопь переступил, с петушиным хрипом прокричал: «Полтавский бой!»
После отрывка из пушкинской поэмы, не давая замершим слушателям передыху, тут же выпалил «Утопленника». Общее молчание подсказало мне, что из страшного обаяния баллады нужно немедленно переходить к повести ещё более страшной, но и торжественной в её гневной концовке. «Смерть Поэта»… Стихотворение Лермонтова. Когда дошёл до слов «Есть грозный суд: он ждёт; Он недоступен звону злата, И мысли, и дела он знает наперёд», — суровый Судия будто сам незримо дыхнул мне в затылок, я покрылся мурашками, слова зазвенели, как если бы кто-то другой вместо меня их выкрикивал, и недетское возмущение раздвинуло мне грудь жаждой неминуемого возмездия: «И вы не смоете всей вашей чёрной кровью Поэта праведную кровь!»
Все сидели тихо. Потом дедушка понуро мотнул головой вбок, а бабушка прижала ладони друг к дружке, чуть развела их, снова соединила с негромким, деревянным каким-то звуком. Её никто в колхозе, видно, никогда не учил аплодировать, но тут все встрепенулись и громко захлопали. «Потом, — попросил я. — Сначала „Бородино“… ещё „Бородино“ будет». Ведь если быть честным, то не я же сам придумал, что читать и что за чем будет следовать, а это всё был замысел отца: именно эти стихотворения мне однажды особенно понравились в его чтении, именно их захотелось мне выучить наизусть, и я сразу тогда согласился с отцом, что последним надо читать героическое «Бородино».
Тут уж, после «Бородино», аплодировали все сразу, громче прежнего, а тётя Лиза, крёстная моя, утерев тылом ладони слезу со щеки, произнесла: «И ты дывысь! От тут з намы жыв, балакав, як мы, и колы ж воно, малэ, навчылось так гарно розумиты руську мову?..» — «А то трэба добрэ вчитысь, богато чытаты кныжок», — глухим своим назидательным голосом сказал её муж, дядя Ефим Кущенко, сам известный на всю Фёдоровку книгочей. «Сибирь — она всякого быстро научит», — вмешался в разговор и дядя Лёня, молодой сибиряк, то ли жених, то ли почти уже муж нашей тёти Гали. «Да, да», — закивали ему за столом. «А я вам так, Лёня, скажу, — встрепенулся отец, — Сибирь, конечно, Сибирью, но одним махом, без Пушкина русский язык не осилить. Пушкин — вот ключ, а так бы и топтался на месте, ни то ни сё…» — «Пушкин… Пушкин», — зашелестело за столом. «М-да, Пушкин, — протянул дедушка, — а колысь — я у кнызи чытав, у Библии — у цилому свити був один язык, одна мова… И Пушкин, кажуть, уси языки знав, бо знав вин ту старовынну мову». И все замолчали из уважения к Пушкину, который так много знал, и к дедушке, который при случае любил сказать своё слово о старине, потому что когда-то давно целых два года учился в церковно-приходской школе…
«Эх, как бы порадовался Пушкин, — думаю я теперь, проходя мимо памятника, — если бы он хоть краем уха услышал, как у нас в Фёдоровке звучали его стихи, как все мои родные переживали из-за его гибели, как он был нам всем дорог в те минуты».
— А метров через триста будет ещё памятник, совсем новый, — говорит нам отец громко, так что и все вблизи слышат, и многие начинают спрашивать наперебой:
— Что за памятник?.. где?.. прямо на улице?..
— Товарищ офицер, — пробивается к отцу какой-то дядька с блаженной улыбкой на лице. — А мы ж ему не отдали Москву, я так говорю?.. Как он ни пёр, а мы ему не отдали Москву. Я так рассматриваю: извини, мол, и подвинься, а Москву мы тебе не отдали… так ли я говорю?
— И Ленинград не отдали, — добавил отец.
— О! Пр-равильно, товарищ офицер… И Ленинград… И Москву мы ему не отдали, и Ленинград. Извини, мол, и подвинься… И Сталинград не отдали… я так говорю?
— Да так ты, Валя, так говоришь, — вмешался ещё один дядька, тоже с благодушным выражением лица, — только не мешай товарищу майору. Видишь, они семьёй идут, с ребёночком, а ты всё в политику… Успокойся, Валя, Москву мы не отдали.
— На коне… в шлеме, — шелестят слова перед нами, — в одном коне, говорят, тонн десять…
— Да-да, вон он, слева, у скверика…
— Князь… витязь.
— Долгорукий… Только вчера полотно с него сняли.
— Ну! Не конь, а прямо танк.
Мы проплываем, как во сне, под широченной лошадиной грудью, под рукой князя, указывающей, где строить город, и мне никак не верится, что памятник только что тут поставлен. Кажется, что он тут уже все восемьсот лет бессонно озирает Москву. Я вспоминаю лица князей в отцовом атласе, и здесь, на памятнике, лицо такое же, в тени надвинутого на лоб шлема, с могучей бородой, с широченными плечами, облитыми кольчугой… Может, это не один только Юрий Долгорукий, а ещё и Александр Невский, и Дмитрий Донской, и князь Пожарский? Мне хочется попросить отца, чтобы дальше уже не идти, но что-то подсказывает, что и здесь ещё не главное место и событие.
И точно! Не успеваем мы отойти от князя и сотню шагов, как улица перед нами накреняется, и впереди, в снопах света, уже не речки, не река, а целое море народа дышит, рокочет еле слышно, взмелькивает рябью… Ошеломительное, дух захватывающее зрелище! Вот оно — главное, для чего мы шли сюда, и с каждым шагом всё теснее народ, всё гуще, а там, куда глазам хватает видеть, там, как в плотину, упирается людской прилив в тёмно-красные стены и башни, и над ними в шевелящемся бархате ночи алеют кремлёвские рубины.
Мы уже почти не идём, тут не разгонишься, нас медленно несёт под уклон, мы сполна поддаёмся воле великого неисчислимого существа. Небо над нами шатается, ходит ходуном в лучах прожекторов, они будто выщупывают какой-то спрятанный до нужной поры небесный экран, что-то вот-вот начнётся, начнётся… Голоса шумней, звонче, нетерпеливее. То в одном, то в другом месте вспыхивает гомон, серебристый всплеск весёлых криков, как в школе на перемене.
— Во-он, смотрите, самый большой аэростат!
— Нет, дирижабль…
— Там цифры, видите? Восемьсот!
— Сталин!.. Там портрет товарища Сталина… Ур-ра!
— Где? Покажите ж нам…
Небо затрещало отовсюду, что-то ухает за домами, за стенами зубчатыми, зарева заливают город, летят над крышами наискось стремительно зацветающие букеты. Стёкла в ближайших домах мелко дребезжат. Вал всеобщего «ура!» накатывает на нас, проносится дальше, успев подхватить и наши клики, и мамин слабый голосок, почти плач, потому что проклятая неразношенная туфля измучила ей ногу…
Кто-то вслух считает, сколько было залпов, спорят, сколько же будет всего. Я сам уже еле стою на ногах, сладкая истома журчит под веками, а нас несёт куда-то и несёт и, похоже, изогнулось, не достигнув тёмно-кирпичных стен, башенных бойниц и зубцов, течение, к которому мы принадлежим. Я узнаю цокоток подков об асфальт, тяжёлый круп коняги возникает за отцовым плечом, но это не памятник, это живая, пахнущая потом и ремнями лошадь, за ней ещё одна.
— С мальчиком… товарищ милиционер, пропустите их с мальчиком, — просит кто-то за нас, и я слышу, как верховой негромко советует отцу: — Вот сюда, товарищ майор, между лошадьми… только аккуратнее.
Мы оказываемся в другой толпе, ещё более тесной. Тут уже нас начинает шатать по-настоящему, я чувствую, как отец напрягает плечи и руки, придерживая нас с мамой. Он дышит натруженно, выталкивая из груди непослушные слова:
— Так!.. так… потерпите… ещё немножко… сейчас… вход в метро… тут пробка, но ничего.
— А вы бы подняли мальчика, — советует кто-то, хрипло дыша, — а то народ… не видит.
— Осторожнее, тут дети! — вскрикивает ещё кто-то.
— О Господи! — Мама кусает губы, идёт вплотную ко мне мелким-мелким шагом.
В самых дверях, выдрав нас из пробки, отец отгибается спиной назад, даёт нам проскочить перед собой. И — о чудо! — в вестибюле почти уже просторно, хоть пляши.
На эскалаторе говорю маме:
— А помнишь драбыну?
Она не сразу соображает, о чем я спрашиваю, но всё же улыбается и тихо рассказывает отцу, что когда мы с ней впервые в Москве попали на эскалатор, то я, не зная ещё, как по-русски будет «лестница», сказал громко: «Мамо, яка ж вэлыка драбына!»
Я вижу усмешку на лице в тени фуражки, губы отца что-то шепчут мне — но это уже не эскалатор, не метро, а пустая платформа лосиноостровская, вокруг редкие фонари, свежая ночь, безлюдье, настоенная на холоде горечь опавшей листвы. Мы бредём вдоль тёмных заборчиков, поёживаясь и зевая, а над нами что-то сонно пошипывает, и, подняв голову, вижу, что какая-то припозднившаяся ракета, то ли сиреневая, то ли белая, то ли розовая, нетрезво покачиваясь, обмирает, теряет последние хрупкие соцветия над сумеречными крышами и садами.
Флокс по-гречески значит: пламень.