Не знаю, кто из наших балканских беженцев был первым, открывшим Париж. Быть может, это какой-нибудь простой казак из Кубанской дивизии, соблазнившийся рассказами о том, что по парижскому метро можно целый день кататься в разных направлениях, не вылезая на поверхность земли и не беря нового билета. Или это был кто-либо из беженских буржуев, которому ценою золотого портсигара захотелось утонченно и красиво прожечь свою жизнь. Или, наконец, этот «неизвестный эмигранта» был всего-навсего полу-грибоедовской полу-чеховской барышней, сидевшей в сербском курорте «Вранячка Баня» и, за не имением Москвы, вздыхавшей о Париже и о Франции по формуле «нет в мире лучше края».
Словом, кто-то был первым… А потом, естественно, поехал второй. Третий. И так до двадцать тысяч сто сорок восьмого. В конце концов, странно даже было видеть, как срывались с насиженного места почтенные уравновешенные беженцы, имевшие интеллигентный труд и менявшие его на какую-то писчебумажную фабрику или металлургический завод.
Тяга во Францию дошла в общем до того, что сербы стали принимать отъезд русских как политическое оскорбление:
– Ренегаты.
Если бы социолог Г. Тард подождал еще лет двадцать и не умер, его исследование «Законы подражания», пополненное главою «Беженские переселения», безусловно вышло бы солиднее и убедительнее.
Это совершенная неправда, будто беженец передвигается по земному шару исключительно только в поисках заработка.
Во-первых, русский человек движется прежде всего потому, что ему вообще хочется двигаться.
Во-вторых, русскому человеку тяжело переменить место только в тех случаях, когда нужно, например, слезть с кровати и подойти к столу, чтобы написать письмо с двумя придаточными предложениями. Но если уж он случайно слезет да очутится за воротами, то кончено – не остановить.
И, в-третьих, наконец, подражательность. Не стадная, безотчетная, какая-нибудь приводящая к согласованным движениям и часто полезная в социальном смысле.
Нет, совсем не такая, общечеловеческая, а специфически русская:
– Что? Петр Владимирович уехал в Париж и воображает, что он один это может? Эге!
И на основании «эге» едет уже Георгий Леонидович. А получив письмо от Георгия Леонидовича, Дмитрий Андреевич никак не может успокоиться.
– Мусинька, – возмущенно говорит он жене, – неужели я хуже Георгия Леонидовича?
– По-моему, ты гораздо лучше, Митенька.
– Так за чем же дело стало?
И через три месяца Дмитрий Андреевич уже мечется по парижским улицам, стараясь не попасть под авто, а в ближайшее воскресенье торжественно идет на рю Дарю к русской церкви, чтобы испытать острое наслаждение при виде изумленного и негодующего лица своего географического соперника.
– Это вы? Как так? Не может быть!
– То-то и оно, что может!
К чести своей должен сказать, что против эпидемии переселения во Францию мне удалось продержаться целых два года. Конечно, обидного было немало… Борис Алексеевич, например, в своих письмах ко мне всегда как-то ехидно подчеркивал: «у нас в Париже» или «мы, парижане».
Петр Петрович тоже дразнил. Ценами: «У вас, в Белграде, за три динара дают один мандарин; здесь же за эти деньги семь-восемь». А Николай Николаевич соблазнял уже с другого конца: «Я знаю, дорогой мой, что у вас в Белграде много личных врагов, в особенности среди политических друзей. Приезжайте же сюда. Здесь очень хорошо – не три группировки, а тридцать три. Совершенно не будете чувствовать, никогда не разберетесь, кто вам друг, а кто враг». Капля за каплей долбили мою славянофильскую стойкость эти ужасные, манящие вдаль, парижская письма.
Действительно, как устоять против перспективы иметь в умывальнике кран с теплой водой? Или проехать в такси три версты за четыре франка, то есть девять динар? А тут, как на зло, меня и моего друга Ивана Александровича, с которым мы давно делили и горе, и радости, и комнату пополам, дернула нелегкая обзавестись собственным хозяйством. Наняли около королевского дворца в центре города небольшой флигелек возле ворот огромного барского дома, купили кровати, посуду, ведра, плиту с духовкой. И начали самостоятельную, как будто бы идиллическую, но на самом деле грозную и бурную жизнь.
Утром таскали воду, днем кололи дрова, по вечерам вытряхивали трубы, чтобы печь не дымила. А в промежутках что-то угарно жарили на плите, стирали белье, гладили. И в придачу, каждые три минуты стук в дверь:
– Молим… Где живет Влада Живкович? Где нанимает комнату г-жа Ильич? Где квартирует профессор Павлович?…
– Ваня, – уныло сказал я, наконец, своему другу, промывая йодом раненый во время колки дров палец. – Ты не замечаешь, что публика принимает нас за дворников?
– Ну так что ж? Пусть себе принимает.
– Обидно, все-таки, Ваня. Если бы домохозяин платил, еще ничего бы. А бесплатный дворник… Это унизительно. Кроме того, когда же мне удастся писать свои статьи?
– По ночам, очевидно.
– Но ночью здесь такой собачий холод! Не могу же я одновременно и писать, и топить печь!
– А у тебя разве одна рука? Придвинь стол к плите, одной рукой пиши, другой подкладывай… Чудак, не умеешь устраиваться!
Я даже удивляюсь, как это случилось, что одна и та же мысль пришла нам в голову одновременно. Должно быть в силу конгениальности, как у Ньютона и Лейбница. Но как-то раз вечером мы грустно сидели за чаем, прислушивались к вою вьюги, забаррикадировавшей огромными сугробами выходную дверь нашей комнаты, обсуждали вопрос, у кого попросить воды для умывания, так как кран во дворе примерз, не откручивается. И вдруг Иван Александрович как-то мрачно осмотрелся по сторонам, с ненавистью взглянул на купленные кровати, посуду, плиту… И загадочно прошептал, придвинувшись ко мне:
– Бежим, а?
– Бежим!
– Куда только?
– Все равно… Куда легче дадут визу. По линии наименьшего сопротивления властей.
«Возрождение», Париж, 22 января 1926, № 234, с. 3.
Весть о том, что мы с Иваном Александровичем уезжаем в Париж, облетела русский Белград со скоростью распространения света. Это не значит, конечно, что мы с Иваном Александровичем люди в высшей степени замечательные. Когда уезжал Решеткин, было как раз то же самое. И Пирожков переезжал точно также при всеобщем смятении. Просто в Югославии, за отсутствием разумных развлечений, каждое необычное движение соседа всегда вызывает в русской колонии яркий общий рефлекс. И рефлекс этот происходит по всем правилам физиологии нервной системы: сначала местное возбуждение и легкое подергивание языка у нервных дам, затем рефлекс симметричной стороны – в левом лагере, если событие произошло в правом, или в правом лагере, если событие касается левого; и, наконец, генеральный рефлекс, во всей колонии:
– Как? Что? Почему? Давно ли? Куда? Не сошел ли с ума? Может быть замешана женщина?
До меня очень скоро стали доходить тревожные слухи. Надежда Ивановна раз сказывала, будто Софья Николаевна сама слышала, как Юлия Валентиновна передавала, будто Георгий Константинович уверял, что я еду работать в «Парижский Вестник» и буду пропагандировать заем Раковского[28] у французов. С другой стороны, в «Эмигрантском комитете» тоже стало точно известным, что группа парижских помещиков решила выпускать во Франции боевую черносотенную газету под заглавием: «Землю назад!» И пригласила меня заведующим шахматным отделом.
Самым невинным из всех слухов, о которых мне ежедневно сообщала по секрету Елизавета Владимировна, был слух о том, будто я уезжаю из-за колокола, пожертвованного супругой Николы Пашича[29] русской белградской церкви. Действительно, так как местное сербское духовенство препятствовало поднятию этого колокола, а Министерство веры, наоборот, настаивало, и русские очутились в щекотливом положении, то бывший посланник В. Н. Шрандтман[30], в качестве председателя приходского совета, вышел из затруднения так: предложил после поднятия колокола звонить в него «дипломатично, корректно и тихо», чтобы не раздражать соседних сербских священников. Так как, по слухам, мне было обещано, что я первый ударю в поднятый колокол, то предложение г. Штрандтмана меня глубоко оскорбило. Говорят, что между нами с глазу на глаз произошло бурное объяснение. Что я потребовал от Штрандтмана, чтобы он сам взял веревку и показал, какой звон можно считать дипломатичным. И так как посланник отказался от этого, заявив, что у меня самого должен быть достаточный такт, чтобы определить на Балканах силу удара, я, возмущенный, ушел из Совета, послал отказ от звания члена и решил немедленно покинуть Белград.
Как бы то ни было, но в одном русская колония оказалась права: Иван Александрович действительно начал осаждать учреждения, от которых зависит перемещение беженцев по земному шару. И меня даже тронуло, как чуть ли не со слезами на глазах одна почтенная беженка уговаривала нас не уезжать.
– Что вы делаете, господа? Ведь вас похитят в Париже большевики! Не читали историю про грузина?
Писать о мытарствах с визами теперь, на шестом году беженства, старо и не модно. Вопрос этот разработан лучшими эмигрантскими умами уже настолько глубоко и всесторонне, что останавливаться на нем совершенно не стоит. Гораздо тяжелее и острее для выезжающих из Югославии беженцев другой проклятый вопрос: как вывезти обручальное кольцо на безымянном пальце правой руки. Или как получить разрешение на переезд через границу, имея в чемодане серебряную ложку.
У нас с Иваном Александровичем, например, есть две серебряные реликвии. У меня – подстаканник, подаренный во время эвакуации старухой-кормилицей. У Ивана Александровича вещь поменьше, но тоже валюта: серебряный двугривенный. На вывоз обоих этих предметов роскоши требуется разрешение Высшего Таможенного Совета. А до подачи прошения в Совет, необходимо еще удостоверение русского консула, что двугривенный вывезен именно из России, а не куплен в Белграде как сербское производство.
– Брось, Ваня, глупости, – мрачно говорю я, видя, как друг мой сидит, склонившись над столом, и прилежно составляет подробную опись монеты.
– Охота из-за двугривенного, в самом деле!
– А твой подстаканник!
– Я его везу контрабандой, конечно.
– Как? Что? Контрабандой? Я не еду, в таком случае! Не терплю незаконных поступков!
Весь ноябрь и декабрь, уже имея визы, мы нервно ждали ответа таможни. Иногда нам казалось, что разрешение вот-вот будет на днях. Тогда я торопливо говорил другу:
– Тащи, Ваня, дрова. Топи во всю… Не оставлять же домохозяину целых полметра!
И мы снимали пиджаки, расстегивали ворот рубахи… Вздыхали. Но топили, топили до головокружения. А потом, вдруг, оказывалось, что заседания Таможенного Совета насчет подстаканника и двугривенного совсем не было. Даже неизвестно, когда будет. И я мрачно бурчал, видя, как друг копошится у плиты:
– Куда суешь? Опять? Что за наказание, Господи? Прямо не печка, а прорва!
День отъезда, наконец, назначен. Взяты даже билеты. Сначала предполагалось шикнуть: на деньги за проданные кровати проехать в Ориент-Экспрессе. Затем, однако, раздумали: не лучше ли просто во втором классе? После этого, вдруг, одному из нас, не помню именно, кому, пришла идея: а хватит ли на второй класс? Разложили, подсчитали, увидели, что перевоз двугривенного и подстаканника уже обошелся нам в 50 франков, вспомнили также, совершенно случайно, что в Париже за отель тоже придется платить, и остановились на третьем.
В третьем, пожалуй, даже удобнее. Дерево всегда гигиеничнее материи и, кроме того, полиция будет спокойнее, зная, что мы – российские буржуи, не рабоче-крестьянская власть.
Накануне отъезда интимная группа друзей чествовала нас прощальным обедом. В первый раз я испытывал это грустное чувство – быть объектом прощально-обыденного торжества. Временами мне казалось, будто я покойник, и надо мною кто-то причитает и плачет. Временами, наоборот: ясное, твердое ощущение, что я юбиляр. Подобная действенность, подобное качание настроения между поминками и заздравными тостами так меня расстроило, что я прослезился даже…
А наш общий друг, беженский любимец, Сергей Николаевич, сидел возле, и увещевал, чтобы мы крепко держались против парижских соблазнов:
– Не прожигайте жизни, смотрите!
– Не прожжем, Сергей Николаевич, будьте спокойны.
– Не поддавайтесь угару и вихрю наслаждений, прошу вас!
– Не поддамся, Сергей Николаевич.
– А, главное, не швыряйте деньги направо-налево. Это так легко там в Париже. Ваше здоровье, господа! Счастливой дороги!
«Возрождение», Париж, 25 января 1926, № 237, с. 3.
Странная вещь. Как ни трудно нам жить, как ни старается судьба сбить с головы беженца последнюю шляпу, сорвать с ног единственные ботинки, но против буржуазности нашей природы, очевидно, бессилен сам рок. То пристанет к нам какой-то кофейник, то неожиданно появится в хозяйстве чайник. А за ними, глядишь, постепенно пробираются в комнату примус, спиртовка, вазочка для цветов, неизвестно откуда взявшийся слоник, подкова на счастье. И вещи, выигранные на беженских благотворительных лотереях: детская вязанная шапочка, подушка для иголок, акварель г-жи Дудукиной в золотой раме под стеклом.
Кажется, английская пословица (при чем тут национальность?), говорит, что великий человек только при переезде узнает, как он богат. В самом деле, мы никак не ожидали с Иваном Александровичем, что у нас будет с собой столько поклажи. Не ожидал, очевидно, этого и кондуктор, когда два носильщика стали по очереди вваливать в вагон одну корзину за другой, один чемодан за другим.
– Это что, экскурсия? – строго спрашивает он, уставившись подозрительным взглядом на пальто Ивана Александровича, из-под мышек которого ослепительно сверкает недавно вычищенный медный самовар, наша краса и гордость.
– Да, археологическая, – обрадовавшись идее кондуктора, соглашаюсь я.
– А где остальные?
– Билеты берут.
В сущности, конечно, мы могли бы из всего взятого с собой, половину бросить в Белграде. Например, на что мне металлическая коробка от монпансье? Или смычок от скрипки, украденной большевиками?
Но на коробке до сих пор еще видны потускневшие слова «Блигкен и Робинсон»[31]. Когда-то, давно, там, покупал к монпансье, чтобы рассыпать их в цветные бонбоньерки… Невский был залит огнями… Предпраздничная толпа, мелькание фыркающих саней, у «Европейской гостиницы» синяя сетка… «Ваше сиятельство, пожалуйте…»
Разве можно бросить такую коробку? Или смычок, который вел вторую скрипку в квартетах Бетховена?
– А на голову мне не упадет? – тревожно озирается сидящая на скамье старая сербка.
– Не беспокойтесь, господжо… Это все мягкое. Тюфячок, подушки, ночные туфли…
– А куда вы едете? В Великий Бечкерек?
– В Париж, мадам. У Париз!
Вот теперь только, глядя в окно и видя уходящие, быть может, навсегда, для меня, знакомые сербские станции, я чувствую, что родство со славянами – не звук пустой.
Сознаюсь: ворчал на сербов за пять лет не мало. Электричество потухнет – «ох, эти Балканы»… Водопровод не действует, – «Азия»… И они, должно быть, тоже честили меня, как могли. «Упропастил свою Руссию»… «Пусть путует обратно»… «Надоел этот избеглица»…
А сейчас расстаюсь, и грустно, грустно… Все же свои. Настоящие свои! Как из большой семьи, где нет уже ни мамы, ни папы, и где продолжают друг друга крепко любить, иногда переругиваясь, иногда даже делая взаимно мелкие гадости.
Я, например, могу сам бранить сербов сколько угодно. Но французу, итальянцу, или немцу, ни за что не позволю. Да и серб тоже так. Будет уменьшать русскому жалование, набавлять цену на комнату. А как затронута честь «майки Руссии», или достоинство русских братушек, в драку полезет. Ведь сорок тысяч беженцев приютила у себя Югославия; приютила не так, как многие другие: «черт с тобой, живи и аккуратно плати». Десять тысяч человек принято на государственную службу. Чиновниками, инженерами, офицерами, врачами. Инвалидам оказывается помощь. Дети учатся на казенный счет. Престарелые получают пособие… А если многие соседи по квартирам – сербы и русские – провинциально надоели друг другу, то разве большая беда? Без сомнения, лишь только пробьет час, и русские двинутся общей массой к себе на восток, никто не будет на земном шаре так трогательно и нежно прощаться, как сербы с русскими, или русские с сербами. Цветы, платки, поцелуи… Слезы на глазах. И взаимные сердечные возгласы на перроне:
– Не забывайте, пишите!
Будь я сейчас в пределах Югославии, я никогда не написал бы таких теплых строк. Расхваливать хозяев, сидя у них же в гостях, едва ли прилично. Но поезд уже подошел к самой границе. Никто не заподозрит меня в грубой лести. И последнего сербского чиновника я встречаю в вагоне особенно нежно.
– Шта имате да явити? – смущенно краснея, спрашивает он, стоя в дверях купе третьего класса и нерешительно показывая глазами на наши корзины.
– Нищта, господине… Само домашни ствари. Позвольте… Ба!
– Это вы? – изумленно всматривается в меня чиновник.
– Полковник Бочаров! Неужели?
– Он самый… Не узнали в форме? Куда едете? Далеко? Вот приятная встреча!..
«Возрождение», Париж, 31 января 1926, № 243, с. 2.
Всем, едущим из Парижа в Югославии или обратно, не бесполезно знать, что у них будет пересадка на австрийской станции Шварцах.
Так как пересадка эта предстояла нам ночью, в 4 часа, то, конечно, я предварительно подготовил к этому событию всю кондукторскую бригаду поезда, объяснив, насколько мне спешно нужно в Париж и насколько сильно пострадает русская эмиграция во Франции, если я просплю Шварцах и попаду в Мюнхен.
До Великой войны я свято верил в аккуратность немцев и в точное соблюдение данного ими честного слова. Но мы знаем, как изуродовала народные характеры война. Румыны бросили играть на скрипке, занявшись большою политикой, греки боятся голых классических ног, турки содрали с голов фески, французы стали меланхоличными, русские – подвижными, англичане – многословными.
Ясно, что коренная перемена должна была произойти и в немцах, тем более, что с изменением контура границ государства всегда изменяется и его психология.
– Поставь-ка, Ваня, будильник, – посоветовал я, раскрывая один из своих чемоданов. – В эпоху всеобщего расцвета демократизма, нам лучше всего рассчитывать на свои собственные скромные аристократические силы.
И, может быть, такое общее суждение было слишком сурово. Но что делать, когда русскому беженцу уже восемь лет совершенно не на кого положиться на земном шаре?
На что благожелательно относится к нам Лига Наций… А и то, когда Нансен получил в Советской России концессию, ведь нам ничего не перепало от этого полярного филантропа!
Кондуктор-австриец, конечно, опоздал. Вернее, не опоздал, а спокойно сообщил о прибытии на Шварцах только тогда, когда поезд уже остановился, а мы, открыв все окна коридора, начали ураганный обстрел станции своими вещами. Будильник, молодчина, оказался аккуратнее и точнее всякого немца. Поставленный на пол, он за час до прибытия лихо залился буро-малиновым звоном. А так как у него есть дурная привычка вертеться и бегать, пока звон продолжается, то вышло даже слишком торжественно. Вынырнув из-под скамьи, он кинулся в соседнее купе к какому-то почтенному немцу, быстро поднял его на ноги, пострекотал над ухом испуганно бросившейся бежать старой тирольки и, выдержав неожиданную борьбу с фокс-терьером, запрятанным старухой в корзину с бельем – с победным призывом прошелся взад и вперед по всему коридору.
– Пора соединяться с Германией? – воскликнул спросонья, протирая глаза, мой сосед шваб. И сконфузился.
Когда то, лет пятнадцать назад, я проезжал этот путь – Зальцбург, Инсбрук, Букс, Цюрих… не было со мною тогда пустой коробки от Блигкена и Робинсона, чайника, металлической кружки, и в кармане неопределенного документа, обидно начинающегося словами: «le présent certifcat n’est pas[32]».
Был тогда я гражданином Российской Империи, на меня без всякого соболезнования смотрела встречная немецкая старуха, не качал головой, вздыхая, долговязый спортсмен, влюбленный в свои лыжи и в снежную наклонную плоскость.
С Россией вежливо разговаривали не только короли и министры, даже дежурные буфетчицы на глухих пересадочных станциях и те с подобострастным любопытством подавали кофе, «bitte schon!»
Жалость даже к личной неудаче иногда оскорбляет. А тут – майн герр с птичьим пером на голове жалеет сто миллионов людей… сто миллионов!
Дурак.
Что осталось таким же, как раньше, – зелено-голубой Инн, дымящаяся пургой скалы у неба. Тот же черный сосновый лес, с проседью снега в волосах, те же гримасы голого камня, улыбка и ужас, застывшие некогда, в ожидании завоеваний революции земной коры.
Толпы белых гигантов, ярко-синее небо, голубая река. И лиловые провалы ущелий… Не изменилось ничего! Только лыжи новые у тех, что беспечно скользят там, вверху, да люди, должно быть, другие. И разве можно нам бояться за нашу Россию?
Какая-то случайная дрянь царапает русский снег, скачет в восторге… А мы испугались: погибла земля!
– Вы русские?
– Да.
Это с нами после Букса начинает беседу какой-то жизнерадостный швейцарец, едущий в Цюрих. Лицо круглое, розовое, налитое. Наверно или купец, или мелкий политический деятель.
– Ну, что же: когда у вас большевизм кончится?
– Трудно сказать, мсье.
– Удивляюсь! Такая громадная страна и терпит насилие со стороны какой-то кучки каналий.
Этот аргумент – самый веский в устах иностранцев. На всякое другое замечание легко ответить с достоинством. Но, действительно почему такая большая страна терпит насилие со стороны такой небольшой кучки каналий, я сам часто недоумеваю. Конечно, террор, сыск, шпионаж. Да. Но террор против армии! Это как-то неубедительно: бедненькие несчастненькие солдатики… Политкомы их обижают, власть оскорбляет, а они, беззащитные, терпят и терпят…
– Вы не знаете, что такое коммунистическая организация, мсье, – защищая достоинство чересчур терпеливого народа, говорю, наконец, я. – Эта компания умеет пользоваться всеми средствами для сохранения власти.
– Да, да, отлично знаю. Но, все-таки, этих людей не так уже много в России.
– Зато они в центрах, мсье. И весь аппарат в их руках. А население, сами знаете, разбросано, не организованно, безоружно.
– Ну так что-ж, что разбросано? Вот, здесь, в нашей Швейцарии… Горы тоже разъединяют население. Верно? А, между тем, Вильгельм Телль у нас был!
Он встает, вздыхает, снимает с полки чемодан. Поезд подходит к Цюриху.
– Вы наверно не знаете, с кем разговаривали, мсье, – после ухода добродушного пассажира говорить мне с улыбкой молчаливо сидевший до сих пор в углу молодой швейцарец.
– Да, не знаю, конечно…
– Это, цюрихский домовладелец… Штейнберг. По национальности еврей.
– Что вы сказали?
– Еврей.
«Возрождение», Париж, 4 февраля 1926, № 247, с. 4.
Наконец, мы в Париже. Нырнули с Гар-де-л’Эст в океан человеческих тел, зацепились за случайный утес какого-то серого отеля, под которым непрестанно шумит прибой автомобильной волны… И исчезли для родных и знакомых. Растворились.
Кто нам нужен в этом мировом центре, и кому мы нужны, до сих пор мне не ясно. Но раз другие бегут, озираются, вскакивают на лету в автобусы, проваливаются под землю в метро, и считают все это величайшей мудростью и достижением в жизни, значит, так надо. Будем и мы достигать.
Конечно, за десять лет скитаний по югу России и тихого балканского существования в эмиграции я отвык от шума и грохота больших городов. Научился переходить улицу, не отрываясь от дум, которые овладевают на тротуаре. Иногда даже останавливался посреди мостовой, когда внезапно приходила в голову любопытная идея, доставая из кармана блокнот, записывал афоризм или сентенцию. Еще лет пять, восемь, такой мудрой и тихой жизни, кто знает, быть может, вышел бы из меня новый Кант, тоже не покидавший никогда Кенигсберга. Но теперь, в Париже, вижу ясно, все кончено для моей философской карьеры. Даже Октав Мирбо[33] начинает казаться в этом городе недостижимым идеалом сосредоточенной вдумчивости.
Жить в Париже – действительно, целая наука и для ее изучения безусловно следует открыть при Сорбонне особый факультет. Начиная от пируэтов «данс макабр»[34] среди гущи такси и кончая религиозно-нравственными воззрениями консьержек. Необходимо иметь кафедры по географии пересадок, по превращению одного бульвара в другой, по теории сочетания букв алфавита в автобусах. И по физиологии оглушенного слуха или ослепленного зрения. И по логике квартирных цен. И по теории познания окраин.
Вот, сижу я уныло в своем номере, смотрю в окно на бензинную вакханалию улицы и думаю: где же русскому беженцу жить хорошо?
Иногда кажется, что небольшие города наиболее благоприятны для нас. Действительно, все живут рядом, бок о бок, каждый день могут встречаться. По вечерам всегда есть какое-нибудь развлечение. Или инженер Михайловский делает доклад о своей собственной теории мироздания, или Анна Константиновна декламирует «Белое покрывало» у Тютюрниковых на именинах, или какой-нибудь бравый генерал читает лекцию на тему: «Россия через сто лет и позже».
Таким образом, в маленьких городках связь между русскими никогда на порывается, а, наоборот, быстро крепнет. Иногда даже достигает такой крепости, что начинает напоминать цепи скованных друг с другом преступников.
И это уже оборотная сторона небольших городов. Тяжелые последствия прочных уз никогда не медлят сказаться. Против метеоритной теории инженера Михайловского не может не выступить с резким обличительным докладом штабс-капитан Иванов, утверждая, что вселенная образовалась не из метеоритов, а из газовых вихрей. В пику Анне Константиновне Вера Николаевна спешно организует «Кружок стихотворений Агнивцева», группируя вокруг себя молодежь. И в противовес генералу, читающему лекции о будущем, выступает бывший преподаватель гимназии, в ряде сообщений развивающий исторические тезисы:
– Что было бы, если бы Дмитрий Донской не разбил Мамая на Куликовом Поле?
Или:
– Мешало ли Василию Темному управлять государством отсутствие зрения?
Нет нужды добавлять, что параллельно с полемическими докладами, лекциями и мелодекламацией в небольших городах всегда очень часты разводы, дележ детей между расходящимися родителями и резкие беседы на улице:
– Пожалуйста, передайте Петру Ивановичу: если я снова буду губернатором в России, пусть и не думает показывать носу в мою губернию!
Мировые центры тем хороши, что, распыляясь в них, русские редко видят друг друга. Точно островки, разделенные бурными потоками, одиноко ютятся в отеле муж с женой, становясь на двадцатом году супружества молодоженами. Идиллически нанимают одну комнату губернатор и тот Петр Иванович, который не должен показывать носа в губернию. И повсюду тоска по своим:
– Хотя бы повидать Анну Константиновну! Что она делает, бедненькая, возле «Порт Версай»?
Вместе тошно, врозь скучно. Удивительная природа у русского человека! Очевидно, на этом противоречии и держится наша широкая психология. С одной стороны Мармеладов, которому нужно куда-нибудь пойти. С другой стороны, монастыри и средняя разновидность Онегиных, бегущих от знакомых к торжествующему крестьянину и птичке Божьей.
Итак, где лучше нам, – неизвестно. Во всяком случае, приехав в Париж, я мрачен, угрюм. Конечно, высота культуры здесь чудовищна. Не спорю. Вроде моего шестого этажа. В умывальнике, например, есть кран, на котором написано «шо»[35]. Правда, из него течет такая же точно вода, как и из крана «фруа»[36], но где встретишь на Балканах подобный комфорт? И отопление центральное, не то, что ужасные сербские железные «фуруны». Накинув пальто, подхожу к свернувшемуся у стены металлическому удаву, пробую рукой. Теплый. Безусловно, для нагревания, не для охлаждения комнаты. Только как его разогреть? В Петербурге у меня в годы войны для этой цели была спиртовая печь. Но в отеле, здесь, спиртовку зажигать воспрещается…
Очевидно, беженцам только там хорошо, где их нет. Хотя знакомый доктор писал как-то из Абиссинии, что у них очень недурно, а приятель летчик давно зовет меня и Ивана Александровича в Джедду, в Геджас, но теперь я не попадусь ни на какие соблазны. Ведь посмотреть только на эту гигантскую двуспальную кровать, которая стоит в номере, самоуверенно заняв все пространство. Что делать с нею, бесстыдно раскинувшейся? Вполне возможно, что для писания бульварных романов с возвышающей любовной интригой она – незаменимая вещь. Но у меня вкус старомодный, я поклонник Пушкина, Тургенева и Толстого, а разве эти учители в своих произведениях когда-нибудь исходили из кровати, как художественного центра?…
Нет, глупо, глупо сделал, что уехал из Сербии. Милая моя квартирка, с дверью, облепленной снегом, где ты? Печка железная, – как любил я подкладывать в тебя сухие дрова!.. Ведра мои, в вас бежала такая чудесная прозрачная вода… Кипятил бы я эту воду на плите, пил чаю, сколько хотел… Веник мой, пушистый, длинный, чья рука теперь лазит с тобой по углам комнаты, под столами и стульями?
– Ты будешь сегодня писать? – уныло спрашивает, кутаясь в шубу, Иван Александрович.
– Нет.
– Отчего?
– Устал. Переходил два раза поперек бульвара Осман.
«Возрождение», Париж, 8 февраля 1926, № 251, с. 2.