Шесть лет, проведенных в армии, и из них два года на фронте, не прошли для меня бесследно.
И не то что бы я стал нетерпимым в беседе или потерял приветливый облик москвича. Другое во мне совершилось.
Я ушел в армию восемнадцатилетним мальчишкой, и было это в тридцать девятом году, я был беспечным и некурящим, видел в жизни только яркие пятна, а проходивших мимо пожилых, сосредоточенных людей с потертыми портфелями не замечал. О своем месте в жизни я тогда еще не задумывался всерьез, должно быть, потому, что был мал, самоуверен, и не видел границ отпущенного нам времени.
Мне нравилась военная форма. Я с радостью надел ее, с восторгом замер в строю призывников. Полковая школа сделала меня немногословным и строгим сержантом. Я знал, что война будет и что враг мой готовит где-то оружие, я был готов к встрече.
Тут, кстати, можно вспомнить, как в июне сорок первого при первом налете «юнкерсов» я выскочил со своими товарищами из эшелона — в трусах и каске, и побежал спасаться по ровному полю, покрытому ромашками.
Но после этого, при лимонном свете угасающих ракет, я застрелил и штыком заколол в зигзагах окопа нескольких гитлеровцев. Потом я еще и еще попадал в такие положения. Иногда рядом со мною, раненные осколками, падали мои товарищи.
Я слишком долго — два года смотрел на мертвецов: лежал рядом с ними, хоронил их, и теперь вид мирных похорон и звуки траурного марша не вызывают во мне тоски и паники. Я уже не стараюсь думать о чем-нибудь постороннем, чтобы забыть о смерти, как это раньше бывало.
Но это тоже не все. Что-то случилось со мною на войне. В тридцать девятом году я не верил в мужские слезы, гордился собою, потому что ни одна слезинка не падала из моих возмужалых глаз.
На войне однажды зимой командир батальона капитан Фирсов вызвал меня в блиндаж и, выслав всех, бросил мне упрек, обвинил в трусости. Четыре ночи я со своим отделением где-то пропадал и не смог добыть ему живого фашиста из тех, чьи тонкие голоса поздними вечерами доносились даже сюда, в его блиндаж.
Я оправдывался. Осторожны гитлеровцы стали, четверых мы у них уже взяли на прошлой неделе, больше не сдаются живыми.
— Бояться начинаешь, сержант? — сказал комбат. — Дожить хочешь до конца войны? — он нарочно не упоминал о моих заслугах. — Дожить, значит, решил. Нет, нет, мы не доживем с тобой, если будем так воевать. Вот как надо воевать, — он посмотрел на выход, — как старшина Бадьин.
— Я, товарищ капитан! — Бадьин спустился в блиндаж.
— Тебя не звали. Иди.
И Бадьин скрылся.
— Разрешите сходить завтра, — сказал я, стоя навытяжку.
Тут комбат повернул ко мне фонарь и стал на меня внимательно смотреть, словно я только что вошел. Потом повернул фонарь светом к себе и сказал:
— Садись. — Подвинул ко мне карту. — Сегодня до рассвета полезешь на передний край и изучи мне все возможности вот тут, в квадрате.
А я в это время вытирал слезы правым и левым рукавами.
Когда мне резали в госпитале раненое бедро — глубоко и вдоль и вставляли туда резиновые трубки, глаза у меня были сухими. А через день, когда я расставался со своим другом Мишей Ноготовым, раненным двумя пулями в грудь, когда его уносили на носилках и он, уезжая от меня навсегда в далекий, какой-то специальный госпиталь, повернул ко мне желтое лицо и повел на меня угольным глазом навыкате и еле кивнул — зажмурился тогда я и вздохнул.
Через год, в другом госпитале, в Польше, медсестра дала мне почитать книжку стихов Есенина. Читал я его впервые, читал всей палате, и заметил я, что мне тяжело читать его. А «Анну Снегину» я дочитать не смог. Я прочитал: «Я помню, у той вон калитки, мне было шестнадцать лет, и девушка в белой накидке сказала мне ласково: „Нет“», — и сколько ребята ни просили, я не стал читать дальше и накрылся одеялом с головой.
Я вспомнил свою историю, которая до сих пор не имеет конца.
Москва!
Еще в вагоне я надел орден Славы и обе медали «За отвагу» и медали за Кенигсберг и за Ленинград и покатил в машине по милой Краснопрудной. Сидя рядом с шофером, я вдруг понял: тесно в моей груди, и не вместить ей никогда мою любовь к Москве, к этому незнакомому человеку, к жизни, ради которой мы пролили так много крови. Я так улыбался всю дорогу и так щедро угощал шофера папиросами, что, наконец, и у него, старого москвича, появилась плутоватая и косая улыбка.
Показался и мой пятиэтажный дом вдали, среди зелени Сокольников, и я почувствовал новый для меня острый укол в груди. «Сюда», — сказал я шоферу и большими глазами стал смотреть вперед — не увижу ли маму на улице или, может быть, у постаревших ворот, или во дворе, или у подъезда — и боль моя усиливалась.
И что-то прямо заныло глубоко во мне, когда я прижал ее, плачущую, после шести одиноких лет, седую, в аккуратно заштопанном платье.
Она взяла со стола кошелек, сшитый из белого холста, стала пальцами шевелить в нем свои трешницы и рубли. Я догадался, что она хочет купить для меня угощение.
Пока она, сияя и вздрагивая одним веком, раскладывала на выскобленной доске стола эти деньги, я распустил ремни на своем чемодане. Я выбросил из чемодана мешочки с мукой, рисом и сахаром — паек демобилизованного и, кроме того, подарки командования. Я достал для мамы жакет и юбку из черного шевиота и бросил на ее кроватку. Затем достал отрез на пальто, развернул кусок шелка и положил сверху пару туфель.
Через час мама была уже одета почти так же, как в тридцать девятом году, и я торжественно среди лета разжег печку на кухне и бросил в огонь все старье. Кончена война!
За обедом мать меня спросила, что еще лежит у меня на дне чемодана.
— Так, чепуха разная.
Я не сказал ей, что там лежало и для кого привез. Такие вещи вообще не говорят матерям, а я был единственным сыном у нее.
Я пообедал плохо, не так, как хотелось бы ей, и, сразу же встав из-за стола, сказал: ухожу на полчаса — и ушел в парикмахерскую. Я с трудом дождался очереди, но туалет мой затянулся, потому что я хотел явиться к ней с серьезным предложением, если она осталась верной. И нужно было, чтобы соседи и мать поняли, что пришел жених с фронта, заслуженный и не старый. А если кто-нибудь у нее уже есть, пусть ордена и погоны сержанта, блестящие пуговицы и прическа блестят еще сильнее и скроют от нее то, что ей тогда уже не нужно будет знать.
Из парикмахерской я бросился в метро. Мало мне эскалатора, который плавно влек меня вперед к моему разочарованию, — я побежал по его живым ступеням, и через минуту я впервые за шесть лет в подземном поезде летел по поющему туннелю.
Я позвонил два раза около знакомой двери. Никто не ответил. Я позвонил один раз. Вышел, напевая, полный молодой мужчина в синих галифе и подтяжках поверх белой сорочки, расстегнутой почти до пояса.
Я спросил:
— Мария Федоровна Сорокина здесь живет?
Он отступил в глубь передней и сказал:
— Войдите, пожалуйста.
Я вошел по-военному, чуя подвох. Он спросил:
— Вы кто будете?
— Знакомый ее.
— Так вы говорите Сорокина. Н-нет здесь такой фамилии, — он сделал ласковое и печальное лицо и даже склонна голову набок и, сунув руку за пояс брюк, стал медленно щупать живот.
Я прошелся по передней, и он следовал за мной в молчании. Я сказал, что не видел ее шесть лет.
— Здесь живут две семьи, — сказал он мне сзади. — Вы говорите, шесть лет? Так мы же въехали в сорок третьем, и квартира была опечатана.
— Вот оно что, — сказал я и, простившись с толстяком, уже не по-военному вышел, а он, проводив меня на лестницу, глядел мне вслед и все держал руку за поясом.
Если бы не было этой войны, то я, может, и разлюбил бы Машу за шесть лет разлуки. Ведь я очень легко был ею увлечен тогда, в восемнадцать лет. Ну, я мечтал о ней, ну, ревновал. С нею мы даже под руку не ходили, а ходили плечо к плечу, и только она держала меня за палец — сожмет его и посмотрит на меня, как заговорщица.
Но на войне, особенно когда нет фотокарточки и девушка не пишет, легкое увлечение переходит в тяжелую тоску и боишься: вот тебя убьют, и ты ее не увидишь.
У нее были подруги: Тамара, эта побольше, и Зоя — маленькая, обе похожие на ясноглазых мальчиков-братьев. Мы с нею так их и называли — Том и Заяц. Если бы ее не было, я любил бы только их.
Сначала их была троица. Но когда у нас с Машей начались многокилометровые прогулки по Сокольническому парку, те две сразу поняли и чуть-чуть отошли в тень.
Они все трое учились на одном курсе в техникуме. «Пойду к девчатам», — решил я.
Когда я позвонил у дверей квартиры, где жила Тамара, меня встретил дедушка в черном пиджаке. С головы его сбегали по щекам белые ручьи волос. Он держал в желтой, глянцевой руке знакомую мне латунную жаровню с песком. «Ага, значит здесь Тамара», — подумал я, потому что мать ее держала большого старого кота и зверь этот меня ненавидел. Ему и принадлежала жаровня.
Не ожидая приглашения, как в старые времена, я вошел в полумрак передней, и сразу с сундука на меня завыл огромный кот песочного цвета, и у него получилось вроде: «А-а, сколько лет, сколько зим!»
— Сколько лет, сколько зим! — сказал я, передразнивая кота.
Он раздулся еще больше за эти шесть лет, стал просто как морское чудо. Он увидел меня, вспомнил старую вражду и с этого момента не упускал меня из виду. Когда я подошел к нему, он воспрянул и жалобно закричал, махнув передо мной дрожащей лапой.
— Вы, э-э, к кому, товарищ? — спросил сзади меня дедушка с жаровней.
— К хозяевам этого кота.
— Я хозяин.
— Нет, хозяйка его — Варвара Ильинична.
— Ах, вы знаете Варвару Ильиничну! Проходите, пожалуйста. Нет ли у вас каких-нибудь вестей о них? Это их кот, но хозяева, как видите, уехали в Сибирь еще в сорок первом году, с заводом, и, знаете, запропали.
— А Тамара?
— Да, да, запропали. И завод там где-то обосновался, энский завод на энском месте, и они, кажется, не думают там о возвращении. Да.
— А Тамара?
— Тамара Сергеевна и уехала. Куда же мать без нее? Мать за ней.
— А Зоя?
— Зоя с ними уехала. Отец ее на фронте погиб. В сорок первом. Да, погиб.
— А Маша?
— Эту девушку я что-то не помню. Лизанька! — он открыл дверь в комнату, держа перед собой жаровню. — Ты не помнишь, кроме Зои, кто приходил к Тамаре Сергеевне? — Он вошел в комнату и повторил вопрос и через минуту вышел, уже без жаровни, с разведенными руками, высоко подняв брови.
— Да, да, — сказал он. — Никто не знает.
Я вышел из метро на станции «Сокольники» и через парк побрел домой. Дело шло к вечеру; в Сокольниках над темными прудами березы тяжело замерли в безветрии; прямая аллея, пересеченная корнями, напоминала мне тридцать девятый год, когда не я, а другой Владимир, восемнадцатилетний и беспечный, догонял здесь свою Федоровну, а она то и дело убегала от него.
Сокольники — такое место, где на каждом шагу зеленая скамейка. Но не легко сесть на скамейку вечером. Не знаю, как сейчас, но в тридцать девятом году Владимир и Маша всегда находили скамьи занятыми — везде пары: спиной к аллее, лицом в парк, голова к голове.
Тогда Владимир оторвал дома в сарае две доски и в самом глухом месте парка сделал в кустах под березой прочную лавочку — на двоих. И в этот же вечер они пришли сюда, и здесь Владимир, шепча ей на ухо, поцеловал ее в холодную щеку, и она вспыхнула, отпрянув, и стала оглядываться по сторонам. Потом он обещал ей помнить о ней вечно, а она только смотрела на него покорно и нежно и иногда качала головой, как старшая, и говорила: «ай-ай-ай», хотя и было ей всего только семнадцать лет.
Что потом было, какие это были дни! Какие это были двадцать три дня! А потом он получил повестку и уехал служить в армию. И вместо него вернулся я — через шесть лет.
Опять передо мной стена молодого темно-зеленого ельника. Он по-прежнему топорщился и загораживал всем путь к нашей лавочке.
Я попробовал найти нашу тайную лазейку — и не нашел, и полез прямо в иглы. Десять, двадцать шагов я боролся с иглами. Пролез, наконец, березу увидел, белую, неприкосновенную. Но лавочки под нею не было. Даже и ямок не осталось. Трава росла бессмертная на этом месте— осенью пожелтеет, весной оживет, — она и затянула все следы, чтобы никто не помнил. А мою прочную скамейку— кто же нашел и выдернул?
Товарищи, разные бывают раны. Я опустился на траву и лег лицом вверх — к вечерней сини, раскинув руки. Моя береза жила надо мной каждым листочком. И по стволу сверху вниз и снизу вверх рыскали муравьи.
И тут же я вскочил…
На березе выше моего роста на коре была надпись, вырезанная глубоко:
«Уезжаю с заводом, куда — не знаю. Милый, мы встретимся!»
И я сразу догадался, как она достала так высоко: она вырезала буквы, став на нашу лавочку. А потом выдернула ее, чтобы никто не достал, не заровнял ее букв.
Я обнял березу и зажмурил глаза. Нет, я не в обиде на войну за то, что она научила меня плакать.
1946 г.