Помимо различных разделений на партии, группировки, объединения, епархии и землячества, русские парижане распадаются еще на две резко очерченные группы:
На чистых горожан, проживающих в черте города и презирающих глухую провинцию.
И на дачников, живущих в банлье, за чертой, и презирающих в свою очередь городской шум и сутолоку.
Хотя эти две мощные группы до сих пор не выбрали своих председателей, не имеют правлений и не вступают даже во взаимную полемику на страницах газет, тем не менее представителей обеих групп не трудно различить по некоторым признакам.
Провинциал обыкновенно приезжает в Париж с зонтиком. Даже в хорошую погоду. Затем, если вчера был дождь, башмаки у него обязательно испачканы, хотя в Париже сухо и чисто. Наконец, поздно вечером, на заседании каком-нибудь или на благотворительном вечере, провинциала всегда легко узнать по карманным часам, на которые он поминутно поглядывает, а иногда даже прикладывает к уху.
Коли концерт, например, затянулся и лучшие певицы оставлены на конец программы, подобные певцы никогда не имеют у провинциалов успеха.
Наоборот, каждое биссирование номера раздражает. Каждое фермато[179] тревожит. А продолжительных аплодисментов со стороны этих слушателей ни один самый замечательный артист не добьется.
Парижане неистовствуют, ревут, хлопают. Овации продолжаются минуты две-три.
А провинциал хмурится, нервничает. Не вытерпев, наконец, вскакивает:
– Довольно! Тсс! С ума сошли, что ли?
Да и действительно. Очень нужно какое-то там «Не уходи, побудь со мною», если последний поезд уходит ровно без четверти час.
Однако, если чистого провинциала легко можно узнать в городе по его своеобразным замашкам, то не менее легко распознать чистого горожанина, когда он заберется в дальнюю местность и начнет искать квартиру добрых знакомых.
В этом случае на человека жутко смотреть. До того он беспомощен.
Хотя в руках и чертеж со всеми необходимыми улицами, и адрес четко написан, и дом обозначен двумя или тремя крестиками – все равно. Местные прохожие – люди как люди. А парижанин, точно ребенок, потерявший папу и маму.
Идет посредине дороги, неуверенно опираясь на ноги, беспомощно оглядывается по сторонам, будто недавно появился на свет. И что-то грустно шепчет. Заговаривается.
А зимой, в темный дождливый вечер, нет ничего печальнее, чем вид такого бесприютного скитальца в глухом переулке.
Калитки заперты. Ставни прикрыты. У ограды хрипло лают собаки.
А он, как тень, одиноко бродит среди заборов, шлепает ногами по лужам, останавливается у каждых ворот, жжет мгновенно затухающие спички, вытягивается во весь рост, чтобы увидеть номер. И время от времени слышится во мраке его жалобный голос:
– Иван Федорович! Где вы?
Мне скажут, должно быть, – вот Вы сами провинциал, живете в банлье… И даже из вашего описания явствует, что жить в Париже гораздо удобнее. Светло, чисто, не надо думать о поездах.
Это-то так. Верно. Но все-таки…
Был я, например, на днях в гостях у парижских знакомых. Дом у них, действительно, гораздо лучше нашей скромной загородной дачки. Два колоссальных корпуса, четыреста квартир, расположенных по обе стороны двора и населенных, главным образом, русскими. Свету много, чистота удивительная, комфорт самый модерн…
Ну, а по делу нельзя поговорить. Совершенно немыслимо.
Сидим у открытого окна, начинаем излагать друг другу сущность вопроса. А из окон и с балконов четырехсот квартир несутся звуки оживленной городской жизни.
– Хорошо, а как же Коренчевскому удастся объединить эмиграцию на деловой почве? – громко спрашиваю я собеседника.
– Нашлепать его нужно, вот что! – слышу в ответ решительный женский голос, хотя мой собеседник мужчина.
– Кого нашлепать? – удивленно повышаю я голос. – Коренчевского?
– Да это не я! – кричит хозяин, приставив ко рту ладонь, сложенную трубкой. – Это соседка!
– Я бы такого сына каждый день порол! – восклицает рядом невидимый мужской голос. – Ему Елена Ивановна говорит снизу, что нехорошо корки бросать, а он на нее сверху плюет.
– Сюзанн, вьен-з-иси[180].
– Расскажите вы ей, цветы мои! – начинает заливаться где-то зловещее контральто.
– Наталь Михайловна! А Наталь Михайловна!
– Это вы, Никита?
– Это я, Наталь-Михайловна!
– Как ее я люблю! – неистово продолжает Зибель.
– Скажите Марии Степановне, чтобы к Бакуниным шла. Работа есть.
– Кого любите? Цветы?
– Работа есть говорю! Для Марии Степановны!
– Морис, тю а ресю ожурд-юи тэ гаж. Донн муа анкор ен не д-аржен[181].
– О, ла-ла!
– Марья Степановна! Бакунины просили зайти. Работа есть.
– Не могу я идти. У меня и так работы по горло.
– А я бы не только порол. Я бы в исправительное отделение отдал.
– Ну, да. Еще чего не доставало. Шура! Шуу-ра!
– А?
– Иди домой!
– Еще рано!
– Шуу-рка! Я тебе говорю! Сию минуту!
– Все равно, политического момента вы никак не исключите, – придвинув стул, кричит мне на ухо собеседник. – Бытовая сторона, так или иначе, при практическом осуществлении столкнется…
– Не слышу! С автобусом?
– Нет, я говорю… Модусом… Понимаете? Политическая сторона при практическом осуществлении…
– Что? Бакунина?
Собеседник машет рукой, отодвигается. За окном гул и крики усиливаются. Зибель окончился, начался «Бедный конь в поле пал». В ответ на возглас «отоприте» раздались сначала крики «закройте окно!», затем где-то завели граммофон. Вслед за граммофоном четыре-пять радио. Послышался свист. Смех. «Довольно!» «Ассе!» Собаки где-то завыли. Заплакали дети…
– Ну, мне пора! – взглянув на часы, закричал я. – Поезд скоро отходит!
– Несчастный! – послышался в ответ иронический вопль хозяина. – Опять поезд? Провинциал!
– Опоздал? Нет, не опоздал. До свиданья!
– Отоприте!
О милое мое банлье! Неужели же я променяю когда-нибудь тебя на конфор[182], даже наимодерн?
«Возрождение», рубрика «Маленький фельетон», Париж, 4 августа 1929, № 1524, с. 3.