Глава первая ТРЕВОЖНАЯ ВЕСНА КАБУЛА

1

Весна тысяча девятьсот девятнадцатого года пришла в Кабул с опозданием. Уже был на исходе февраль, а погода никак не смягчалась, оставалась по-зимнему суровой. Откуда-то неожиданно с воем налетел морозный ветер, и пошел снег. Плотным слоем покрыл он вершины Шер-Дарваза и Асмаи, с двух сторон сжимающих город. С заснеженных крыш причудливой радужной бахромой свисали ледяные сосульки, и воздух, знойкий, колючий и влажно-холодный, пронизывал насквозь.

Природа словно ожесточилась, и это ввергало людей в тоску, наводило на беспокойные мысли, порождало недобрые предчувствия. Одни взывали к аллаху, причитая: «Да снизойдут на нас твои милости»; другим приходила на память печальная страница истории: ведь и во времена Шера Али-хана[1], когда англичане вторглись в Афганистан, стояла точно такая вот злая погода, — так к добру ли и нынешние запоздалые снежные бури?..

Однако ненастье тянулось недолго, оно оборвалось столь же неожиданно, как наступило. День ото дня становилось все теплее, и вскоре затянувшейся зиме пришел конец.

Как радовались люди весне! Как жадно вдыхали ее живительные ароматы!

Только недолгой была эта радость. И яркое весеннее солнце оказалось бессильным перед событием, всколыхнувшим всю страну и не идущим ни в какое сравнение с нежданными каверзами природы.

Двадцать первого февраля девятнадцатого года в окрестностях Джалалабада был убит во время охоты эмир Хабибулла-хан, правивший страною около двадцати лет. И не успел завершиться обряд его погребения, как в стране началась тяжба за престол.

Первым в Джалалабаде объявил себя полновластным правителем страны брат погибшего эмира — Насрулла-хан. Однако третий сын Хабибуллы-хана — Аманулла-хан, обнажив меч, занял престол отца. И наступило двоевластие, страна раскололась, и каждый властелин обрел своих сторонников, своих верноподданных…

Более недели длилась схватка. Победителем вышел Аманулла-хан, поддержанный кабульцами. Двадцать восьмого февраля, спустя неделю после смерти отца, он получил благословение, и голову его украсила корона.

Как поведет себя молодой эмир? Куда направит свой жезл? Как употребит в борьбе обретенную власть?

Вот о чем думал народ, вот о чем тревожился. И поползли по стране самые разные слухи, толки, предположения:

— Говорят, Насрулла-хан просит у эмира прощения…

— Говорят, сардары Кухистана, те, что боролись с англичанами, выпущены на свободу…

— Говорят, эмир намерен отпустить незаконных жен своего отца к их родным…

— Говорят, расформировали полк «амазонок»…[2]

Одни ожидали от молодого эмира реформ, которые изменят жизнь народа к лучшему, другие цедили сквозь сжатые зубы, что этот Аманулла не будет достоин даже следа от ступни своего отца.

И народ пребывал в ожидании, в тягостном ожидании невесть каких перемен.

Впрочем, ожидание не было долгим. Уже в первом своем воззвании молодой эмир отчетливо изложил цель, какую поставил перед собой и какой должна добиваться его страна:

«О нация, гордая сознанием собственного достоинства… О храбрая армия… В минуту, когда великий народ возложил на мою главу эту корону, я объявляю вам громким голосом: Афганистан должен стать свободным и независимым; он должен пользоваться всеми правами, которыми обладают другие суверенные государства… Нация должна стать свободной; ни один человек не должен быть предметом угнетения и тирании».

Независимость… Свобода…

Неужели мечта, казавшаяся несбыточной, может осуществиться? И это после стольких лет насилия, надругательств над прекрасной страной! После невинно пролитой крови, после унизительных лишений и страданий!

Но вера — бессмертна. И народ жил верой в свободу, терпеливо ждал дня, когда станет хозяином собственной судьбы.

Весть о первом воззвании эмира легким весенним ветром пронеслась по стране, одарив новой животворной силой отчаявшиеся и измученные сердца. Сам же эмир не замедлил перейти от слов к делу.

Уже в начале марта он направил вице-королю Индии Челмсфорду специальное послание. Он извещал вице-короля, что отныне односторонне аннулирует все договоры и соглашения, навязанные Великобританией эмирам, правившим до сих пор. Он объявлял Афганистан суверенным, независимым государством…

Этот шаг молодого эмира в один из тихих весенних дней произвел на жителей Кабула впечатление внезапно разорвавшейся бомбы. Люди, от мала до велика, пережили нечто вроде шока. Ведь враг был давним, коварным, беспощадным и мстительным. В прошлом веке Афганистан дважды испытал на себе его безжалостную мощь: сколько городов и сел превратилось в пепелище, сколько женщин осталось вдовами, а детей — сиротами. И все это были напрасные жертвы, ибо Афганистан не освободился от зависимости и ни с одним государством, даже соседним, не мог без санкции Лондона поддерживать какие-либо связи.

Так не таится ли новый смертельный риск в угрозе молодого эмира самому британскому льву? Не дерзость ли после всего перенесенного, после всех лишений и жертв, наступать на его хвост?

Волновался Кабул, волновалась страна, — словно невиданной силы шторм захлестнул сушу. Толпы людей собирались на площадях и улицах, одни возносили хвалу Аманулле-хану за его решимость освободить Афганистан от зависимости, другие негодовали, считая шаги эмира опасными, чреватыми новыми бедами. И все с суеверным страхом напряженно и нетерпеливо ожидали реакции Лондона. Будет ли ответ, и если будет, то какой?

Вот о чем думал теперь встревоженный народ Афганистана.

2

Ароматами весны благоухал в этот день Кабул. Высокое солнце обогревало город своими нежными лучами, и так светло, так хорошо было вокруг, что, казалось, с каждым вздохом тело твое утрачивает тяжесть, а душа парит где-то в голубизне неба.

Улицы были многолюдные, возле лавок, чайхан, караван-сараев будто муравейники кишели, но особенно оживленные толпы теснились вокруг Шур-Базара — крытого базара. Куда ни глянь — чалмы, чадры… Разноязыкая речь — афганская, таджикская, узбекская, туркменская, индийская — сливалась в одну нестройную, дисгармоничную мелодию, которой звенел воздух.

Крестьяне с переметными сумами за спиной, грузчики с паланами[3], слуги с плетеными корзинами в руках — все сновали из лавки в лавку, пересекая улицы вдоль и поперек, все куда-то спешили, бежали, неслись, и трудно было понять, откуда возникают и куда деваются люди на конях, верблюдах, ослах и в повозках.

Вот появился, пронзив улицу звоном бубенцов, новенький фаэтон, запряженный парой добрых коней. Грузный, шикарно одетый человек с коротенькой бородкой на круглом лице с высоты своего фаэтона надменно оглядывает толпу, а перед сытыми конями семенит смуглолицый нукер[4]. Голова его открыта, штанины подвернуты до самых колен, смуглые тощие ноги обнажены. Размахивая руками, нукер то и дело зычно кричит:

— Берегись! Берегись!

И люди врассыпную бегут с дороги, а фаэтон летит, не сбавляя скорости, и оставляет за собою длинный шлейф пыли.

Бойко торгует Шур-Базар. В лавках, теснящихся одна к другой, можно купить все, чего только душа пожелает: разноцветные индийские ткани, кашмирские шали, на которых пестреют, словно бы живые, цветы, строгое английское сукно, бухарские халаты, туркменские ковры… А по соседству — русские самовары, чайники и пиалы фабриканта Кузнецова. Много товаров, да и покупателей немало…

Подле лавки с заморскими тканями толпятся женщины. Их глаза, горящие любопытством и нетерпением, посверкивают сквозь черные сетчатые чадры, которыми прикрыты лица, а вертлявый коротыш-торговец, ловко раскидывая перед покупательницами тюки материй, переливающихся всеми тонами радуги, знай нахваливает свой товар, от души заверяя, что больше нигде они такого не только не купят, но и не увидят.

Скупщик из Индии расставил перед собою маленькие сундучки и, будто фокусник-иллюзионист, под цилиндром которого оказывается живой голубь, извлекает из одного сундучка доллары, из другого английские фунты, или индийские рупии, или иранские туманы, и обменивает их на какие-то другие деньги, и скупает золотые и серебряные украшения. А чуть влево от него два здоровяка с деловым видом набивают свои сумы патронами и порохом. По всему судя, они не кабульцы, а представители горных племен: на их плечах — длинноствольные ружья, на широких поясах — кожаные патронташи.

У самого входа в Шур-Базар, в более или менее тихом местечке, ловко орудует бритвой и ножницами длинноногий верткий парикмахер. С быстротой, которая со стороны кажется даже опасной, он бреет бороды, подправляет усы, подравнивает волосы, а рядом, пристроившись на каком-то ящике, человек с рябинками на рыхлом смуглом лице, в черном чекмене и белой чалме, раскуривает украшенный мелкими металлическими колечками кальян и повествует о своем посещении Мекки.

Аппетитный, пряный аромат шашлыка и плова, плывущий надо всей этой шумной толпой, время от времени забивается неприятно бьющим в нос запахом гашиша и опиума…

Люди пришли на Шур-Базар каждый за своим, у каждого свой план, свои намерения, каждый ищет то, что ему нужно. А многие ничего не ищут, ничего не хотят, кроме того, чтобы побыть среди этой оживленной толпы, полюбоваться красотой весеннего дня, послушать разные были и небылицы, а то и песню, доносящуюся из какой-нибудь чайханы. И действительно, из одной вырывается и несется к горам Шер-Дарваза сильный приятный голос. Толпящиеся у дверей люди узнают сливающиеся со звуками чанга и рубаба строки Хушхаль-хана[5]:

Все выдула из моей головы

буря любви,

Все выдула прочь — осталась одна

буря любви,

Такова уж моя голова… ни к чему не годна!

Ты как хочешь ее назови.

Шумит Кабул, жадно вдыхает нежные ароматы весны, и люди будто молодеют, и улыбки озаряют их лица. Возрождается к новой жизни природа, а вместе с нею возрождаются светлые надежды, и легким, почти невесомым кажется в эту благословенную пору груз прожитой человеком жизни.


…Сегодня я отдыхал. Закурив, я вышел на балкон и с удовольствием любовался природой, согретой теплым дыханием весны. Чеман[6] нежно зеленел, расцвели первые цветы, распустились клейкие почки, а некоторые деревья уже покрылись лепестками, легкими и воздушными, как дымки. И эта зелень, и пестрота сада — все радовало глаз, воодушевляло.

С шумом растворилась балконная дверь, и я услышал за спиною басовитый голос:

— Равшан! Эй, Равшан!

Я узнал голос своего дяди Азизуллы-хана и, не оборачиваясь, не вставая с места, откликнулся:

— Я здесь, дядя…

Покашливая, — это покашливание давно вошло у него в привычку, — дядя приблизился ко мне. Я встал, поздоровался и указал ему на стоящее рядом с моим плетеное кресло.

Однако он не сел. Он продолжал стоять, словно раздумывал, с чего следует начать разговор, и не спускал глаз со своих старых четок. Потом медленно поднял на меня внимательный взгляд темных, с розоватыми белками глаз и, тяжело вздохнув, спросил:

— Слышал новости?

— Новости? Какие?

— Хм! — неодобрительно хмыкнул дядя. — Выходит дело, блажен, кто не ведает?

Я промолчал. А дядя, вновь покашляв, на этот раз несомненно от внутреннего волнения, сказал:

— Англичане ответили на письмо эмира. И ответили именно так, как того и следовало ожидать: стянули войска к границе. С двух сторон идут на Кабул!

Крашенные хной кончики короткой дядиной бородки дрогнули, обычно красноватое лицо его слегка побледнело и, без того продолговатое, вытянулось еще больше. Он был явно встревожен, но тревога казалась какой-то странно-злорадной.

Я попытался ничем не выдать собственной взволнованности и, спокойно посмотрев на дядю, спросил:

— Кто это вам сказал?

— Сам сипахсалар![7] — объявил дядя таким тоном, который исключал любые сомнения в истинности услышанного.

И меня будто кипятком обдало. Я не мог ни слова выговорить, а в мозгу стучало: «Подтянули к границе войска… С двух сторон идут на Кабул…» Я был взбешен услышанным, и состояние мое усугублялось дядиной реакцией: почему, собственно, он не ждал ничего иного? Почему?..

А дядя меж тем молча повернулся и вошел в комнату. Ясно, он не хотел больше разговаривать на балконе. И мне оставалось лишь, прихватив свое курево, последовать за ним.

Тяжелым телом дядя рухнул в одно из кресел и посмотрел на меня чуть не взглядом победителя.

— Ну, что я тебе говорил? Не говорил ли я тебе, что эмир ведет себя по-ребячески, напрасно злит англичан. Его рискованные выходки не приведут к добру. Можешь теперь убедиться, что мои слова были пророческими!

Я закурил и, потихоньку приходя в себя, сказал:

— Эмир не виноват.

Дядя едва не подскочил в кресле. Он свел на переносице густые брови, покашлял, — сейчас это было выражением крайнего гнева, — и спросил:

— Но кто же, по-твоему, виноват? — И, не дожидаясь ответа, продолжил: — Покойный эмир Хабибулла-хан — да будет земля ему пухом! — правил страной около двадцати лет, и народ жил в мире, в покое… А этот?.. Не успел взойти на трон, как затеял игру с огнем!

— Он правильно делает, — все так же спокойно сказал я.

Темные, с красноватыми белками глаза дяди едва не выскочили из орбит.

— Что правильно? Как это — правильно? Ты что, действительно полагаешь, что в его поступках присутствует разум?

— Да, именно так! До каких пор мы должны пресмыкаться перед колонизаторами? Неужто мы рождены с седлами на спинах и обязаны безропотно мириться с тиранией погонщиков?

— Но что ты можешь предложить, а? — воскликнул дядя. — Вспомни-ка, чего добился эмир Шер Али-хан, поссорившись с англичанами! И чего достиг эмир Дост Мухаммед-хан? Один сломал себе шею, второй умер скитальцем, — разве не правду я говорю? Ты, может, считаешь, что произошли какие-то перемены? Ошибаешься! Тот же враг, та же беда… — Он умолк. Горестные морщины перерезали его лоб. Потом, словно собравшись с силами, он тяжело вздохнул и продолжал: — Страна лежит в руинах… народ голоден, разут, раздет… В таком положении браться за оружие — все равно что воевать с ветряными мельницами.

— Но что же делать? — воскликнул я, сам не замечая, как перешел на агрессивный, раздраженный тон. — Неужто сидеть сложа руки и дожидаться, пока божья благодать сама снизойдет на нас?

Дядя словно онемел. Он глядел на меня выпученными глазами и, казалось, вот-вот взорвется от гнева. Но я уже не мог остановиться, я продолжал, не сбавляя тона и не подыскивая более мягких слов:

— Все люди хотят жить, никто не мечтает о кладбище. Никто не мечтает о том, чтобы разрушать, калечить, убивать! Но если коварный, беспощадный враг заносит над твоей головою меч, если он посягает на твое достоинство, на твою честь, — что же прикажете делать? Что прикажете делать, если не оружием отвечать на оружие?

Четки все быстрее, все более нервно двигались в дядиных узловатых пальцах, брови все теснее сдвигались над переносицей. Он, кажется, уже готов был что-то возразить мне, но я не дал прервать себя:

— Жизнь должна вырваться из застоя, и как можно скорее! Потому что верноподданничество все больше всасывается в нашу кровь, в кровь народа, и делает нас рабами…

В эту минуту в комнату вошел слуга с подносом. Он поставил на стол чай и, не поднимая головы, тихо выскользнул за дверь. Дядя посмотрел ему вслед и, воспользовавшись тем, что я умолк, снова горячо, торопливо заговорил:

— Ты у него спроси, у своего слуги: хочет он быть хозяином своей судьбы? Доволен он своей жизнью? Нет, не доволен! Он и свободы хочет, и богатства. Однако молчит, не рискует бунтовать, потому что знает: не избежать ему судьбы, предначертанной самим аллахом. И потому он кланяется тебе, гнет перед тобою спину. А ты говоришь — свобода, независимость… Хм! — презрительно выдавил он из себя и, покашляв, завершил: — Если бы все можно было изменить по своему желанию, потому что этого требует твое сердце, тогда… Тогда, знаешь ли, ни в чабаны бы к овцам никто не пошел, ни в слуги. Так-то вот… — И дядя потянулся к остывающему на столе чайнику.

Для меня не было секретом, что дядя ненавидит нового эмира, ненавидит и в то же время побаивается. Помню, что когда полтора месяца назад из Джалалабада пришла весть о гибели эмира Хабибуллы-хана, дядя так же, как сегодня, спорил со мною. Мы говорили о предполагаемом наследнике престола. Я считал, что корона властителя должна украсить голову Амануллы-хана — и ничью больше: больше никто этого недостоин. Дядя же горячо стоял за Насруллу-хана, брата эмира. И не успел еще угаснуть наш спор, как нам сообщили, что в Джалалабаде Насрулла-хан объявил себя эмиром и между Кабулом и Джалалабадом неизбежны столкновения.

Я без тени колебаний примкнул к кабульцам. Дядя же всю эту смутную неделю безвыходно провел в самой глухой комнате своего дома, моля аллаха о победе Насруллы-хана. Однако в открытую выступить против Амануллы-хана не решался, понимая, что чаша весов может склониться и в его сторону. Когда же кризис миновал, мой дядя, в числе многих других, нанес новому эмиру визит, поздравлял его с короной, желал долгих лет жизни и светлого царствования. Что, впрочем, не помешало ему, вернувшись домой, поносить Амануллу-хана всякими непотребными словами.

Прихлебывая из стакана крепкий чай, дядя вновь обратился ко мне, на этот раз, правда, уже более умеренным тоном:

— Ну, что же дальше? Как будем жить?

Я без колебаний, прямо глядя в его глаза, ответил:

— Надо защищать честь нации! Надо за нее воевать!

— Хе-хе-хе! — ядовито прохихикал дядя и для убедительности слегка покашлял. — «Надо воевать»! Дельное предложение, ничего не скажешь! Посмотрим только, надолго ли хватит вашего ребяческого энтузиазма!

Неуместный смешок, саркастические замечания и улыбочки — все это вдруг окончательно вывело меня из терпения. Я, быть может, легче снес бы сейчас пощечину, чем эти слова. Кровь бросилась в лицо, я чувствовал, как вспотел, я боялся, что окончательно сорвусь и наговорю дяде непозволительных дерзостей…

Чтобы хоть как-то затормозить себя, я закурил и, собрав остатки выдержки, более или менее ровным голосом спросил:

— А что можете посоветовать вы?

Он ответил не сразу — долго молчал, тяжело дышал, словно собираясь с духом; лицо его вдруг исказилось гримасой смирения, и он промолвил:

— Если аллах не смилуется, знахарь не поможет. Стало быть, остается уповать на милость аллаха. Надо взывать к нему…

— Но если он нас не услышит — что тогда?

Дядя и сам отлично понимал неубедительность своих слов. И он умолк. Тогда вновь заговорил я:

— Свобода — вот извечная мечта всего живого. Земля, небо, воздух — все создано для того, чтобы любое существо дышало свободно и радовалось жизни. Вон, посмотрите… — Я протянул руку к окну. — Посмотрите на птиц, распевающих на ветвях в нашем саду. Они тоже знают цену свободы. Посадите их в клетку — половина погибнет через несколько дней. Только люди пока еще способны выдерживать унижение рабством, — так должен же кто-то облегчить их судьбу! И судьбу их родины…

Я не успел сказать всего, что хотел, — в комнату вошла мама. Бледная, взволнованная, дрожащая, она обратилась ко мне:

— Слышал, Равшан-джан, слышал, сынок? Проклятые англичане…

— Знаю, мама, знаю… — Я подошел к ней, спокойно заглянул в ее глаза, испуганные и влажные. — Дядя мне все рассказал…

Она застыла посреди комнаты.

Дядя встал из своего глубокого кресла и стал нервно расхаживать, перебирая четки. Потом приблизился к маме и с таким видом, будто делится с нею своим горем, заговорил:

— Видно, не настал еще конец черным дням, нет, не настал… Не успели стихнуть пушечные залпы, не успел улечься народный гнев, как грянула новая гроза…

Не знаю, хотел он того или нет, но еще больше растревожил нежную душу мамы. Присев на уголок дивана, она кончиком шелкового головного платка стала утирать слезы, потом с тяжелым вздохом обратилась к своему брату:

— Ты говоришь — грянула новая гроза? Ты так считаешь?

И дядя еще более трагическим голосом изрек:

— Да… Можешь благословить своего сына на подвиги. Эта гроза утихнет не скоро.

Слова его так поразили маму, что всю ее передернуло, будто пламенем опалило. И резче обозначились морщины на лбу, и вся она сжалась и как-то постарела за эти несколько мгновений. «Можешь благословить своего сына на подвиги…» Если бы это сказал не родной брат, а посторонний человек, она, вероятно, вспыхнула бы, стала бы горячо возражать, спорить. Ведь речь шла о ее единственном сыне… Но это говорил ее брат, и потому старое сердце матери сжалось от боли и страха. Силы покинули ее. Спрятав лицо в смуглые узкие ладони, она заплакала в голос, и слезы, идущие, казалось, из самых глубин ее сердца, просачивались сквозь длинные пальцы…

Меня словно ледяным ветром обдало. С нескрываемым укором я глянул на дядю, подсел к маме, обнял ее и спокойно заговорил:

— Что ты, мама? О чем плачешь?

Она зарыдала еще громче и уткнулась лицом в мое плечо.

— Ну, мама… Уж не стареть ли ты начинаешь? — попытался пошутить я.

Мама не приняла шутки. Медленно подняв голову, она посмотрела на меня так, будто уже прощалась, и мне показалось, что никогда я не был ей так близок, как в эту минуту. Она не хотела печалить меня и постаралась сдержать горькие слезы. Потом погладила меня по голове своей легкой, дрожащей от внутреннего напряжения рукой и встала.

Несколько минут я сидел, погруженный в собственные мысли и переживания, затем решительно поднялся, прошел в свою комнату, переоделся. Войдя в столовую, где все еще сидели дядя и мама, я холодно простился с дядей, обнял маму, и так, будто иду в гости или на прогулку, сказал:

— Ну, я пошел… Если придется задержаться, дам о себе знать. Но ты, мама, не беспокойся, не надо, — все будет хорошо.

Все это время дядя сидел неподвижно и лишь нервно поглаживал узловатыми пальцами короткую бороденку, так идущую к его по-лошадиному продолговатому лицу. Но сейчас он поглядел на меня долгим взглядом и, стараясь говорить как можно внушительнее, произнес:

— Одумайся… О войне лучше слушать от других, чем самому лезть в пекло. Я поговорю с сипахсаларом, и он оставит тебя в Кабуле. Жизнь дается человеку всего один раз…

Я ничего не успел ответить, лишь глянул на дядю с укором. В дверь постучали, на пороге показался человек в форме офицера. Отдав честь, он протянул мне небольшой конверт и удалился.

Записочка была короткой: «Спеши, тебя ждут». И подпись капитана Ахмеда, моего друга по службе.

Я разорвал записку, бросил клочки в пепельницу и молча вышел.

Дежурный офицер, передавший мне конверт, дожидался у подъезда в машине. Едва я сел с ним рядом, он рассказал-то, о чем я уже знал: англичане подтянули войска к границе. И добавил, что горит нетерпением вступить в бой с врагом. Голос его при этом так звенел, такая готовность слышалась в нем, будто речь шла не о предстоящей кровавой схватке, а о каком-то празднике, в котором ему не терпится участвовать.

Настроение офицера передалось мне, и на душе сразу стало легче: я прав, я тысячу раз прав в своем решении! Да, безусловно, дядины тревоги вполне обоснованны: если пушки действительно загремят, это будет большим несчастьем, и неизбежны жертвы, и одной из них, быть может, окажусь я сам. Но, как говорится, «если не я, то кто, и если не сейчас, то когда?..». Так же, как сидящий со мною рядом в автомобиле офицер, я был исполнен нетерпеливой отваги, я готов был хоть сейчас лицом к лицу встретиться с врагом.

Так думал я и, погруженный в эти размышления, не заметил, как мы очутились у высоких дворцовых ворот. Ворота широко распахнулись, машина с гулом въехала во Двор.

У входа во дворец уже толпились офицеры — все молодые, как я, все мне знакомы, на лицах — сдержанное волнение и решимость.

Ахмед сразу отыскал меня в толпе, приветливо улыбнулся своими большими черными глазами, протолкался сквозь плотно теснившихся офицеров и спросил:

— Слышал?

Он закурил и протянул мне свой портсигар.

— Да, слышал, — ответил я. — Стало быть, грянул бой?

— Нет, пока еще старый лев только рычит, но, судя по всему, готовится к первому прыжку.

— А как эмир?

— Он такой же, каким ты видел его вчера.

Да, весь вчерашний вечер мы провели за ужином у эмира, беседовали с ним чуть не до полуночи. Он относился к нам, молодым офицерам, с уважением и интересом, а в пору, когда жив был еще его отец, не раз изливал нам душу. И мы давно поняли, что тяжелая судьба родины глубоко волнует Амануллу-хана, — ведь Афганистан был одной из самых отсталых, самых бедных стран мира и к тому же — страной зависимой. Часто эмир задавал вопрос самому себе и нам, своим друзьям: ну почему, почему другие страны, десятки других стран так тянутся к культуре, к прогрессу, а Афганистан должен прозябать в темноте и невежестве?!

Когда он начинал говорить об англичанах, в глазах его вспыхивали гневные огоньки. Он не был доволен ни внутренней, ни внешней политикой своего отца, но деликатные попытки хоть как-то повлиять на действия Хабибуллы-хана не имели успеха, — наоборот, они лишь порождали разные слухи, которые сперва расползались по дворцу, а затем просачивались и наружу. Беспокойные мысли Амануллы-хана постепенно стали влиять на нас все заметнее, хотя иной раз воспринимались как нереальные юношеские мечты и порывы. Его боль за жалкое состояние родины болью отзывалась и в наших сердцах. И, бывало, мы, молодые офицеры, чуть не до рассвета говорили о тяжелой жизни народа, о том, что страна наша превращена в мишень для вражеского оружия; мы ломали головы над тем, как сделать, чтобы Афганистан поднялся наконец, и встал во весь рост, и разогнул согнутую страданиями спину…

Но мы не находили ответа. Мы могли лишь с надеждой смотреть на Амануллу-хана. Однако в открытую выступить против отца он не решался, тем более что и не верил, будто сумеет чего-то добиться.

Между тем для осуществления подобных планов момент был самый благоприятный: в России низвергли самодержавие, и пришедшие к власти большевики с первых же дней решительно выступили против колониализма.

Великобритания к этому времени тоже не была уже прежней мощной державой — ее величие постепенно меркло. За независимость боролась Индия, боролись и другие порабощенные страны.

В Афганистане лишь редкая семья не испытала на себе смертоносной силы английского оружия. Страна бушевала всеобщим негодованием. Однако не существовало еще силы, способной поднять народ на борьбу, не было того штаба, какой мог бы привести массы в движение, возглавить их и направить.

Смерть Хабибуллы-хана мгновенно пробудила эти силы к действию. Стена покорного молчания рухнула, жизнь набирала новый темп, и мы, молодые офицеры, осознав, что момент решающей битвы, битвы не на жизнь, а на смерть, наступил, решили до последнего дыхания драться за власть Амануллы-хана, — только он и никто другой должен взойти на престол!

Благословение богу — крупных баталий не было, и Аманулла-хан завладел короной эмира. Мы обратили к нему все наши надежды и чаяния, вслушивались в биение его сердца, с верой глядели в его глаза.

Он оправдал наши ожидания. Стараясь вырвать страну из векового застоя, он начал с решительных действий, и мы во всем поддерживали его.

Но было немало и тех, кому этот застой был по душе и кто всячески препятствовал прогрессу, нормализации жизни, духовному раскрепощению… Эти силы не дремали, они прибегали к любым ухищрениям, лишь бы затормозить развитие страны, преградить пути, по каким она устремилась к новой жизни.

Ахмед и я работали в канцелярии эмира, но по мере необходимости мы исполняли обязанности и его адъютантов, выполняли разные поручения, задания, просьбы… Занимая, в общем, весьма скромное положение, мы все же имели возможность ограждать молодого эмира от не стоящих его внимания дел. Мы считали себя не только верными солдатами Амануллы-хана, но и убежденными его единомышленниками.

…Глянув на меня с таинственной улыбкой, Ахмед спросил:

— Если бы тебя сейчас послали в Индию, ты бы поехал?

— В Индию? — не понял я.

— Да-да, ты не ослышался.

— Но кто и зачем меня туда может послать?

— Эмир, — коротко ответил Ахмед.

Я не стал ни минуты раздумывать.

— Если эмир прикажет, я поеду хоть в ад!

— В таком случае — готовься, — сказал Ахмед.

Только потом я понял, почему он заговорил со мной об Индии.

3

Совещание в зале приемов дворца Дилькуша длилось более трех часов подряд. Среди приглашенных — визири, высокопоставленные военные и городская знать. И хотя вал был просторным и высоким, воздух постепенно становился все более тяжелым, спертым и каким-то сумрачным, будто за стенами дворца не было ясной, свежей и солнечной весны.

Время от времени, правда, острые лучики стоявшего в зените солнца, беззвучно проколов двойные оконные рамы, на миг озаряли желтым светом резные стены зала или зайчиками прыгали по устилавшим пол коврам, но тут же исчезали, и тогда казалось, что атмосфера в зале еще больше сгущается и еще более плотные тени ложатся на лица людей.

Пристроившись у стола, что стоял поближе к двери, мы с Ахмедом делали вид, что целиком поглощены своими делами и знать не знаем, о чем они говорят, эти люди, пришедшие во дворец. В действительности же чутко вслушивались в каждую реплику, старались уловить суть дебатов и по лицам спорящих определить, что у каждого из них на уме и на сердце.

Люди давно устали, это было ясно. Особенно утомленным выглядел Сабахуддин-ахун. Впрочем, заросшее бородой и усами лицо его было сейчас не только усталым, но и злым. Он сидел в глубоком мягком кресле и то подавался вперед, то откидывался на спинку, то ерзал, то зевал, то заходился сухим лающим кашлем. Видно было, что сидением в этом зале он тяготится и даже не пытается этого скрыть, однако и уйти считает невозможным — для этого нужен убедительный повод.

Вот он снова всем телом подался вперед и с достоинством, не торопясь, чеканя каждое слово, заговорил:

— Ваше величество эмир… Нажить врага легко, но избавиться от врага, особенно такого, как англичане… Насколько это непросто, народ убеждался не раз. И потому, если вы действительно созвали нас, чтобы выслушать наш совет, — вот он: надо изыскать путь, который приведет к соглашению. Едва зарубцевались раны, нанесенные минувшими войнами, едва восстали из руин города и села, — надо ли вновь искушать судьбу? — И после нескольких секунд молчания ахун, возвысив голос, продолжал: — Долгие годы правил страной ваш отец, и долгие годы Афганистан жил в покое, в стороне от потрясений, какие переносил мир. Почему? Потому, ваше величество эмир, что Хабибулла-хан действовал осмотрительно, взвешивал каждый свой шаг. Да будет светлой память о нем!

Внимательно слушая речь ахуна, молодой эмир прохаживался взад и вперед вдоль длинного стола и нервно поглаживал черные усики. Дав ахуну кончить, он остановился и, не отнимая пальца от усов, сказал с нескрываемой иронией:

— Жить спокойно, стоя на коленях? Нет, ахун, такого покоя мы не хотим!

Мы с Ахмедом переглянулись, довольные ответом эмира. А он, вновь сделав несколько концов от одного края стола до другого, остановился подле своего места и на этот раз без тени насмешки, спокойно и уверенно обратился к собравшимся:

— Господа! Прежде чем возложить на себя священную корону, я перед всем народом провозгласил свои цели. Я недвусмысленно дал понять, что не вложу свой меч в ножны, пока не добьюсь полной независимости Афганистана. Я дал клятву! Отказаться от клятвы меня не заставит никто. Никто! — Быстрым взглядом он окинул зал и тут же, почти без паузы, продолжил: — Мы стоим перед великим испытанием, и одно из двух: либо, мобилизовав все свое мужество, мы отведем от Афганистана угрозу гибели, либо будем подобны выброшенной на берег смердящей рыбе.

При последних словах голос эмира дрогнул, смуглое лицо покрылось мелкими капельками пота. Он отвернулся к окну, чтобы скрыть свое состояние, и несколько мгновений стоял, тяжело дыша. Потом спросил сидящего к нему ближе других высокого сипахсалара:

— Что скажете, господин сипахсалар? Может, я не прав?

Голос его звучал спокойно и даже мягко. Сипахсалар поднялся со своего места и четко, взвешивая каждое слово, заявил:

— Вы правы, ваше величество. Раньше ли, позже ли, но стену покорности надо было взорвать. И по-моему, этот час настал. Пришла пора постоять за свою честь.

— Мархаба! Браво! — не скрывая своих чувств, воскликнул эмир. — Никто, чья душа болит за судьбу родины, не мог бы сказать лучше, господин сипахсалар!

Но сипахсалар словно бы мимо ушей пропустил горячую похвалу эмира. Так же сдержанно и четко он продолжал:

— Нет слов, наш враг коварен. Верно и то, что не раз уже мы обжигались, вступая с ним в борьбу. Но означают ли прошлые поражения, что мы так и должны жить, придавленные гнетом веков? Нет! Сейчас не те времена. И нынешние англичане — тоже не прежние. Так не станем же упускать момент! Тем более, что первый, решительный шаг уже сделан, и отступать поздно. Да и некуда. Надо двигаться только вперед, надо идти навстречу своему счастью, даже если путь к нему окажется залит кровью.

Аманулла-хан был доволен — генерал выражал не только свои, но и его, эмира, мысли. И он вновь с воодушевлением воскликнул:

— Мархаба!

Сабахуддин-ахун перевел неодобрительный взгляд с эмира на сипахсалара и обратно, со значением покашлял, но промолчал.

Эмир сел за стол, раскрыл лежавшую перед ним кожаную папку, извлек из нее исписанный лист и, бегло прочитав, обратился к министру иностранных дел — Махмуду Тарзи:

— Попрошу вас, господин министр, огласить это письмо. Мы намерены отправить его в Москву, Ленину.

С Махмудом Тарзи эмира связывали не только деловые отношения. Дочь Тарзи, шахиня Сурейя, была женой Амануллы-хана, а старший его брат — принц Иноятулла был женат на второй дочери Тарзи. Впрочем, не эти семейные узы определяли доброе расположение эмира к своему министру. Все, кому были дороги интересы родины, все, кого тяготила ее злая судьба, любили Махмуда Тарзи и гордились им. Талантливый поэт, острый публицист, он провел многие годы вдали от родины — в Турции, в Сирии. Там получил широкое образование, познакомился с европейской культурой… В последние годы он издавал в Кабуле газету «Сирадж уль-ахбар», где печатались и его собственные стихи, исполненные глубокого смысла и истинной поэзии. В статьях же Тарзи гневно клеймились поработители всех мастей и оттенков, душители свободы…

Аманулла-хан любил своего тестя и не скрывал, что находится под его благотворным влиянием. Они часто встречались, эмир советовался с Махмудом Тарзи по самым сложным вопросам и считался с его мнением.

Сейчас, глядя на тестя доброжелательным, теплым взглядом, Аманулла-хан ждал, когда тот приступит к чтению.

И Махмуд Тарзи встал, раскрыл папку и выразительно, подчеркивая интонациями значение каждого слова, начал:

«Его Величеству Президенту Великого Российского государства.

Король Афганистана эмир Аманулла шлет дружественный привет и совершенное уважение.

С глубокой печалью и горестью сообщаю любезному и высокому другу о скорбной трагедии — убийстве моего отца Его Величества, светоча народа и веры, павшего от руки неизвестного злодея во время путешествия по своей стране.

Также извещаю Вас о своем короновании и вступлении на престол, которое состоялось в Кабуле — столице независимого и свободного Афганистана — 19 джемади-ул-авваля 1337 года хиджры, что соответствует 21 февраля 1919 года христианского летосчисления, и о том, что заявление о единении и дружбе считаю неотложно необходимым во имя объединения, мира и блага человечества.

Хотя Афганистан по духу и природе своей со времени своего возникновения и основания всегда был сторонником свободы и равноправия, однако до сих пор по некоторым причинам он был лишен возможности поддерживать связи и сношения с другими подобными ему государствами и народами.

Так как Вы, Ваше Величество, мой великий и любезный друг — Президент Великого Российского государства, вместе с другими своими товарищами — друзьями человечества взяли на себя почетную и благородную задачу заботиться о мире и благе людей и провозгласили принцип свободы и равноправия стран и народов всего мира, то я счастлив впервые от имени стремящегося к прогрессу афганского народа направить Вам свое настоящее дружественное послание независимого и свободного Афганистана.

Глубоко надеюсь и прошу моего высокого друга принять мое совершенное уважение.

6 раджаб-ул-мураджаба 1337 года хиджры, что соответствует 7 апреля 1919 года христианского летосчисления.

Ваш друг АМАНУЛЛА».

Тарзи закрыл папку и, словно пытаясь понять, какое впечатление произвело письмо, обвел присутствующих взглядом. Все молчали. Кивком головы эмир дал понять визирю, чтобы тот сел, затем, легонько постучав карандашом по столу, сказал:

— Хотелось бы услышать ваше мнение.

Однако никто не отозвался. Похоже было, что письмо эмира настолько удивило людей, что они утратили дар речи.

Признаться, удивлен был и я. Эмир уже рассказывал нам о событиях в России, о том, как много эти события означают и как чутко следует к ним прислушиваться. Слышали мы и о Ленине. Одни говорили, что это человек с большой и мудрой головой, что он — пророк нашего времени; другие же утверждали, что это всего-навсего узурпатор, опирающийся на свой кривой меч…

Так или иначе, но я меньше всего мог ожидать, что мой эмир обратится к Ленину с подобным посланием. Конечно, жизнь иной раз преподносит такие сюрпризы, какие и в голове-то не укладываются. И то, что я сейчас услышал, было, пожалуй, одним из подобных сюрпризов.

Молчание было долгим, тягостным и напряженным. Его и на этот раз нарушил Сабахуддин-ахун. Прокашлявшись, он долго и испытующе глядел на эмира, прежде чем спросить:

— И вот эту бумагу вы собираетесь отправить Лейлину?

— Да, именно так, — твердо ответил эмир.

Ахун тяжело задышал, казалось, он услышал весть, страшнее которой и быть не может, и лишь через несколько секунд воскликнул не своим — каким-то визгливым, скрипучим голосом:

— О аллах! Стало быть, я просто не заметил, что наступил конец света?!

Эмир улыбнулся снисходительно, как улыбаются ребенку.

— Мы хотим обновить и улучшить мир, а вы, ахун, говорите о конце света, — сказал он.

Обычно мучнисто-белое лицо ахуна вдруг побагровело, он задрожал от возмущения, и длинная, чуть не до пояса, борода его тоже мелко затряслась. Он не мог справиться с нахлынувшим на него гневом, нервно кашлял, сглатывал слюну, ерзал в своем кресле, но то ли не сумел говорить, то ли не захотел. В его молчании таилась какая-то холодная ярость.

Эмир был явно недоволен реакцией ахуна на письмо. Он в раздражении бросил на стол карандаш и, глянув на нас, приказал:

— Подайте ахуну пиалу воды.

Но когда я подошел к старику и протянул пиалу, он тыльной стороной ладони отвел ее и, негодующе глядя на эмира, ядовито заметил:

— Допустим, что меня можно успокоить пиалой воды. Но как вы намерены успокоить народ?

Сдерживая внутреннее волнение, эмир хладнокровно ответил:

— Успокаивать народ нам, я надеюсь, не придется, потому что мы хотим именно того, о чем мечтает народ. Мы хотим, чтобы его мечты стали жизнью.

Ахун лишь усмехнулся в ответ.

Напряженную обстановку попытался разрядить генерал Мухаммед Вали-хан. Встав со своего места, он заговорил — по-военному четко, как на плацу перед строем:

— Ваше величество эмир! Я считаю, что письмо следует отправить. Россия — наш сосед. Если сосед не понимает соседа, не поддерживает его, — такая жизнь не к добру. Это — одна сторона вопроса. Вторая: если Россия действительно за нас заступится, англичанам останется лишь отступить. Между тем, наш враг коварен, и мы не должны пренебрегать никакой силой, которая способна помочь нам бороться…

Мой дядя, сидевший рядом с Сабахуддином-ахуном и молчавший все это время, тяжело поднял свой массивный подбородок и, иронически хмыкнув, заметил:

— Интересно, чем это может нам помочь Ленин, если вся его Россия в огне?!

Махмуд Тарзи глянул на Азизуллу-хана, не сумев скрыть осуждения, и поднялся:

— Я отвечу вам, Азизулла-хан, — начал он, и дядя насторожился. — Каково бы ни было положение в России, но Ленин не меньше, чем мы, осуждает политику англичан на востоке, а это само уже по себе — большая помощь. Надо помнить и то, что Россия есть Россия! На ее территории сейчас — военные силы всего мира: англичане, французы, американцы, немцы, японцы… А она держится! Ничего с ней не могут поделать! Но если государство способно противостоять армиям стольких стран, то нет сомнения — оно сумеет поддержать и нас… — Тарзи умолк, достал из кармана носовой платок, провел им по своему лицу — тонкому, умному лицу интеллигента, и столь же терпеливо, с таким же уважением к аудитории, продолжал: — Мы давно изнываем под гнетом империализма, а Ленин — враг империализма. Он добивается равноправия всех народов, он — за уничтожение колониального рабства. Именно это нам и нужно!

Мой дядя не дал Махмуду Тарзи договорить. Он встал и резко прервал его:

— Большевики несут с собою бунтарство, то, что они называют революцией! Не собираетесь ли вы своими руками распахнуть ворота новой беде, страшной беде?

Эмир горько улыбнулся и сочувственно, как на тяжело больного, посмотрел на Азизуллу-хана.

— Интересно узнать, что вы называете революцией? Как вы ее понимаете?

Дядя промолчал.

— Я хотел бы все-таки услышать ваш ответ, Азизулла-хан!

И, поняв, что уклониться не удастся, дядя выпалил:

— Революция — это большевики! А там, где большевики, там неразбериха, хаос!

Эмир невесело рассмеялся, и этот смех несколько разрядил атмосферу. Многие заулыбались. А эмир продолжал:

— Значит, по-вашему выходит, что до большевиков не было ни хаоса, ни, как вы говорите, неразберихи? Все было спокойно и размеренно? Я правильно вас понял?

Дядя сидел, опустив голову, он, кажется, отказался от дальнейшей дискуссии.

— В государственной политике, — продолжал меж тем эмир, — нельзя действовать вслепую. Осмотрительность и трезвая оценка реальной обстановки — вот из чего мы с вами должны исходить. Только при этих условиях государственный корабль сумеет обойти мели и рифы… — Он вновь посмотрел на моего дядю. — Вы, Азизулла-хан, говорите, что революция — это большевики, а что большевики — это хаос! Но скажите сами, сколько бурь пронеслось над Афганистаном! Сколько раз наш корабль садился на мель? Сколько раз трещал и разваливался наш трон? И все это — без большевиков! — Мужественное лицо эмира покраснело от возбуждения, в голосе звенело волнение. — На протяжении последних ста лет изо всех эмиров Афганистана лишь один, мой дед[8], умер своей смертью, остальные же пали жертвой беспощадного оружия. Так что же, и в этом повинны большевики?

Я видел, как спина моего дяди все больше и больше округлялась, он сидел сникший, будто чья-то сильная рука давила на его плечи.

Эмир потянулся к пиале с чаем, отпил несколько глотков и уже спокойнее, более уравновешенным тоном, заговорил снова:

— Признаться, мне пока еще не приходилось лицом к лицу встречаться с большевиками. И цели их мне известны лишь в самых общих чертах. Но главное ясно — они хотят установить мир и взаимопонимание между народами, а мы с вами мечтаем о том же…

Сабахуддин-ахун буркнул в сторону, но так, что его услышали:

— Хоть бы к трону уважение проявил… Большевики пренебрегли неприкосновенностью трона! Они занесли меч над тенью аллаха!

Эмир понял, что ахун просто-напросто изворачивается, пытается спрятаться за громкими фразами. Эмир отлично помнил, что, когда разгорелась борьба за трон, на два лагеря разбились и влиятельные старейшины, причем Сабахуддин-ахун был его сторонником, сторонником сына, а не брата погибшего эмира. Быть может, он считал, что сумеет исподволь управлять действиями молодого Амануллы-хана? Быть может, даже надеялся, стоя в сторонке, вести государственный корабль своим курсом? И теперь, когда Сабахуддин-ахун убедился, что его планы рухнули, он открыто восстал против Амануллы-хана и его политики. Да, возможно, все было именно так. Но главное расхождение состояло в том, что ахун решительно возражал против разрыва отношений с англичанами, а эмир столь же решительно на этом настаивал. А теперь еще прибавились и разногласия в оценке большевиков: при одном упоминании о них ахуна начинал бить озноб; эмир же искал пути сближения с ними. Могли ли они найти общий язык?..

Я глядел на эмира и, хорошо его зная, видел, как он сейчас разгневан, какого усилия стоит ему держаться более или менее спокойно. На лице его лежала тень озабоченности, черные брови низко нависли над погрустневшими, задумчивыми глазами. После долгого молчания он вновь обратился к Сабахуддину-ахуну со словами:

— Я зачитаю вам, ахун, один документ… — Он взял кожаную папку, полистал лежавшие в ней бумаги и, найдя нужную, вновь обратил свой взор к ахуну. — Речь здесь идет о договоре, который двенадцать лет назад заключили между собою правительства России и Англии. Послушайте, как звучит первая статья этого договора:

«Российское императорское правительство объявляет, что оно признает Афганистан находящимся вне сферы русского влияния и оно обязуется пользоваться для всех своих политических сношений с Афганистаном с посредничеством правительства его британского величества. Оно обязуется также не посылать никаких агентов в Афганистан». — Эмир положил бумагу на стол и заговорил чуть громче, чем до сих пор: — Кто обязуется? Россия? Кому обязуется? Англии! Проще говоря, две великие державы, объединившись, хотят сшить нам саван. Правительство его величества Великобритании разрешает России грабить Северный Иран. Правительство же ее величества России, в свою очередь, разрешает Великобритании грабить Афганистан. Они делят между собою нашу священную землю, запродают нас друг другу заживо, а еще точнее — дарят. И все это — от имени трона, который вы называете священным. А мы?.. Мы, покорно склонив головы, ждем от всесильных правителей милостей, жалости. Мы не замечаем, что становимся жертвами коварных политических игр, вернее, делаем вид, что не замечаем этого… — Эмир снова раскрыл кожаную папку, отыскал в ней другую бумагу. — А вот воззвание большевиков, ленинское воззвание. Послушайте, с какими словами Ленин обращается к народам Востока: «Устраивайте свою национальную жизнь свободно и беспрепятственно. Вы имеете право на это… Знайте, что ваши права…»

Сабахуддин-ахун не сдержался и, раздув ноздри, крикнул:

— Это — воззвание! А воззвание — это политика! А политика подобна ветру. И еще неизвестно, чем они кончатся, пустые заверения большевиков!

Генерал Мухаммед Вали-хан с осуждением глянул в надменное лицо ахуна и сказал:

— При чем здесь большевики, ахун? Речь идет о нас, о том, у кого нам искать помощи, поддержки в нашей борьбе. Большевики против захвата чужих земель, против колониализма — вот что для нас самое главное, решающее…

Слова генерала дополнил Махмуд Тарзи.

— Только вчера я говорил с послом Ирана, — сказал он, — и тот сообщил мне, что Советское правительство вывело с территории Ирана все русские войска и безвозмездно передало иранскому правительству бывший русский банк, железную дорогу Джульфа, порт Пехлеви и телеграфные коммуникации, связывающие Мешхед с Сейистаном. Это что́ — пустые обещания? — Будто дожидаясь ответа, Тарзи несколько секунд молча глядел на ахуна, прежде чем продолжить: — Тот, кто действительно намерен возвыситься до добра, должен сначала освободиться от пут неверия, иначе невозможно постичь истину. Не постигнув же истины, к политике и приближаться не следует.

Ахун сидел, сурово сдвинув седые брови. Лоб его пересекали глубокие морщины, руки, лежащие на столе, нервно подрагивали. Он молчал, и молчание это было тяжелым, мрачным, упрямым.

Говорят, глупому хоть кол на голове теши, — ничего не поймет! Но эмир-то знал, что ахун далеко не глуп, и потому все еще не терял надежды договориться. Я бы, например, не стал так долго препираться со стариком. Я бы сказал: «Хватит!» — и прекратил бы эту бесплодную дискуссию.

Но эмир проявил в этом споре поразительную выдержку, он терпеливо выслушивал ахуна.

— Знаете что, ахун? Возьмите себе в спутники кого угодно и завтра отправляйтесь в Дели. Или в Лондон. Поезжайте и привезите мне хоть коротенькую, всего с коровий язык, бумажку, в которой Британское государство официально провозглашало бы независимость народов. Вот тогда я не отправлю Ленину письмо и буду прислушиваться к каждому вашему совету. Но только тогда — не раньше. Как вы на это смотрите?

Сабахуддин-ахун почувствовал, что он загнан в угол. Не поднимая головы, он после короткой паузы едва слышно произнес:

— Я… Нет, я не могу ехать ни в Дели, ни в Лондон. Я не совсем здоров.

— Что ж, тогда, может, Азизулла-хан поедет? — обратился эмир к моему дяде.

От неожиданности тот вытаращил глаза и растерянно пробормотал:

— Я?.. Я, ваше величество, и сюда-то насилу приплелся. У меня колени болят… чашечки…

— Ну, если так, — с легким раздражением заключил эмир, — если один из вас болен, у другого коленные чашечки не в порядке, то остается одно: отослать в Москву письмо, которое вы сегодня прослушали. И я сделаю это безотлагательно!

В голосе его сейчас слышалась гневная решимость.

В первый момент и Сабахуддин-ахун и мой дядя словно онемели от неожиданности. Оба они тяжело дышали и не поднимали глаз на эмира, который явно ждал их ответа, ждал того, что они наконец согласятся с ним и заявят об этом публично. Однако после долгого молчания ахун, с лицом, искаженным брюзгливой гримасой, промолвил:

— Как знаете… Но стоит ли хвататься за оружие, если пока еще обо всем можно договориться?

— А кто, по-вашему, хватается за оружие?

Эмир возвысил голос, и это не ускользнуло от ахуна. Он словно боялся сейчас заглянуть в глаза эмира и поэтому, отвернувшись к окну и равнодушно глядя на улицу, пробормотал, будто говоря с самим собою:

— Еще не затянулись раны от прошлых войн… На каждом шагу — калеки. И нет семьи, которая не была бы обездолена… Так время ли вновь браться за оружие? Нет, этого не оправдают ни аллах, ни его рабы…

Видимо, именно эти слова ахуна окончательно вывели эмира из себя, — он побледнел и, нервно теребя дрожащими пальцами кончики усов, заговорил срывающимся от волнения голосом:

— А горькие слезы народа аллах оправдывает? А бессмысленные муки и унижения? — Ахун открыл было рот, но промолчал. — По-вашему, ахун, получается, что мы просто-таки жаждем войны! Но это совсем не так! Война — это бойня, это разруха, страдания, и мы отдаем себе в этом отчет. Мы хотели бы мирными средствами добиться и взаимопонимания с нашими врагами, и справедливого решения всех наших проблем. Но если это невозможно?.. Если насилие и порабощение возведены в принцип государственной политики, — что тогда? Сидеть и дожидаться, что сия чаша сама нас минует? — Эмир перевел дух, вытер вспотевший лоб платком и покачал головой. — Нет, господа. Никто еще не видел, чтобы свобода доставалась человеку без борьбы, — ее берут с боем! И если придется, мы тоже вступим в этот бой. А боя не бывает без жертв, без боли, потому что без боли даже зуб удалить невозможно. Мы с вами говорим о новой жизни Афганистана, об избавлении страны и ее народа от страданий, от постоянных угроз со стороны коварного и сильного врага. Этот враг измеряет свою мощь количеством бомб, снарядов, смертоносностью пуль… Так что же нам делать, спрашиваю я вас. — Эмир тяжело задумался, будто и сам именно в эту секунду искал ответа на заданный вопрос. Потом доверительным тоном, понизив голос, продолжил: — Не стану скрывать — я много размышлял надо всем этим, размышлял еще тогда, когда был лишь сыном эмира, а не эмиром, увенчанным короной. И все последнее время думаю об этом дни и ночи. И я пришел к выводу, что есть всего два решения: либо следовать прежней половинчатой политике и по любому поводу, как за милостыней, стучаться в двери англичан, а самим мириться с жалким существованием; либо же, отбросив страх, с боями нестись навстречу жизни, достойной цивилизованного народа в цивилизованном мире. Третьего пути нет. И потому после долгих мучительных раздумий я избрал второй — путь чести и отваги. И никому не удастся изменить это мое решение!

Непоколебимая убежденность, прозвучавшая в голосе эмира, холодным ветерком обдала воспаленные лица всех, кто сидел в зале. Сабахуддин-ахун зябко передернул плечами и первым встал с места, поняв, что разговор окончен, — эмир произнес свое последнее слово.

4

После совещания эмир долго не выходил из своего кабинета: сначала разговаривал с сипахсаларом, потом пригласил к себе Махмуда Тарзи.

Мы с Ахмедом не были ему нужны и потому, закусив, пили чай и обменивались впечатлениями о только что услышанном.

Ахмед никак не мог успокоиться, он зло передразнивал Сабахуддина-ахуна, высмеивал все его высказывания, попутно не оставляя без своего язвительного внимания и моего дядю. Что касается эмира, то Ахмед считал его поведение на заседании безукоризненным, каждое слово — точным, честным, смелым. И я не мог с этим не согласиться. Да, здорово наш эмир расправился с горе-политиками, живущими всего лишь одним чувством — чувством страха!

Ахмед был ровесником эмира, и оба они были на два года моложе меня. Но рядом с Ахмедом я, человек вовсе не слабый и считающий себя настоящим джигитом, выглядел тонкокостным и хрупким. Не случайно эмир называл высокого и широкоплечего Ахмеда богатырем. Силы в нем были и впрямь богатырские, и, когда в веселую минуту мы схватывались, борьба очень скоро заканчивалась моим поражением.

С Ахмедом хорошо было и работать и дружить. Он был жизнерадостным, общительным парнем, и на открытом лице его лишь изредка можно было заметить тень печали.

Более всего ненавидел Ахмед неискренность, отсутствие в человеке прямоты. Обладая душою чистой и отзывчивой, как у ребенка, он не умел и не хотел скрывать своего отношения ко лжи, к двуличию и фарисейству, быстро вспыхивал, терял самообладание и мог наговорить своему противнику бог знает что.

Эмира же Ахмед любил беззаветно; во имя эмира он, кажется, мог бы пожертвовать и самим собою.

Закуривая после завтрака и протягивая свой портсигар мне, Ахмед грустно улыбнулся и сказал:

— Как видишь, нелегко быть эмиром…

Я решил немного разыграть его, сделать вид, что не вполне понимаю, о чем он говорит.

— Почему? — простодушно спросил я. — Мне, например, кажется, что ничего тут трудного нет. Слово твое — закон, дело твое — сама справедливость, от дыхания твоего рушатся скалы… Что еще человеку надо?

— Ну-ну! — Ахмед улыбнулся, давая понять, что раскусил мою шутку, но продолжал вполне серьезно: — Управлять страной, над которой бушуют такие ураганы… Нет, трудное это дело, ей-богу!

— Да, пожалуй, — перешел и я на другой тон. Конечно, во власти эмира было оставить все по-старому, как было при его отце: не обострять отношений с англичанами и вести праздную, беззаботную жизнь. Но не таков наш эмир! Он сознательно идет на острый, чреватый жертвами конфликт, но этим самым являет образец высокой гуманности — творит подлинное добро для своего народа…

Ахмед тревожился за молодого эмира, и тревога эта была вполне обоснованной, потому что обстановка в стране все больше осложнялась, становилась тяжелой и острой.

Хотя Насрулла-хан, брат эмира Хабибуллы-хана, и проиграл битву за престол и корону, но и он, и его сторонники всего лишь выжидали благоприятного момента. Давно смирившиеся с застойной жизнью и принявшие ее как единственно спокойную форму существования, ахуны, беки, ханы, муллы денно и нощно только о том и молили аллаха, чтобы дерзкий эмир поскорее споткнулся на каком-нибудь рискованном повороте своей политики и рухнул. Судя по нынешнему совещанию, от Амануллы-хана теперь стали отворачиваться и такие, как Сабахуддин-ахун, еще недавно защищавший молодого эмира.

И ко всему этому — англичане!.. Вести о том, что они стягивают к границам войска, приходили все чаще и были все более тревожными. Одним патриотизмом вооруженного врага не одолеть, — мы отчетливо это понимали. По данным разведки, на нас могли двинуть до полумиллиона английских солдат, располагающих всем — от пушек до самолетов, от автотранспорта до радиоаппаратуры. В общем, английская армия отвечала современным требованиям ведения боя.

А мы?..

Примерно пятидесятитысячная регулярная армия Афганистана была слабо подготовленной и слабо оснащенной: около двухсот устаревших, допотопных пушек составляли «славу» нашего оружия. И тем не менее решительный шаг был сделан. И, чтобы не превратиться в прах, мы должны были двигаться только вперед. Только вперед!..

5

В этот вечер мы, группа молодых офицеров, ужинали у эмира, но перед ужином немного поупражнялись в стрельбе по мишени, немного поговорили, вспомнили недавние дни…

В безмятежную пору своей юности эмир часто приглашал нас посостязаться в стрельбе, в борьбе… Он отлично стрелял, особенно метко — из пистолета, но в борьбе не раз терпел поражение от Ахмеда, хотя тоже был крепким, словно отлитым из свинца.

За ужином мы непринужденно беседовали на разные темы, и беседу эту оживляло присутствие супруги эмира — шахини Сурейи. Высокая, стройная, изящная, она была одета просто и красиво. На ней было европейское платье. Да, именно платье европейского покроя, потому что шахиня принадлежала к тем женщинам, которые мечтали избавиться от душной чадры и полной грудью вдыхать воздух свободы. Чаще всего, однако, на ней были национальные одежды, но именно в обществе мужчин она появлялась без чадры, в европейском платье, как бы демонстрируя этим свой протест против рабского положения женщин. Поверх ее длинного, чуть не до полу, светло-серого платья из мягкой ткани была накинута парчовая шаль. Иссиня-черные волосы оставались открытыми и подчеркивали нежную белизну тонкого лица.

Говорят, что одежда украшает человека. Возможно, это верно. Но, глядя на шахиню Сурейю, казалось, что наоборот: именно она придает платью, национальному или европейскому, какую-то особую грацию, какое-то неповторимое изящество. В любой одежде она была в равной мере хороша.

Эмир не просто любил жену, — он считался с нею, доверял ей, обращался к ней за советами, и часто, особенно во время приемов, мы чувствовали, как совпадают их мысли и ощущения.

Глядя сейчас на шахиню, сидевшую по другую сторону стола, эмир с улыбкой заговорил:

— Европейские газеты шумят о том, будто воинственный правитель Афганистана одним ударом хочет разрубить все узлы истории. В действительности же у меня не хватает смелости даже на то, чтобы разрешить Сурейе-ханум без чадры и головного убора выйти на улицу. Вот так дерзкий правитель!

Сурейя-ханум, слегка сощурив красивые черные глаза, нежно улыбнулась мужу, улыбались и мы, глядя на них. А эмир продолжал в том же полушутливом тоне:

— Вот если бы можно было однажды скупить всю чадровую ткань и побросать в огонь, тогда, пожалуй, наши женщины избавились бы от решеток на лицах. Но… — Он помолчал немного и сказал более серьезно: — Надо помнить, что в чадровой ткани заключены тайны веков! В ней — целые эпохи! Стало быть, мы имеем дело с вековыми обычаями, с самой историей. Впрочем, человек сам творит историю, не правда ли? — Он вопросительно глянул на жену.

Она опять ласково ему улыбнулась и заговорила:

— Твои шутки по поводу чадры, видимо, дошли до слуха народа. Я даже слышала, что первой женщине, которая сбросит чадру, будет воздвигнут памятник в центре Кабула.

Эмир от души расхохотался.

— Ничего такого я не говорил! Мне, кажется, уже приписывают то, о чем мечтает народ и мечтают миллионы таких женщин, как ты. А памятник?.. — Он будто призадумался. — Памятник, я полагаю, если и будет воздвигнут, то тебе.

— Мне? Но почему именно мне?

— Потому что, я надеюсь, ты и окажешься этой первой женщиной.

— О! Ну, в таком случае подыскивай скульптора!

Мы долго и от души смеялись над этим шутливым диалогом между эмиром и его прелестной женой. Впрочем, в разговоре этом я улавливал и действительные веяния нашего близкого будущего, нашего завтрашнего дня. С надеждой всматриваясь в это будущее, мы, молодые офицеры, признаться, не особенно отчетливо представляли себе его, но верили в него и ждали. Мы понимали, что оказываемся с глазу на глаз с древними традициями, которые предстоит разбить, потому что они стоят на пути к прогрессу и духовному раскрепощению. Это будет трудно, но это — будет.

После воцарившегося за столом молчания Ахмед с горькой усмешкой сказал:

— Много шумят сейчас о том, что наши девушки, возможно, поедут учиться в Европу.

— Пусть шумят! Пусть! — воскликнул эмир. — Да, мы будем посылать в Европу и девушек, и юношей, иначе Афганистан не выйдет из невежества! — Он поднял свой стакан и продолжил: — Вот хоть эта нехитрая штука: научились мы стаканы делать самостоятельно? Нет, покупаем их в разных странах. Другие народы покоряют небо, с помощью науки передвигают горы, а мы? Разве мы не так умны или не так талантливы, как европейцы? Кто так думает, ошибается. И ум у нас есть, и талант, но их надо окрылить, надо раскрыть перед ними дороги к смелым поискам. Все зависит от нас самих, и если мы сумеем вырастить здоровое и образованное поколение, вот тогда — и только тогда! — Афганистан займет достойное место среди других стран!

Чувствовалось, что эмиру хочется говорить, хочется поднять наш дух, вдохновить нас, своих единомышленников и сподвижников. Он знал, что молодые офицеры верят ему и гордятся им. Знал и то, что вскоре нам предстоит расстаться.

В пограничных с Индией районах тучи сгущались день ото дня. С минуты на минуту ожидались первые залпы орудий. Мы должны были готовиться к обороне.

Вооруженные силы страны были разбиты на три группы: восточную, южную и юго-западную. Военные барабаны могли загреметь в любой момент, и в этот момент воинам предстояло принять бой. Однако мобилизация была не самой сложной проблемой. А вот поднять народ, и прежде всего наших братьев из племен пуштунов, проживающих в так называемой Независимой полосе, — это было делом нелегким и даже рискованным. Районы Независимой полосы в конце девятнадцатого века были насильственно присоединены к Индии, и хоть зона именовалась «Независимой», народы ее полностью зависели от Англии. В провинциях этой полосы находились и военные крепости, и опорные пункты англичан. А среди вождей племен пуштунов были разные: одни жили с оглядкой на англичан, другие готовы были отстаивать чувство национального достоинства.

Казалось, эмир весь ушел в свои нелегкие мысли. Рассеянно наблюдая за легким голубым дымком от своей папиросы, он после долгого молчания, никем из нас не нарушаемого, вновь заговорил:

— Иной раз мне кажется, что чуть не весь народ старается искусственно сдержать ход истории, остановить ее колесо. Куда ни глянь — застой, разобщенность, отсутствие общих целей. И самое печальное — то, что многие воспринимают все это как должное, необратимое, будто бы предначертанное самой судьбой. Получается, что жизнь под иностранным гнетом — это и есть наша участь… — Он оглядел нас грустными глазами и невесело усмехнулся. — А знаете, какими словами заканчивается национальный гимн англичан? — И эмир сам ответил на свой вопрос: — Вот как он оканчивается:

Никогда, никогда, никогда

Англичанин не станет рабом.

Молодые глаза эмира сверкнули, и он заговорил с жаром, не пытаясь скрыть внутреннего волнения:

— А афганцы должны быть рабами! И индийцы, и египтяне должны быть рабами! Только не англичане! Это — избранная нация, она призвана властвовать, повелевать, за наш счет строить красивые города, дворцы… Англичане должны развлекаться в игорных домах, есть, пить, развратничать — и все за счет рабов. А афганцы и индийцы могут постепенно вымирать от нищеты и голода… — Эмир едва сдерживал себя, казалось, злость его вот-вот вырвется наружу. — А еще говорят о каких-то там высоких принципах, о какой-то человечности! Но и наши политики не лучше — одной чалмой пытаются покрыть две головы: считают себя патриотами, а сами оправдывают все низости колониализма.

И эмир рассмеялся горьким, язвительным смехом.

А я подумал: «О ком он говорит? Только ли о Сабахуддине-ахуне или и о моем дяде тоже?»

Дежурный офицер постучал в дверь и доложил, что прибыл сипахсалар. Эмир тяжело, устало поднялся и, с улыбкой обратившись к шахине, сказал:

— Спасибо за хороший ужин, Сурейя-ханум.

И мы, в свою очередь, с благодарностью поглядели на шахиню.

Просторная комната быстро опустела.

Где-то поблизости послышался призывный голос муэдзина[9] — наступило время вечернего намаза[10].

Мы с Ахмедом вышли во дворцовый сад и долго гуляли там, делясь впечатлениями об ужине у эмира. Но вскоре нас позвали.

Эмир объявил, что меня и Ахмеда намерен оставить в Кабуле, подле себя. Это было для нас обоих ударом. Мы рвались в бой, хотели как можно скорее испытать судьбу на поле брани. Отсиживаться в кабинете и издали следить за сражениями, в которых решается судьба народа, его честь, его будущее, — нет, с этим мы не могли смириться! И потому до тех пор повторяли эмиру свою просьбу отправить нас в бой, пока через несколько дней нас вновь не пригласили в его кабинет.

Едва войдя, я заметил висящий на стене обнаженный меч с черной рукояткой. Я и раньше видел его, но сейчас почему-то с трудом оторвал от него глаза.

Эмир бросил на блокнот перо, которое держал в руке при нашем появлении, поднял голову от стола и сообщил, что нам надлежит отправиться с войсками сипахсалара в сторону Вазиристана. Затем он встал, обошел стол, приблизился к нам и, поочередно пожимая наши руки, сказал, будто благословляя на подвиг:

— Возвращайтесь с победой!

Эти слова прозвучали для меня как выстрел по врагу; по телу пробежала прохладная дрожь, я чувствовал ее и тогда, когда мы уже вышли на улицу.

Что и говорить, каждый из нас мечтал, разбив врага, с победой вернуться домой. И каждый в глубине души верил, что останется жить. Но война есть война, этого не забудешь…

Мне было бы тяжело уехать, не простившись с женой и сыном Хумаюном. Они гостили в доме моего покойного тестя, в Мазари-Шарифе; я решил, что пошлю за ними, но волновался: успеют ли?

До позднего вечера мы с Ахмедом бродили по городу. Кабул был на военном положении — улицы безлюдны, вокруг все тихо, мертво. А ведь обычно город шумел громкими голосами, смехом, и даже в ночную пору в некоторых лавках горел свет.

Старики на своих постах несли охрану, то и дело встречались солдаты с ружьями наперевес и фонарями в руках. Глухая тишина вокруг воспринималась, как затишье перед бурей, и, хотя официально война еще не была объявлена, сражение началось.

Сама природа, казалось, застыла в печальном молчании: ни лист не шевельнется, ни ветерок не коснется лица, а звезды в чистом небе будто стремятся как можно глубже вонзиться в его синеву и оказаться подальше от неспокойной земли. И луна светит неверным, мерцающим светом.

Ахмед остановился, мы закурили, и лишь после этого он заговорил о том, о чем, вероятно, не раз думал.

— Меня вот что удивляет, Равшан. Говорят, Ленин ненавидит монархов, говорят, он низверг династию Романовых, царствовавшую около трехсот лет или даже больше, не помню. И вот врагу монархии протягивает руку его величество эмир. И не только протягивает руку, но и ждет от Ленина поддержки. Как это увязать? Как понять такое противоречие?

Ахмед не был единственным, кто задавал себе подобные вопросы. Многие не понимали, почему эмир не просто обратил свои взоры на север, но и надеялся на поддержку большевиков. Мы часто слышали — Ленин… большевики… С этими словами в газетах связывались чудовищные злодеяния: разрушения, истребление, низвержение… И хоть бы одно доброе слово! До того, как взойти на престол, эмир редко заговаривал о большевиках, а если упоминал о них, то лишь вскользь, неопределенно. И вдруг словно ветер самой истории круто изменил свое направление, и не одному эмиру, но и нам стало казаться, что и Ленин и большевики приблизились к нам. Те, кто по-прежнему проклинали их в своих мыслях, проклинали и эмира; те же, кто к эмиру благоволил, не позволяли себе, по крайней мере публично, хоть слово обронить против большевиков. Вот ведь какая сила, какая дипломатическая мудрость таится в политике!

Ахмед не случайно именно мне поверял свои мысли и сомнения. Дело даже не в том, что мы давно дружили и он полностью мне доверял. Более существенным в данном случае было мое происхождение: я родился в Самарканде, а мой дед Мадад-хан пользовался любовью Абдуррахмана-хана, который, в свою очередь, приходился дедом Аманнулле-хану. Когда в тысяча восемьсот семидесятом году Абдуррахман-хан был разбит эмиром Шер Али-ханом и бежал в Туркестан, мой дед не оставил его; они пересекли границу вдвоем. Всех беженцев взял под свою защиту генерал-губернатор Туркестана Кауфман. По его ходатайству Петербург установил Абдуррахман-хану ежемесячное пособие в 1250 рублей.

Итак, я родился там, в Самарканде. В Самарканде же родились и отец нынешнего эмира — Хабибулла-хан и его дядя Насрулла-хан. Когда пришлось бежать, моей будущей маме шел десятый год. В Самарканде сам Абдуррахман-хан со временем выдал ее замуж за одного из своих адъютантов — Абдукерима.

Лишь после десятилетних скитаний на чужбине, в восьмидесятом году, Абдуррахман-хан вернулся в Афганистан и завладел короной эмира. Но мой отец не сумел возвратиться домой. Из-за тяжелой болезни ему пришлось поселиться в Ташкенте, и едва мне исполнился год, он скончался.

Меня растил дед. Привыкнув к Ташкенту, он не имел намерения вернуться в Афганистан. Он хотел впоследствии послать меня в Петербург, в кадетский корпус, а пока что отдал сперва в русскую школу, а затем — в гимназию.

Я учился среди русских и узбеков. Дома у нас говорили по-персидски, но дед признавал лишь язык пушту. И получилось, что с детства я свободно разговаривал на всех четырех языках.

К девятьсот пятому году над Россией стали сгущаться тучи: началась война с Японией, затем вспыхнула революция…

Как раз в это время мой дед тяжело заболел. С каждым днем ему становилось все хуже, и однажды он сказал: «Кровь предков зовет меня. Я хотел бы перед смертью поклониться родной земле…»

Так, в тяжелое для России время — в конце пятого года — мы вернулись в Афганистан и стали жить в Кабуле. Закончив лицей «Хабибия», я поступил в военную школу «Харбие», где и познакомился с нынешним эмиром, Амануллой-ханом…

Вспоминая те дни, я увлекся, но Ахмед вернул меня к главной теме нашего разговора:

— Но все же как ты думаешь — не слишком ли рискованно действует его величество?

Я ответил на его вопрос вопросом:

— Ну, а что сделал бы ты на его месте? Ну, допусти на минуту, что ты — эмир. Судьба страны в твоих руках. Как бы ты поступил в этой сложной обстановке?

Ахмед растерялся. Помолчав немного, он улыбнулся и решил отделаться шуткой:

— Знаешь, что я бы сделал? Прежде всего, построил бы для молоденьких красавиц новый гарем!

— Вот видишь — ты уходишь от ответа! Вопрос серьезный, а ты балагуришь… Но я тебя всерьез спрашиваю: как бы ты поступил на месте эмира?

Ахмед призадумался.

— Видишь ли, — начал он уже серьезно, — в отношении англичан я проводил бы ту же самую политику — политику эмира. Но что касается большевиков… Здесь, я думаю, надо быть более осторожным. Эмир и сам говорит что пока еще не сидел с большевиками за одним столом и их цели, их намерения не вполне ему ясны. Но в таком случае, надо ли направлять Ленину это письмо? И какие основания есть ждать от него поддержки? Вот чего я не понимаю!

Я искоса глянул на Ахмеда.

— Но ты же сам недавно говорил, что нелегко быть эмиром! И ты был прав. Держать в своих руках судьбу такой страны очень даже непросто, и понять тот или иной политический шаг правителя не каждому дано, оттого-то, быть может, нам с тобой, и не нам одним, не всегда все ясно. Но одно бесспорно: чтобы уверенно вести за собою страну и чтобы престол был устойчивым, необходимо прежде всего добиться национального единства. Сколько эмиров сменилось за последнее столетие, сколько раз рушился престол, а почему? Первопричиной были разногласия, племенные и родовые раздоры, распри между власть имущими. Из-за всего этого опустошалась страна, разорялся народ. И конечно же эмиры отдавали себе отчет в том, где таится корень зла, но у них не хватало ни мужества, ни мудрости вовремя выдернуть этот корень. Возьмем хоть такой пример. Одной из законных жен покойного Хабибуллы-хана была, как известно, дочь Мухаммеда Шах-хана, знатного хана племени гильзаи. Другая жена была дочерью видного сердара момандов, Акбера-хана. Была еще жена из племени баракзаи — внучка эмира Шер Али-хана. И еще была жена — дочь правителя Кульяба, узбека Джурабека… Это — если уже не говорить об остальных его женах. Было ли все это случайностью? Нет, конечно же нет! Это было продуманной политикой смешения крови именитых ханов и сердаров. Так пытались укрепить династию. Но попытка была тщетной, престол не переставал расшатываться, потому что внутренняя и внешняя политика, в основе которой лежали эти браки, не отвечала ни интересам народа, ни интересам родины. И наш эмир прекрасно это понял, он понял, что ни смешением крови с ханской или сердарской, ни заигрыванием с англичанами устойчивого положения в стране не создать. Основная цель эмира — сорвать с Афганистана оковы колониализма. Если это возможно без того, чтобы пролить кровь в борьбе с англичанами, — я готов на сближение не только с большевиками, но и с самим дьяволом! Что скажешь, Ахмед, разве я не прав?

Ахмед промолчал.

6

Я опять вернулся домой чуть не в полночь, но мама не спала. Постучав в ворота, я услышал ее хрипловатый голос:

— Равшан-джан, это ты, сынок?

— Я, я, открывай, мама.

Ворота открылись, и я увидел, как сквозь неверный лунный свет мама настороженно и тревожно вглядывается в мое лицо.

Она уже знала, что со дня на день я отправлюсь в Вазиристан. Я рассказал ей все, и даже то, что при желании мог бы остаться в Кабуле. Вернее, узнала-то она это от дядя, а мне оставалось лишь подтвердить его слова.

Мама не могла скрыть того, что боится за меня, что на сердце у нее — печаль и страх, однако сказать «не уезжай» ей не позволял душевный такт. Она волновалась тем больше, что от жены моей Гульчехры до сих пор не было никаких известий. Да и я, признаться, не переставал об этом думать. Неужели так и уеду, не повидав жену и сына?

Бедная мама! Это только непосвященным могло показаться, что она прожила спокойную, благополучную жизнь и у нее не было причин сетовать на свою судьбу: в доме всегда был достаток, все сыты, обуты, одеты… В действительности же немало горя выпало ей, немало слез пришлось пролить. В Туркестане умер от тяжелой болезни ее муж, мой отец. Затем она похоронила своего отца, а не прошло и года, как скоропостижно умер мой брат, — может ли быть для матери большее горе, чем пережить сына? И теперь вот должен уехать я. Завтра. Завтра утром. Этого она еще не знает. И всю дорогу домой я думал, как бы сказать ей это помягче, поосторожнее?

Однако она сама помогла мне. Ставя на стол подогретый ужин, мама пристально заглянула в мои глаза и сказала:

— Говорят, сипахсалар уже завтра отправляется в путь.

— Да, мама, завтра мы едем, — ответил я спокойно, словно речь шла о чем-то обыденном, однако не поднял лица от тарелки, опасаясь, что она поймет мое состояние. — Что-то Гульчехра с мальчиком не едет, — добавил я опять-таки без особых эмоций, будто и это было не слишком важно.

— Может, до рассвета еще и явятся? — не то спросила, не то предположила мама, сама, конечно, понимая, что вряд ли это возможно.

Как хорошо, как мужественно она держалась в эту последнюю ночь! Ничем старалась не выдать себя, и очередной удар судьбы принимала, видимо, как нечто неизбежное. Я понял, что она уже знала не только о сипахсаларе, но и обо мне, потому что мое сообщение о завтрашнем отъезде приняла безо всяких восклицаний и причитаний. И она подтвердила мое предположение:

— Мне Мамлакат все рассказала.

Значит, они виделись, наши матери, моя и Ахмеда. И, наверное, вместе поплакали, поголосили, отвели душу…

Она повела рукой в сторону моей комнаты и сказала:

— Я уже собрала тебя в дорогу, кажется, ничего не забыла. Но ты сам посмотри, может, чего не хватает?

Я с благодарностью и восхищением посмотрел в ее грустные глаза. Ах, если бы у всех людей были такие чистые, чуткие и добрые сердца, какие бывают у матерей! Невозможны были бы тогда ни войны, ни жестокости, ни бедствия, легче дышалось бы и земле, и небу, не пылала бы вселенная, ничто не омрачало бы ее естественной красоты!..

Вздремнул я лишь под утро, проснулся с сердцебиением и испуганно огляделся.

Было уже светло.

Я вспомнил свой мимолетный сон, и мрачные мысли зароились в воспаленном мозгу. Я видел дымящиеся руины, черные облака дыма, устремленные с земли к небу и подобные гигантским траурным шлейфам. Этот дым разъедает глаза, мешает дышать… А рядом бьют пушки, раздаются залпы орудий, и вдруг с неба доносится зловещий рокот, — это несется самолет, и с него на землю непрерывно льется огонь. Обжигающие волны от тяжелых бомб сменяют одна другую, повсюду всполохи огня, опаляющего лицо, слышатся стоны, горький плач, а я мечусь из стороны в сторону, кому-то пытаюсь помочь подняться на ноги, но руки мои отяжелели, не повинуются… Боже, какой тяжелый сон! И будет ли это только сном? Не ожидает ли меня подобный ужас наяву?

Я никогда еще не был в бою. Стычка, происшедшая после гибели Хабибуллы-хана, была, слава аллаху, короткой, не переросла в разрушительное сражение. А в этом коротком сне я испытал столько, будто чудом вышел живым из кровавой схватки.

Видимо, и для мамы эта ночь была бессонной и тяжелой. Глаза ее, каждое утро встречающие меня доброй улыбкой, сегодня были воспаленными, в них застыло страдание. Лицо отливало нездоровой, неживой желтизной, как после долгой болезни. Но и сейчас она изо всех душевных сил старалась скрыть внутреннее смятение и сказала, прерывисто, как после рыданий, вздохнув:

— Пойдем, сынок, выпей хоть пиалу чая.

За столом она не сводила с меня глаз, почти не моргая, вглядывалась в меня, будто пыталась проникнуть в мою душу, постигнуть мое состояние. Как я жалел ее! Как хотел бы утешить, ободрить! Но какими словами? У меня не было сейчас этих слов, да и страшно было, что, едва я заговорю, она не выдержит, разрыдается.

— Неужто так и придется тебе уехать, не повидав Хумаюна-джана?

— Что поделаешь, мама! Ждать некогда!.. Но я ведь скоро вернусь, — войны не будет, вот увидишь. По опыту прошлых нашествий англичане уже знают, что получат достойный отпор и ничего не добьются.

Я говорил это, не веря своим словам, но подсознательно пытаясь успокоить не только мать, но и себя самого. А мама молчала, не сводя с меня глаз и тяжело дыша.

За окнами послышались голоса. Нервно покашливая, в комнату вошел дядя. Сердце мое замерло — я так не хотел сейчас его видеть, так надеялся, что эта встреча не состоится!

Он уселся против меня, гордо поднял голову и стал перебирать холеными пальцами старые четки. Я не думал, что он явился проститься со мною, нет, видимо, намерен начать какой-то нудный разговор, из которого все равно не узнаешь ничего нового.

И я оказался прав.

Холодно скользнув по мне взглядом из-под своих тяжелых век, он сказал:

— Отправляетесь?

— Да, пора, — коротко отозвался я.

Он уловил: я не расположен к беседе, явно не расположен. Но ведь он явился не для того, чтобы молчать! И потому, откашливаясь, быстро перебирая четки и сглатывая слюну, он долго глядел на меня прежде, чем заявил:

— Это чудовищно! Мы своими руками раздуваем огонь войны!

Мне было не до него. Я не имел ни времени, ни желания вступать с ним в очередной бесплодный спор. И потому, не умея скрыть неприязни к нему и к его словам, лишь сказал:

— Его величество эмир достаточно ясно объяснил, кто разжигает огонь войны. И вам, кстати, он дал отличный совет: поехать в Лондон И привезти бумагу размером не более коровьего языка, но чтобы в бумаге этой содержались необходимые нам гарантии и обязательства. Зря вы отказались — ведь это могло бы предотвратить войну!

Видимо, мой саркастический тон задел дядю за живое. Он побледнел, губы его задрожали. Он был обескуражен и моей дерзостью, и моим напоминанием о предложении эмира.

— Что ж, посмотрим, кто был прав, — вяло обронил он и больше ничего не успел добавить, потому что с улицы донесся голос Ахмеда.

Я обрадовался этому голосу, как избавлению от затянувшегося тягостного прощания и пустых разговоров с дядей. Обняв мать, я быстро вышел на улицу.

7

Такого оживления город давно не видал. Все население Кабула вышло на улицы, а центральная площадь была просто забита народом, — к Арку[11], казалось, не пройдешь. Но ни шума, ни давки, ни беспорядка — ничего этого не было, толпа выглядела сурово-сосредоточенной и, в противоположность яркой, беспечно-ясной погоде, сумрачной, как грозовое облако.

Да, погода являла собой удивительный контраст атмосфере, царившей на этой просторной площади. Ни облачка на небе, чистом, как поверхность моря в полуденный штиль. И солнце, солнце, по-весеннему щедро льющее свой нежный, теплый свет, и зеленые кроны деревьев, окаймляющих широкую дорогу к Арку и жадно ловящих листвой солнечные лучи. Это был подлинный праздник природы. И это был день, когда ни на одном лице невозможно было увидеть улыбки, ни в одном взгляде — надежды, какую обычно дарит людям весна.

Где-то поблизости заиграл оркестр, и толпа будто вздрогнула, очнулась, и тут же из-за угла показался белый конь в серебрящейся сбруе и с нервно подрагивающими настороженными ушами.

Сам сипахсалар восседал на этом коне. А за ним нескончаемой колонной двигались всадники — генералы, офицеры, воины… Их невозможно было бы сосчитать. И при виде этой змеящейся колонны толпа заколыхалась подобно морю, и со всех сторон понеслись напутственные, благословляющие на подвиг возгласы:

— Рах бе-хайр! Счастливого пути!

— Хода хафези шума башад! Да сохранит вас аллах!

— Фатех базгердид! Возвращайтесь с победой!

Весь вид этих всадников, решимость, написанная на их лицах, их благородная стать и выправка — все это мигом подняло настроение толпы, окрылило ее надеждой, и хмурые лица посветлели, и в печальных глазах вспыхнули искры радости. Подавленность уступила место чувству гордости своими сынами и чувству негодования к врагу. Люди бросились к всадникам, обнимали их, пожимали руки, благословляли, протягивали узелки с лепешками, букеты весенних цветов… Горе, обрушившееся на целую нацию, сплотило людей самых разных слоев общества, и сердца, бившиеся еще недавно вразнобой, сейчас были единым огромным сердцем. А ведь здесь были и разного рода чиновники, и торговцы, и поливальщики улиц, и гончары…

Какой-то старик с белой как снег бородой засеменил к сипахсалару и, схватив за повод его коня, проговорил:

— Хода шума-ра фатехи арзани кунад! Да ниспошлет вам аллах бескровную победу!

Сипахсалар, нагнувшись, пожал старику руку и с искренней благодарностью в голосе ответил:

— Спасибо, почтенный… Да услышит аллах твои добрые слова!

Обе улицы, по которым двигались войска, были забиты народом. Даже на крышах домов, на заборах и на деревьях примостились люди, и все кричали вслед всадникам:

— Счастливого пути!

— Да поможет вам аллах!

— Возвращайтесь с победой!

Сидя на своем гнедом коне и то натягивая, то отпуская поводья, я пристально вглядывался в разноцветные чадры на лицах женщин, надеясь найти маму и еще раз проститься с нею. Но как ни печально, я не увидел ее, и ушей моих не коснулся родной голос. Видно, сидит одна дома и обливается горькими слезами. Или, может, собрав все свои душевные силы, все-таки вышла на улицу, чтобы быть с людьми?.. Может быть…

Мне было горько, сердце сжимала тоска. Тысячи людей, нет, десятки тысяч провожали нас в опасный путь и благословляли. Были среди них и подслеповатые старики и старухи, и молодые парни, и девушки, от которых так и веяло весенней молодостью. А мамы не было…

И вдруг мне показалось, что кто-то крикнул: «Равша-а-а-н!»

Будто ток пробежал по моим жилам. Резко натянув поводья, я стал озираться по сторонам.

— Равшан-джан, сынок! — послышалось совсем рядом.

Я соскочил с коня, вырвал маму из тесной толпы и прижал к себе, не в силах вымолвить ни слова. А она подняла на меня сухие и будто выцветшие глаза и тихо сказала:

— Возвращайся с честью, сынок…

И словно со спины моей скатился огромный валун. На душе стало легче. Я шел с нею рядом, обняв узкие, худенькие, как у девочки, плечи, и искоса заглядывал в печальные глаза. Сейчас она уже не плакала, видно, жалела меня. Она выглядела даже спокойной, хотя я понимал, как достается ей это внешнее спокойствие. Впрочем, быть может, воодушевление толпы и общая торжественно-тревожная атмосфера подействовали и на нее?

Я остановился, обнял ее еще раз и сказал:

— Не беспокойся, я вернусь, мама. И ты не будешь за меня краснеть…

Она ответила, чуть отстранившись:

— Спасибо, сынок. Ступай… И да поможет тебе аллах.

Сейчас голос ее дрогнул, глаза увлажнились. Я и сам едва сдерживал слезы. Вскочив на коня, я чуть пригнулся к маме и сказал последнее, о чем подумал в эту горестную минуту:

— Береги Хумаюна-джана, мама…

И, влившись в колонну всадников, пришпорил коня.

Загрузка...