V. КРЁСТНЫЙ И КРЁСТНАЯ

— Представляешь, Тамара, я его даже не узнал в толпе! — отец весело взглядывает то на маму, то на меня, то на брата и племянника. — Спасибо, Коля разглядел.

И наливает брату и себе в стопки из поллитровки, которую дядя Коля перед обедом вынул из мешка, освободил от газетной обёртки и молча выставил на стол.

И по тому, что на бутылке отсутствует наклейка, и по тому, что пробка у неё самодельная, из кукурузной кочерыжки, и, главное, по острому приятному духу, что благоухает над столом, и голубоватому цвету содержимого я сразу догадываюсь, что дядя Коля привёз буряковую самогонку. У водки ведь запах противный, какой-то механический, зачем только взрослые пьют её, сам я никогда не стану. А самогон наш украинский — о, это совсем другая штука! От него веет чем-то добрым, раздольным, жилым, и так вкусно пахнет изо рта у родных, когда запоют наши степные песни — про Сагайдачного или про хлопцев-молодцев, которые почему-то там «смурни, нэвэсэли», как будто в погребах уже «пыва и мэду нэ стало».

— Да и я его не узнал сразу, — признается дядя Коля, звонко кашлянув после выпитой стопки. — Это Миша первым Юру узнал.

Теперь мы все глядим на его младшего сына Мишу, моего двоюродного братца. Миша впервые в Москве. Я представляю, как у него голова идёт кругом от всего увиденного и услышанного в громадном городе. А тут ещё все за столом уставились на молчаливого мальчика. У него даже крошечные капельки пота опять выступили на носу, как тогда на вокзале.

Откуда я мог знать, что поезд, на котором нас привезли из пионерского лагеря, на вокзале встретит такая прорва народу. Не мудрено, что я растерялся. Да и отец растерялся, потому что никак не ожидал, что вид у меня будет хуже, чем у беспризорника. В лагере ведь не было зеркала, чтобы рассматривать, какой у меня вид. И кто мне там мог выстирать перед отъездом майку и штаны? А если бы и выстирал кто, то всё равно в поезде я бы непременно вывозился, потому что мы на радостях пооткрывали окна, и копоть от паровозной трубы всё сыпала и сыпала без устали — на волосы, на щёки, в глаза и в уши. Какое же это счастье — ехать домой, к своим!

— Да они все были как трубочисты, — говорит дядя Коля маме, чтобы она не расстраивалась из-за того, что я, мол, один там такой оказался неряха.

Теперь-то меня отмыли, одели в чистое, все приключения позади.

— А почему ты меня узнал? — тихо спрашиваю я у Миши.

— Не знаю, — опускает он глаза. — Просто узнал.

— А я бы тебя не узнал. Потому что никак не мог догадаться, что вы приехали в Москву. Я сначала дядю Колю узнал. А потом смотрю: да кто же это рядом с ним стоит — Колик или Мишик? Нет, вижу: Мишик.

Это и объяснять не нужно, почему я дядю Колю различил в толпе, когда он замахал в мою сторону рукой. У дяди Коли лицо такое, что его ни с кем не спутаешь: у него большое багровое пятно во всю щёку. Это пятно у него от самого рождения. Говорят, когда бабушка Таня ещё носила его в животе, где-то недалеко от их дома случился пожар. Бабушка Таня очень испугалась и приложила ладонь к щеке — вот почему след этого её испуга запечатлелся на лице дяди Коли. Но зато он очень весёлый человек, самый весёлый и безунывный из всех наших родичей. Он нисколько не переживает по поводу своего пятна. Да никто особенно и не пялится на него, даже незнакомые люди не таращатся. Значит, понимают: не сам же он так для себя постарался.

За столом ещё не всё съедено и выпито, а дядя Коля вдруг спохватывается:

— Эге!.. А что ж это мы всё едим-едим, пьём-пьём, а ещё песни ни одной не спели? Или мы что, обжираться сюда к вам в Москву приехали? Не-е, не годится?.. А ну, Миша, а ну, Тамара, а ну, давайте что-нибудь заспиваем.

— А что, Коля, давай заспиваем, — отец откашливается и, насколько позволяет наша теснота барачная, отодвигает свой табурет от стола. — Какую запоём?

Дядя Коля откидывается на спинку единственного в комнате стула, поднимает перед собой руку.

— Да вот какую: про комарика.

Хотя, как я знаю, песня будет весёлая, мама делает строгое лицо, приосанивается. Она тоже будет подпевать мужчинам своим негромким старательным голоском.

Дуб на дуба похылывся,

Лэтив комар тай убывся, —

нарочитым баском затягивает дядя Коля, а припев поют уже втроём, на два голоса, как принято в любой украинской песне:

Ой, дэ ж там, дэ ж там, дэ ж там —

Лэтив комар тай убывся!

Отец между куплетами про бедолагу-комарика не удерживается, чтобы не всхохотнуть, а дядя Коля, наоборот, насупил брови, будто нешуточно сочувствует мухе, которая прибыла на похороны соседа. Певцы даже раскраснелись от старания, так им хочется, чтобы получилось складно, звонко, красиво. Но я сегодня слушаю как-то невнимательно, мне хочется растормошить Мишу, пусть он не томится за столом, как новичок в чужом классе.

— А Колик?.. Почему Колик с вами не приехал? — спрашиваю у него про старшего брата.

— Он на хозяйстве остался. Маме помогать. Козам много травы нужно щодня, — говорит Миша и тут же поправляется: — Каждый день.

Да он очень даже хорошо говорит по-русски! Это, наверное, не только потому, что он в школе учит русский, но и потому, что дядя Коля даёт ему такой пример. Отец рассказывал мне, что дядя Коля ещё до революции учился в русской школе. К тому же у их родителей так было заведено, что в доме чаще объяснялись по-русски, чем по-украински. Это ведь лучше, когда ты знаешь сразу два языка вместо одного. Вот только не пойму: русский и украинский — это два языка или всё же один?

Сейчас мы с Мишей заново привыкаем друг к другу. Очень уж давно я его не видел — с той поры, как с мамой из Мардаровки уехал к отцу в Сибирь. Тогда Миша был совсем маленьким, виделись мы нечасто, хотя наши хаты стояли рядом. Я тогда всех дичился в Мардаровке, потому что тосковал без фёдоровских дедушки и бабушки.

Ещё когда здоровались на вокзале, я заметил: рука у Миши крепкая, жилистая, с мозолями на сухой ладони, и он теперь чуть перерос меня, хотя и на два года младше, чем я. Руки, лицо, шея у него прямо-таки коричневые от загара. Как ни старался я в лагере загореть покрепче, а куда мне до него: будто ком сырой глины рядом с кирпичиком.

Спрашиваю у отца в перерыве между песнями:

— А можно нам с Мишей завтра в метро покататься? Я бы ему все-все станции показал. На каждой будем выходить, осматривать и потом ехать до следующей.

— Ну почему ж нельзя? — разводит он руками. — Правда, Коля?

— В таком метро я бы целую неделю без перерыва катался! — восклицает дядя Коля. — И завтра с вами поеду. — Но сразу спохватывается. — Э-э, мне же с утра в железнодорожную кассу надо.

И вдруг слегка хлопает себя по лбу.

— Постой, постой… Да как же это я сразу…

Блуждающе-радостным взглядом он обводит всех нас:

— Как же сразу не сообразил.

И вдруг выпаливает:

— Три билета!.. Завтра покупаю три билета — один взрослый и два детских.

Мы глядим на него с недоумением.

— Я что-то не пойму, Коля, — произносит отец.

— А чего ж тут не понять? — почти возмущается дядя Коля. — Забираем вашего хлопца с собой, на Украину. Пусть поживёт в Мардаровке — аж до сентября.

— Как! — восклицает мама. — Ни с того ни с сего… Только из лагеря вернулся…

— Да зачем он вообще туда ездил, в этот лагерь, к этим трубочистам? — ещё больше возмущается дядя Коля или делает вид, что возмущается. — Вы посмотрите на него. Да он даже не загорел… А где твои мускулы? Вас что, не кормили там совсем?

— Ну, как это их там не кормили? — хмурит брови мама, и я слышу по голосу, что она готова обидеться.

— Нет, Тамара, нет, Миша, ей-богу, соглашайтесь, — не говорит, а почти уже поёт дядя Коля. — Вы же знаете, у нас молоко, брынза, яйца, маслобойка рядом, картошку уже пора копать, вишня-шпанка поспела, владимирка поспевает, шелковица, яблоки, абрикосы, сливы, помидоры, цыбуля, — всё своё, ешь от пуза… А груши? А орехи грецкие? А кавуны и дыни?.. Господи, чего у нас только нет!.. Да он же вернётся, и вы его не узнаете.

— Да, Коля, — смеётся отец, — мы и сегодня с тобой еле его узнали. Ты погоди, брат, ты только не горячись. А ну-ка, хлопцы, — глядит он на нас с Мишей строго, — если больше есть не хотите, так можете прогуляться, а мы тут ещё поговорим кое о чём.

— Да посмотри, где там Людочка, — просит меня мама. — Может, уже проснулась. Я Груню попросила побыть у коляски, пока обедаем.

С замирающим сердцем выбираюсь я из-за стола. Понятно, они будут тут говорить без нас, можно ли отпустить меня на Украину. Вот была бы радость, если бы отпустили! А то что тут — снова в лагерь? Или останусь на Тряпочной и буду каждый день возить в парк на коляске маленькую сестру. Даже в футбол с ребятами не погоняешь… Эх, только бы отпустили.

У подъезда мы видим молодую нашу соседку, тётю Груню. Она о чём-то негромко разговаривает с приятельницей, отвернувшись от коляски. Значит, сестрёнка моя спит. Мама не говорила, что нужно сменить Груню. Пусть себе разговаривает. Нам с Мишей тоже есть о чём поговорить, и мы заворачиваем за угол барака.

— А вот лагерь этот, — нерешительно спрашивает Миша, — хорошо там было?

Мне не хочется, чтобы он завидовал мне. Да к тому же, оглядываясь на месяц, проведённый за городом, я почему-то ничего особенно замечательного вспомнить сейчас и не могу.

— Так себе было… Всё бы ничего, но я чуть не десять дней в изоляторе провалялся.

— В изоляторе?

— Ну да, это такая больничная палата, и я в ней лежал совсем один. Боялись, а вдруг у меня дизентерия.

— Дизи..?

— Да просто понос, по-нашему. И ещё рвало к тому же… А всё потому, что на родительский день отец с мамой привезли целую корзину всякой вкусной домашней еды. Ну, я и объелся. Врач боялась, что я заразный. Но ты ничего такого не думай. Они меня проверили, взяли анализы и потом снова выписали в наш отряд.

В глазах Миши я читаю благородное сочувствие перенесённым мною испытаниям. Над крыльями ноздрей у него проступают крошечные капельки пота.

— А ты хочешь, — застенчиво опуская глаза, спрашивает он, — чтобы тебе разрешили с нами поехать?

— Я-то? Ого, ещё как хочу! — выпаливаю в ответ. — А ты-то сам хочешь?

— Ну, — произносит он, и румянец проступает сквозь загар на его щеках.

— Только бы разрешили. Ведь туда-то я с вами поеду, а обратно? Возвращаться ведь одному придётся.

Тут только я сообразил, что, действительно, возвращаться-то одному придётся. Да у меня просто дух захватывает при мысли, что я в такую дальнюю дорогу впервые в жизни отправлюсь совершенно один! Значит, я уже не сопляк какой-нибудь, значит, мне уже можно доверять, даже несмотря на то, что из лагеря я сегодня вернулся этаким трубочистом.

* * *

— Дарницу проехали! Теперь будет мост через Днепр, и мы увидим на горе Лавру, — объявляет дядя Коля так громко, что весь наш длинный плацкартный вагон начинает гудеть добродушным ульем.

— Где?.. где? — слышны вялые спросонья голоса, и по проходу сквозит кисленьким духом залежавшихся тел и паровозного угара.

— Да, Лавру увидим! — бодро и громко настаивает на своём дядя Коля. — Там живут монахи, в пещерах, не просто так. Молятся Богу за нас, дураков. По тыще с половиной земных поклонов — это дневная норма на каждого, хотя некоторые стахановцы перевыполняют в два раза. Потому что и всю ночь напролёт молятся… Так вот, эта Лавра, чтоб вы знали — самый большой монастырь во всём СССР и на всём белом свете. Одной каши там съедают зараз аж три чугунных котла. Меня однажды угостили в Лавре кашей. Это же объедение — тыквенная рисовая каша на меду! Я слопал две порции. От такой каши, скажу я вам, и сам президент США не отказался бы…

Пойми после его слов, над кем больше подтрунивает дядя Коля: над монахами или над американским президентом?

— Эй, вы что там раздрыхались? — тормошит он нас, хотя мы с Мишей уже давно не спим, а тихонько переговариваемся на своих верхних полках, прислушиваясь к тому, как поезд совсем сбавляет ход, почти замирает перед мостом. С верхних полок на реку смотреть ещё интереснее, будто мы медленно плывём в воздухе задумчивыми чайками — над белыми косами песчаных островов и коричнево-зелёной толщей воды, мимо зазубренных каменных свай старого моста, разрушенного в войну.

Но чтобы Лавру разглядеть получше, надо спускаться вниз. В сером тёплом небе заспанного утра купол её белой колокольни пышет мягким золотом над блаженными садами и рощами киевской горы.

Глядя на колокольню, на городские крыши, утопающие в густой зелени, я не могу вообразить себе ни монахов, ни того, как они живут под землёй и как молятся и едят ли свою медовую кашу, но что-то там не так в этом месте мира, не так, как везде, — иначе бы мягкое золото купола и мягкий серебряный воздух от той горы не проливались бы мне прямо в душу, заставляя её изнывать в тихом благодарном неведении.

Паровоз после моста дёргает, набирает ход, скоро вокзал, дядя Коля разрешил нам прогуляться по перрону, потому что стоянка большая, паровоз будут менять.

На перроне я продолжаю рассказывать Мише про пионерский лагерь — раз ему интересно послушать. Миша — я ещё в Москве понял, в день нашей встречи — больше любит не говорить, а слушать. Такого внимательного и терпеливого слушателя, как он, ещё поискать нужно. У меня вот не получается так слушать, как он умеет. Я быстро устаю, начинаю думать о чём-то другом или перебиваю рассказчика. А Миша, мне кажется, может слушать часами и нисколько не уставать, это по глазам видно: они у него, когда слушает, добрые, и в них неизменно мелькают какие-то вопросительные искорки. Когда он что-то переспрашивает, сразу становится понятно: ничего из сказанного он не пропустил. Уже много лет позже я уразумею, что наша завидно прочная отроческая дружба с Мишей держалась на внутреннем равновесии, слагавшемся из того, что я превосходил его в умении говорить о том, о сём, а он меня — в редкостном умении внимать.

— А почему ты говоришь, что часто в лагере скучал? — спрашивает Миша под наши с ним мерные шаги вдоль вагона.

— Больше всего из-за линеек скучал. Утром и вечером, каждый день — ну кому не надоест!

— Линейки?

— Это, знаешь, когда перед завтраком и после ужина все отряды и звенья выстраиваются на плацу, на большой такой площади. Там стоит трибуна, и с нее начальник лагеря или старший пионервожатый отдаёт команды «равняйсь», «смирно», «вольно». И место для каждого отряда отмечено на земле белой линией. Вот потому и линейка. А потом шагом-марш — в столовую или в палату.

— Каждый день линейка?

— В том-то и дело, что каждый! А зачем, спрашивается? Для дисциплины, что ли?.. Только в сильный дождь не строились на линейку… Потом ещё походы какие-то — непонятно куда, непонятно зачем. То лесом идём, то полем, то опять лесом, хоть бы разрешили побегать…. Нет, лишь бы время занять… И с самого начала, и каждую неделю обещали: вот, в конце смены будет самое интересное. Будет военная игра!

— Как это?

— Ну, вроде бы весь лагерь, все отряды разделятся поровну: на «наших» и «ненаших». Или, к примеру, на «синих» и «зелёных». И те и другие со своими командирами уйдут в лес, и где-то там в лесу начнётся баталия, без оружия, конечно.

— А ты за каких был?

— За «синих», что ли. Но это неважно. Вот за несколько дней до конца смены объявляют наконец: сегодня состоится военная игра. Выстроили опять на линейке, с барабаном, с горнистом, после обеда было дело… Меня назначили в разведку, человек десять нас набралось. Дают задание: мол, в лесу мы должны обнаружить какой-то закопанный тайник с картой и паролем. Зашли в лес, вёл нас чужой пионервожатый, затащил в чашу, то в один овраг спустимся, то в другой, а там сыро, крапива, комары жрут, в ботинки набрали болотяки, извозюкались как поросята… Вот ещё поэтому я такой грязный сегодня прибыл… Ну и где же тайник-то? ничего непонятно. По-моему, этот пионервожатый сам ничего не мог сообразить. «Где же противник?» — спрашиваем. Молчит. Потом ещё в какой-то овраг завёл, показывает на норку в земле: «Вот тут должен быть тайник». Кто-то из наших просунул туда руку, чуть не по плечо, и вытаскивает — что бы ты думал? Жабу! Толстую такую жабу, всю в бородавках. «И это тайник? — спрашиваем. — А когда ж сама военная игра начнётся?» Он только плечами пожимает. Тут какие-то крики пошли по лесу: «Всё! — кричат. — Конец игры. Выходите строиться. Возвращаемся в лагерь». Ну, не дурость ли?

— А победил кто: вы или они?

Я в досаде пожимаю плечами: попробуй разберись, кто победил.

— Они даже ничего не объявили. Ты мне веришь?

— Угу, — морщит лоб Миша. — А кино вам показывали?

— Если бы показывали! Не было там никакого кино. Только по вечерам, после отбоя, когда в палате уляжемся, начинаем в темноте фильмы вспоминать, кто что видел. Ну, вечера три повспоминали, а потом уже и вспоминать ничего не осталось. Перешли на книги — стали разные истории книжные пересказывать. Всё пересказали, совсем сделалось тоскливо. Начали подушками друг в друга пулять. Пионервожатая ведь с нами не спала. Они спали в отдельной палате. Так что только по ночам была у нас полная воля. Вот и всё кино.

— А к нам в клуб каждый день привозят из района новое кино.

— И вы с Коликом ходите?

— Ну.

Репродуктор почти беспрерывно всхрипывает над вагонами, над головами пассажиров. «Увага! Увага!» — звучит предупреждение с мягким украинским «г».

— Эй, хлопцы, Юра, Миша! — кричит нам дядя Коля с вагонной площадки. — Вы что, не слышали? Увага!.. Внимание! Или пешком пойдёте до Мардаровки?

Честно сказать, я уже забыл это слово: «увага». А может, и не слышал его ни разу, когда был маленьким, ни от дедушки, ни от бабушки. И от мамы не слышал. И в песнях украинских оно никогда не звучит. Если уж признаться, оно мне вовсе не нравится. Разве слово «внимание» кому-то непонятно?

Утром, ещё до стоянки в Киеве, вагонное радио заговорило по-украински. Но я не сразу догадался, что это за язык, настолько он был непохож на простую крестьянскую мову дедушки и бабушки. Или на слова песен, звучавших под соломенными и камышовыми крышами наших хат. То, что быстро-быстро произносилось по радио, огорошивало меня великим множеством полупонятных или вовсе не понятных слов. Через минуту-две такого слушания начинало казаться, что это неугомонное радио просто-напросто кривляется над речью, которую я впитывал в себя с первых дней жизни. «Это, наверное, и есть тот самый придуманный язык, — соображал я, — про который мне рассказывал отец. Будто бы после революции на Украине появилась целая орава учёных, и они занимались придумыванием новых украинских слов, потому что хотели, чтобы украинская речь как можно больше отличалась от русской. «Эти хлопцы так старались, — усмехался отец, — что насочиняли кучу совсем уж несуразных словечек. Например, им не нравилось «скамья», «скамейка», и они изобрели слово «пидсрачник». А вместо «самолет» — «самопэр». «Самопэр попэр».

И вот теперь, как только состав отплыл от вокзальных зданий, из вагонного репродуктора снова как-то чудно затараторило и загромыхало.

— Дядя Коля, — свешиваю я голову с верхней полки, — а что значит господарство?

Газета, купленная в Киеве, слетает с дядиного лица, какое-то время он глядит на меня в недоумении.

— Господарство?.. Ну… это значит хозяйство.

«Но чем же хозяйство людям не угодило, — ворчу я про себя, — почему вместо него господарство понадобилось?»

— А керивництво? Дядя Коля, керивництво что значит?

Газета опять отпрыгивает вбок. Теперь уже в дядином голосе слышится лёгкая досада:

— Керивництво означает ру-ко-вод-ство. А тебе зачем это?

— Просто я думаю: зачем понятное слово заменили на непонятное, на какое-то керивниц-т-ц-т-во!

Миша прыскает в кулак, а дядя Коля укоризненно машет нам пальцем и снова отгораживает лицо киевской газетой.

Так мы с Мишей затеваем игру в непонятные слова — до самой Мардаровки. Надо только быть повнимательней, чтобы уследить, когда из репродуктора выскочит ещё что-нибудь смешное. Ждать приходится совсем недолго.

— А реагуваты, дядя Коля?

Он швыряет газету на пол, и затылок его отрывается от подушки.

— Ну, что — реагуваты? Чего ж тут непонятного? Реагуваты — значит реагировать.

Тут мне приходит на выручку Миша:

— А реагировать что значит?

— Да чтоб вас разнесло! — горячится дядя Коля. — Вот ещё пристали, почитать не дадут… Это ты, Миша, у него спрашивай, а не у меня, что значит реагировать. Это они там в Москве понапридумывали: реагировать, квалифицировать, фальсифицировать. Целый вагон!.. Ну, телеграфировать, компостировать — это нужные слова, а остальное зачем, когда реагировать означает всего-навсего обращать внимание…

* * *

Он поднимает газету с пола, отряхивает, ворочается на одеяле, ворчит что-то про себя, пытается читать, но через минуту мы видим, что он задремал, и газета, колышемая дыханием, скучает без его схватливых глаз.

Да, дядя Коля знает много. Он в Мардаровке — начальник почты. У него в подчинении почтальоны и даже телеграфист, что принимает и отправляет телеграммы, простые и «молнии». От моего отца, который всегда с весёлым восхищением говорит о старшем брате, я слышал, что когда-то, ещё до коллективизации, дядя Коля сам разносил почту по окрестным сёлам, деревням и хуторам. Ни лошади, ни велосипеда на ту пору у них в доме не было, а отшагать за день ему надо было не меньше пятидесяти километров. Распределял почту на две ходки в неделю, сумка с газетами и письмами получалась тяжёленькая, да и обратно на станцию кое-какие письма нёс. Зато стал тогда дядя Коля отличным пешеходом, и узнала его вся мардаровская сельская округа. На Рождество и на Крещенье возвращался домой с двумя поперёк груди перекинутыми связками праздничных пшеничных калачей, которые из хат ему выносили ещё горячими. И когда подходил в темноте к своему двору, обгонял его свежий дух хлебных перевитней, текущий в студёном воздухе быстрей человека.

Города с каждым годом всё больше подкидывали на село газет, и дядя Коля, привыкший прочитывать то, что людям носит, однажды не выдержал: уселся писать письмо в Москву с жалобой на работников редакций и типографий, которые не экономят народное добро — бумагу и краску, потому что в разных газетах очень часто печатаются одни и те же большие статьи, доклады и речи. Письмо своё он адресовал лично пролетарскому писателю Максиму Горькому, зная, что тот послания трудящихся граждан читает и на многие через газету отвечает. И, вышло, не зря отправил жалобу именно Горькому! Спустя месяц или два в «Известиях» нашёл статью «о бумаге» за подписью знаменитого автора, и в ней были добрые строчки о молодом корреспонденте с маленькой украинской станции, который обеспокоен неэкономным расходованием газетной бумаги.

…Я с нетерпением поглядываю на спящего своего дядю. Не забыть бы спросить у него, когда проснётся, упомянул ли Максим Горький название станции, а главное, сообщил ли всем читателям нашу фамилию? И бережёт ли дядя Коля ту газету? Может быть, он вырезал ножницами статью писателя? Он ведь часто вырезает ножницами статьи из разных газет, украинских и русских, если что-то там его удивило или ошеломило, и спешит поделиться новостью с другими. Его письма к нам в Москву с первого взгляда отличишь: по округло-крупному, накренённому влево почерку и по тому, что конверты пухлые; кроме самого письма в них всегда найдёшь три, четыре, пять газетных статей — всё больше про какую-нибудь небывальщину: про нежданные снегопады в знойной пустыне, или про лечение от всех болезней с помощью пчелиных укусов, или про бедолагу-женщину, которая подавилась куском мяса, стала пропихивать этот кусок ложкой да проглотила и ложку, но обошлась без операции, потому что ложку извлекли с помощью сильного магнита…

Читая такие статьи, как эта последняя, отец начинает хохотать до слёз и мотать головой: «Ой, Коля, ой, весёлый человек!» Редко какое чтение так веселит отца. Лишь однажды, я помню, он просмеялся всё утро воскресное — это когда читал нам с мамой, в кровати лёжа, купленную накануне книгу о приключениях тощего испанского рыцаря и его толстого слуги.

Перед нынешним отъездом, давая мне наедине напутствие, отец сказал: «Ну, ты дяди Коли не робей. Он иногда и прикрикнет, а характер у него лёгкий. Вообще, он в душе большой мальчишка, так что вы быстро язык общий найдёте. Но уж какое дело поручит — не зевай! У него всё под руками горит. Он у нас в доме всех подгонял, когда остался вместо отца, — и Сашу, и меня, и даже твою бабушку Таню. Однажды, помню, работали мы вчетвером в поле, буряк прашевали тяпками. Ну, бабушка Таня и отлучилась за кустики. Подбегает Коля со своего ряда, размахивает тяпкой: „Чего стали, дармоеды? А мать где?“ Мы показываем ему знаками на кусты. „Що вона там — сыдыть и сыдыть?!“ И побежал дальше тяпать… Так что имей в виду, прохлаждаться он там тебе не даст».

Гляжу: Миша тоже, кажется, заснул. Но как только я пробую потихоньку спуститься вниз, он открывает глаза и глядит на меня тёплыми тёмно-карими глазами, в которых вспыхивают золотистые искорки.

Мы усаживаемся за свободный столик напротив наших полок.

— Когда в Москву ехали, — спрашиваю у Миши, — видели вы под откосом разбитые поезда?

— Нет, — мотает он головой.

— То-то и я смотрю: ни одного. Знаешь, сколько их тут по всей дороге раньше валялось — после войны? У-у… тыщи вагонов! Пассажирские, товарные, вверх колёсами, на боку… И паровозы валялись, и столбы с проводами. И рельсы гнутые. Утром едешь, туман, поезд медленно ползёт, и вдруг они появляются. Чёрные, дырявые, рваные, будто руками чёрными шевелят. Я даже боялся, неприятно как-то… А теперь — ни одного. И следов не видно, где они лежали. Не сгнили же они сами так быстро?.. Значит, на металл их свезли.

— Да, переплавили, — соглашается Миша.

И опять, какой уже раз в жизни, я томлюсь словесным своим бессилием, невозможностью выразить что-то зыбкое, ускользающее, не умещаемое в крошечные комнатки предложений с их подлежащими, сказуемыми и так называемыми второстепенными членами. А если бы у меня хватило сейчас слов, я не постеснялся бы и сказал Мише, как хорошо мне с ним сидеть рядом и глядеть в окно, и как я радуюсь при виде чистой земли, с которой тысячи крепких человеческих рук незаметно для нас убрали целые горы обгорелых, ржавых, зловонных чудищ, и как волнуюсь оттого, что с каждой минутой езды, с каждым перестуком зеркально-светлых колёс, с каждой остановкой мы всё ближе и ближе к маленькой станции посредине степи, где я буду жить у них в хате, и как восторгает меня эта плавная, но и решительная перемена пространства: на самой заре краем глаза я ещё разглядел за окном сумрачные буреломные дебри брянского леса, с тёмными трясинами, песчаными буграми, крадущимися привидениями туманов, а теперь земля волшебно расступилась, открыла долины и холмы, жаркий ветер погнал во все края до самого неба покатые волны чернозёма; одна волна лоснится пшеничным колошением, соседняя мерцает тяжёлым золотом головастых подсолнухов, а там перевалила через гребень целая армия кукурузных копьеносцев, а то вдруг разбежится вниз по склону белая кипенная скатерть гречихи, и подопрут её с соседнего ската сочные тёмно-зелёные шеренги свеклы… А что там — на дальних опорах земли, где плавится и остывает в мареве небесное стекло? Там шевелит плечами-бастионами серый великан-элеватор, и, глядя на него, разве усомнишься в том, что это и есть та твёрдая ось, вокруг которой в солнечном забытьи вращается благословенная житница СССР.

— Смотри, смотри, — не выдерживаю я и беру Мишу за плечо, — сколько мы едем, а он всё стоит на месте, как будто мы едем по кругу, по громадному такому кругу, а он — в самой серёдке.

Мне кажется, Миша всё это время думает о том же самом, что и я, и тоже изнывает от невозможности найти достаточные слова для песни, которая томится в нём и звенит, как зёрнышко в тёплой земле.

— Конотоп… Конотоп… топ… топ… — барабанят под вагонным днищем тяжёлые оси.

— Вин-ница… Вин-ница… — нежно повизгивают тормоза.

— Вапнярка… Вапнярка… — вопит-заливается паровозный сигнал.

— Кодыма… Кодыма… — приплясывают колёса.

— Котовск… Котовск… готовсь… готовсь… — устало погромыхивает вагон на стрелках, подбираясь к большой станции, где живут теперь дедушка с бабушкой и тётя Галя с дядей Лёней.

Но я здесь не сойду сегодня. Я навещу их потом, после Мардаровки.

— Как раньше назывался Котовск? — громко, на весь коридор, экзаменует нас дядя Коля, бодрый после сна и стакана горячего чая. — Бирзула! Котовск назывался по-молдавски Бирзула. Тут в парке есть памятник Григорию Котовскому. А под памятником находится каменный склеп, и в том склепе хранятся его сапоги со шпорами — длинные такие ботфорты. И шашка. И боевые ордена…

Он зашнуровывает ботинки, прямо на босу ногу.

— Ну, пора собираться! В Чубовке остановки не будет, а у нас поезд стоит всего одну минуту.

* * *

Почему меня, прожившего большую часть жизни, с годами всё сильнее тянет вспоминать своё детство, пору отрочества?

Солнце счастья светит мне оттуда.

Оно светит ровным, мягким и сильным светом. В его лучах я отчётливо вижу лица дорогих мне людей. Многих из них больше нет на земле, её мглистое чрево объяло утлые косточки. Трудно они жили, трудно умирали, но свет любви, которым я был от них обласкан, не меркнет во мне.

Всех нас перезабудут — и их, и меня. В состязании памяти и беспамятства последнее всегда одолевает. Кто не смутится, чья слава не поблекнет перед прорвой забвения? На пиршестве у беспамятства человечество суетливо подбирает малые крохи — имена, поступки и мощи великих людей. Но где же все остальные, без которых человечество — лишь звук пустой? Ни лачуг, ни вещей, ни песен. Как будто и не было никого.

Недавно я проснулся среди ночи будто от сильного толчка. Вопрос метался у меня в голове, несуразный, похожий на вопль. Как это горит солнце? Как бушующий его пламень обходится без кислорода? Всё-то я перезабыл из школьных азов химии и физики. Слабые утешения, основанные на том, что там — всё иначе, там — термоядерная реакция, а не антрацит в печке, тамошнее полыхание вполне обеспечивается присутствием водорода, — не успокоили меня.

Прочитав тысячи книг, наслушавшись умных речей, насмотревшись весёлых и ужасных киноисторий, ничего-то не узнал я в жизни наверняка, — кроме того, что меня неизвестно за что и неизвестно каким образом грели и греют светом любви. Так ведь и умру, не дознавшись.

Но по крайней мере одно-единственное мне открылось: свет переживёт всех и вся. Он переживёт смерть человечества, смерть солнца, кончину вселенной. Он всё так же будет светиться во тьме, и тьма всё так же не в силах будет его перебороть.

И в этом неистощимом свете пребудет частицей та любовь, которой напитали меня родные мне люди.

Вот он проникает сквозь тонкую кожу моих сомкнутых век. Я открываю глаза и вижу чистые, белоснежные потолок и стены маленькой комнаты, цветы в горшках на подоконнике, полураспахнутые занавесочки домашней выделки, полосатые рядна на глиняном полу, увеличенные фотографии молодых дяди Коли и тёти Нины в рамках, горб ножной машинки «Зингер» под льняным покрывальцем, тёмно-каштановый ёжик волос на затылке спящего рядом со мной Миши. От простыни, наволочек и пододеяльника свежо и вкусно пахнет полынькой, какими-то ещё степными травами, утюгом. Мы заснули так быстро и спали так крепко, что я не помню, разметывались и брыкались ли мы ночью. Наверное, нет, потому что я лежу на том же правом боку, что и с вечера, и кровать у нас просторная, и Миша лежит, как и с вечера, лицом к стене, к цветастому молдавскому коврику.

Я тут же вспоминаю, что дядя Коля обещал дать нам с утра важное поручение. Лучше, если мы сами встанем, не дожидаясь, пока нас разбудят. Но не успеваю освободиться из-под одеяла, как Миша оборачивает ко мне лицо с улыбающимися искорками в глазах и говорит: «Доброе утро».

До завтрака мы успеваем принести по ведру воды из колодца, осмотреть в саду вишнёвые деревья, густо обсыпанные дозревающей владимиркой, «рясные», как говорят здесь у нас; лакомимся наспех ягодами белой и чёрной шелковицы, пробуем на ощупь плоды грецкого ореха, ещё облитые твёрдой зелёной кожурой, заглядываем под навес «кутуни» — уличной печки, где тётя Нина хлопочет над раскалённой плитой. Маленькая, худенькая, тихо-ласковая, она обрадовалась мне вчера, как сыну родному, нисколько не удивившись, что провожала в Москву двоих, а тут ещё один пожаловал.

— Нина, как там у тебя, готово? — на ходу осведомляется дядя Коля. — Пора хлопцев собирать в дорогу. И так проспали. Теперь напечёт им лбы.

На нём тёмный форменный китель, но без погон, а на голове фуражка с околышем и кокардой почтового работника. Значит, с утра уже сбегал на службу, получил свежую корреспонденцию с почтового поезда. А до почты выгнал коз за околицу, на траву, судя по тому, что козий шалашик уже пуст.

— О! о! — насмешливо щурится тётя Нина, кивая в спину пробежавшему мужу. — Подывиться на него, який шустрый.

Я уже заметил, что она не упускает случая, чтобы неслышно для дяди Коли не посмеяться над его командами и понуканиями.

Но и сама торопится, быстрым-быстрым шажком вносит в хату большущую раскалённую сковороду с яичницей. Добрая дюжина оранжевых желтков полыхает в шкворчащей магме душистого подсолнечного масла и пузырчатой белковой эмали.

— Ну, дармоеды, не зевай, — подгоняет дядя Коля. — Как полопаешь, так и потопаешь.

Едим без тарелок, прямо со сковороды, так проще и веселей. Примостившись на табуреточке в стороне от стола, тётя Нина удовлетворённо наблюдает за нашими стараниями.

— О, добрая идёт молотьба! — хвалит нас дядя Коля. — Нина, а где теперь стан стоит?

— За Перешорами, кажуть, у хутора Чикаленка, — вздыхает тётя Нина. Думаю, потому вздыхает, что Колик, старший её сын, трудится теперь на стане, далеко от родителей и домашней еды, и мы с Мишей вынуждены идти туда, чтобы отнести Колику чего-нибудь вкусного.

Но нам-то предстоящее поручение нисколько не в тягость. Как не постараться для двоюродного братишки, думаю я. К тому же очень хочется поглядеть на этот самый стан, где молотят зерно. Само слово «стан» меня волнует. От него веет чем-то древним. Будто там какое-то племя овеянных горячими ветрами воинов стало в ожидании битвы.

— Здрасьте! — вдруг отрывисто произносит дядя Коля и поднимает глаза на дверь.

Я оборачиваюсь, и краска стыда заливает мне щёки, потому что там стоит и смотрит на меня добрыми своими и грустными глазами мамина старшая сестра.

— Тётя Лиза…

Она привлекает моё лицо к своей большой мягкой груди, целует в лоб, в губы, гладит по голове, шмыгает носом.

— Юрычок, сыночок… прыихав… А я тильки у пивничь вэрнулась с того… заготзэрна, а Ефим кажэ: Юрычок прыихав… Та дай же я подывлюсь на тэбэ.

Вот-вот она заплачет, и мне почему-то так жалко её, так не по себе из-за того, что не забежал к ним с утра хоть на минутку — поздороваться, передать привет и гостинчики из Москвы. Ведь они живут совсем рядом, в соседней хате, в той самой, где мы с мамой жили после войны. Тыльная стена этой хаты хорошо видна в открытую дверь. А я не зашёл!

— И як ты вырис, який став крэпэнький, — оглаживает меня тётя Лиза своими мягкими полными руками. И вся она — мягкая, полная, но не толстая, всё такая же, какою была в Фёдоровке, с двумя старинными серьгами тусклого золота в мочках ушей и, как обычно, босоногая.

— Колы ж ты до нас зайдэш, Юрычок?.. Як там папа, мама, Людочка?

— Потом, потом, Лиза, — хмурится дядя Коля. — Им сейчас на стан идти. Понесут обед старому Демьяну и Колику… И вообще, я так в Москве договорился с братом и Тамарой: он будет жить у нас и харчеваться у нас.

— Та хиба ж я против? — покорно соглашается тётя Лиза, но всё ещё не отпускает меня из объятий.

— Правда, Лиза, вы не обижайтесь, — вступает в разговор тётя Нина. — Я нидэ нэ роблю, а вы робыте, и симья ваша билыпе…

— Так-то воно так, — смиренно подтверждает тётя Лиза. — Алэ ж и нам воно нэ чужэ хлопчатко. Нэхай и до нас заходэ, колы хочэ. Да, Юрычок?

— Я вечером обязательно зайду, когда вернёмся со стана.

— Вот и договорились, — с довольным видом поднимается из-за стола дядя Коля, давая понять, что обсуждение закончено. — Нина, быстро укладывай, что ты напекла. Представляю, это ж будет целый пуд всяких там коржей, вертут, пирожков. А ещё Демьяниха полпуда добавит своего печива, ого! Да я б на их месте половину по дороге слопал.

— Та нэхай хочь всэ зъидять. — Тётя Нина весело постреливает глазами то на нас, то на тётю Лизу и вручает Мише авоську с передачей. — Тэпэр идить до мамы.

Старая Демьяниха — мама тёти Нины. Её хата тоже совсем рядом, только по тропе огородной пробежать нужно мимо трёх абрикосовых деревьев. Тут меня снова принимаются целовать, обнимать, удивляться по поводу того, как здорово подрос, — и грузная, малоповоротливая старуха, и две её дочери, младшие сёстры тёти Нины, Люба и Надя, приехавшая на недельку из Одессы. Кажется, на всю Мардаровку разносятся звонкие голоса и поцелуи:

— Ты подывысь, Надя, цэ ж Юрасик прыихав! — всплескивает руками Люба. — Як же вин вырис! Який гарный хлопчик… И що там у Москви? Як мама, папа, сестричка?..

— О! о! расчеломкалысь, — подсмеивается старуха над громкоголосыми дочерьми и вдруг спохватывается: — Хлопци, гайда у хату. Старый просыв прынэсты якись болты у мишочку, а я вже плохо бачу.

В дедовой мастерской после залитого солнцем двора и нашим молодым глазам поначалу ничего не видно. Лишь постепенно проступают очертания старых, тоскливо пахнущих машинным маслом и ржавью металлических предметов: какие-то трубы, рейки, остовы велосипедов, молотки и кувалды, железные корытца и банки с гвоздями, тазы, дырявые вёдра, гаечные ключи, настенные часы, кусок рельса, граммофонная труба, порожние канистры, сор и хлам. Свет не в силах пробиться в узкую щель закрытого ставня, и воздух тут, несмотря на уличную жару, почти как в погребе, сырой, чёрствый.

— Ой, да тут и бис шию звэрнэ, — ропщет Демьяниха, продвигаясь почти на ощупь в сторону дедовой железной кровати, укрытой тёмным пятнистым сукном, с телогрейкой вместо подушки. — Ось дэ вин, той мишочок. Мабудь, пид голову соби клав?

Увесистый мешочек с болтами действительно оказался на том месте кровати, которое можно посчитать изголовьем. Миша кладёт находку в свою авоську, а я понесу узелок с передачей Демьянихи.

Дядя Коля посоветовал нам идти до Перешор по дороге, а не полевыми стёжками. Так будет хоть и подлиннее, но зато можно подсесть на какой-нибудь из грузовиков, которые порожняком ходят от мардаровского заготзерна на стан к хутору Чикаленка.

— На головы… на головы ничого нэ взялы, — кричит нам вдогон Люба, и снова впечатление такое, что голос её отзывается звоном во всех стёклах мардаровских хат, и на станции слышен, и на почте.

* * *

Мы проходим мимо кирпичного здания маслобойки, напитанного вкусным горячим духом подсолнечных жмыхов. На дороге пусто. Только куры преспокойно разгуливают по её укатанному до чёрного блеска полотну, кормясь просыпавшимся с машин или телег пшеничным зерном.

Вот и хаты кончились. Слева в отдалении виднеется из-за деревьев краснокирпичная одноэтажная школа. В ней учатся Коля и Миша, и мой отец, знаю, в ней когда-то учился.

Дальше дорога идёт вдоль густой и широкой железнодорожной посадки, а по левую руку открываются поля — покатые волны чернозёмного степного моря, подпирающего спиной небесную чашу, и сердце моё в который раз тихо обмирает при виде родных с младенчества холмов и яруг натруженной земли.

Может, есть где-то, осталась ещё другая степь, о которой я знаю из гоголевского «Тараса Бульбы», — дикая, совершенно безлюдная, полыхающая красками цветов, переполненная птичьими и звериными выводками. Но такой тут почти не увидишь. Лишь иногда мелькнёт на краю рыпы, как у нас называют овраг, куст шиповника с ещё зелёными ягодами или непролазная чащоба колючего тёрна, а слишком крутой для плуга склон залоснится под ветром сиреневым ковриком цветущего бессмертника.

Наша степь иная. Она с давних времён возделана и, сколько я помню её, из года в год неутомимо трудится, хотя и умеет при этом почти всегда притворяться беззаботной, праздной, грезящей о чём-то в солнечном забытьи.

Уже деревьев и крыш Мардаровки не видно за спиной. Далеко впереди белый километровый столб задрожал в струях горячего воздуха. Кажется, ровная мягкая дорога тоже отдыхает, как степь. Отдыхает от шин и тележного железа. А мы её вряд ли тревожим своими босыми ступнями. Она, мне чудится, просто млеет от прикосновения наших ног и вспоминает давние времена, когда по ней ходили молчаливые блаженные путники в картузах или соломенных капелюхах, надвинутых почти на брови.

— Сколько нам всего идти? — спрашиваю у Миши.

— До Перешор четыре. А там ещё два или три.

— А давай не садиться ни на какую машину. Что мы, двенадцать или даже четырнадцать километров не пройдём?.. Мне когда было шесть лет, мама взяла меня с собой из Фёдоровки в Мардаровку. А это тоже четырнадцать километров. И шли всё время пешком, только один раз остановились отдохнуть — в посадке, у переезда через железную дорогу.

Мы тогда с мамой за всю дорогу встретили всего одного человека. Идём по ровному-ровному полю, и кто-то появляется вдали, тоже идёт прямо навстречу нам. Я не могу глаз оторвать от него, ведь он совсем один и мы совсем одни. Мне, наверное, не нужно его бояться, хотя мама и берёт меня на всякий случай за руку. И вот он уже приближается, идёт ровным неспешным шагом, легко размахивает одной рукой, а другою придерживает палку на плече, должно быть, у него к той палке торба подвешена за спиной. Он в тёмно-серых штанах, такой же рубахе, и картуз у него надвинут на лоб по самые брови… Когда мы разминулись с ним, он не остановился, а только чуть наклонил голову и негромко поздоровался. Я очень хотел поглядеть, что там у него за спиной подвешено к палке. Там не было узла, а только ботинки, связанные шнурками… Мама потом сказала, что не знает его в лицо. Так мы и не догадались, откуда он идёт и куда, по какому делу… Сам не знаю, почему он так запомнился мне. Мне почему-то долго казалось с тех пор, что этот странный человек вот так идёт много-много лет подряд и совершенно не останавливается и ни с кем не разговаривает. И что он такую поставил себе цель — идти без остановки, и днём, и ночью. Может быть, он даже дремлет на ходу. Может, он и тогда дремал, когда мы разминулись? Я не успел разглядеть его глаз, только заметил, что лицо у него очень худое, и всё тело очень худое, а на спине не видно тёмных сырых пятен. Значит, он в дороге не пьет воду… Иногда, вспоминая о нём, я даже начинал сомневаться в том, что такая встреча действительно была. Может, он во сне приснился? Уж очень он странно выглядел. Он будто не хотел, чтобы мы заговорили с ним и отвлекли его от того, о чём он тогда думал. Что, если он шёл из тюрьмы? Или из плена? Или с похорон?.. Что гадать! Уже никогда я о нём ничего не узнаю — об этом одном-единственном человеке из миллионов других, ходящих и ездящих по земле. Но отчего та давняя встреча с ним так томит меня? Будто он хотел сказать своим молчанием: ты хочешь что-то узнать обо мне? напрасно! всё равно не узнаешь… смирись и не любопытствуй больше.

— А твой папа, когда был молодым, оказывается, мог за день прошагать пятьдесят километров. Мне отец рассказывал.

— Пятьдесят два, — поправляет Миша.

— И два раза в неделю, да?

— Нет, через день, — и, помолчав немного, Миша добавляет: — И ещё он в Ананьев носил почту. Туда и обратно будет семьдесят километров. Но на это уходило два дня. А всего он так носил почту целых пять лет подряд. Это получается больше, чем вокруг света пройти.

— Ого-го! Вот так дядя Коля!.. И в Перешоры он ходил?

— Ну.

Вон они, Перешоры, уже запестрели внизу, в долине, своими белыми хатами, садами, огородами. От хат будто прохладой веет, как от кусков льда.

— Ты пить хочешь? — спрашивает Миша.

— Да, очень.

— И я.

Спустившись в село, мы подходим к краснокирпичной церкви, — ведь возле неё обязательно должен быть колодец, где священники святят воду. Но у колодезного сруба не видно ворота и ведра, церковная дверь заколочена досками, и в окнах выбиты стёкла.

* * *

Мы облизываем пересохшие губы, понуро бредём вдоль улицы. Я догадываюсь: Миша робеет подойти к какой-нибудь хате и попросить воды. Людей не видно во дворах, только собаки при нашем появлении высовываются из конур, угрюмо ворчат или носятся за заборами, исправно облаивая чужаков. Правда, в авоське у Миши есть большая бутылка кипяченого козьего молока. Но разве тёплым молоком напьёшься, да и как мы появимся на стане с початой бутылкой?

И всё же у самой последней хаты мы останавливаемся. Пожилая женщина, подметающая дорожку к уличной печке, разгибает спину, глядит на нас из-под ладони.

— Когось шукаетэ, диточки?

Мы здороваемся, и я кричу ей:

— Тётя, можно попросить у вас воды напиться, а то дуже жарко.

— А, воды? Зараз, диточки, зараз. Почекайте трошки, — прислонив полынный веник к порожку, она входит в тёмные сени и почти тут же появляется с ведром и кружкой. — Тильки що прынесла воду з крыныци, свижа водычка, холодна. Идить, пыйтэ, собаки нэма на подвирьи.

Я хочу, чтобы Миша пил первым, но он настаивает, чтобы сначала я напился. Чуть отдышавшись, мы выпиваем ещё по кружке.

— Какая вода у вас вкусная, спасибо, тётя, — благодарю я женщину.

— Так, диточко, так, вода у мэнэ добра, солодка, вси люды хвалять. А я Бога хвалю, що дав мэни таку водычку… И куды ж вы йдэтэ, диточки, далэко?

— На стан, — говорит Миша. — Из Мардаривки йдэм.

— Из Мардаривки? Та чьи ж вы там будэтэ?

— Мий батько на почти робэ, — отвечает Миша.

— На почти, кажэш? Мабудь, Мыкола… той, Лощиць?

— Ну.

— Та добрэ знаю я твого батьку. Вин ще и до нас у Перешоры колысь ту почту носыв… Може, хочетэ ще водычки?.. А вы вмыйтэся, попрыскайтэ на головки, а то сонце вон як пэче.

Мы выливаем по кружке на головы друг другу, прощаемся, и женщина причитает нам вдогон:

— Бог у помочь, диточки… Да, Мыколины диты… А я ще и бабушку вашу знала. Вона з моею мамою у церкви спивала на клироси… Бог вам у помочь.

Как же нам теперь легко идти! Хотя через несколько минут мокрые лбы и волосы высыхают, и на коже появляются капли пота, но и пот приятно освежает нас, к тому же его быстро слизывают струи сухой жары.

И эта женщина какая хорошая! Жаль только, не спросили её имени. «Мыколины диты», — назвала она нас. Наверное, решила, что и я дяде Коле сыном прихожусь. Но ведь это так и есть. Пусть я племянник ему, но зато он мой крёстный отец. И бабушка, и мама говорили, что дядя Коля — мой крёстный, а тётя Лиза — крёстная, и что когда меня крестили во время войны, то он пришёл в Фёдоровку из Мардаровки пешком и стоял вместе со всеми над ванной, в которую меня погружал батюшка.

Как же это так? — думаю я про себя. — Почему нам теперь в школе с самого первого класса постоянно говорят, что верят только безграмотные, невежественные люди? Почему мой крёстный, когда мы проезжали в поезде мимо Лавры, усмехался над монахами, называл их стахановцами за то, что слишком много молятся? Зачем церковь в Перешорах, где пела на хорах бабушка Таня, заколочена? И почему эта женщина, что поила нас только что водой, не стесняется вслух призывать Бога нам с Мишей в помощь, и почему, наконец, сам я стесняюсь спросить у Миши, крещёный ли он, и стесняюсь сказать ему, что его отец — мой крёстный?

Я вздыхаю.

— Заморывся? — участливо спрашивает Миша.

— Нет, совсем не… заморывся.

Дорога выводит нас из перешорской долины в другую, ещё более широкую. Она похожа на зелёный прогиб между двумя золотистыми валами земляного моря. Это стерня пшеничных полей золотится. Наверное, ещё день-два назад тут стояли рядами копны снопов, но их уже свезли на ток.

Где-то впереди раздаётся высокий прерывистый свист. Так визгливо свистят на железнодорожных станциях маленькие маневровые паровозы.

— С нашего стана сигналят, — объясняет Миша, и мы, не сговариваясь, прибавляем шагу.

* * *

Что такое стан?

Это грохочущее, изрыгающее тучи пыли деревянное чудовище на четырёх громадных металлических колёсах, сумасшедшая сундучина, наполненная то ли камнями, то ли глиняными горшками. Она называется молотилкой. Она, может быть, последняя во всём СССР. По крайней мере, такую допотопную рухлядь, безумно трясущуюся на месте, нам никогда не показывали и никогда уже не покажут в кино, иначе зрители, которые привыкли любоваться легкокрылыми комбайнами, попадают в обморок.

Но если бы только молотилка! В двадцати шагах от неё, по-бычьи упёршись в землю четвёркой железных колёс, колотится в приступе ярости, верещит на всю долину, плюётся чёрным дымом и кипятком ещё один урод, но помельче молотилки. И его тоже в кино, сколько я помню, никогда не показывали и никогда, уверен, не покажут. Потому что стыдно. Да и нет таких больше нигде, хоть обойди всю республику-житницу, — только здесь на стане у хутора Чикаленка один исходит злобой на свою пропащую судьбу.

Это паровик. В его чёрный зев кидают навильники соломы, она вспыхивает в топке мгновенно, как спирт, пар из водяного котла давит на поршень, тот — на маховик; от паровика к молотилке, прогибаясь в воздухе, грозя вот-вот лопнуть, бежит и снова возвращается старый широкий ремень, он же пас; целый короб передач и шестерней молотилки, подхлёстнутых ремнём, начинает скрипеть, лязгать, тарахтеть, топотать безумно, изрыгая тучи острой сверкающей на солнце пыли.

Самое же удивительное, что на крыше тряской сундучины и у колёс молотилки, и вокруг облитого потёками мазутной грязи паровика, и по сторонам от ремня, и в кузове грузовика, и на подъезжающих арбах и телегах — всюду народ, мужчины, женщины, девушки, подростки, и все что-то весело орут друг другу, стараясь перекричать паровик и молотилку, всем почему-то радостно, несмотря на пыль, на грохот, на полуденную жару.

Мы с Мишей сходим с дороги на жнивьё. Он замечает, что я высоко задираю ноги перед каждым шагом, потому что боюсь поранить босые ступни.

— Да ты не так, — ухмыляется Миша, — ты волочи ноги, придавливай стерню, — и показывает, как нужно ступать.

Здорово у него получается! Он будто утюжит сухую пшеничную щетину, она покорно трещит под его выносливыми ногами. Я пробую шагать, как он. И хотя с непривычки всё равно больно, зато на стане, где вдруг сразу умолкли молотилка с паровиком, никто не подумает, глядя в нашу сторону: что ещё за неженка пожаловал?

Стерня кончилась, мы ступаем по мягкой свежевспаханной земле. Наверное, это от пожара весь стан обпахан по кругу, догадываюсь я.

Но никто, оказывается, и не глядит в нашу сторону. Что-то у них там, должно быть, сломалось. Народ умолк, поскучнел, будто накрыло всех тенью облачка.

Я ищу глазами Колика и вижу подростка, худого, в серой кепке, выцветшей рубашке, грубых рабочих штанах с латками на коленях. Он заметил нас: то на Мишу смотрит, то, с недоумением, на меня, то опять на Мишу. Улыбается, машет рукой, не спеша шагает нам навстречу. Значит, узнал всё же, хотя мы не виделись уже лет пять. Обнимаемся, он звонко хлопает меня по плечам, по спине. У Колика серые весёлые глаза, от его одёжки пахнет нагретым на солнце зерном.

Он ведёт нас к паровику. Народ молча расступается, и я вижу замасленный картуз, острые плечи и обречённо изогнутый хребет сидящего на корточках деда Демьяна.

Если представить себе, что на угластый металлический остов, склёпанный давным-давно где-нибудь на сельской кузне, натянута морщинистая с чёрными порами кожа и нахлобучены задубелые, в ржавых пятнах рубища, — то это и будет дед Демьян.

И только когда он, оторвавшись от разглядывания сломанной железяки, поднимает к небу измученные, с красными прожилками, глаза, видно, что это человек.

— От, техника!.. От, техника, растаку йи мать, — ругается он глухим металлическим голосом. — Будь на то моя воля, я б йи спалыв, цю технику. Вжэ вона нэ хочэ мэнэ слухаты… Алы брэшэш, стара, я ж тэбэ заставлю робыты.

Колик тормошит его за плечо.

— Дедушка, подывысы Миша пришел… с Юрой. С дяди Мишиным Юрой, що в Москви живуть.

— Га? — встряхивается дед Демьян. — Мишка? Юрко?.. Здорово, хлопчики… З Москвы, кажэш?.. Добрэ, добрэ. И ты, Мишук, у Москви був?.. А Юрко у нас тэпэр москвич, так?.. И як воно у той Москви?.. Як там Йосып Виссарионович?

Я не могу сообразить, шутит он или вправду думает, что раз я из Москвы, то лучше всех их знаю, как поживает Иосиф Виссарионович.

— Всё хорошо! — стараюсь ответить ему уверенным пионерским голосом. А про себя думаю: вдруг он спросит, видел ли я, к примеру, на демонстрации Иосифа Виссарионовича. Не смогу же я ему соврать. А если признаюсь, что ещё не видел, то какой же из меня, спрашивается, москвич?

— А мы вам обид прынэслы, — выручает меня Миша. — И торбочку з гайками бабушка дала.

— Гайки?.. А ну, покаж! — Дед Демьян неожиданно быстро хватает мешочек жилистой, похожей на грабли рукой, встряхивает его возле уха, будто проверяет, не подложила ли бабушка что-нибудь другое вместо нужных ему припасов.

Мы вчетвером садимся за длинный дощатый стол, с ножками-брёвнами, вкопанными прямо в землю. К нему, говорят, еду для всего стана приносят с хутора, где живёт повариха. Но теперь ещё не обеденное время, а дед Демьян хочет, пока люди обедать будут, управиться с очередной поломкой. И потому, обтерев наспех руки о штаны, разворачивает свёртки с домашними гостинцами, разламывает на большие куски вертуту и пироги с вишнёвым повидлом. Колик разливает по кружкам молоко. Мы с Мишей пробуем отказаться: для себя мы разве несли еду? К тому же, и завтракали не так давно. Но домашнее печиво так аппетитно хрустит на зубах деда Демьяна и Колика и такой издаёт аромат, что и мы после недолгих уговоров принимаемся за свои куски.

Надо же! Оказывается, мы с ним здорово проголодались и, несмотря на жару, уплетаем за обе щёки.

Я поглядываю, как прямо под кожей на чёрной шее старика вверх-вниз гуляет острый кадык, и снова на миг мне кажется, что внутри у него всё из железа, в том числе и этот кадык-шатун. Уж зубы-то у него, точно, железные, хотя и не в полном наборе. С пирогами и молоком он управляется гораздо быстрее нас и тут же вываливает на стол перед собой груду железок из принесённого нами мешочка. Я чуть не прыскаю от мысли, что он и за гайки с болтами примется сейчас с таким же аппетитом, с каким только что поглощал домашнее печиво.

— О! Бачитэ? — поднимает он и вертит перед глазами в воздухе какой-то ржавый штырь. — Цэ ж чистэ золото, хлопчики!

Мы недоверчиво переглядываемся, и я опять, как недавно, когда он спрашивал об Иосифе Виссарионовиче, не могу понять, шутит он или нет.

Какой удивительный всё же человек этот дед Демьян! Тётя Нина рассказывала утром, что полгода назад он совсем было умирал. Его отвезли на поезде в Одессу, в больницу, но вскоре врачи заявили, что дальше там держать его незачем, потому что он совсем не лечится, ничего не хочет есть, и пусть лучше умирает дома, чтоб родные не думали, что это его в больнице замучили. Он сначала и дома вёл себя так же. Но однажды попросил поесть, и тут уж решили, что всё: вот-вот помрёт, не сегодня, так завтра. А он и назавтра попросил поесть, и ещё, и ещё, и через неделю, как ни в чём не бывало, понёс на кузню какие-то железяки, которые ему притащили на починку ещё до болезни. А с началом жатвы согласился работать, как и всегда, механиком на стане.

— Кажуть, молотилка зовсим сказылась, нэ хочэ бильшэ робыты, — ворчит он, передвигая по столу гайки, как шашки. — А ты спытай, скильки вона робыть на билому свити? О! Вона ще на импэратора Алэксандра трэтьего робыла… Кажуть, е така гора Монблан, найвыща у Европи. Так ця молотилка цилу таку гору пшэнычки змолотыла. Цилый мильярд людэй вона, бидна, хлибом накормыла. А хто йи сказав спасыби? А нихто!

Мы гуськом плетёмся за дедом Демьяном к молотилке. Кряхтя, чертыхаясь, он протискивается куда-то в её нутро, так что наружу торчат одни ноги в старых ботинках со стёртыми каблуками. Кричит оттуда, чтобы подали ему то разводной ключ, то кувалду, то рашпиль, то запасную цепь, то ещё какие-то ключи под разными номерами. Народ, в основном мужчины, стоит в покорном изнеможении, переминаясь с ноги на ногу, и каждый томится надеждой, что дед и теперь выручит. Сколько раз потом в жизни я буду видеть такую же точно картину, когда люди, бесталанные в обращении с техникой, толкутся то возле трактора, то перед капотом заглохшего автомобиля и расторопно, почти подобострастно выполняют команды извозюканного по уши ведуна, который до самой последней секунды делает вид, что их ожидание чуда совершенно напрасно.

Проходит каких-нибудь четверть часа, и картина волшебно меняется. Паровик издаёт сумасшедший ликующий вопль на всю долину, ремень вздрагивает спросыпу, кидается к молотилке и одновременно от неё, прогибаясь, будто хлопая крыльями в воздухе. В трясущемся коробе молотилки опять что-то скрежещет, грохочет, тарахтит и призвякивает; но если прислушаться, то иногда оттуда доносятся и жалобные всхлипы или даже старческие стоны. С высокой арбы две коренастые тётки в платках, завязанных так ловко, что видны только глаза, озорно переглядываясь и пересмеиваясь, поочерёдно мечут наверх снопы. На помосте молотилки стоит ещё одна женщина, и я гляжу на неё как заворожённый: высокая, стройная, в белой кофте, с загорелыми руками, она так ловко подхватывает снопы, так стремительно освобождает их от перевясел и при этом почти не перестает хохотать, отвечая на шутки мужчины, перенимающего у неё из рук очередной тяжёлый ворох. И на него тоже не могу я наглядеться: на его обнажённое до пояса бронзовое тело, на игру мускулов на груди и руках, на его кожаную фуражку механизатора с тёмными большими очками поверх козырька. Почему он их не надевает, свои очки? Потому ли, что ветерок относит в сторону сверкающие острия половы? Или потому, что ему неловко перед этой хохочущей женщиной, — ведь она-то без очков, и всё лицо у неё открыто, не то что у тех двоих, на арбе.

На миг мне кажется, что вот таким красивым, с богатырской грудью и тёмной от загара спиной, мог быть мой покойный дядя Саша, папин и дяди Колин брат. И ещё мне кажется, что если бы сейчас перестали им кидать снизу снопы, если бы женщина не подкладывала ему новые и новые вороха, а он не окунал их колосьями вниз в горловину приёмника, разделяя каждый сноп на малые порции, чтоб не забило барабан, — и если бы дать ему в руку здоровенный молот, а ей — серп, то они застыли бы на своём помосте над этим полевым станом, над всей степью живым, радостным, жарко дышащим подобием знаменитого памятника.

Уже зерно потекло в глубокий деревянный короб, а с противоположного бока молотилки посыпалась прямо на землю полова, а с третьей стороны повалили густые космы соломы, и когда её наберётся целая горка, высотой почти с молотилку, механизатор сверху крикнет двум колхозникам, что ждут поодаль возле своих лошадей. Свежая копна, увлекаемая волокушей, поплывёт к подножию громадной, почти уже стометровой в длину скирды. Там укладчики примут её на вилы, раскидают равномерно и утопчут.

Полный короб пшеницы поднесут на весы. Колик, назначенный от мардаровской МТС учётчиком зерна, запишет в свою тетрадку свежие цифры, и они через день или два как малое зёрнышко затеряются в потоке очередных всесоюзных сводок о ходе жатвы.

* * *

Когда наступил обеденный перерыв, Колик повёл нас с Мишей на хутор. Там, оказывается, есть ставок, он же пруд. В предчувствии освежающего купанья мы прибавили шагу. Сухой послеполуденный жар переливался по степи расплавленным стеклом. Мне, отвыкшему от южного солнца, казалось, что оно теперь печёт прямо-таки свирепо. Даже дорожная пыль, которую мы месили ногами, ленилась подниматься выше щиколоток.

Пруд оказался маленьким. Он лежал, упираясь в греблю, прямо посреди хутора. Глиняное тело гребли было в глубоких продольных и поперечных трещинах. По илистой береговой кромке, замусоренной гусиными перьями, тоже шли трещины. Недовольные нашим появлением, два гуся поднялись от воды и побрели по гребле на другую сторону.

Возле ближних к ставку хат никого не было видно, мы мигом разделись догола и кинулись в воду. Лишь поначалу она показалась прохладной. На самом деле она была как полуостывший чай. Плавать я ещё не умел, да и Коля с Мишей, судя по тому, как они забавно барахтались, тоже не умели. Впрочем, тут и не надо было уметь. Везде, куда ни ступишь, было по грудку, не выше. Мы с удовольствием месили ногами илистое дно, там было всего прохладнее. Через минуту мы намутили вокруг себя и пошли искать более чистую воду. Более чистая и более глубокая оказалась у самой гребли. Мы решили измерить здесь дно и перейти на другой берег.

Колик, как самый высокий и бывалый, шёл первым, за ним Миша, я замыкал шествие. Сначала вода поднялась по плечо. Наши радостные возгласы по этому поводу, отпрыгнув от гребли, полетели на хутор. Но тут же вода поднялась по шейку, до рта.

Я задрал голову, остановился. Братья двигались дальше. Мне было стыдно отставать. Я сделал ещё шаг или два. Мелкая волна плеснула в уши и в нос, я поперхнулся и, думая глотнуть воздуха, глотнул воды, противно тёплой, с привкусом птичьего помёта. И тут вода сомкнулась над головой зыбкой мутноватой плёнкой. Я судорожно засучил ногами, но отталкиваться было не от чего — ил ещё больше, по икры, обволакивал ноги.

«И что?., значит, мне уже не выбраться, — скользнула безвольная мысль. — И я так глупо тону, ни с того ни с сего, в каких-то трёх метрах от гребли, рядом с братьями, в дурацкой этой болотине… и они даже не догадываются оглянуться на меня?»

И так отвратительно шевельнулась во мне сама эта мысль о гибели, что я всё же вынырнул, заорал.

Потом на берегу братья клялись, что они не слышали никакого крика, никакого вообще звука. Значит, я кричал с полной глоткой воды? Но почему же сам я так отчётливо слышал свой пронзительный вопль? «Ммм-а-а!» — кричал я. И не только кричал, но даже услышал, как она, моя мама, кричит, узнав, что меня больше нет. И не самого себя стало мне в ту долю секунды жалко, а её, вдруг поражённую горем.

Когда я читал потом в разных книгах, что в мгновение смертельной опасности перед человеком будто бы проносится вся его жизнь, то знал уже, что это, скорее всего, не домысел, не какой-нибудь броский завиток воображения того или другого автора. Потому что она, жизнь, действительно проносится — вся целиком, без изъятия, от нынешнего мига до самого начала. Но проносится с невероятной скоростью, как бы разматываясь на чудовищных оборотах, так что ты успеваешь заметить краем глаза лишь самых близких и самое страшное, и самое дорогое… Что-то вроде киноленты, гневно рванувшей назад: «Всё! Хватит с тебя!.. Будет!.. на… смо… трел… ся!» Или это и есть сама нить жизни? Но вовсе не похожая на обычную нитку в катушке. Она несётся неудержимым лучом, высекая из тьмы имена и лица: Колик… Миша… дед Демьян… дядя Коля… тётя Нина… тётя Лиза… сестра Тамарка… Людочка… дедушка Захарий… бабушка Даша… мальчик, что тонул в Томи… Володя… отец…

— Ммма-а-а! — крикнул я.

Проносится всё дальше и дальше — к первому сияющему дню света, к ней, единственной.

И я вижу, как ослепительный свод содрогается надо мной. Слышу, как он отвечает мне тысячеголосым воплем сострадания. Но тут же небо надо мной лихорадочно свёртывается в свиток, в пронзительную, сверлящую точку. Вода снова накрыла меня…

Потом я почувствовал дно и плечо идущего впереди брата. Он оглянулся, на лице его была благодушно-недоумевающая улыбка. Он что-то спрашивал у меня. Кажется, — я не мог разобрать — он спрашивал: чего это я царапаюсь.

На берегу, отплевавшись и отдышавшись, едва удерживаясь, чтобы не разреветься, я сказал им, что чуть не потонул сейчас. Но по их лицам понял, что они никак не могут представить, чтобы это было правдой. И никакого крика не было слышно, никакого вообще звука.

Невдали от нас два вола самозабвенно ступали по дороге, впряжённые в порожнюю арбу. На передке сидел дед в насунутом на лоб старом капелюхе. По гребле лениво шли два гуся, только теперь они почему-то направлялись к тому берегу, откуда мы их согнали. А больше ничего не переменилось в мире, пока мы были в воде. Я посмотрел на небо. И на нём ничего не переменилось: два-три скучающих от безделья облачка да серая завеса над степной далью. Только тело мое ещё было в твёрдых мурашках, и зуб на зуб не попадал.

* * *

Вечером, когда на полуторке, гружённой зерном, нас с Мишей подбросили от стана до Мардаровки, тётя Нина сказала, что недавно ещё раз наведывалась тётя Лиза и что Кущенки ждут меня к ужину.

Первым, кого я увидел, подходя к хате маминой старшей сестры, был ветхий годами дедушка Осип Кущенко, родитель дяди Ефима. Он сидел на табуретке спиною к тыльной стене хаты, которую сейчас освещало заходящее солнце. «Он, наверное, дремлет или про себя молится», — подумал я, глядя на его серебряную круглую бородку, упёртую в грудь. На всякий случай я подошёл к нему и поздоровался.

— А? — встрепенулся дед Осип и посмотрел мимо меня мутными слепыми глазами. — Хто цэ тут?.. Цэ ты, Юрие?

Неужели он помнит меня ещё по Фёдоровке? Нет, скорее всего, домашние сказали ему, что приехал Тамарин сын.

— Що вы тут робытэ, диду? — спросил я его на мове, чтобы что-нибудь спросить.

— Гриюсь, — ответил он и, помолчав, объяснил: — На сонци гриюсь… Як сонэчко встане, я сидаю биля хаты и гриюсь. Воно йде на пивдэнь, и я за ным — гриюсь на пивдэнний сторони. Колы воно йде на захид, и я за ным. А тэпэр лито, и воно мэнэ грие на пивночи.

— И так щодня?

— Щодня, Юрие, щодня.

Удивительно! Каждый день дед Осип выходит из хаты со своей палочкой и табуреткой греться на солнце, как на работу: сначала сидит на восточном боку хаты, потом перебредает на южную сторону, на западную и вот, наконец, устроился здесь, прислонившись спиной к тёплой северной стене. Значит, вместе с солнцем он совершает за день почти полный круг!

Я смотрю на его тёмные от загара руки, на тёмные босые ноги, на поникшую серебряную голову, и мне кажется, что нет на свете более загадочного старичка.

— А хиба ж вы сонцэ бачитэ?

— Бачу, Юрие, бачу, — отвечает он. — Рукамы бачу, ногамы бачу, всим тилэчком бачу. Дывысь, — тычет он палкой в землю, — тут сонцэ. А тут, — и он стучит деревяшкой о завалинку в собственной тени, — тут сонця нэма.

Деда Осипа я слегка помню ещё по Фёдоровке. Он и тогда казался мне очень старым, самым, может быть, старым дедом на всём свете. Он ещё различал людей, ходил маленькими детскими шажками по своему двору, и у меня было впечатление, что он стар, как сама земля, по которой ступает, как солнце, греющее багряные мальвы перед его белой мазанкой.

— Дедушка Осип, хочетэ у хату?

— Ты иды, Юрие, а я ще трошки погриюсь, — говорит он и склоняет голову на грудь.

В полутёмных сенях осыпает меня стремительными звонкими поцелуями гибкая Тамарка, сестричка радостная, золотоволосая, первый мой в жизни заветный дружок; из-за её спины выглядывает застенчивая Галочка, тоже двоюродная; но она родилась уже после войны, и мы видимся впервые. Ввалились в комнату, и тут снова я попадаю в мягкие объятия тёти Лизы, и она опять, как и утром, шмыгает носом. Мне бы надо погладить её по плечам, по спине, поцеловать ей руку, а я неловко сую свёрток с родительскими гостинцами. Мне бы сказать ей: «Ну, что вы, тётя Лиза? Наверное, вспомнили войну опять, как мы жили в Фёдоровке, как вместе в подполе вашей хаты тряслись, когда наверху падали то ли бомбы, то ли снаряды?.. Не плачьте, это прошло, все живы, здоровы, мы любим вас и часто вспоминаем о вас в Москве». Но я стесняюсь говорить вслух такие слова, из меня таких слов клещами не вытянешь, и я просто прислоняюсь головой к её тёплой груди. И то лишь на секунду прислоняюсь, потому что мне неловко перед сестрёнками за такие мои телячьи нежности.

Тут и дядя Ефим сдержанно кашляет, говорит своим замедленным глуховатым басом:

— Дайтэ ж и мэни почеломкатысь з племянником… Ого, як ты вырис!.. А помнишь, два чи три роки тому у Фёдоровци читав нам Пушкина и той… Лермонтова… Ну, як там батько, маты, Людочка?

Дядя Ефим гладит меня по голове своей большущей ладонью бывшего солдата-артиллериста. Пока тётя Лиза и девочки готовят стол к вечере, он отводит меня в другую комнату, поменьше, и показывает на этажерке номера журнала, который выписывает из Москвы.

— …бо я дужэ люблю читаты, — негромко признаётся мне дядя Ефим, будто сокровенному своему другу.

Теперь, по прошествии полувека, я и не силюсь вспомнить, какой именно из толстых московских журналов стоял у него на этажерке: то ли «Знамя», то ли «Октябрь». Или «Новый мир»? Ещё до войны, молодым человеком, дядя Ефим был известен на всю Фёдоровку как большой любитель книг. После тяжёлой контузии, полученной на фронте, то ли в Венгрии, то ли в Румынии, он уже не вернулся к бухгалтерским талмудам. Когда переехали в Мардаровку, устроился работать ночным сторожем. Страсть к чтению не покинула его, но, судя по тому, что он признался мне в ней, понизив голос, он и сам её теперь несколько стеснялся: всё-таки лишние расходы для семьи.

«Семья на тёте Лизе держится, — говорила мне мама, напутствуя перед отъездом. — Кущенки живут бедно, беднее всех наших. Даже коровку не могут пока купить. Все, что имели, на хату потратили. Из той мардаровской халупы, где мы с тобой после войны жили, получилась у них новая хата. Стены подняли, потолки выровняли, крышу покрыли. Две комнаты вышло вместо нашей одной… Ой, сколько ж тётя Лиза перетаскала той глины, того замесу. Хорошо ещё, дедушка Захарий приезжал помогать с крышей… Тяжкая у ней, бедной, доля: Ефим инвалид, девочек надо на ноги ставить, дедушка Осип на иждивении… А чем я ей помочь могу? Что ей эти наши гостинчики?»

— Сидай, Юрычок, вэчеряты, — зовёт тётя Лиза, — вси сидайте. Тато вжэ прыйшлы, — кивает она на деда Осипа, который медленно усаживается на ближней к двери лавке. — Тату, вам кулеша насыпаты?

— Га? Кулеша? — переспрашивает старик. — Сыпь, дочко, сыпь.

— Тату, возьмить хлиба. — Дядя Ефим протягивает под руку отцу большой ломоть от круглой домашней ковриги, а мне объясняет, добродушно похмыкивая: — Тато у нас добрэ йисть, як молодый.

— Колы дитя народыться, воно ничого нэ баче, а йисты просыть, — грустно улыбается тётя Лиза. — Так и стара людына. Дай Боже, щоб всим хватало хлиба, и малому и старому.

— Так, дочко, так, — кивает дед Осип и добавляет по-церковному: — Хлеб наш насущный даждь нам днесь.

Мне нравится тётин кулеш, я давно такого не ел, он вкусный, как у бабушки Даши. И хлеб нравится, пышный, ноздреватый. И очень нравится, что все едят неспешно и жуют с какой-то задумчивой величавостью. Хотя солнце село, на дворе ещё так светло, что можно сидеть без керосиновой лампы, и в сумерках, потихоньку заполняющих дальние углы комнаты, копится умиротворяющая тишина.

Мне только неловко, что сам я всё время молчу, будто ещё дичусь своих родных. Тамарка поглядывает на меня озорными карими глазами, и вдруг я вспоминаю, о чём можно заговорить.

— А помнишь, Тамарка, когда мой папа приехал после войны в Фёдоровку…

— Ага! Мы ж за одну ночь целую коробку конфет съели, — подхватывает она. — Так?

— Нет, не это. Он тогда отчитал меня: почему это я зову тебя Тамаркой, а не Тамарой?.. Он сказал, что «Тамарка» — это неуважительно… И я никак не мог понять, почему неуважительно. Наоборот! Мне казалось, что «Тамарка» — самое ласковое имя, какое только можно придумать. Я и сейчас так думаю.

— Ах, ты, Юрчик! — восхищается она. — Ну, конечно, так.

Галя смотрит на нас как зачарованная — то на меня, то на старшую сестру, которая, оказывается, так хорошо говорит по-русски.

— А коробку конфет не мы вдвоем с Тамаркой съели, — объясняю я для Гали и всех остальных. — Тогда была ночь, и к нам в хату набежало столько соседских хлопчиков и девчаток, я уж и не помню, кто там был. И мигом всю коробку поели. Большая такая коробка, из города Таллина… Мы потом с Тамаркой несколько дней ту коробку открывали и закрывали. И нюхали, нюхали — так из нее вкусно пахло шоколадом!

Тамарка звонко хохочет, и все за столом улыбаются. Только дед Осип сидит тихо, склонив голову на грудь. Наверное, он дремлет или молится про себя.

Какое же это замечательное занятие — вспоминать о чём-то хорошем! Ведь мы теперь с Тамаркой большие, нам есть что вспомнить.

— А помнишь, Тамарка, как зимой в фёдоровской хате, когда дедушка Захарий заходил с холода, а мы с тобой у духовки грелись… и как он просил, чтобы мы ему из духовки насыпали в карманы жару. И мы в шутку брали изнутри в ладони горячий воздух, складывали их коробочкой, чтоб донести, и совали ему в карманы и за пазуху. А он всё говорил: «Ой, добрэ, ой, добрэ… Так мэни тэпло стало…»

— А как же! Помню, помню! — восклицает Тамарка и встряхивает золотистой челочкой: — «Так мэни тэпло стало…»

Я хочу спросить, помнит ли она, как её отец, дядя Ефим, из госпиталя в конце войны вернулся и как он разрешил ей и мне посмотреть, что там у него за контузия на голове такая… Но тут же похватываюсь: а может, дяде Ефиму неприятно будет, если я начну сейчас вспоминать про контузию. Мы ведь тогда с ней поочередно забирались на табуретку, и он покорно наклонял голову и спрашивал своим глухим, как из бочки, голосом: «Бачитэ?» Оказалось, что контузия — это такая ямка у него на темени, затянутая розоватой кожей, и в этой ямке вполне могло бы уместиться перепелиное яичко.

Но есть у меня ещё одно воспоминание фёдоровское, о котором я даже заикаться не стану, а то вдруг Тамарка опять разревётся. Как-то мы отправились посмотреть на дедушкин виноградник — она, я и ещё несколько соседских малышей. Там, сразу за виноградником, оказалась яма, неглубокая такая, с чёрной рассыпчатой землёй на дне. Уютная, тёплая яма, никто нам не мешает играть. И от дедушкиной хаты близко; если позовут, сразу услышим и отзовёмся. Что за игра была у нас или игры, я уже позабыл. Но только вдруг почему-то принялись они надо мной хихикать, и Тамарка тоже. Я тогда больше на неё обиделся, даже озлился. Ведь она — подружка верная, сестричка двоюродная, а хохочет надо мной во весь рот. Схватил горсть земли и — швырь ей прямо в открытый рот… Все оцепенели от неожиданности. И Тамарка молчит, закрыла лицо руками. Только вижу, грязные слёзы у неё потекли сквозь пальцы, и из открытого рта чёрная слюна комками течёт. Потом она закашлялась, заревела, стала отплёвываться, размазывать грязь по лицу. И я тут же заревел — от жалости к ней и от сознания, что натворил что-то ужасное, непоправимое. Мы поднялись с ней на ноги, я взял её за руку, и, не переставая реветь, мы, как обречённые, поплелись к хате. Нет, меня не наказали тогда. Бабушка тут же Тамарку отмыла от грязи и голову ей вымыла, и мне заодно. И тётя Лиза ни о чём не узнала, и никогда мы с Тамаркой после того не ссорилась и ни разу не вспомнили про ту яму. Может, она совсем-насовсем забыла свою обиду, она ведь такая добрая у нас, радостная, незлопамятная. А я вот сейчас почему-то вспомнил, глядя на её белоснежные зубы, какие они красивые, когда она заливается смехом. И на сердце у меня чуть похолодело: нет, нет, ни за что, никогда не стану ей о том дне напоминать.

* * *

На следующее утро сразу после завтрака дядя Коля поручил нам с Мишей новое задание:

— Берёте тачку и отправляетесь на колхозный виноградник. Миша знает где: там, где турецкая башня стояла. Нарвёте для коз свежей травы. Там её столько вымахало: осот, павутица, пырей! А после обеда придёте ко мне на почту — на экскурсию… Да, ещё: тачку набирайте с горбом, Миша знает сколько. И перевяжите сверху веревкой, чтобы по дороге ничего не просыпалось. Трава теперь на вес золота. Ещё неделю такая сушь простоит, останемся без травы. И без молока. И без брынзы… Так я говорю, Нина?

— Ну, да, так, — хмыкает тётя Нина. — Того бурьяну на цилый твий вик хватыть… Нэхай диты погуляють хоч трошки.

— А это разве не гуляние? — слегка горячится дядя Коля. — Да это ж сплошное удовольствие!.. Завтра я с ними сам отправлюсь в поле, будем кукурузу прашовать. Вот уж там бурьян так бурьян. Юра, ты знаешь, что такое прашовать?

— Ну!.. Почему ж не знаю? Прашовать — это окучивать. Берёшь тяпку и окучиваешь, что нужно: картошку там, или кукурузу, или буряки.

— Правильно! — восклицает дядя Коля. — Только ноги надо беречь, а то тяпкой поотрубаешь себе пальцы. Тогда мне брат Мишуха башку отвинтит… Но ничего. Ты тут за лето такую получишь закалку, что в Москве ахнут… Гулять? Ещё чего! Тут вам тоже будет лагерь, трудовой. Такие мускулы нагуляете, ого!

— О, о! Вы чулы? — тётя Нина ищет у нас подтверждения своей правоты. — Вин вам добри зробэ каникулы.

Не знаю, как Мише, а мне очень хочется попасть на колхозный виноградник. И на кукурузное поле тоже. И на всякие другие работы, которые придумает для нас дядя Коля. Пусть они увидят, что я не какой-нибудь там московский балбес, что я тоже умею трудиться — не хуже Миши и Колика.

Где она, эта тачка? Да вон она — дожидается нас у козьего шалаша, двухколёсная, с дощатым кузовом, с оглоблями, задранными к небу. А где виноградник?

До него, оказывается, совсем близко, всего четверть часа ходу. Договариваемся, что я первым впрягусь в тачку, а если устану, Миша меня сменит. Но от чего же устану? Порожняя тележка без умолку тарахтит за спиной на лёгком своём ходу и будто сама подталкивает тебя вперёд. Только оглобли подрагивают в руках, подпрыгивают, норовят вырваться, и чтобы усмирить их, я животом упираюсь в поперечину, которая их связывает.

— А ты знаешь, где та деревянная башня стояла? — спрашиваю у Миши.

— Нет, — говорит он. — Только слышал: где-то на месте виноградника.

Конечно, откуда ему знать? Ведь это было так давно, где-то после Гражданской войны. Отец мне рассказывал, что турецкая башня рухнула, когда он сам был ещё маленьким. В тот день дул сильный ветер. Они обедали в хате, где теперь Кущенки живут, и отец видел в окно, как башня шатается под ветром, и слышал, как она скрежещет. Ему сделалось страшно. Он боялся, что если башня повалится в их сторону, то придавит половину Мардаровки, вместе с их хатой. Но она упала, никого не задев, значит, стояла всё же далеко от домов. Ещё он рассказывал, что наверху башни был какой-то купол, тоже деревянный, в виде турецкой чалмы. Наверное, люди тут же растащили обломки на дрова, а может, и для плотницкой, для столярной работы. Там ведь, пожалуй, были здоровенные дубовые брёвна. Не вся же она сверху донизу погнила, а только от земли… Как всё-таки жаль, что она не сохранилась! Наверняка сам Суворов поднимался на её смотровую площадку, когда башню отбили у турок. И кто теперь поверит, глядя на скучные ряды виноградных кустов, что тут происходили когда-то такие славные события?

— А почему никто из колхоза не сторожит виноградник? — недоумеваю я.

— Так он ещё совсем зелёный. Он только к октябрю поспеет. Смотри, — и Миша небрежно приподнимает одну лозу, другую. В тени больших листьев не сразу и разглядишь гроздья с крошечными мутно-зелёными ягодками.

— И тут всем разрешается рвать траву?

— Да рви на здоровье. Кустам только на пользу.

Он нацеливается на жирный стебель осота, и через секунду длинный, как верёвка, белый корень сорняка уже болтается в воздухе.

Я тоже выбираю себе стебель потолще, прихватываю его у самой земли, но тут же отдергиваю ладонь.

— Ах ты, чёрт! Колется… И тебе не больно?

— А, ерунда. — Золотые насмешливые искорки вспыхивают в Мишиных зрачках. — Привыкли руки. И твои привыкнут. Это же не будяки рвать.

Легко ему сказать: «привыкнут». У него вся ладонь в твёрдых непробиваемых мозолях, не то что моя. И всё же я вырву эту осотину, пересилю боль и выдерну её, гадину… Что, готова? То-то же!.. Как будто я не здешний, как будто, когда был маленький, не помогал в Фёдоровке дедушке и бабушке. Как будто и у меня через месяц ладони не станут такими же твёрдыми и сухими, как у Миши. И ступни тоже затвердеют от постоянной ходьбы босиком. И лицо, и руки, и грудь, и спина, и ноги покроются таким же замечательно ровным коричневым загаром, как у него.

Пока я примеряюсь к очередному сорняку, гляжу, Миша уже несёт к тачке целую охапку травы. Он видит мою растерянность и советует:

— А ты не один осот бери. Рви всё подряд.

Ну, никак мне не угнаться за ним! Я с остервенением начинаю дёргать вьюнки с красивыми бело-розовыми цветками-граммофончиками, лебеду, лопухи одуванчиков, пучки пырея, ещё какие-то цветы и стебли.

— А если что ядовитое попадётся?

— Бери всё. Козы сами найдут, что жевать. Они только с виду глупые, а знаешь, как в траве разбираются! Коза и акацию ест, и полынь лопает. Но если полыни переест, тогда молоко горчит.

На два года Миша моложе меня, а я отстал от него, во всём отстал!.. Но вот, кажется, и у меня набралась увесистая охапка, обеими руками с трудом перехватываю. Почти бегу с нею к тачке. Ещё нам собирать и собирать, чтобы тачка наполнилась с горбом. Но мы ведь только начали. У меня ладони сначала позеленели, а теперь и почернели от липкого сока травы и от пыли, зато не так ноют, как вначале.

Теперь мы трудимся на разных полосах, Миша ушёл на соседнюю, чтобы я не плёлся за ним по пятам, подбирая остатки. Капли пота освежают мне спину, лоб, текут на глаза, по щекам. Я и не думаю их вытирать. Дядя Коля говорит, что самый крепкий загар пристаёт к коже, когда человек вспотеет во время работы в поле, на ветерке. А те, кто мажутся вазелином у моря на пляже, у тех загар ненадёжный, почти сразу и сходит.

Миша уже нагоняет меня — сквозь прорехи в кустах вижу мелькание его цепких рук. Мы теперь работаем молча. Работа сама толкает нас шаг за шагом, как тачка меня недавно подталкивала. Я уже третью охапку отнёс, а он, должно быть, пятую. Но лучше не считать, а просто носить и носить. Только вот поясница горит от постоянного сгибания, и я всё чаще поглядываю вперёд: где там виноградник кончается? И вижу: близко уже до последних кустов, а дальше вроде бы взгорочек какой-то и на нём — большой тенистый куст. Не шиповник ли? Там бы и отдых можно устроить. А как пойдём обратно, в сторону тачки, то, пожалуй, и наполним её с горбом.

* * *

Ей-ей, на этом именно месте, где вольготно раскинулся куст шиповника с зелёными ещё ягодами, именно тут, мерещится мне, и стояла та древняя воинская сторожевая башня, и сначала ею владели турки, которые правили тогда и тут, в соседней с нами Бессарабии, и в крепости Измаил на Дунае. А потом здесь стали суворовские чудо-богатыри. Это о них песню передают по радио: «Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваши отцы?..»

Мы лежим в почти непроницаемой тени куста. Тут ветерок хорошо так задувает, откуда-то издалека наносит к нам тихие звоны земли, сухой шелест дубового молодняка, что курчавится далеко внизу, куда убегает с нашего холма тропа к перешорскому кладбищу. Я закрываю глаза, но не потому, что хочется спать. А вдруг, надеюсь я, в жаркие круги, что плывут передо мной, вступят какие-то давние люди, конные или пешие, с тёмными от солнца лицами и припорошенными пылью усами, герои походов и сеч, легко променявшие жён своих на табак и казацкие люльки.

— Миша, а тебе дядя Коля рассказывал про Куциевского?

— Про Куциевского? — Он молчит, жуя травинку. — Не-а. Не помню.

— А мне отец рассказывал. Ну, не мне одному, а когда к нам в гости приходят его товарищи, офицеры. Понятно, конечно, они выпивают, закусывают, песни поют, русские, украинские, новые, но больше старые поют. И потом кто-нибудь попросит: «Ну, Миша, расскажи, больно у тебя рассказы весёлые»… Он почти всегда не про войну рассказывает, а про Мардаровку, про своё детство. И обязательно про Ивана Куциевского рассказывает.

— Ну? — Миша переворачивается на живот и упирается локтями в траву.

— Что «ну»? Я ведь так рассказать не смогу.

— Всё равно расскажи, как помнишь.

— Про Куциевского?

— Ну да!

Я отрываю спину от земли, усаживаюсь, обхватываю колени руками, чтобы было удобнее говорить.

— Там про него несколько было историй. Но я только одну хорошо запомнил — про башню турецкую, как он на неё лазил. Да и то не всё, наверное, вспомню.

— Да говори, как можешь. — Миша тоже садится и отбрасывает наджёванный стебель.

— Ну вот, этот Иван Куциевский — дядя Коля тоже его должен был знать — говорил про себя, что он происходит от запорожского казака по прозвищу Куцый. Куциевский был бродяга и пьяница и даже ворожил или колдовал. То ли он в Мардаровке жил, то ли в Антоновке. Или просто шатался с места на место. Однажды летом мардаровские хлопцы стали его дразнить, что он, мол, ни за что не залезет на турецкую башню. Она тогда уже сильно шаталась, и никто на неё не решался взобраться, даже мальчишки. А Куциевский им говорит: я залезу на спор, если вы мне купите в магазине бутылку настоящей водки-монопольки. А за самогон не полезу. И вот они купили ему бутылку, вечером идут с Куциевским к башне. Он и говорит: давайте, хлопцы, бутылку, я её прямо из горла на самом верху выпью до дна да ещё и к вам невредимым спущусь. Полез он наверх с бутылкой в кармане, лестница скрипит, башня и без ветра ходит ходуном. Парни оробели: а вдруг она прямо на них повалится. Но раз уж поспорили, стоят. Добрался Куциевский на площадку, выбил из бутылки пробку, перекрестился и кричит: «За твоё здоровье, Мардаровка!» Выпил глоток, опять крестится: «За твоё здоровье, Новая Мардаровка!» Отпил и ещё повернулся: «За твоё здоровье, Антоновка!» Опять хлебнул: «За ваше здоровье, Перешоры!» Снова крестится, на другую сторону: «За ваше здоровье, Чубовка, Бирзула, Кондратовка и Фёдоровка!» Ещё повернулся: «За твоё здоровье, Гамбурово!.. За твоё здоровье, Валегоцулово!» Так и выпил из горла всю поллитру за окрестные сёла. Кричит ребятам сверху: «Бачите, хлопчики, пустая!» И кинул её в степь. Теперь новая забота: как он спускаться будет, пьяный? Уж лучше бы на площадке спал, а то сорвётся с лестницы. Но Куциевский, слышат, вниз лезет. Дождались они его, только он тут же и повалился в бурьян, захрапел… Тогда парни надумали раздеть его догола: быстрей, мол, проспится на свежем воздухе. Раздели, сложили его одёжку в бурьяне, а сами отправились на станцию встречать вечерний поезд из Одессы. Тогда, говорят, такое развлечение было у молодежи: пройтись поздно вечером по перрону, показать себя проезжей публике.

— Теперь тоже ходят к одесскому поезду поздно вечером, — говорит Миша. — Захочешь, можем и мы пойти… Ну, а дальше что было?

— А дальше?.. Под утро стало холодать, и Куциевский спал уже не так крепко. Тут проходил мимо по дороге со станции на Новую Мардаровку какой-то дядька, где-то он задержался, может, тоже был выпивши. Смотрит: возле башни в бурьяне шевелится что-то чёрное, волосатое. Да, а Куциевский, я забыл сказать, был страшно волосатый — и на груди, и на спине, и на плечах. Этот дядька струхнул и дал дёру. Тут Куциевский от топота его сапогов приходит в себя, смотрит: нет на нём одежды. Он, понятно, решил, что это какой-то вор стянул с него штаны и рубаху. Ах, так?! Вскочил Куциевский и побежал вдогонку… В Новой Мардаровке жинки уже выгоняли в это время коров в череду. Смотрят: бежит по дороге что есть духу дядька и орёт: «Рятуйтэ, люди добри… чёрт… чёрт!» А женщины смеются: «Та який же ж цэ чёрт? Цэ ж голый Куциевский!»

Вижу, у напряжённо молчащего Миши даже капельки пота выступили над ноздрями. Он наконец широко улыбается и крутит головой:

— Та який же ж цэ чёрт?.. Вот так история! А я и не знал.

— Может, потом ещё что-нибудь вспомню, — говорю я, ободрённый тем, что история ему понравилась.

Мы встаём на ноги. Пора за работу. Но как-то всё не хочется уходить отсюда — от самозабвенного стрёкота кузнечиков, от густого пятна тени под колючим кустом, от заигрывающих перебежек ветерка.

Миша задирает голову вверх, мечтательно жмурится, бормочет:

— За твоё здоровье, Мардаровка…

* * *

Домик из тёмно-красного старого кирпича, в котором размещается мардаровская почта, стоит всего метрах в ста от станционного перрона. Когда входишь внутрь почтового помещения, в большую полуосвещённую комнату, сразу освежат тебя после жары строгие деловые запахи газетной краски, фанеры, льняной бечёвки и разогретого сургуча.

Сейчас кроме дяди Коли и нас на почте только одна посетительница. Она с посылкой пришла, и дядя Коля взвешивает мешочек, проверяет, правильно ли надписаны адреса, зашнуровывает посылку верёвкой, ставит поверх льняного узла сургучную печать.

Мы с Мишей, чтобы не мешать им, разглядываем на глухой стене плакаты, призывающие покупать облигации нового займа, пялимся на карикатуры из «Крокодила» и киевского «Перца» про лодырей, бюрократов, лакировщиков действительности, космополитов, пьянчуг и кровавую клику Тито-Ранковича.

Дядя Коля отнёс посылку в кладовую, выдал женщине квитанцию и направляется от своей загородки к нам.

— Вот, Юра, теперь будешь знать, где твой дядька работает. Самая работа бывает тут с утра, когда получаю с почтового поезда свежие газеты, журналы, письма, бандероли, посылки… Тут, между прочим, и Мишуха, твой отец, немного поработал, когда ещё в школе учился, — осваивал азбуку Морзе на телеграфном аппарате. Но теперь уже другая техника работает, новая… Ну, вот: целую тележку привозим утром с перрона и тут же распределяем между почтальонами. Зевать некогда. Вечером будет ещё один почтовый, повезу к нему на отправку всё, что за день нанесли — письма, посылки… Самый сезон посылок начнётся с конца лета, а пик — в сентябре, октябре. О, тогда держись! Тогда всё тут трещать будет от разного добра. Люди попрут ящиками и тюками: чернослив, сушёные яблоки, груши, абрикосы, вишни, фасоль, грецкие орехи, семечки, кукурузную муку для мамалыги. Всякие там банки-склянки с вареньями и соленьями притащат, хотя ведь все знают, что бьющуюся посуду не принимает почта, хоть ты её ватой обмотай… Ого! тут будет слёз… Да, а как вы — управились? Нарвали травы?

— Даже с горбом! — радостно докладываю я, оглядываясь на невозмутимого Мишу.

— Ну? А я что говорил? Это же сплошное удовольствие — нащипать для коз один возочек травы в день. Это ж вам зарядка на весь год, на всю жизнь… А завтра? Завтра — прашевать кукурузу! Я с вами тоже пойду. А теперь… — он озирает комнату, — экскурсию заканчиваем. Если б с утра пришли, я бы показал, какую мы получаем прессу. Мы тут всю главную прессу получаем, что в СССР издаётся. И из района получаем многотиражку.

Мне хочется спросить у него, наконец, сохранил ли он статью, где его письмо упоминает Максим Горький, но в это время дядя Коля извлекает из кармана кителя какую-то бумажку:

— Чуть не забыл: вот вам билеты в клуб, на сегодняшний киносеанс. Только сначала вернитесь домой, помойтесь, оденьте всё чистое, обувку обуйте… Вы ж не босяки, чтоб в кино ходить в чём попало. Словом, так: будете хорошо трудиться у дома, обещаю вам бесплатное кино — на всё лето. На каждую новую картину.

— А сегодня что будет? — не терпится мне узнать.

— Не помню точно, что там кинопрокат привёз. Кажется, «Чапаева».

— Это не новая, — говорит Миша.

— Ну и что! — возражаю я. — Зато это же «Чапаев».

* * *

Не могу я понять, что это за картина такая необыкновенная — «Чапаев». В Москве уже смотрел её три или четыре раза. Помню её почти наизусть, почти все слова помню, которые говорит Василий Чапаев: и про то, где должен быть командир во время наступления, и про Александра Македонского, и про то, что стыдно красноармейцу «у сваво же мужика» отбирать последнее добро, и про то, что он не разбирается в различиях между разными интернационалами, и про то, почему он, Чапаев, не смог бы командовать вооружёнными силами «в мировом масштабе». И его гневный окрик перед строем усмирённого эскадрона: «Кто стрелял?» И, конечно же, его предсмертные слова: «Врёшь, не возьмёшь!..»

И песни его любимые помню: «Ты, моряк, красивый сам собою…», «Чёрный ворон», «Ревела буря, гром гремел…». И помню Петькино объяснение: «А это… называется щёчки». И его же молодецкую пальбу со штабного крыльца: «Тихо, граждане! Чапай думать будет». И горестную просьбу белогвардейского денщика: «Митька помирает, ухи просит. Отпустил бы ты меня».

А восхищённо-испуганное объяснение между красноармейцами при появлении стройных каппелевских шеренг: «Красиво идут!» — «Интеллигенция»? Разве такое забудешь? А позорное бегство чапаевцев в самом начале фильма, мгновенно, под звяк колокольчиков чапаевской тачанки, переходящее в несокрушимую атаку? Да что вспоминать! Всё равно, как только начнётся фильм, я буду смотреть его то с замирающим, то с колотящимся сердцем, как будто впервые вижу.

Вот почему я и не согласился с Мишей, когда он сказал: «Это не новая». Не новая — это когда тебе скучно её смотреть, и во второй раз ни за что не пойдешь. А если бежишь, торопишься, чтоб поскорей поужинать, приодеться для клуба, значит — очень даже новая.

Когда проскакиваем мимо кущенковской хаты, краем глаза вижу, как дед Осип, одною рукой держась за стену, а другой переставляя палочку, заканчивает свой дневной круг и приближается к крыльцу. Значит, у тёти Лизы собираются вечерять.

А тётя Нина, оценив наше стремительное переодевание (белые рубашки, тёмные брючки, слегка жмущие с отвычки ботинки), с удовлетворённой усмешкой бросает нам вдогон:

— Ты дывысь, яки нарядни, яки пышни.

Впрочем, теперь мы не бежим, а ступаем важным неспешным шагом, чтобы брючины не запылились и чтобы видно было: не на пожар несутся ребята.

Возле клуба, похожего на длинный, без окон, сарай, в сумерках уже роится и гомонит публика. Народ, по большей части, нашего возраста, девчонок почти не видно и взрослых совсем мало. Миша сдержанно здоровается с парнями; наверное, одноклассники его или просто знакомые. Работает билетная касса, но в зал ещё не впускают. На меня никто не пялится, лишь мельком озирают, как всякого новенького.

— А какие у нас места, погляди в билетах? — прошу я брата.

— Какие места? — недоумевает он. — Где сядем.

И точно. Когда распахиваются дверные створки и мы пробираемся сквозь живую запруду безбилетников, сдерживаемых билетёршей, мне становится понятно, что вопрос мой насчёт мест был совершенно напрасным. В помещении шагов на тридцать в длину, при свете единственной лампочки, никаких тебе не видно сидений с подлокотниками, привычных городскому зрителю. Тут одни деревянные лавки и то без спинок. Но народ занимает, похоже, свои насиженные позиции, и если кто ошибся лавкой, то ему тут же, с помощью подзатыльника или тычка в бок, объясняют, что он заблудился или что-то перепутал.

Я иду за Мишей на предпоследний ряд. Наверное, на последнем будут сидеть самые важные особы, но пока он пустует.

От глиняного пола, спрыснутого водой, остро пахнет мокрой пылью. Почти все лавки уже заполнены, и тут кучей малой повалила безбилетная малышня. Она рассаживается впереди прямо на полу и лепится вдоль стены по проходу. Кто-то окликает приятеля, кто-то кому-то не очень вежливо советует снять картуз. Всё близкие сердцу картинки. И даже слова о самом важном из искусств прочитываются на красном полотне поверх экрана.

Лампочка под крики, вздохи и посвист меркнет. Из одинокого окошка над нашими головами властный луч кидает на экран чёрно-белую рубиновую звезду. Хроника покатила свои комбайны, плотинные воды, потоки стали или чугуна… Значит, кинопроектор у них всего один, будут перерывы между частями, томительные ожидания при включённом свете, которые даже скучный фильм способны превратить в желанный. Будут судорожные зевки, рожицы, щелбаны, галдёж, будут обрывы ленты или перепутанные части, дружный топот, свист, лузг семечек или чья-то папиросная затяжка исподтишка, не раз и не два громко окликнут всегдашнего друга-сапожника. То есть будет всё, как оно и должно быть в нашем родненьком кино, стрекочущем ежедневно от Чукотки до Мардаровки, от Москвы до самых важных, знающих себе цену окраин.

Всё! Бурная, восторженная увертюра отошла. Мы молча переглядываемся с Мишей. Хронику отсидели, не шелохнувшись, как солдаты не шелохнутся у входа в Мавзолей. Миша вообще, мне кажется, кино смотрит, будто делает важную работу. В этом мы с ним, пожалуй, похожи. Я тоже не привык в кино озорничать, а уж тем более здесь, где за мной, должно быть, приглядывают разные ревнивые глаза. На лавке без спинки, к тому же, не развалишься, и мы сидим, как две свечки: позвоночники прямые, подбородки приподняты. Я почти не дышу. Вот-вот ведь начнётся.

Полетели титры… Бабочкин… Чапаева играет Борис Бабочкин, надо мне запомнить это имя, хотя всё равно почти сразу забуду, что Чапаева кто-то играет. Нет, Чапаев, которого я вижу, это и есть сам Чапаев, никто другой, что бы там ни доказывали титры… Вот зазвенели от леса бубенцы его тачанки. Вот он взмыл с сиденья, брови его сокольи гневно собрались к переносью. И голос его сдавленно-звонкий, негодующий, даже с издёвкой: «Стой! Куда?..» И отвечает ему не кто-нибудь, а главный трус и мародёр, который потом затеет бунт в эскадроне Жукова, высокий, носатый, с черными разбойничьими глазами: «Василий Иваныч, чехи с хутора выбили…» — «Чехи? А винтовка твоя где?» Пристыженные бойцы назад помчались, стараясь не отстать от тачанки. И тут же сшибают чехов с моста. И тут же ивановские ткачи с Фурмановым идут на подмогу, и Петька тут же с Анкой знакомится… С первых же минут все сошлись вместе, все самые заметные лица вышли из толпы и повели нас за собой, и полетела картина, и я уже забыл про всё на свете, про Мишу, сидящего рядом, про Мардаровку забыл, — только Чапаев передо мной, друзья его, враги, глаза его ясные, лоб чистый, брови его стремительные, усы, крепко закрученные, лицо прекрасное… Нет, нет у меня слов таких, чтобы передать, как я люблю Чапаева. И когда он смеётся, когда негодует, и даже когда табуретом грохает об пол, и даже когда в припадке ярости швыряет шинель с плеч, рвёт на себе ворот гимнастерки… Во всём я его люблю: в том, как он вкусно яблоко надкусывает, как сошвыривает со стола картофелины, изображая атаку, люблю изгиб его брови, напряжение складок на лбу. И, конечно, люблю, когда поёт он, — ведь какой особый голос у него: высокий, чистый, с гибкими горловыми переливами. Он и говорит-то, как песню выпевает:

«А-а, вы здесь, голубчики? Жаловаться пришли, подлецы?»

«И ты с ними? Гнилую интеллигенцию поддерживаешь?»

«Я вам где командир?

Только в строю.

А на воле я вам товарищ.

Ты приходи ко мне

в полночь — заполночь,

я чай пью, садись чай пить…»

Да, он не говорит — он поёт. Весь Чапаев — песня: то стремительная, восторженная, то весело-лукавая, то горемычная, ранящая прямо в душу.

Но вот уже «психическая» началась под барабанный бой, вот уже каппелевцы дрогнули, вот пулемёт Анки захлебнулся. Вот уже казаки покатили пыльной лавой… Да знаю же я, прекрасно знаю, что дальше будет. Но почему дыхание перехватывает, почему сердце обречённо сжимается?.. Казаки свистят, улюлюкают, вот-вот затопчут красных… Мы все точно окаменели, никто не шелохнётся на лавках.

И тут пустой светлый холм вырастает во весь экран. И взрыдывает, сметая свист и улюлюканье, музыка необыкновенная, которую даже и музыкой не назовёшь. Будто сама оскорблённая душа Чапая издаёт прерывистый горловой звук.

Он взмывает на гребне холма — в чёрной своей героической бурке, со сверкающим клинком в руке, на белом коне… Слёзы счастья на лице Анки… Нет, это мы все готовы зареветь от радости, закричать, вскочить на ноги, засмеяться освобождённо.

* * *

Домой при свете звёзд, под мирные песни ночных сверчков почти бежим поначалу. Какой-нибудь редкий встречный, прислушавшись к быстрым шагам и возбуждённому дыханию, покачает головой: начудили, что ли, хлопцы? или беда какая?

Как же Чапаева жаль! Слов нет, чтобы выразить, как нестерпимо жалко его. Но куда теперь денешься, кому выскажешь обиду?

— Это дозорные!., они проспали… а так бы… — начинаю я, но тут же отмахиваюсь от собственных слов. Разве словами поправишь что-нибудь! И всё же, почему лучших людей не стало — Чапая, того же Котовского, Щорса, Пархоменко того же?

Я вдруг останавливаюсь:

— А ты про Щорса видел?

— Ну, — подтверждает Миша. — Тоже хорошее кино.

Конечно, хорошее. Но меня так и подмывает возразить Мише:

— А «Чапаев» всё же лучше.

— Почему?

Как объясню ему, почему? Нет у меня такой способности, чтобы объяснить. Конечно, проще всего сказать: «Так товарищ Сталин считает». Ведь отец мне говорил когда-то ещё в Сибири, что товарищ Сталин дал «Чапаеву» оценку выше, чем «Щорсу». Но зачем же я стану теперь хвастать перед Мишей тем, что знаю мнение самого Сталина? Вот если бы я знал, почему Сталин так считает, тогда было бы проще объяснить.

— Ну, почему?

— Да как «почему»? — Потому что, — теряюсь я и снова останавливаюсь. И вдруг мне на ум приходит совершенно вроде бы ясное и бесспорное доказательство. — Вот ты сам посмотри: Щорс — он умный, так? Он всегда всё говорит правильно, так? И одет он с иголочки, все пуговки на месте, так ведь?

— Ну?

— А Чапаев?

Миша задумывается и хмыкает. Мы оба улыбаемся во тьме.

Нет, Чапаев у нас, конечно, не такой. Он и сам не скрывает, что не такой. Признаётся, что грамоту совсем недавно освоил. И про Александра Македонского ничего не слыхал. Языками иностранными не владеет. В интернационалах без чужой подсказки не разбирается. Даже не может сразу правильно ответить мужику, за кого он: за большевиков или за коммунистов. Мы бы с Мишей и то ответили. Вон и Фурманов упрекает его: ты, мол, комдив, а ходишь распоясанный.

Продолжая улыбаться по поводу недостатков Чапаева, мы идём дальше. Нам почему-то очень нравятся и его недостатки. А, кажется, ещё бы минут пяток постоять, потоптаться на месте, и мы бы всё сами себе окончательно растолковали.

Уже дома, когда спать улеглись, Миша во тьме повернул ко мне голову, спросил:

— А Щорс, он что, отличником был?

Я удивился вопросу:

— Откуда же мне знать? Может быть, отличником.

— А ты сам — отличник?

— Уже нет. Был да перестал.

— И я не отличник… Но раз Щорс такой умный всегда, значит, он отличником был.

Миша зевнул, отвернулся к стене, накрылся с головой. Это он накрывается, чтобы сверчки, радостно стрекочущие из ночного сада, спать не мешали. А мне не мешают, я по ним соскучился, сверчкам.

— Так жалко их, — бормочет Миша из-под одеяла.

— Кого?

— Чапаева… Петьку… часовых, что заснули.

* * *

Апрельским утром в начале шестидесятых остановил меня в университетском коридоре на Моховой преподаватель, автор только что вышедшей дерзкой книги об искусстве, в том числе искусстве кино. Я был у него в семинаре, уже не первый год, и хотя академическими успехами не блистал, он относился ко мне ровно, может быть, даже тепло.

— Куда это вы разбежались? — спросил он.

— Да вот, билет купил, на «Чапаева». Лет уже десять не смотрел.

— На «Чапаева»? — не скрыл он своей досады. — Что это вы? Посмотрели бы лучше ещё разок «Броненосец „Потемкин“». Всё-таки классика, гениальный монтаж.

На тот час я уже знал кое-что о секретах киномонтажа, в частности, из его же книги, умел отличить монтаж обычный от параллельного или даже ассоциативного. И поэтому возразил:

— А в «Чапаеве» что же, не монтаж?

— Разумеется, монтаж. Но так, на троечку. А там — абсолютный уровень. Высший ранг. Образец.

— Зато в «Броненосце» совсем людей нет, — упёрся я. — Одни массы да столкновения масс. Там как-то сочувствовать некому, даже, извините, на одесской лестнице. А под конец вообще смахивает на учебное пособие по военно-морским стрельбам… На живых людей хочется посмотреть.

— Ну что ж, тогда спешите… сочувствовать.

По дороге в кинотеатр я решил про себя: ладно, смирюсь, не стану сегодня «сочувствовать», а посмотрю-ка на «Чапаева» как бы глазами своего ироничного наставника; то есть посмотрю на то, «как это сделано», как режиссеры братья Васильевы монтируют кадр за кадром, всё ли у них грамотно склеено и скроено, у этих «троечников», умело ли чередуются у них крупные, средние и общие планы, соблюдаются ли правила композиции каждого отдельного кадра, естественно ли, наконец, сопряжён с изображением звук — речь, музыка, шумы.

Да нет же, мне не пришлось краснеть за них. Более того, к обычному счастью сопереживания (как ни настраивался «не сочувствовать», ничего не получилось) с каждой минутой добавлялась радость от того, «как это сделано». От того, с каким удивительным тактом режиссеры от первых до последних кадров трудились: спокойно, уверенно, без надрыва и щегольства, со смирением подлинных подвижников, которые во все века остаются в тени своих творений. Как будто не они вовсе делали фильм, сгоняя людей на массовки, распекая актёров и операторов, осветителей и гримёров, споря до хрипоты со сценаристами, интригуя с цензорами, — но сам Чапаев властвовал тут безраздельно, увлекал за собой всех и каждого — режиссёров, осветителей, композитора, цензоров, образцово-правильного «отличника» Фурманова, вчерашних анархистов, каппелевцев и даже лысого полковника, как бы взятого напрокат из какой-нибудь тогдашней киноагитки… И даже товарища Сталина увлёк. (Случай, кстати, совершенно сходный с отношением вождя к «Дням Турбиных» Булгакова и шолоховскому «Тихому Дону». Ведь «Чапаев», как говорят, немало пролежал взаперти, пока его не посмотрел Ворошилов и не предложил посмотреть Сталину.)

Я вышел тогда из кинотеатра с тихим ликованием в душе. Нет, братцы, врёшь, не возьмёшь! Кому угодно теперь смогу доказать, что «Чапаев», несмотря на громкую славу Эйзенштейна, Довженко, Пудовкина, как был, так и остаётся лучшим нашим фильмом века. И дело не только в потрясающем перевоплощении Бориса Бабочкина. Не только в том, что его Чапаев — душа мятущаяся, страстная, даже по-детски беззащитная, чистый, беспримесный эпический герой. «Чапаев» — это ещё и единственный в своём роде сплав. В равной степени «Чапаев» обращён и к зрителю сердечному, сострадающему, и к сдержанному ценителю профессиональных достоинств. В нём, в «Чапаеве», — редчайшее сочетание общедоступности и зрелого, неназойливого мастерства. Бабочкинский Василий Иваныч — не картонный революционер, а народный правдолюбец, не монумент изваянный, оцепенелый, а сердечный, ошибающийся, откровенный, движущийся к правде человек. И, может, не туда бы в итоге он пришёл, куда остальные маршировали.

Но вот спустя полвека после гибели русского эпического героя опять закружил над его славой чёрный ворон, да не один, много их, похоже, защёлкало клювами. Поползли изо рта в рот ухмылки, шуточки, зубоскальные байки, попёр густой глум, и весь Союз однажды, от мала до велика, залыбился над двумя простаками, почти придурками: комдивом и его ординарцем. В этом глуме, расползавшемся из вороньих клювов, из элитных мастерских по выделке анекдотов, уже накаркивалась беда и всему Союзу. Ведь потешались-то совершенно избирательно: Чапаев, Матросов, Космодемьянская, потом на Ломоносова перекинулась стая, — всё великое, всё народное, всё русское надо было обмазать погуще. Конечно, анекдот шустёр — в одно ухо едва влез, а из другого уже выпорхнул. Но всё же, когда беспрерывно, годами, десятилетиями, да в оба уха сразу… Общество, ради которого погинул когда-то Чапай, поскользнулось на зубоскальстве, на слизи глумления, что потекла от самых верхов.

Но, может, он и такую беду сердцем своим наперёд знал, когда выкрикивал предсмертное: «Врёшь, не возьмёшь!»

* * *

С того вечера в мардаровском клубе и замелькали наши с братом Мишей страдные денёчки двудольные: одна долька — работа, другая — кино. Будто кадрики, зачастили дни, всё быстрей и быстрей. Не успеешь оглянуться — лето кончается. И ведь каждый почти день так было, если всё же оглянуться: с утра работа, вечером кино — стремительная цепочка с непременным чередованием трудов и забав, будней и праздников, отделённых друг от друга ежедневным чином переодевания, нетерпеливого приготовления к праздничному выходу.

Впрочем, труды наши, будни наши, разве они нас изнуряли? Да, дядя Коля почти каждое утро давал нам какое-нибудь новое поручение, обязательно чем-то непохожее на предыдущие, как будто при этом заботился, чтобы мы не заскучали от однообразия. Хотя иногда думаю: так ли уж заботился? Сама работа летняя крестьянская — а мы, как-никак, именно крестьянскую работу потихоньку осваивали, — сама она так разнообразна, так красочно пестра, что каждый почти день расцвечивается по-иному. То же добывание корма для коз, к примеру, взять: одно дело — на винограднике рвать сорняки, другое дело — катить порожнюю тачку к кукурузному полю, или на буряки, или на картошку. Всё новые дороги и стёжки, новые холмы и склоны, ветерки гуляют новые, новые пасутся облака, новое греет солнце. Не любит природа одинакового, скучного, всякому дню прибавит в убор какую-нибудь обновку.

Вот снарядил нас дядя Коля на колхозный пар. Вроде бы, что за невидаль такая — пар. Земля и земля, чёрная, вспаханная, разбитая бороной. Отдыхает себе, набирается сил или просто бездельничает? Но нет, как-то по-особому она задумалась, блаженствует себе, мечтает о чём-то. Мягкая, податливая, парная, разнеженная. Бурьяну только подавай такую. Жирный, сочный, дремучий спешит вымахать на ней бурьян, силком его приходится выдёргивать. Нас охватывает воинственный пыл, будто с полчищами врага в схватку вступили. Ах, паразиты, не дают земле отдохнуть, тянут из неё лучшие соки. Так вот же вам! Бей их, круши, дави!.. Как никогда быстро наполняется тачка, а мы всё остановиться не можем, запыхались, лица красные, пот катит с нас градом, упарились совсем… Стой! может, потому он и называется пар, что тут сразу упаришься? Довольные этим своим словесным открытием, перевязываем сверху верёвкой горку травы. Я мельком оглядываю ладони: сперва были на них — от лопаты, от тяпки, от грабель — водяные мозоли, да они быстро полопались, присохли, теперь наросла твёрдая, буграстая кожа, почти как у Миши.

Кто мы с ним? Спартанцы? Или маленькие рабы, негры с плантации? Или вольные индейцы? Как ни назови, а нам живётся лучше всех; индейцам и неграм кино каждый день не возили.

Ну, какие ещё будут поручения? За хворостом в железнодорожную посадку съездить? Пожалуйста, едем за хворостом, и два дня подряд, и на третий, если надо… Вишню-владимирку пора собирать? Ну, это вообще не работа, а дом отдыха. Если деревце ещё невысокое и некрепкое, можно и с земли собирать или с лесенки, да двумя руками сразу, а бидончик или ведёрко подвесишь на ближайшем суку. Самый приятный и обильный сбор — со старейшей во всём саду вишни. Она почти нависла над дорогой. Она такая прочная, что даже верхние сучья выдерживают обоих сборщиков; тут можно удобно усесться в уверенности, что гладкий сук не лопнет под тобой, а ягоды — вот они, у самого лица. Хочешь, в посудину кидай, хочешь, открывай рот и надкусывай, отщипывай от хвостика. Тут можно переговариваться негромко, вспоминая недавний фильм или какую-нибудь забавную историю из школьной жизни. Или примолкнуть, будто мы в засаде и следим из густой листвы, кто это там вышагивает по малохоженой улице.

А то предписано нам идти километра за два — в сторону Антоновки. Там в степи — старая абрикосовая посадка, деревьев тридцать осталось, и с них в эту пору можно собрать пару корзин спелых абрикосов. Они хоть маленькие, одичали, зато быстро сушатся и в компоте замечательно хороши, а тётя Нина, глядишь, и для варенья что-то выберет.

Или совсем уж весёлое получаем задание:

— Разведайте, как там наш баштан, — говорит дядя Коля. — Ты помнишь, Миша, где наш баштан?

— Ну.

А я и не знал, что у них — собственный баштан. Думал, теперь только колхозные остались. Разве сбережёшь баштан без сторожа, если он где-нибудь далеко от жилья?

Мы опять идём перешорской дорогой, вдоль железнодорожной посадки, и на месте, где она обрывается у подножия крутой насыпи, сворачиваем за обочину. С дороги и не разглядишь никакой бахчи, так ловко припряталась. Крохотная совсем бахчишка, не больше огородной грядки, и на ней кустов тридцать арбузиков и дынек, забавно маленьких, не крупней спелого яблока. Даже трогательно как-то глядеть на эту рябенькую малышню. Что там у них внутри теперь? Какая-нибудь твёрдая кислятина?

Вижу, и Миша озабочен тем же вопросом. Выбрал арбузик покрупней, стучит по нему ногтем.

— Попробуем, раз уж пришли? — спрашивает у меня, и в глазах его золотые промелькивают искорки.

— Хоть знать будем. Ботаника всё-таки, — киваю я.

Миша продавливает кожицу ногтем, чтобы ровные получились половинки. Разломленный арбузик, оказывается, уже порозовел внутри. Семечек почти ещё не видно, а мякоть тёплая, едва-едва сладкая, но всё же утоляет жажду и нашу ботаническую любознательность.

На обратном пути нас нагоняет колхозная порожняя телега. Пожилой возница, прячущий глаза под козырьком старой кепки, придерживает лошадей, ждёт, пока мы забираемся в кузов. Он даже не спросил, в Мардаровку нам или нет. И так понятно, что не в Одессу.

— Чьи ж вы, хлопчики?

— Миколы Лощиця, що на почти робыть, — докладывает Миша.

— Та-ак. А ты? — и, обернув голову, глядит на меня лукавым прищуренным взглядом.

— А я — из Москвы, его брат двоюродный.

— Та-ак… А я ж тэбэ знаю… Ты — Юра.

Мы с Мишей переглядываемся: кто он сам-то? откуда знает меня? Миша недоумённо пожимает плечами.

— А вы… в Мардаровке живёте? — спрашиваю я.

— Ни. Я з Фёдоровки, — и, помолчав, продолжает: — Твого дида зовуть Захар. А я ёго молодший брат. Виктор. А ты — Юра. Ты у дида з бабою жив, колы война була.

Я молчу заворожённо. Это надо же! Идём мы, идём по пустынному шляху, притомились от жары, молчим. И тут, будто из-под земли, телега объявляется — прямо из далёкой Фёдоровки, и в ней не кто-нибудь, а родственник мой, дедушка Виктор. Я не узнал его, а он меня помнит. А ведь я бывал у них в хате, это через дорогу от нашей, совсем близко. Жену его зовут бабушка Поля. У них ещё во дворе такая красивая, из глины вылепленная конурка для собаки, на хатку игрушечную похожа, побелена и даже соломенным снопиком накрыта. Я всегда на эту конурку засматривался, когда в гости к ним приходили.

— И як там у Москви?.. Як батько, Тамара? — спрашивает дедушка Виктор.

— Всё хорошо, — бодро отвечаю я. Почему-то очень хочется узнать, цела ли собачья халабудка у них во дворе, да я стесняюсь спросить.

Он подвозит нас почти к дому. Мы просим его зайти к нам, отдохнуть. Но у него какое-то колхозное поручение на станции, и, приподняв на прощанье кепку с головы, он дёргает вожжи.

Я гляжу в спину согбенному деду Виктору. Всё ещё не могу в себя прийти от неожиданности его появления на безлюдной степной дороге. Он уже далеко, а я ничего не сказал ему ласкового, доброго. Не передал привет бабушке Поле. Ну, что же я такой безмозглый!

* * *

Иногда дядя Коля сам отправляется с нами на разные полевые работы. О, тогда уж дорога туда и обратно промелькивает совсем незаметно! То песни он поёт, то истории забавные рассказывает из старой мардаровской жизни. Как-то даже про Ворошилова вспомнил.

— Да, однажды тут у нас сам Ворошилов на станции остановился. Что? Не верите?.. Точно говорю! У него ведь жинка была отсюда родом, еврейка… После революции евреев на станции немало жило, кто хлебом торговал, кто в аптеке, в магазинчиках. У них даже синагога своя имелась. Даже в колхоз потом собрались, «Еврей-хлебороб» назывался. Но недолго тот колхоз проработал…. Так вот, ехал Ворошилов с жинкой своей, кажется, из Турции возвращался, и решил шурина своего мардаровского навестить. Подарил он шурину, Горбману, охотничью двустволку. Тот с этой двустволкой потом ходил виноградник свой по ночам сторожить. И вот однажды осенью наши сорванцы мардаровские сговорились его попугать трошки. Знали, что дядька трусоватый. Смастерили из порожних тыкв пугала. Как? Да очень просто: прорезали в тыквах глаза, рты, посадили на шесты, зажгли внутри свечки. Подкрадываются к тому винограднику и давай выть дурными голосами. Горбман выскочил из шалаша со своим ружьём и дал дёру. И только когда к дому своему добежал, пальнул с крыльца в воздух… Вот такие бывали у нас бандитские сорвиголовы.

Он озорно косится на нас.

— А между прочим, Юра, знаешь, почему Валегоцулово, где ты родился, так называется?.. Это слово молдавское. Там ведь молдаван много жило и теперь живёт. Вале — значит «долина». А гуцул — он и есть гуцул, разбойник. Вот и выходит: Долина разбойников. Поэтому и переименовали теперь в Долинское.

— А Мардаровка почему? — спрашивает Миша.

— Потому что помещик тут жил в Старой Мардаровке, и звали его Мардар. Старинное имя — Мардарий, оно даже в церковных святцах имеется. Так мне мама говорила, ваша бабушка. Бабушка Таня в святцах добре разбиралась.

Вспомнив о церковном, дядя Коля неожиданно приосанивается, переходит на твёрдый маршевый шаг и запускает в воздух озорной куплет:

Самолёт летит,

мотор работает.

В кабине поп сидит,

картошку лопает.

И почти без передыха ещё один:

У попа, у попа,

у попа у Яши

Окривела попадья

от советской каши.

Мы с Мишей переглядываемся, хихикаем. Но про себя я думаю: как же так? ведь если он — мой крёстный, то почему он над попами насмехается?

Дядя Коля между тем, не переставая отмахивать в такт руками, уже другую запел, нашу любимую — из «Чапаева»:

Ты, моряк, красивый сам собою.

Тебе от роду двадцать лет.

Полюби меня всей душою.

Что ты скажешь мне в ответ?

Мы подпеваем ему как можем, а когда кончается песня, тут же заказываем ещё одну маршевую, памятную мне со времён сибирских:

Гулял по Уралу Чапаев-герой,

Он соколом рвался с полками на бой…

— О, эта совсем неплохо получилась! — хвалит он нас, когда допеваем. — Так мы скоро не хуже Краснознамённого ансамбля спивать будем… А ещё что предлагаете?

— «Солдатушки, бравы ребятушки»! — выпаливаю я. — Суворовскую.

— Эт-то добрая песня! Только её надо вот как петь, — объясняет он. — Я запеваю вопрос, а ответ — хором. Ну!

Солдатушки, бравы ребятушки,

А где ваши о-отцы?

Тут уж все втроём оглашаем мы горячий воздух радостным державным припевом:

Наши отцы — русски полководцы!

Вот где наши отцы.

Не успеваем допеть песню до середины, как мимо нас проносится гружённый зерном грузовик. Сквозь клубы поднятой им пыли видно и слышно: зарыв ноги в зерно, полулежат три женщины в белых платках и звонко, на всю степь, выводят своё:

Йидьмо, Галю, з намы, з намы, козакамы.

Краще тоби буде, чим в риднои мамы.

И я теряюсь на миг: да где ж это я, где мы все — дядя Коля, Миша, эти женщины? В жизни ли всё это с нами происходит? Или мы все — только участники какого-то стремительного, до конца нам не ясного действа, и за ним, за нами из-за края земли откуда-то неслышно и незримо наблюдают люди будущего века?

* * *

Уже за полночь, наверное, а спать совсем не хочется. Мы лежим с открытыми глазами, смотрим на звёзды, тихо переговариваемся. Третье лето, как я приезжаю в Мардаровку, а никак не наговоримся. Вишнёвые листья лепечут о чём-то своём, тысячи ночных сверчков посылают радостные позывные к Млечному пути. Наша поднебесная лежанка, которую Миша из лёгких сухих жердей, досточек, веток, перевитых бечёвкой и проволокой, искусно соорудил к моему приезду почти на макушке старой вишни, получилась такой прочной, что дядя Коля, махнув рукой, разрешил нам на ней ночевать, а тётя Нина выдала одеяла и подушки.

— А какое тебе из военных кин больше нравится? — спрашивает Миша.

Я соображаю про себя: «Подвиг разведчика»? Или «Молодая гвардия»?.. Нет, о краснодонцах очень уж страшная картина, невозможно смотреть, как пытают их, как в шахту сталкивают… «Парень из нашего города»? Или «Небесный тихоход»? Или «В шесть часов вечера после войны»?.. Или же «Смелые люди», где опять Гурзо играет?

— Пожалуй… пожалуй, всё-таки «Подвиг разведчика», — говорю я. — А тебе?

— И мне тоже, — отвечает он. — А про Гражданскую? «Чапаев»?

— Ну, конечно!.. «Котовский» — не так… И «Пархоменко» — не так, и «Щорс», и «Оборона Царицына»… А революционные?

— Из революционных? — переспрашивает Миша. — Это про Ленина в октябре?

— Ну, не только… Может, и про Максима? Или про «Потёмкина»?

Миша улыбается:

— Нет, мне почему-то больше «Белеет парус одинокий» нравится.

— А ведь точно — он тоже революционный получается, — удивляюсь я Мишиному выбору. — И мне, пожалуй, больше других нравится. А «Крейсер „Варяг“»? Хоть никакой не революционный, но вот это — кино, да?

— Да-а, это — кино, — соглашается Миша. — А про крейсер «Орёл», как его водолазы со дна моря поднимали?

Что и говорить, про «Орла» тоже замечательная вышла картина.

— А комедии? — спохватываюсь я. — А эти… исторические?

— Погоди-погоди, — останавливает меня Миша. — Сначала комедии. На самом первом месте? — Он задумывается. — Даже и не скажешь, какая на первом, так их много хороших.

— Да «Волга-Волга» же, — подсказываю я. — Разве нет?

А сам думаю про себя: а почему не «Цирк»? Или «Трактористы», или «Свинарка и пастух», или «Весна», или недавние «Кубанские казаки»?

— А как же «Весёлые ребята»? — подсказывает Миша. — Куда ты «Весёлых ребят» денешь?

Да, трудно комедию выбрать, — вздыхаю я. И напоминаю тут же:

— А исторические? А «Пётр Первый» или «Александр Невский»?

— А про Ивана Грозного картина? — торопится Миша.

— Нет, ты тоже погоди! А то мы и тут ничего не выберем…

— Ещё «Три мушкетера», — шепчет неугомонный Миша.

— Ну, он, может, тоже исторический. Но он же не наш. Он — иностранный…

И тут меня осеняет:

— Да, а иностранные? Мы же совсем про них забыли!

Мы умолкаем. Иностранных тоже столько просмотрено, что прямо уже каша в голове. Тут тебе и итальянские, и французские, и венгерские, и даже немецкие трофейные — «Петер» и «Девушка моей мечты».

— Эх, ты, — с укором вздыхает Миша. — А «Тарзан»?

Я стучу себя кулаком по лбу. Как же это было не вспомнить в первую очередь «Тарзана»! Мы ведь и лежим-то сейчас на дереве только благодаря «Тарзану». Уже два года подряд мы с ним бредим «Тарзаном». Как только уйдём куда в поле, подальше от домов, начинаем вопить по-тарзаньи, пытаясь изобразить его знаменитый теперь на весь Союз долгий, переливчатый боевой клич. Нам кажется, что вопль получается очень даже ничего, не слабей, чем у африканского нашего белого бога. И два или три раза уже мы слышали, как из-за холмов тарзанят нам в ответ то ли антоновские, то ли перешорские хлопцы, помешавшиеся, как и мы, на трёх, нет, теперь уже четырёх сериях американского кинодива.

— А «Тарзан в Нью-Йорке» вам показывали? — спрашиваю у Миши.

— Нет. А про что там?

— Коротко говоря, американцы ловят его в джунглях, сажают в клетку и привозят в Нью-Йорк напоказ. Но он освобождается, перепрыгивает с небоскреба на небоскрёб, как прыгал в джунглях с дерева на дерево; погоня за ним, он вскарабкивается на мост, самый высокий в Америке, полицейские и тут за ним, вот-вот нагонят. Тогда он решается спрыгнуть с моста в реку Гудзон. Вот увидишь сам: с такой высоты он ещё никогда в джунглях не прыгал, ни в одной серии. Сначала видно, как его босые ступни отрываются от моста, они всё меньше, меньше, почти совсем уже не видны, минуты три проходит, ей-ей…

— Минуты три? — привстает с лежанки Миша.

— Да. Никак не меньше. Сам увидишь… Наверняка скоро и у вас покажут… И потом — всплеск на воде. Полицейские решают, что он, конечно, разбился. И уходят с моста.

— А он?

— А что — он? Ты же знаешь: Тарзан есть Тарзан. Он выплыл.

Удивительно всё же: почему мы так влюблены в этого трофейного Тарзана? Почему при виде всякого дерева высокого норовим тут же взобраться на него, покачаться на гибких ветках у самой макушки? Почему после всякого такого лазанья скашиваем взгляд на собственные бицепсы? Потому что он — герой, которому нам легче всего подражать. Мы и на вишню-то нашу стараемся вскарабкаться с помощью одних только рук и спрыгиваем на землю почти от самого лаза лежанки. Попробуй подражать герою, который воюет с автоматом в руках или носится на скакуне? А Тарзан гол как сокол, одни плавки на нём, да и то из листьев. Бегай, прыгай, шастай по деревьям, вопи во всю глотку — вот ты почти уже и Тарзан. С плаванием и нырянием, правда, трудней, поэтому мы вчера после обеда решили проверить, что за купание в гамбуровском ставке. Шли туда, в самую жару, целых четыре километра. Хоть и мелким оказался ставок в Гамбурове, накупались, нанырялись, накричались мы вволю. Изображали из себя то крокодилов, с которыми под водой сражается Тарзан, то носорогов, то бегемотов. Такой набаламутили грязи, что, вправду, под конец стали на бегемотиков смахивать. Пришлось на обратном пути отмываться из деревянной бадьи у старого степного колодца-журавля. Угорели совсем из-за Тарзана этого.

Под вечер, после ставка, я взобрался один на тарзанью лежанку, чтобы помечтать на мягкой сенной подстилке о предстоящем лете. Так тих был вечерний воздух, что я услышал внизу на дороге чьи-то неспешные, едва внятные шаги. Я выглянул сквозь лиственную прореху: это тётя Лиза шла к своей хате усталой, мягкой босой поступью.

Хотел уже было окликнуть её, поздороваться, спрыгнуть вниз, да спазма перехватила горло. Бедная моя тётя Лиза, как же неловко мне перед тобой! Вот опять: приехал и ещё не навестил тебя. Стыд, стыд! И в прошлом году всего несколько раз был я у вас, и то как-то на бегу. Ты-то после своих дневных трудов вон как медленно к дому добредаешь, а я тут прохлаждаюсь, о подвигах тарзаньих брежу. Даже не узнал ещё: как вы там? все ли здоровы? когда Тамарка на каникулы прибудет из своего педучилища? ходит ли дед Осип вслед солнцу? Что-то и не видно его на завалинке, не умер ли?

Так я пролежал, не шелохнувшись, наверное, с полчаса, пока Миша меня снизу не окликнул…

— Ты не уснул ещё? — спрашивает теперь он.

— Нет. Просто задумался. А что?

— Скажи, а тебе «Земля» нравится? Смотрел?

Я закрываю глаза. «Земля»?.. Кто-то, кажется, проходит внизу по дороге, чей-то смех вкрадчивый, счастливый. Может, парень обнимает девушку за плечи, а она в светлом платье… Скоро Колик вернётся из своего военного училища на летний отпуск. Девчата-одноклассницы уже забегали к тёте Нине, чтобы выведать: а когда же, каким поездом будет он из Киева?..

«Земля»?.. Нет, точно, кто-то идёт по нашей мягкой от пыли дороге, покачивается, будто немножко навеселе, топает сапогом об землю, пританцовывает, вот-вот вприсядку пустится, и дорога под ним вспухнет светлыми серебристыми клубами пыли…

На заре я просыпаюсь от порыва свежего ветерка, вижу алеющую полосу на востоке, вижу на расстоянии протянутой руки многое множество спелых вишен. Значит, это Миша не стал их есть или собирать, до моего приезда оставил.

* * *

Как ни оттягивал я эту минуту, а пора уже мне здесь проститься с вами, мои родные.

Дядя Ефим скоропостижно скончался на колхозном складе, который он сторожил по ночам. Тело его обнаружили утром. Он лежал, как и упал, лицом вниз, поверх кучки соломы, и когда приподняли его, то на щеке оставались рубцы от соломенных стеблей.

Тётя Лиза, и до его смерти и особенно после неё, чтобы приносить в дом «якусь копийку», бралась за любую тяжёлую работу, на какую приглашали, в том числе месила замесы для изготовления больших саманных кирпичей, — когда кто-нибудь строил или расширял себе жильё. Что такое замес под саман? Земля, обычный чернозём, а лучше с глиной, вода, солома для связи и хоть сколько-нибудь конского навоза, тоже для связи. Для замеса выбирают где-нибудь поближе к стройке большой свободный круг. И — начинают месить сырую землю, подливая воду, подбрасывая солому и навоз. Когда хватало ещё в колхозе лошадей, выпрашивали для замеса лошадь. Хозяин, закатав штаны выше колен, стоял в середине замеса и, держа лошадь в поводу, водил по кругу — полчаса или час, или даже больше, пока замес не превращался в вязкую массу наподобие цементного раствора.

Когда лошадиные табуны в наших краях почти исчезли, в замесах по кругу стали люди ходить. Кажется, в той же Мардаровке и я раз или два пробовал из любопытства участвовать в мешении грудковатой, неподатливой земли. Но долго не выдерживал, ноги быстро уставали, и голова начинала кружиться. Это не то что гонять с ребятами после редкого ливня по тёплым, густым, как кисель, лужам.

Никто не считал, никогда уж не сосчитает, сколько замесов вымесила на своём веку безропотная тётя Лиза и сколько бы ещё досталось ей батрачить, или, как у нас говорят, в наймы ходить, если б однажды не поранила прямо в замесе босую ступню то ли о гвоздь, то ли об осколок стекла. Почистили ей рану, кровь кое-как присохла, и пошкандыбала тётя Лиза домой с тихой надеждой, что «загоится». Ведь сколько раз она ещё в колхозе разбивала в кровь то руку, то ногу, и заживало, как у всех, кто большую часть года ходит по земле босиком и мозолей на руках не считает.

Но через время врач или фельдшер местный обнаружил у неё явные признаки столбняка. Отвезли тётю Лизу поездом в одесскую больницу. Мама моя, получив телеграмму о случившемся, в тот же день села на поезд Москва — Одесса. Старшая сестра умирала у неё на руках. Я, когда мама вернулась после похорон, попытался было расспросить у неё, как это всё было, но при первых же словах рассказа её начали душить рыдания. Когда везли из Одессы гроб на грузовике, разразился над ними страшный ливень.

В кущенковскую хату я попал лишь спустя несколько лет. Мы сидели с Тамарой за разговором в маленькой комнате, у письменного стола, за которым она проверяет школьные тетрадки, и за спиной у неё на старенькой этажерке всё ещё стояли вприслон друг к другу номера давнишних толстых журналов, читанных покойным дядей Ефимом. Я обратил внимание на старую книгу в кожаном переплёте с тиснением и остатками кожаных застёжек, что лежала поверх журналов.

— Мама иногда в неё заглядывала, щось читала по складам, — объяснила сестра и слегка смутилась. — А я и не заглядываю. Церковнославянского, сам знаешь, нам не преподавали.

Я к тому времени уже имел некоторое знакомство со старопечатными книгами и, полистав эту, понял, что перед нами полная «Псалтырь», с кафизмами, с наставительными словами Василия Великого и блаженного Августина. Судя по виньеткам, книга могла быть из Киевской лаврской типографии. Отсутствовал лишь титульный лист, и невозможно было точно сказать о годе её издания. Но мне показалось — по переплёту, по рыхлости и затёртости бумаги, по большим уставным буквам, что вполне могла она быть издана ещё в конце восемнадцатого века.

— Если ты хочешь, возьми её. Будет тебе память о маме нашей.

А ещё через несколько лет я снова оказался в этой же комнате, и на столе, за которым без малого сорок лет подряд сестрёнка моя двоюродная проверяла тетрадки, теперь лежала она сама, с бумажным венчиком на восковом лбу.

В головах у неё, рядом с маленькой иконой, чуть вздрагивал огонёк лампады, отвечая на движения тех, кто приходил прощаться. Тамару, мать двоих взрослых уже дочерей, учительницу русского языка, понесли сначала к школе, а уж оттуда, ступая за медленно ползущим грузовиком с откинутыми бортами, проводили на окраину Мардаровки, на кладбище Топик, где рядом с могилами родителей была уже и для неё отрыта подземная келейка. Стоял тёплый мартовский день, жаворонки вовсю звенели, а за кустами кладбища ворчал в поле трактор, и моталась-припрыгивала за плугом борона.

Когда пришёл черёд кидать землю на крышку гроба, мы с мамой и тётей Галей — они тоже приехали на похороны своей племянницы — взяли по горсти. Уже рассыпчатая, тёплая была земля. Я бросил и тут же отошёл в сторону… Сестричка моя радостная, золотоволосая, ты наверняка забыла давно, а я сейчас опять вспомнил, как когда-то в детстве обидел тебя, кинул в лицо тебе ком земли… До чего же быстро, обидно быстро прошелестела книга твоей жизни, кто теперь прочитает её — кроме Дарителя всякой и всяческой жизни?.. «Аще взыду на небо, Ты тамо еси; аще сниду во ад, тамо еси».

* * *

Дядя Коля. Теперь и о нём напоследок.

«Деревья угрюмо ждут тепла, не распускаются. Очень противная погода, а я люблю тепло, а его пока нету. Чудеса в решете получаются. В апреле морозы, снег, метель. Я посмотрел в свой дневник и узнал, что в 1973 году я святил Пасху 16 апреля. Был снег, мороз, и морозцы держали до 25 апреля. Но все прошло благополучно, и был урожай. Еще один „фокус“: в 1932 году я был почтальоном, и в конце мая, когда кукуруза и картошка была в 30–40 сантим., взял мороз, и все упало на землю. Паника была страшная, мол, все пропало. Но взяли жаркие дни до 30–40 гр., и все пошло расти из корня. Урожай был замечательный…»

Это — из письма, которое я получил в Москве от дяди Коли в мае 1980 года. Ему в тот год исполнялось 75, и я, поздравляя его письменно с юбилеем, пожелал равняться на его деда, а моего прадеда Константина Лощица, белорусского крестьянина, который прожил полных сто лет и еще два вдобавок.

Годовщина была 9 октября, и в том же месяце пришёл от дяди Коли ответ: «Сердечно благодарим за ваше внимание и память обо мне, „старичке“. Дай Бог вам всем здоровья и счастья. Я так закопался в работе, что, откровенно говоря, не знал, что мне столько лет „настукало“. Я привез машину, да еще военную, 6 тонн дров, пеньков плюс греческого проса на 30–40 веников, и тут смотрю — 8 телеграмм, куча писем, и все 75, 75. Мне прямо страшно стало. Недавно с днем 70 лет поздравили, и тут уже 75. Не верится, но это правда. Не знаю, как дальше будет, ноги не носят, мозги плохо работают. Но стараюсь крепиться, работаю не покладая рук. Мы имеем 3 козы, еще доятся, есть 20 шт. курочек, еще несутся, и вот все наше хозяйство, да еще два котика, очень красивые. Собак не держим. Управились с работами, теперь будем унаваживать землю и копать на зиму, и это все наши заботы…»

Унавоживать землю на приусадебном участке, перекапывать её под снег — малые ли заботы? А веники плести — для продажи в Котовске или Одессе? А шесть тонн дров разгрузить? А ежедневный уход за козами и курами?

Уже когда писал эту повесть, достался мне на просмотр дневник, о котором дядя Коля упоминает в цитированном письме. Живущий в Москве старший его сын Николай — тот самый, которого мы в детстве Коликом да Колюнчиком звали, — выложил передо мной на стол целую кипу блокнотов и записных книжек. Когда я разобрался в их хронологии, выяснилось, что тут умещаются события почти двух десятилетий — от начала семидесятых до января 1991 года. Свои труды и дни дядя Коля освещает предельно кратко: работа, погода, приезд и отъезд родных, упоминание больших церковных праздников, когда он разрешает себе отдых. И лишь изредка «психология» — жалобы на недомогания, свои и тёти Нины. Или записывает, какой том Чехова, какие журналы взял в библиотеке. Но больше всего, чаще всего — о работе и погоде.

Когда-нибудь, надеюсь, такого рода дневники будут публиковать.

Крестьянский мир, представителем которого вырос и пребыл до конца дядя Коля, — слишком мало в XX веке оставил о себе свидетельств, идущих изнутри, от внутреннего бытийного опыта. Пусть кому-то такие дневнички покажутся простоватыми. Но есть в них неоценимое достоинство личностной неповторимости. Вот, на выбор, лишь три неполные странички из записей, сделанных дядей Колей весной 1972 года.

«Начали цвести сады с 20 апреля по 10 мая».

«Вылезли гусенята 2 мая. Вылезли цыплята 8–10 мая».

«Посадил картошку на поле 20 апреля».

«Взошла картошка на огороде — на винограде 20 апреля».

«Подстригли коз 8–9 мая».

«Окотилась молодая коза 30 апреля. Окотилась старая коза 15 мая».

«Садил кукурузу на поле с 1 мая по 15 мая на целине».

«Начала всходить 10 мая кукуруза, посаженная еще 20 апреля».

«Роза от Цибульского дает более 4 литров молока».

«Брызгал деревья, кусты, картошку 10 мая от вредителей».

«Косил сено для своих коз 26 мая. Потом пошел дождь».

«Нина прашовала подсолнух 1 гектар».

«Выкачал девять раз воду и полил сад 28 мая».

«Привезли сена машину 2 июня за 5 рублей. Была сильная гроза после сильной засухи, но дождь очень маленький, и как раз привезли и успели сбросить сено».

«Опрыскал картошку второй раз 7 июня».

«Опрыскал картошку на поле 18 июня. Дождь помешал и не кончил 2 рядочка».

И так — от недели к неделе, из лета в лето. А сколько записей о том, как красил кому-то крыши: Дорошенко Толе, мельнику, Ване-заправщику, на аптеке, в колхозе, у Иващука, у бухгалтера, опять у мельника… Работы по саду — это как бы уже не в ряду крестьянских занятий, это и дачникам сподручно. Но надо в счёт принять, что ведь и колхоз не дремлет, раз от разу напоминает старикам о своём существовании призывами на субботники — на уборку буряка, на кукурузу ту же, на картошку и подсолнух. А откажешься, то, глядишь, и тебе откажут на будущую весну в полевых десятинах.

Одна из последних записей, которые я читал, относится к концу 1990 года.

«14 декабря началася по-старому зима. До 5 гр. тепла, проходят дождики и туман давит кислород до земли. С дня Николы 19 декабря мороз до 10 гр. и снежок. Слава Богу, лучше, чем грязь и дождь».

В марте 92-го, когда Тамару приехали хоронить, я видел дядю Колю в последний раз. Он как раз побриться собрался перед тем как выйти на проводы соседки и, узнав меня, входящего в хату, воскликнул:

— О! Вот ты меня, Юра, и побреешь. А то рука трясётся, ещё порежусь.

На дворе перед Тамариным домом, где уже толпился народ, он сидел на табуреточке, в зимнем пальто и тёплой ушанке. Но сидел как-то поодаль и, не дождавшись выноса, поплёлся один к себе. Всю жизнь не любил он смотреть на покойников.

В октябре того же года его самого не стало. Отец мой приехал из Москвы, чтобы проводить старшего брата на перешорскую кладбищенскую гору.

Обретённая ещё в детстве благодать веры вернулась к дяде Коле в пожилые его годы. «Перед Пасхой надо пойти на кладбище, привести в порядок могилки и поклониться нашим родным, — рассказывает он мне в одном из писем. — Через пять дней Пасха, думаю поехать в Одессу святить Пасху, там в соборе есть пять священников и большой хор до 200 душ». А в одном из дневниковых блокнотов сообщает, что в той же Одессе, освятив пасхальные куличи, не удержался и купил билет в кино. Но больше про кино нигде ни строчки.

Вот и доходит теперь до меня, с великим, правда, запозданием: а ведь, действительно, они — дядя Коля с тётей Ниной, тётя Лиза с дядей Ефимом — никогда при нас с Мишей в кино не ходили. Вообще, взрослых в мардаровском клубе как бы и не было вовсе. Кино почти сполна отдавалось ими на откуп нашему поколению, народившемуся перед войной или после неё. А им было не до этого роскошества, их занимали другие заботы. Они надеялись, что уж для нас-то наступит совсем иная жизнь, полная музыки, света, радости, любви.

И они радовались за нас, видя, что эта их надежда вроде бы начинает сбываться.

Загрузка...