СПАСИБО ЖИЗНИ

Поезд уже миновал три станции, а соседнее место в моем купе по-прежнему пустовало. Какое счастье, что мне предстоит путешествие в одиночестве! В дальнюю дорогу надо отправляться либо с другом, либо одному, без стесняющего присутствия чужого человека. Я особенно хорошо понял это теперь, когда в отношениях между людьми произошли страшные перемены, когда всюду таятся подводные рифы, малейшая оплошность — и ты на дне. Поэтому свое собственное общество я предпочитаю всякому другому, в уединении обретая покой. Неужели только вне общества можно быть свободным? Но в чем же тогда смысл жизни?

Давно стемнело. Внезапно мне в глаза ударила вспышка света за окном, и, прежде чем я понял, встречный ли это поезд или огни станции, заскрежетали тормоза, и наш состав резко остановился. Из стакана выплеснулась вода, в соседнем купе в испуге заплакал ребенок. Почему-то в те времена машинисты останавливали поезда так, словно хотели сорвать гнев на пассажирах. Я припал лбом к холодному стеклу и вгляделся в темноту: оказывается, мы прибыли на станцию Гоцзядянь, расположенную в долине реки Ляохэ. На перроне виднелись лишь бетонные столбы, сплошь исписанные лозунгами; вокруг — ни души, и только ветер, скатав в большой ком обрывки дацзыбао, лениво гнал их прочь. Вскоре раздался свисток паровоза, скрип закрывающихся дверей, скрежет колес… поезд тронулся. Решив, что мне предстоит ночевать в купе одному, я лег, погасил верхний свет, включил ночник у изголовья и в наступившей полутьме, расслабившись и дав волю воображению, предался было тихому и спокойному течению мыслей, усладе одиночества, но тут дверь купе с лязгом открылась. Проклятие, попутчик!

Я поспешно зажег свет, но поначалу никого не увидел, затем показался огромных размеров ящик из картона, а вслед за ним мужчина средних лет. Не удостоив меня взглядом, он, тяжело дыша, сбросил зимнее ватное пальто на полку, потом втащил в купе старую дорожную сумку с испорченной молнией, перевязанную грубой бечевкой, и замызганный зеленым купоросом грязный мольберт с висящими по бокам какими-то лохмотьями. Покончив с вещами, он с такой судорожной поспешностью бросился закрывать двери, что можно было подумать, будто он ехал зайцем. Так и не поприветствовав меня, мужчина запрокинул голову, ища, куда бы ему поместить ящик. «Холодновато на улице!» — заговорил я, когда он наконец присел. Мои слова остались без ответа, вошедший, еще раз оглядевшись, потащил ящик в пустое отделение над дверью. Повернувшись ко мне спиной, он с видимой натугой приподнял его, и не успел я сделать движение, чтобы ему помочь, как он громко пустил ветры. Тьфу ты! Сроду не встречал такого бесцеремонного человека! Он не извинился, только мельком взглянул на меня бесцветными, как у заснувшей рыбы, глазами и сощурился, будто припоминая что-то. Противный тип! Поездка не обещала ничего хорошего.

Повернувшись на бок, я притворился спящим. Между тем он ни минуты не мог усидеть на месте, без конца возился и шумел. Вот чиркнул спичкой и закурил, с шумом выпустил дым, потом невнятно забормотал: «Поезд еле-еле тащится», «согреем руки», «ночной мрак, мрак, мрак…» Он, верно, не в себе, пришло мне в голову. Вот он снова заворочался, вскочил и принялся с грохотом передвигать свой злополучный ящик. Сквозь полуопущенные ресницы я видел, как, приподнявшись на цыпочки, он прикрыл ящик своим пальто, оставив открытым угол, в котором, оказывается, было проделано отверстие. Любопытство мое было задето. Там в ящике нечто нуждалось в воздухе и тепле. Очевидно, живое существо? Может быть, подумал я, он тайком провозит кур, кошку или собаку, но тогда почему не слышно никаких звуков? Ведь даже немой кролик выдал бы чем-нибудь свое присутствие. Затем, еще больше возбудив мое любопытство, этот странный попутчик забрался наверх, приложил губы к отверстию в ящике и прошептал: «Не скучай! Потерпи, на рассвете мы приедем!»

Эге! Не торговец ли это живым товаром? В таком ящике взрослого человека, правда, не провезешь, но ребенка… А зачем ему тогда мольберт? Чтобы, прикинувшись художником, дурачить людей? Оставаясь в тени, я стал внимательно разглядывать его. Волосы на голове были всклокочены и торчали во все стороны, как солома; невыразительное лицо перепачкано грязью и пылью, словно он вылез из подземелья; шрам и рубцы покрывали руки, и, кто знает, не были ли это следы драк? Продолжая изучать незнакомца, я заметил, что ни на кителе, ни на сорочке с потертым воротничком не было пуговиц, а одна-единственная где-то на груди была застегнута не в ту петлю. Живой портрет бедолаги! Но когда мой взгляд еще раз задержался на этой фигуре, с ног до головы заляпанной свежими и высохшими пятнами краски, то какая-то отрешенность и своеобразное изящество почудились мне в ней. В его глазах с припухшими веками я прочел скорбь. Кто он, опустившийся бедный художник? Но разве был бы ему тогда по карману мягкий вагон? Нет ли тут связи с таинственным ящиком? Я терялся в догадках. Охваченный необъяснимой тревогой, я не выдержал и спросил:

— Что у вас в ящике?

Незнакомец испуганно вздрогнул.

— Ну и напугали же вы меня! Так вы не спите? — Он внимательно посмотрел на меня. — Вначале ответьте на мой вопрос. — И, не дав мне раскрыть рот, без обиняков спросил: — Вы ведь писатель, так? Я не ошибся?

— Я?.. Писал когда-то, — не сдержал я горькой усмешки, да и кто мог в те времена быть уверенным, почетно это или преступно быть писателем.

— Вот-вот, я сразу узнал вас, — облегченно вздохнул он. Морщины на его лице разгладились, и, откинувшись назад, он продолжал: — Вы, разумеется, не знаете меня, я ваш читатель. Видел в газетах ваши снимки, прочел ругательные статьи про вас, прочел, кипя от негодования…

Эти несколько слов сразу расположили меня к нему, и прежние подозрения уже казались необоснованными.

— Вы… — начал было я.

Он вытащил из кармана старый портсигар, вынул оттуда окурок, прикурил, несколько раз жадно затянулся и с силой выпустил дым.

— Я расскажу вам свою историю! — И, перехватив мой удивленный взгляд, добавил, указывая на ящик: — Вы ведь хотели узнать, что там, не так ли? Об этом и пойдет речь. Вы первый, кому мне хочется рассказать обо всем.

В его глазах светилось доверие. Вот в чем высшее счастье писателя. Если ты честно пишешь, то тебе жизнь подарит немало счастливых мгновений, когда незнакомый человек внезапно раскроет перед тобой долго молчавшее сердце, уверенный, что никто, кроме тебя, не захочет, да и не сможет, понять его до конца. И тогда наградой тебе послужит не только просто удовлетворенное любопытство…

Отвернувшись, он устремил взгляд светло-серых глаз в чернеющие за окном ледяные просторы, а когда снова повернулся ко мне, глаза его словно подменили: они ярко пылали, долго сдерживаемый внутренний огонь неудержимо рвался из них наружу. Он смял догорающий окурок.

— Так вот… — приступил он к рассказу.

Казалось, бедствия последних лет, перевернувшие все вверх дном, отучили нас удивляться даже самым невероятным вещам, но вот передо мной еще одна история жизни, от которой содрогнулось сердце и которую не в силах представить никакое писательское воображение…

Он разрешил мне описать ее. Все эти годы, боясь за него, я хранил наш разговор в памяти. И только сегодня имею возможность правдиво перенести его слова на бумагу.


1. Черт подери! Простите, эти слова невольно вылетают у меня всякий раз, как я задумываюсь о своем прошлом.

Было это в начале шестидесятых годов. Я заканчивал пекинское художественное училище, занимался живописью маслом и, не хвастая, скажу, что был одним из лучших студентов на курсе. Я уже видел себя на работе где-нибудь в музее изящных искусств, в издательстве «Искусство» или в научно-исследовательской мастерской. Пребывая в состоянии радостного возбуждения, я рвался поскорей вырваться на простор и сделать что-то для общества. «Моя кисть будет творить ради жизни, ради будущего!» — со счастливой улыбкой без конца повторял я, но когда получил на руки уведомление о распределении на работу, то прямо-таки остолбенел. В нем был указан адрес учреждения, куда мне следовало явиться: керамическая мастерская номер два в каком-то забытом богом уезде Цяньси. Я сперва подумал, что это относится не ко мне. Но в графе «Предъявителю» прочел свою фамилию и имя — Хуа Сяюй, и листок этот показался мне черным. Все, чем я жил, мои мечты, мое будущее, мои планы, даже та, которую я любил, — все перечеркнул этот черный листок. Как во сне, стоял я на пекинском вокзале в ожидании поезда, который повезет меня в Цяньси, и все еще не верил повороту в своей судьбе. За что? Как это могло случиться? Что произошло?

Тогда я подозревал, что это распределение, как говорилось в старину, «ни в грош не ставящее человеческую жизнь», — козни нашего декана. Надо сказать, мы с ним придерживались совершенно разных взглядов. Если в двух словах, то для него искусство было академической отраслью знаний, а для меня — живым существом. В наших с ним частых столкновениях большинство студентов, как назло, было на моей стороне. Это глубоко ранило его самолюбие… Увы, напрасно я обвинял его тогда! Он не имел никакого отношения к моим злоключениям. Черт подери, мог ли я тогда предположить… ну, да ладно, об этом я расскажу потам!

Рок преследовал меня, сослав в это глухое проклятое место, где на станции меня никто не встретил и мне пришлось с вещами самому добираться до места назначения. Шагая по дороге и все больше приходя в ярость, я не раз готов был плюнуть на все и повернуть назад.

Но когда я остановился у входа в керамическую мастерскую и заглянул внутрь, честное слово, все сразу преобразилось. Я даже вещи бросил на землю, восхищенный открывшейся передо мной картиной. Представьте себе просторное помещение с расставленной на полу сформованной и готовой к обжигу посудой — блюдами, горшками, вазами, кувшинами, флягами — первозданной красоты, плотной, грубо вылепленной, коричневых и белых тонов. Рабочие-гончары, занятые обжигом, — по пояс голые, крепко сложенные, с темными, блестящими от загара потными спинами. А за ними на заднем плане ровная кладка печи кирпично-красного и желтого цветов. Никогда прежде я не видел таких чистых и звонких, так смело и сильно положенных красок! Как полнокровны краски в палитре жизни! Как они свежи и необычны! Разом забыв обо всем, я влюбился в эти места и, радостный, пошел представляться начальству.

Секретарь парткома Ло Теню, похожий с виду на лавочника, низкорослый, кривобокий, словно помятая пустая коробка от обуви, принял меня вежливо и как-то натянуто. Он повел меня осмотреть печь, цеха. Рабочие, особенно те, что постарше, не обратили на меня никакого внимания, и только молодые парни украдкой с любопытством поглядывали на меня. Наверно, в здешних отдаленных местах всегда с опаской относятся к заезжим студентам, думал я, дружески и приветливо улыбаясь всем. Как же я ошибался! У них в голове были совсем другие мысли.

Если вы не имели дело с производством художественной керамики, вам просто не понять того колдовского мира, в который я попал! Обычная миска из грубой керамики, не говоря уж о вазах, кувшинах, должна пройти несколько десятков операций. Керамика таит в себе секреты, большие декоративные возможности и изнурительный труд. Девушка-формовщица каждый месяц деревянной бадьей заливает в формы шесть с половиной тонн густого фарфорового молока — шлипера. В цехах, где идет формовка и сушка заготовок, от земляных печей поднимается горячий пар, здесь жарко и душно, как в самый разгар лета, поэтому незамужние девушки-работницы, не обращая ни на кого внимания, работают полуобнаженными. Случается, спрашивают: «Разве нет другой, менее трудоемкой технологии?» Пустые вопросы! Нет в мире керамики, сделанной по-другому!

В цехе формования я залюбовался высоким крепким стариком, лепившим вазу. Он бросил на гончарный круг кусок мягкой глины и, вращая круг ногами, стал вытягивать глиняный жгут, его пальцы незаметно делали свое дело, и вдруг, как в сказке, появилась изящная старинной формы ваза. Здешняя керамика в отличие от цзиндэчжэневской не имеет тонкой орнаментации и декора, на вид она груба, примитивна, но в ней чувствуются сила и смелость. Мне очень понравились вазы этого старого мастера, они рождались, словно живые существа, казалось, прочерти им глаза, и они заговорят.

Покоренный его искусством, я, не выдержав, обратился к нему:

— Почтенный мастер, как вы это делаете?

Его не тронул мой восторг, криво усмехнувшись, он холодно бросил:

— Руками!

Словно ком грязи полетел мне в душу, я задохнулся от обиды и зарекся заговаривать со стариком, но, будучи по натуре человеком отходчивым, вскоре, конечно, забыл об этом.

Потом секретарь Ло познакомил меня с высоким, на вид образованным молодым человеком. Гладкая кожа на его лице лоснилась, при виде меня он расплылся в улыбке. Это был Ло Цзяцзюй, бригадир художников-декораторов, впоследствии оказавшийся моим непосредственным начальником. Он выхватил из моих рук поклажу и повел в общежитие, по дороге сообщив, что давно с нетерпением ждет меня и мечтает назвать своим учителем. Я принял его слова за чистую монету, зная, с каким интересом относятся к нам, студентам художественного училища, художники-любители. Позже я понял, что, как племянник секретаря Ло и самый образованный человек в округе, он играл в делах мастерской далеко не последнюю роль. Он был не глуп, лет с десяти работал в керамической мастерской и разбирался в керамических красках и поливах не хуже, чем опытная хозяйка — в приправах и специях. К тому же самоучкой он овладел рисунком тушью и акварелью, знал скоропись, мог сделать набросок для росписи; не удивительно, что здесь, в провинциальном городе, он считался восходящим светилом. На мой взгляд, правда, звезд он с неба не хватал и практической хватки в нем было больше, чем природной одаренности…

Ло Цзяцзюй привел меня к покосившейся лачуге.

— Не обижайтесь, — сказал он. — В нашей мастерской работают местные, поэтому у нас нет общежития. Тут когда-то жил родственник нашего счетовода, тоже художник, он приезжал сюда на заработки и оставил после себя такой беспорядок. Узнав о вашем приезде, мы наскоро расчистили первую комнату, со временем освободим и вторую, смежную…

Я заглянул внутрь и подумал, что вряд ли тут кто-то жил. Небольшое помещение в форме квадрата со стороной в три-четыре метра чем-то напоминало необожженную глиняную заготовку: земляной пол, обвалившаяся со стен штукатурка, свисающая с потемневших бревен на потолке солома. В проеме между комнатами не было двери, вместо нее приставили доску. Из второй комнаты, как из погреба, несло затхлой сыростью. Несколько грубых плошек на подоконнике, грязный матрац, набитый травой… Вы думаете, я пришел в уныние? Ничуть не бывало. Предложи мне в ту пору выбирать между жизнью во дворце и в лесу, я предпочел бы последнее. Ибо природа — неиссякаемый источник впечатлений, которые человек воплощает в искусстве. Я сразу приметил оконце на задний двор, откуда открывался вид на широкую речную отмель и безмолвное дикое поле; сливаясь в единое целое с моим безыскусным жильем, этот пейзаж дышал чистой, естественной красотой и поэзией. Как хорошо!

Поймите, мне было каких-то двадцать с хвостиком, и хотя я уже вышел из стен училища, но мыслями, душой все еще жил в храме искусства и с обостренным художественным чувством воспринимал окружающее. Мне казалось, вся природа, живая и неживая, искрилась, дышала, издавала звуки. И лучи солнца, и ветер, и трепещущие тени деревьев, и мельчайшие тихие светлые песчинки — все было одухотворено, наделено чувствами. Знаете ли вы, что ночь богаче дня красками, ощущениями? Мне казалось, нервные окончания моего тела обнажены; утомленный впечатлениями, я часто долго не мог успокоиться. Какое возбуждение владело мной! Я был по-настоящему счастлив. Мне нравились рабочие мастерской, нравилась живописность их поз и, главное, их замкнутый и правдивый характер, своеобразие каждого лица. Я был исполнен к ним самой горячей симпатией.

Вскоре, однако, я стал замечать, что никто, кроме Ло Цзяцзюя, не разговаривает со мной, никто не соглашается позировать, хотя деревенские жители обычно любят, когда их рисуют. Почему же они избегают меня?

Как-то утром, когда я, согнувшись, чистил зубы у рукомойника рядом с домом, Цуй Дацзяо, шофер мастерской, крепко сжав мое плечо, неожиданно, с грубой бесцеремонностью спросил:

— Ты что, парень, из контриков?

Застигнутый врасплох, я выплюнул пену изо рта и повернулся к нему, но он уже уходил, покачивая широкими плечами.

Цуй был парень с придурью, но бухнул это, видимо, неспроста. Я догнал его, чтобы расспросить обо всем, но он, нахально глядя мне в глаза, отрезал:

— Нечего дурака валять! В мастерской все давно уже знают, что тебя прислали к нам на перевоспитание!

Судя по его презрительному тону, он и в самом деле считал меня преступником.

И тут я вспомнил черный листок уведомления, вспомнил натянутость секретаря Ло, прячущиеся от меня лица. Так вот, оказывается, в чем дело! Нет дыма без огня. Но я ведь не совершал никаких проступков! Правда, после пятьдесят седьмого года в нашей жизни поприбавилось кое-что, например доносы. Может быть, в частной беседе я сказал что-то неблагонадежное? Разве упомнить все, что говоришь? У меня появилось ощущение, будто что-то незримое преследует меня, играет мной, угрожает. В душе зародился страх.

Я уже не мог сохранять прежнее отношение к этим людям, связывая их холодную безучастность с незримой опасностью. Мне не хотелось и сближаться с ними, будто я и в самом деле совершил что-то постыдное. Это было скверное чувство, оно постепенно притупило во мне восприимчивость к красоте; краски жизни поблекли. Днем я работал, вечером, сидя дома, один как перст, не находил себе места, все валилось из рук, кисть засохла и стала острой, как шило. Временами я думал: «Надо рисовать», но когда брался за кисть, то выходило так безжизненно, плоско, что не было желания взглянуть на законченное полотно.

Моей единственной отрадой стало окошко на задний двор. Подложив под подушку стопку книг, я устраивался так, чтобы взглядом охватить панораму за окном. Оконные переплеты — это те же рамы картин, но живых, вечно меняющихся. На моей картине, насколько хватал глаз, сливаясь с горизонтом, медленно несла свои тяжелые, мутные воды древняя река.

Ее русло в этом месте было мелким, суда никогда не приплывали сюда. Берег реки представлял собой пересохшую глинистую отмель, которая под жарким солнцем покрылась жесткой коркой, задубела и растрескалась, и лишь кое-где над пологим берегом поднимались груды щербатых камней. Растительность, чахлая, скудная, едва зазеленев, жухла и желтела; раскинувшиеся в обе стороны берега постепенно смягчали свои очертания, растворяясь, как дым, и теряясь в безлюдной выцветшей пустоши. С одного края пустошь утопала в густом тумане, так что даже в солнечную погоду нельзя было увидеть ее границ; с другого, километрах в сорока отсюда, упиралась в черный пояс леса, полного волшебных тайн. Взметнувшиеся над лесом стаи птиц возвещали бурю и ливни, а когда темные тучи рассеивались, солнце посылало на землю свои прозрачные, стекловидные лучи, радуя все вокруг. Осенью, собравшись в стаи, высоко в небе пролетали птицы, и в мой унылый пейзаж в оконной раме врывались новые звуки, дыхание жизни, свободы, немного покоя и умиротворения. Птицы улетали далеко-далеко за край леса, и мое сердце уносилось вслед за ними.

Кто захочет стать моим спутником, войти в мою серую жизнь?


2. Это случилось в выходной день, примерно через месяц после моего приезда. Провалявшись от нечего делать все утро в постели, я наконец встал, открыл дверь и замер от неожиданности: передо мной сидел черный пес с длинными вислыми ушами. С виду это был свирепый и матерый зверь, весь заросший густой черной шерстью, из-за которой не видно было морды. Раскрыв пасть и выпустив влажный розовый язык, он тяжело и часто дышал. При моем появлении он не залаял, а, воинственно ощетинившись, продолжал сидеть как изваяние. Я шел за кипятком и теперь, теребя в руках термос, несколько раз переступал было порог, но каждый раз под его грозным взглядом вынужден был ретироваться. Так мы довольно долго стояли друг против друга, и он не собирался уступать. Я решил обойти его стороной, памятуя при этом, что чем меньше бояться собаку, тем меньше внимания она на вас обратит. Правда, эта собака определенно пришла именно ко мне. Я вышел и попробовал обойти ее сначала с одной, потом с другой стороны, но она, повторив свой маневр, каждый раз ложилась прямо передо мной, преграждая путь и не выпуская меня. Я переступал с ноги на ногу, не зная, как выбраться из этого глупейшего положения, и недоумевая, что этому псу от меня надо, как вдруг услышал оглушительный смех. Цуй Дацзяо, опершись на кирпичную стену гаража, вовсю потешался надо мной. Я вскипел, замахнулся на пса термосом и заорал:

— Что тебе надо?! Прибью!

Повернувшись, я схватился за совок, но тут меня остановил хриплый окрик:

— Не трогай!

Это был Ло Чангуй, старый мастер-формовщик, тот самый, что так нелюбезно обошелся со мной в первый день моего приезда. Он подошел ко мне, на ходу коротко бросив:

— Черныш, пошел!

Собака чуть отодвинулась назад. Я пригласил Ло в комнату, хотел угостить его чаем, но термос был пуст. Ло засмеялся.

— Не бойся, пес дикий, он редко здесь появляется, посидит и уйдет!

— Нет, он не похож на дикого, — сказал я.

— У тебя острый глаз, как ты догадался? — спросил Ло.

— Интуитивно.

Это словечко было в ходу среди студентов художественного училища. Ло насупился, не поняв его.

— Да, ты прав, это домашний пес, — сказал он. — Раньше он жил у маляра на улице Эрдао, у него была блестящая гладкая шерсть, маляр шутил, что красит ее краской. Два года тому назад, когда разразился голод и хозяевам было трудно его прокормить, они задумали злое дело. Маляр отвез его к деревообделочному заводу и оставил там, но, когда вернулся, пес ждал его дома: он прибежал раньше хозяина. Маляр снова, не пожалев собаку, отвел ее далеко за город и бросил у кирпичного завода, привязав цепью к подъемнику. Но как-то ночью, когда шел проливной дождь, собака снова вернулась. Она промокла, на шее болтался обрывок цепи, загривок был в крови — и все-таки она вернулась! Забившись под лавку, она не выходила на зов, отказывалась от еды, словно поняв, почему ее гнали из дому, и только совсем обессилев с голоду, брала еду, но ела мало и никогда ничего не таскала. Ну скажи, не умный ли зверь?

— Как же случилось, что он одичал? — с нетерпением спросил я. Собачья судьба, как магнит, притягивала меня.

— В прошлом году маляр с семьей подался в город и перед отъездом, чтобы не возиться в городе с собакой, влил ей в пасть водку и бросил тут. Так пес стал бездомным, бегает по дворам, ворует еду. Прибегает и к нам на территорию мастерской, знаешь, туда, к столовой, где бросают объедки? Цуй Дацзяо сначала прогонял его, но после того, как он как-то вцепился в воришку, стащившего бутылку, решили пса оставить, все-таки какая-то польза.

— А почему никто не берет его к себе?

— Секретарь Ло попытался, но пес не пошел к нему — видно, натерпелся от маляра и больше не верит людям. — К тому же, знаешь, — добавил он, — если домашнее животное одичает, его очень трудно заново приручить. А пес хороший…

— Как его зовут? — спросил я.

— Черныш. Так его маляр назвал.

Я посмотрел на него. Какая же несчастливая у тебя судьба, подумал я, и какой удивительный норов! Сколько человеческого было в жизни этого мохнатого зверя!

— Черныш, ко мне! — позвал я.

Пес в самом деле был необычным. Он уловил теплоту и участие в звуках моего голоса, задрожал, поднялся, повертелся на месте и снова улегся.

— Оставь его, — сказал Ло. — Я слышал, ты хорошо рисуешь, вот и пришел посмотреть.

Я смешался от радости, узнав о цели его прихода. Вам трудно понять, сколь неожиданным был этот знак благоволения ко мне, вряд ли вы представляете себе консерватизм и цеховую замкнутость людей этой профессии. Чтобы сохранить секреты гончарного мастерства, в мастерскую, где работало более ста человек, набирали рабочих только из рода Ло. Редкие новички здесь не приживались, их тут же оттесняли, а если и попадались, то недоумки, вроде Цуй Дацзяо, который к тому же не занимался керамикой. Среди мастеров выделялись двое: Ло Чангуй — талантом — и Ло Цзяцзюй — образованностью. Тонко выполненные вазы Ло Цзяцзюя оставляли меня равнодушным, меня завораживали покрытые глазурью керамические изделия Ло Чангуя. Он проводил по черепку несколько грязноватых полос, которые после обжига, точно по волшебству, превращались в сочные цвета, поражая неожиданностью красок. Однажды, окунув кисточку в краску, он нарисовал на черепке рыбу, точками-мазками изобразил ряску; в печи при высокой температуре обжига глазурь потекла, линии потеряли жесткость очертаний, и рыба стала напоминать абрис корабля, ряска — густую пелену снежинок. Такого благородства и изящества в использовании красок я не встречал даже на древних полотнах!

Я мечтал поучиться у него, тем более что мне осточертело работать в цехе декораторов, где я изо дня в день малевал синей краской ободки чашек. Ло Цзяцзюй не возражал, и все быстро уладилось. В первый день, когда я пришел в цех к Ло Чангую, мне быстро дали понять, почем фунт лиха. Ло попросил меня забрать с подставки и отнести в сторону большую, в метр высотой, свежевылепленную заготовку вазы. Я, стараясь не ударить лицом в грязь, подошел, крепко обхватил вазу, трах! Она разбилась, как яичная скорлупа, и я, потеряв равновесие, полетел на нее, измазавшись в сырой глине. Со всех сторон послышался смех. Вот незадача! Старик же, не проронив ни слова, собрал развалившуюся глину и на моих глазах слепил из нее новую, точь-в-точь такую же вазу. Потом, осторожно взяв с двух сторон обеими руками, одним махом поднял эту пудовую махину, поставил рядом со мной и молча отошел, оставив меня, как вкопанного, стоять у этой глиняной болванки.

Когда он попросил меня показать свои картины, я растерялся и, опасаясь, что он не поймет живописи маслом, выложил перед ним копии полотен сунских и юаньских мастеров с изображением гор и вод, цветов и птиц. Но, странное дело, его гораздо больше привлекали мои собственные картины, хотя я в них слишком увлекся цветом, а рисунок был несколько размыт. Он смотрел, будто проникая в тайну, и черты его лица постепенно смягчались. Вдруг он слегка хлопнул по полотну, прищелкнул языком, что выражало у него удовлетворение. Этот жест сопровождал каждую его удачную вазу.

Тут я заметил, что собака исчезла. Но нет, она не убежала, а, спрятавшись за дверью, наполовину высунула морду, с любопытством заглядывая в комнату. Ну совсем как ребенок! Я пожалел ее и встал погладить.

— Она грязная, — остановил меня Ло. — Целыми днями бродяжничает. Странно, почему она не убежала. Может быть, оттого, что у тебя пахнет масляной краской, как у маляра дома…

В самом деле, странно, что Черныш с тех пор стал частенько наведываться ко мне. Приходил точно по выходным, словно помнил дни недели. Бывало, я работаю и вдруг, невзначай обернувшись, вижу, стоит у входа, просунув морду в дверь. Похоже, он искал дружбы со мной. Но чем больше я звал его, предлагал еду, тем больше он упрямился, не желая заходить в комнату, и только на пол у входа ложилась его темная тень. Думаю, между нами еще не было доверия, недаром говорят, что горе сиро: горемыке трудно довериться людям.

Тогда я придумал кое-что. Когда прибегал Черныш, я кивал ему, как старому приятелю, и поскорей брался за кисть, делая вид, что забыл о нем. Однажды я писал целый час, не оборачиваясь и не глядя на дверь, но я не сомневался, что пес стоит там. Я продолжал работать и через некоторое время заметил, как взъерошенная тень несмело приблизилась ко мне. Сердце забилось от радости, я боялся выронить кисть и отпугнуть его. И вдруг что-то пушистое и теплое прильнуло к моей ноге. О небо, вот мы и подружились! Стараясь унять охватившее меня волнение, я писал и писал, пока лучи солнца не отодвинулись от двери. Наклонившись, я увидел, что он сладко спит у моих ног. Покой поселился в моей душе.

Теперь я был не одинок. Домашним псом он, правда, так и не стал, случалось, исчезал из дому дней на десять, а то и больше, где он пропадал, что делал, я не знал. Но он скучал без меня, поэтому всегда возвращался. Не подумайте, что я преувеличиваю, но стоило ему прийти, как он ласково тыкался мордой в мои ноги, покусывал брючину, лизал мне руки. Днем играл со мной, ночью спал у моих ног. При малейшем шуме он выбегал на улицу, дважды обегал двор, иногда оставался ночевать у дверей. Черныш был поразительно смышлен, он на лету схватывал все, чему его учили. Он мог, к примеру, нажать ручку двери и войти без меня в дом, выучился командам «дай левую лапу», «дай правую лапу». Он никогда не попрошайничал. Я сам любил баловать его грудинкой или отварными ножками, которые продавали у нас в столовой. Но он искал меня не ради этого, совсем нет!

— Почему ты приходишь ко мне? — спрашивал я, гладя его по голове. Черныш молча глядел мне в глаза, словно говоря: ты и сам все прекрасно знаешь.


3. Судьба распорядилась так, что у меня появился новый друг, еще более близкий и желанный, чем Черныш, после чего тот отодвинулся на второй план. Звали ее Ло Цзюньцзюнь. Мы полюбили друг друга с первого взгляда и сразу поженились; все произошло с быстротой молнии, так бывает — внезапная вспышка вдруг озарит землю, пробившись сквозь плотные мрачные тучи.

Однажды под вечер Ло Цзяцзюй зашел ко мне с девушкой. Он сказал, что она учительница рисования в средней школе уездного городка, приехала поучиться у меня. Первое ощущение при встрече с ней было: неяркий теплый цвет. Ощущение было необычным. Взгляд скользнул по тонким стройным ногам, округлому чувственному подбородку, широкому выпуклому лбу, но очарование таилось в пластике всего тела, неясных, смутных его линиях. Контуры были расплывчаты, словно плохо прорисованы, она сливалась с любым фоном и свободно вписывалась в него, меняла цвет, свет, даже воздух вокруг себя, превращая все в прекрасную живопись…

Помню, как я торопливо раскладывал перед ней свои картины, как я взахлеб рассказывал ей о чем-то, досадуя, что мне не хватает слов, чтобы выразить мысли, которые, будто пчелы в улье, беспорядочно роились в моей голове. Она говорила мало. Из ее глаз, опушенных длинными ресницами, лучился свет, чистый, как весенний паводок. Когда она ушла, я смешал красную краску с желтой, добавил ультрамарин и получил краску необыкновенно мягкого, теплого цвета. Я провел ею по серой штукатурке. Этот цвет и была она. Как во сне, она растаяла, растеклась по стене. А я, точно завороженный, всю ночь просидел, уставившись на это пятно цвета.

После этого она приходила ко мне одна, без Ло Цзяцзюя, о котором я вообще забыл в первый же их приход. Она показывала мне свои картины.

Ло Цзюньцзюнь рассказала, что детство она провела в Циндао, но, после того как отец бросил семью, а мать умерла, ей пришлось переехать в наши края к тетке. В Циндао она училась два года в училище прикладного искусства, в картинах ее, правда, не было и тени профессионализма, скорей это была просто детская мазня. Зато как восприимчива она была, как тонко, как здорово умела пояснить замыслы своих наивных рисунков. Нет, в ней определенно была художественная жилка. Откровенно говоря, я терпеть не мог разговоров с людьми, поднаторевшими в технике живописи, но лишенными художественного вкуса: ты хоть в лепешку разбейся, а они все так же непонимающе таращат на тебя глаза; моя Цзюньцзюнь схватывала с полуслова тончайшие нюансы, малейшие душевные движения. Я думаю, это происходило оттого, что, как и все мечтательные девушки, она увлекалась поэзией, литературой, особенно любила Тургенева, воображая себя то Лизой, то Асей. И вот эта тургеневская героиня ступала по улицам нашего провинциального городка. Немыслимо! Ее темперамент сложился в живописном и поэтичном Циндао, где она, дочь инженера, росла в уютном загородном доме, куда прилетали морские чайки. Только чудо помогло мне в этом захолустье, отгороженном от всего мира глухой стеной, повстречать такую девушку. Я благодарил судьбу, которая послала сюда нас обоих, а потом позаботилась о том, чтобы мы встретились. Пока я исправлял ее рисунки, она садилась рядом на низкую скамейку, медленно переводя взгляд с полотна на мое лицо. Глаза с пушистыми ресницами не мигая смотрели на меня, в них были изумление, восхищение, растерянность, они грезили наяву… а вскоре, после пяти-шести визитов, она совсем перестала дичиться, открывшись мне с новой удивительной стороны. Она часто пела, читала стихи, танцевала, и, глядя на нее, я от души, как ребенок, веселился, дурачился, пел и танцевал вместе с ней. Моя душа, как весенняя степь, бурно расцветала! Она любила воспроизводить атмосферу прочитанных ею книг, а настроившись на определенный лад, втягивала и меня в свою игру, заставляя выдумывать и радоваться вместе с ней. Случалось, опершись на мое плечо, она мечтала вслух; а то, бывало, накинув на плечи новый пестрый халат, незаметно проскальзывала в комнату и затаивалась в темном углу в ожидании, пока я приду и увижу ее, словно живую фреску. Искусство прекраснее жизни. Но когда жизнь сама по себе прекрасна, то к черту искусство! Я вновь ощутил магическую силу жизни. Мир снова заиграл всеми цветами радуги, все вокруг окрасилось в первозданные сочные цвета, которые теперь ярко переливались в моей палитре. Кисть моя ожила. В порыве вдохновения я вскакивал посреди ночи с постели и бежал к мольберту. Я был как одержимый, мне недоставало спокойствия и разума, с жаром хватаясь за кисть, я не представлял себе еще, что буду писать.

Однажды вечером она задержалась у меня в гостях. На улице моросил дождь. Я предложил проводить ее.

— Ты меня гонишь? — глядя прямо мне в лицо, спросила она.

Я отвернулся. Взгляд ее глаз обжигал! Ни один великий художник не сумел бы передать огня этих внезапно вспыхнувших глаз.

— Почему ты не смотришь на меня? — Ее голос был тих и заметно дрожал. Она словно опасалась чего-то и храбрилась, пытаясь справиться со смущением.

— Время позднее… люди скажут… — пробормотал я. Не дослушав, она схватила меня за руку и потянула во двор.

— Пусть все видят! — громко, перекрывая шум дождя, вскричала она. — Мы любим друг друга!

Запрокинув голову, она прижалась ко мне горячими губами и долго не отпускала. Мы были во власти неизъяснимо сильного чувства!

С трудом я втащил ее обратно в комнату. Она промокла до ниточки, влажные волосы прилипли к лицу, но глаза так же возбужденно смотрели на меня. Я не устоял перед напором этой своевольной страстной молодой женщины. Желание, таившееся в каждой клетке моего существа, вырвалось наружу, я совершенно потерял голову, ощутив необычайный прилив храбрости. Я привлек ее к себе, ее теплые мягкие руки обвились вокруг меня. Она отдала мне все…

Не подумайте, что я был беспутным малым. У меня в училище хоть и была подружка, но я не позволял себе с ней никаких вольностей, разве что легко коснуться губами ее щеки. Не знаю, что нашло на меня в этот раз.

На следующий день мы взялись за оформление брачной процедуры, и, хотя никто не был против, регистрация была унизительной и долгой: то не было на месте человека, который выдавал брачные свидетельства, то печать оказывалась запертой в каком-нибудь ящике. Цзюньцзюнь исчезла на три дня. Я не находил себе места от беспокойства, хотел идти за ней. Но все случилось так быстро, что я еще не был знаком с ее родственниками, знал только, что дядя торговал канцелярскими товарами в уездном снабженческо-сбытовом кооперативе. С какими препятствиями она столкнулась? Может быть, ей отказали из-за возраста?

Наконец вечером она пришла, хохотала и болтала, как прежде, ни словом не обмолвившись о свадьбе. Я видел, что веселость ее была наигранной, и спросил, в чем дело.

— Я задам тебе только один вопрос, — сказала она. — Ты совершал дурные поступки?

— Нет, никогда. А что случилось? Ты не веришь мне? — спросил я, чувствуя, что не успокоил ее.

Она склонила голову мне на плечо.

— Прости, мне не следовало спрашивать об этом. Я верю, ты хороший, я не хочу расставаться с тобой.

Каким же я был дураком! В моей голове легко соединялись два зыбких, бесформенных художественных образа, почему же я, как назло, упорно не видел связи между ее словами и словами Цуй Дацзяо.

Потом она не появлялась десять дней, дни тянулись бесконечно долго, и каждый новый был длиннее предыдущего. Меня мучило ощущение, что я покинут. Мир опустел.

На одиннадцатый день за окном вдруг послышался ее голос, она стояла в проеме окна на фоне бескрайней степи и махала мне рукой. Новая желтая кофта ярко горела на солнце. Я выскочил из дому, подбежал к ней, она с важностью указала мне пальцем на землю. Там на зеленой траве лежал букет свежесорванных васильков, и я, повинуясь ее жесту, осторожно поднял цветы. Под ними была спрятана бумага. Вид у нее был таинственный и ликующий. Ах, вот в чем дело! Она получила в школе разрешение на брак. Я взял в руки отпечатанное на ротаторе, долгожданное, пахнущее краской свидетельство и, как безумный, упал на траву у ее ног. Она околдовала, меня. Цзюньцзюнь опустилась рядом со мной и сказала:

— Когда я умру, положи мне на могилу полевые васильки, они одного цвета со мной…

Я закрыл ей рот рукой, но она отдернула мою руку и серьезно продолжала:

— Погоди, это еще не все. Похоронив меня, ты покончишь с собой.

При этих словах из глаз у нее потекли слезы, и я не знал, как утешить ее. Но она сама вдруг встряхнулась, со смехом выхватила у меня свидетельство и, как козлик, стала прыгать и плясать вокруг меня, приговаривая:

— Наша взяла! Наша взяла!

А на пушистых ресницах, как капельки росы на молодой траве, блестели слезы.

— Мы победили, что ж ты не радуешься?

Я кивал головой, смеялся, не совсем, правда, понимая, кого мы победили.

Весть о нашей свадьбе облетела чуть не весь уезд. Я узнал, что бездетная тетка, растившая Цзюньцзюнь как родную дочь, была глубоко оскорблена ее замужеством. Они поссорились, Цзюньцзюнь отказалась от наследства. Говорили, что несогласие ее родных на наш брак было связано с Ло Цзяцзюем. Но каким образом? После моего перехода в новую бригаду в моих отношениях с ним не было ни прежней скрытой натянутости, ни каких-либо столкновений. Я вдруг вспомнил первую встречу с Цзюньцзюнь — ведь они пришли вместе. Неужели у них…

Я взял покрывало, накинул его на голову себе и Цзюньцзюнь.

— Мы здесь одни, ни стол, ни стулья не слышат нас. Скажи, Ло Цзяцзюй был влюблен в тебя? Говори правду, лгать грешно, — сказал я. В тишине слышалось ее особенное, нежное дыхание. Она не отрицала.

— А он тебе нравился, только без обмана? — настаивал я.

— Я люблю тебя, одного тебя! Теперь и всегда… — возбужденно сказала она и, не дав мне ответить, крепко прижалась ко мне и закрыла рот долгим поцелуем. В темноте под покрывалом она не ошиблась и не ткнулась мне в щеку или подбородок, а поцеловала прямо в губы. Все ее чувства были обострены и точны.

Итак, мои отношения с Ло Цзяцзюем незаметно усложнились, хотя при встрече со мной он по обыкновению посмеивался и щурился так, что я почти не видел его глаз и тем паче не знал, что у него на уме. Увидев меня перед свадьбой, он пошутил:

— Берегитесь, устрою я на свадьбе розыгрыш молодым!

Его великодушие тронуло меня.

Я лез из кожи вон, чтобы лучший день моей жизни стал и самым счастливым. Ло Чангуй разрешил мне самостоятельно, по желанию изготовить и расписать несколько блюд. Это была величайшая поблажка, ибо испокон веков керамические изделия в мастерской изготовлялись по определенным образцам. Исходя из своих долгих наблюдений над свойствами и декоративными возможностями потечной глазури, я набросал росписи восьми блюд. На первом блюде я нарисовал обезьяну верхом на буйволе. Дело в том, что Цзюньцзюнь родилась в год обезьяны, я — в год буйвола, меня так и подмывало подразнить ее, я заранее предвкушал, сколько озорства и веселья вызовет моя шутка. Затем я взялся за остальные семь блюд. Смешав несколько оттенков цветных эмалей, я бамбуковой палочкой прочертил на одних контуры орнамента, на других полуабстрактные рисунки, а на последнем расположил глазурь спиралями, поместив их в центре. Теперь все доделает огонь, ставя блюда в печь, я не знал, какими выну их после обжига.

Печь, знаете ли, искуснейший кудесник, это она должна закончить дело, начатое гончаром. Режим температуры в печи колеблется от нескольких сот до тысячи градусов и выше, обжиг керамических изделий продолжается несколько часов, иногда несколько дней. Но вот ты открываешь наконец заслонку. Бог ты мой! Успех или поражение, шедевр или сплошной брак — все для тебя неожиданность! Изумленные восклицания, брань, слезы… что ни изделие, то загадка, то новая судьба, а кто же наперед знает судьбу? Даже талантливые умельцы и те покорны игре случая. Раньше, бывало, старые горшечники, прежде чем открыть печь, обязательно возжигали курительные свечи Будде.

В день свадьбы я вынул из печи свои восемь расписанных блюд. Я открыл пышущий жаром короб — и обомлел. О чудо! Оказывается, именно здесь, в печи, из красного кирпича и желтой глины совершается таинство искусства и даже неказистая грушевая косточка обернется в ней бесценным творением.

Блюдо с изображением обезьянки верхом на буйволе получилось гладким и прозрачным, точно густо смазанное маслом. Обезьянку я задумал белой, но она вышла золотисто-желтой, точь-в-точь как яркая кофточка у Цзюньцзюнь, потеки цветной глазури с мягкими переходами создавали впечатление тонкой ворсистой шерсти — ни дать ни взять золотистая карликовая обезьянка! Буйвола я нарисовал коричневого цвета, но после обжига в результате неравномерного окисления он стал пестрым; на белом фоне как раз там, где нужно, проступило несколько пятен, захочешь — так не нарисуешь! Как хорош был этот пестрый буйвол! Подглазурный слой в огне приобрел особую глубину и интенсивность синего цвета, оттенив, оживив рисунок. Глаз нельзя было оторвать от золотистой обезьянки, набрасывающей на буйвола гирлянду свежих цветов — переливающихся, пастельных полутонов. Я не ожидал такого красочного цветового эффекта. Восхищение вызвали и остальные блюда с декором, особенно удалось блюдо со спиралевидным рисунком, множеством переливов глазури, переходов одних тонов в другие, то был настоящий вихрь, буйство красок! Созерцая их, ты проникал в глубину сокровенного. Слова бессильны описать открывшийся передо мной мир красок. Я радовался как безумный!

«Хуа Сяюй! Хуа Сяюй! — мысленно обращался я к себе. — Не ты ли всегда искал работу, которая потребует полной отдачи творческих сил и высочайшего напряжения? Не ты ли полагал, что только там, где художественный эффект зависит от элемента случайности, искусство сможет высвободиться от вечных принципов золотого сечения? Не тебе ли принадлежит мысль, что только подлинно самобытный талант может соперничать с корифеями прошлого? Не ты ли говорил, что кисти и краски — самые страшные оковы для живописи? И вот сегодня ты разрешил эти вопросы!»

Новый мир открылся мне. Он был огромен. В душе звучали слова Пикассо: «Целый мир простерт перед нами в ожидании, чтобы мы созидали, а не повторяли его».

Ло Чангуй поразился, увидев мои блюда, взял их в руки, молча осмотрел, а вечером на свадьбу пришел в чистом костюме со свертком в руках. Развернув сверток, он протянул мне белую фарфоровую полоскательницу в форме лотосового листа. Это была необычайно экспрессивная вещь. Лист лотоса, закрученный вверх одним концом и изогнутый вниз другим, казалось, колыхался, покачивался на ветру. На матовом фоне выделялись прозрачные прожилки. Тонкое благородство яшмовой поливы поверхности листа контрастировало с грубостью обыкновенного шероховатого черепка обратной его стороны. Такого смелого сочетания грубости и изящества, естественности и стилизации не встретишь и среди музейных шедевров. Это была одна из лучших работ, сделанных Ло Чангуем.

Он следил за моим взглядом, понял ли я толк в этом. Надо сказать, в этих краях на свадьбу принято дарить фарфоровую посуду. Цзюньцзюнь в приданое тоже скрепя сердце дали фамильную вазу с голубым декором. Но стоило мне положить подарок Ло Чангуя на общий стол, как все остальное поблекло, а полоскательница еще ярче засверкала красотой, изяществом замысла. Нет слов, прелестная вещь!

Ло Чангуй, взволнованный моим неподдельным восторгом, весь вечер был в приподнятом настроении.

Рабочие мастерской, неплохо относившиеся ко мне, перед свадьбой помогли привести в порядок вторую комнату. Что за беда, что стены обшарпаны! Я повесил на них свои пейзажи, натюрморты… словом, моя невеста стала обладательницей вселенной.

Секретаря Ло на свадьбе не было: он отговорился совещанием в уезде. Не пришли, к нашему огорчению, и родственники Цзюньцзюнь. Это, пожалуй, единственное, что омрачило нашу свадьбу. Ло Цзяцзюй был с девушкой — дочерью заведующего канцелярией уездного комитета партии. Он держался очень важно. Но когда Цзюньцзюнь со счастливым видом выставила напоказ мои блюда с росписью, он остолбенел. А тут еще Цуй Дацзяо, подвыпив, стал кричать: «Эге! У нас во всем районе не сыскать таких сокровищ!» Лицо Ло Цзяцзюя окаменело, он отвел глаза, стараясь не глядеть на блюда, и, только когда гости отвлекались, подшучивая над невестой, он украдкой косился на них. Отношения с Ло Цзяцзюем беспокоили меня, поэтому я внимательно следил за ним. Заметил я также, что он, так и не открыв, унес обратно домой сумку, в которой, как я догадался, была керамика — свадебный подарок нам. Весь вечер он просидел насупившись, с угрюмым выражением лица. Да, его не обрадовал мой успех, с ним шутки плохи! Но я был слишком счастлив в тот день, чтобы огорчаться из-за этого. У меня была Цзюньцзюнь, были расписные блюда, передо мной словно развернули необъятной величины свиток, пиши, рисуй на нем, что душе угодно. Как щедро одарила меня судьба! Разве не весь мир был в моих руках? Верите ли, я был на седьмом небе от счастья!

Помню, знакомый шофер как-то рассказывал, что порой в пути случаются странные вещи: то останавливаешься у каждого светофора на красный свет и никак не можешь прибавить скорость, а то вдруг повезет — и на всех перекрестках на светофорах горит зеленый свет. Так и на моем жизненном пути открылась полоса зеленого света.

Свадебное застолье продолжалось долго; проводив гостей, Цзюньцзюнь подошла к двери задвинуть засов, как вдруг дверь слегка подалась вперед и в щель просунулась черная морда. Цзюньцзюнь, в страхе отшатнувшись, закричала. Да, это к нам собственной персоной пожаловал Черныш! Уж не поздравить ли со свадьбой? Я рассказал Цзюньцзюнь историю нашего знакомства.

— Он стал моим товарищем в самую трудную для меня пору одиночества, — заключил я. — Теперь, когда у меня есть ты, мне ничего больше не надо, но это мой старый дружище, я не могу бросить его!

Цзюньцзюнь с улыбкой обняла меня.

— Мне нужен только ты. Остальное меня не волнует.

Тогда я обратился к Чернышу:

— То-то же, видишь, какая у меня женушка? Раньше мы с тобой хозяйничали вдвоем, теперь нас стало трое. Мы с Цзюньцзюнь будем жить в той комнате, а ты — в проходной, идет?

Пока я говорил, Черныш поначалу опасливо жался ко мне, потом подошел к Цзюньцзюнь, обнюхал ее своим черным носом и радостно завилял хвостом. Ясное дело, он одобрял мой выбор. Я постелил ему в углу старую кошму и по-прежнему продолжал заботиться о нем. Свободные дни я проводил за мольбертом, Цзюньцзюнь занималась домашним хозяйством, Черныш помогал ей — приносил и уносил совок, чайник, мухобойку. Блаженная пора! Но временами меня охватывала смутная тревога. Не знаю, была ли это безотчетная грусть, которая порой закрадывается даже в душу счастливого человека, или, действительно, предчувствие беды. Вы писатель, вам карты в руки, но ведь и вы не станете отрицать, что предчувствия часто сбываются.


4. В нашем уездном городке всегда мало интересовались политикой. Некоторые затруднились бы даже перечислить имена руководителей партии; о Пекине знали, что он находится где-то «на юге», представляя его по изображенным на дешевых марках площади Тяньаньмэнь и колоннам с драконами. И вдруг в июле шестьдесят шестого на улицах загрохотали гонги и барабаны, жители в страхе выскочили из домов узнать, в чем дело. Выяснилось, что вышло Постановление из шестнадцати пунктов[18]. Никто, разумеется, не понял, о чем идет речь. Затем всем велели строиться и маршировать по улицам. Нестройно сбившись в кучу, жители сделали круг по городу. У нас в мастерской собрали митинг, повесили несколько лозунгов, и на том все затихло. А я? Я, как и раньше, держался в стороне от этих кампаний. Я был всецело поглощен тремя вещами: цветом, жизнью, прекрасным. Что мне было до этих смертоубийств! Кто знал, что на сей раз все закрутится по-иному.

В тот день я работал у печи на обжиге партии опытных образцов блюд. Теперь Ло Чангуй смело поручал мне изготовление блюд, украшенных рисунками. Вдруг один парнишка наклонился ко мне и шепнул несколько слов. Я ему не поверил, решил, что он разыгрывает меня, и вышел во двор посмотреть. Там толпился народ, несколько человек расклеивали дацзыбао, при виде меня они один за другим поспешили разойтись. Я почувствовал, что тучи вокруг меня сгущаются. В глаза бросился большой плакат: «Выловим ускользнувшего от кары злостного правого элемента Хуа Сяюя!» Я не поверил своим глазам, всмотрелся, нет, так черным по белому и написано «Хуа Сяюй»! Я обомлел. Что за чушь! Какое отношение я имею к правым, левым? Когда боролись с правыми, я, как прибрежный камешек, был заброшен далеко от края воды, даже брызги и пена волн не долетали до меня.

Я решил внимательно прочесть то, что написано в дацзыбао, но взгляд, не в силах сосредоточиться, бегал по строчкам, натыкаясь то там, то сям на устрашающие формулировки. Наконец мне удалось взять себя в руки и прочесть. В них не приводилось ни одного факта.

Я пошел к Ло Цзяцзюю, неделю тому назад назначенному председателем ревкома мастерской. Секретаря Ло, как ненужный горшок, отодвинули в сторону, «отстранили от должности». Ло Цзяцзюй больше не занимался декорированием ваз, он перебрался в просторный кабинет, на дверях которого была приклеена желтая бумага с надписью «Канцелярия ревкома».

Я вошел, у стола теснилось семь-восемь человек, они разбирали бумаги, писали, как мне показалось, дацзыбао. Они смутились при виде меня, некоторые, повернувшись спиной, старались загородить стол, чтобы я не увидел, чем они заняты. Ло поднялся мне навстречу и своей плоской, как плита, грудью оттеснил меня за дверь, прикрыв ее собой. Я спросил, чем вызваны дацзыбао. Его надтреснутый голос проскрипел, как трущиеся друг о друга черепки:

— Не приставай ко мне со своими делами!

Он не улыбался против обыкновения, и я впервые увидел узкие щелки его глаз, серо-голубых с темными зрачками. Его колючий взгляд так и сверлил меня.

Я совсем пал духом и побрел было домой, но, оглянувшись, увидел новые дацзыбао с еще не просохшим клеем и неприятным запахом дешевой туши. В каждом из них было мое имя. Меня обуял страх перед собственным именем — оно, словно дуло пистолета, со всех сторон было нацелено на меня.

Мне пришло в голову, что поведение Ло Цзяцзюя в последние дни было странно настороженным, он избегал меня, как человек, который держит камень за пазухой и, готовя подлость, сам побаивается своей жертвы. Позавчера вечером, вспомнилось мне, когда в мастерской мы играли с ним партию в шахматы, он почему-то при каждом ходе твердил:

— Теперь тебе крышка! То-то же, и поделом!

Не было ли в его словах двусмысленности? Сейчас в этом можно не сомневаться, но тогда я был далек от подозрений.

Занятый своими мыслями, я не заметил, как передо мной выросла внушительная фигура Цуй Дацзяо. Я словно уперся в стену.

— Я ведь говорил, что ты контра, — заорал он мне прямо в лицо. — Что ж ты притворялся? Ло Цзяцзюй, поди, не обманет. Я не я буду, если не спущу с тебя шкуру!

С этими словами он со всего маху пнул ногой небольшое деревце, чуть не сломав его. Отчего на меня посыпались эти напасти? Что же будет дальше? У меня было чувство, что теперь любой может безнаказанно пинать меня.

Вечером Цзюньцзюнь без кровинки в лице стояла передо мной, и мы долго не могли произнести ни звука. Время остановилось. Потом она спросила:

— Почему ты обманул меня?

Какая пытка слышать такой укор из уст любимого человека! Как страшно прозвучало слово «обманул»! Разве я мог обмануть ее? Ведь любить — значит всего себя отдать другому.

— Я не обманывал тебя! Я сам не понимаю, что происходит. Кампания против правых не имела ко мне никакого отношения. Честное слово, верь мне, Цзюньцзюнь!

Я тщательно выбирал слова, будто клал мазки на полотно.

— Мне кажется, кто-то хочет моей гибели. Мне страшно, да-да, очень страшно.

Сердце рвалось на части от боли, я заплакал. Она склонила голову мне на плечо, подняла на меня свои бархатные глаза и, сдерживая слезы, сказала:

— Что бы с тобой ни стряслось, знай, я тебя не оставлю. Если тебя будут бить, я встану рядом, если бросят в тюрьму, я буду носить тебе передачи, если приставят к стенке и убьют… Ой, что я говорю! Я отыщу тебя в могиле и лягу рядом. Только не бросай меня…

Ее нежность и верность возвращали меня к жизни. Я почувствовал за спиной стену, на которую можно опереться. Она запела вполголоса.

— У меня нет больше страха, и тем более не должно его быть у тебя, ты ведь носишь под сердцем нашего первенца. Ради него надо набраться мужества! — сказал я.

Но, кажется, я больше нее нуждался в утешении. Она, улыбнувшись, кивнула головой, не прерывая песни. Звук ее голоса был до того призывен, до того проникнут покоем и негой, что невольно уносил из сердца тревогу… я никогда прежде не думал, что песня может выразить так много чувств, в ее печальном напеве слышались и горечь, и боль, и невыплаканные слезы. Как можно подвергать страданиям и лишениям такую женщину, терзаясь угрызениями совести, думал я.

Я представил себе, как меня загоняют в трудовой лагерь на дальний север, а она, оставшись одна в этой комнатенке, коротает дни, вечерами при тусклом свете лампы тихо напевает эту мелодию и ждет, ждет меня; или как через несколько лет с ребенком на руках она идет по дороге, проваливаясь в вязкую глину, смешанную со снегом, и тихо поет эту песню, а я, заслышав ее голос, выбегаю из своей лесной сторожки, крепко обнимаю ее, ребенка и сдуваю застывшие на ее пушистых ресницах крошечные льдинки. О родная!

Песня кончилась, видение исчезло, она заснула, прижавшись ко мне. В комнате было темно, в окно лился холодный дремотный свет луны, я вглядывался в милые черты ее бледного спящего лица с блуждавшей в уголках губ улыбкой. Я чувствовал тяжесть ее уснувшего тела, которое время от времени вздрагивало от толчков, напоминая о зародившейся в ней новой жизни и наполняя меня счастьем будущего отцовства. Меня охватила страшная усталость, в истоме, то ли во сне, то ли наяву, я баюкал себя мыслью, что проснусь утром и узнаю, что все это лишь дурной сон, химера. Раньше я мечтал сделать сон явью, впервые я молил о том, чтобы реальная жизнь обернулась сном.

Химера, химера… ночь напролет это слово врывалось в мои бесформенные, разорванные сновидения. Но утро встретило меня еще более ужасными испытаниями. Не успела Цзюньцзюнь уйти в школу, как весь двор оклеили дацзыбао, во всех подробностях изложив мои высказывания в пятьдесят седьмом году, где я выражал несогласие с движением против правых. Ну и дела! Слова, мысли были похожи на мои, но когда, кому я их говорил, кто донес? Ведь произнеси я их тогда открыто, я давно был бы зачислен в правые! Неужели изобретена машина, читающая чужие мысли?

Во всех цехах и бригадах мастерской писали дацзыбао, осуждавшие меня. Я не имел возможности оправдаться, меня никто не слушал. На двери дома я увидел клочок белой бумаги с требованием явиться с повинной, снизу стояла подпись неизвестной «красной гвардии». Мое имя, как имена приговоренных к смертной казни, было перечеркнуто крест-накрест жирным красным карандашом. У меня не оставалось ни малейшей надежды.

В тот день Цзюньцзюнь долго не возвращалась, я метался в тревоге, боясь выйти, чтобы не подумали, будто я хочу сбежать. В мастерской кипели страсти, там шла борьба, то усиливаясь, то затихая, неслись беспорядочные голоса, крики «убить», «долой» перемежались с лозунгами. Оттуда валил густой дым от костров, на которых сжигали атрибуты «четырех старых» — идеологии, культуры, нравов и обычаев; пепел и обрывки бумаги носились в воздухе, залетая в мою комнату. Борьба разворачивалась не на шутку, ожесточеннее и яростнее, чем в пятидесятых годах. Тихий, глухой, как горный лес, провинциальный городишко вдруг взорвался, точно зараженный вирусом безумия. Я вспомнил, как Цзюньцзюнь говорила, что ее школьники тоже включились в борьбу, на душе стало совсем тоскливо. Затаив дыхание, я прислушивался, не раздадутся ли ее шаги.

Но я не услышал, как она вошла. Я увидел ее у входа и испугался — бледное, как мел, лицо с побелевшими губами и черными кругами под глазами, растрепанные волосы… они отрезали у нее косу! Она стояла как потерянная.

— Что, что с тобой?

Она не ответила. Помедлив, спросила:

— Скажи, в дацзыбао написана правда? Не скрывай больше от меня! Хунвэйбины не хотели отпускать меня домой, вмешался Ло Цзяцзюй, он сказал, что я попалась на твою удочку, только тогда меня отпустили. Мне велено заставить тебя во всем признаться.

— В чем признаться? Я иногда действительно так думал, но я нигде не высказывал этих мыслей. Клянусь тебе, я не занимался политикой, не участвовал ни в каких дискуссиях.

Она в слезах бросилась на кровать.

— Кончено, все кончено! Ты все-таки обманул меня! Подумай, как же они об этом узнали, если ты ничего не говорил?

Что я мог поделать? Я видел, как она содрогалась от беззвучных рыданий, и просидел всю ночь, не шелохнувшись, уставившись в угол. Утром она взглянула на меня черными впадинами глаз, я положил руку ей на плечо, но она оттолкнула ее. Она не разрешала дотрагиваться до себя.

После девяти часов судьба уготовила мне настоящее испытание. Да, временами ее нрав слишком крут.

У моего дома собрались рабочие мастерской, все члены ревкома, кроме Ло Цзяцзюя, и возглавляемая Цуй Дацзяо группа дюжих парней с нарукавными красными повязками, на которых желтыми иероглифами было выведено «красная гвардия».

Цуй схватил меня за шиворот и вытолкнул на середину двора, где уже стоял с опущенной головой, сгорбившись и сжавшись больше обычного, Ло Теню. Стояла напряженная тишина, все молчали, слышались только грубые окрики Цуя. Внезапно показались две колонны хунвэйбинов с деревянными винтовками, которые используют на военных учениях.

Они шли строем, ведя под конвоем женщину. О ужас, то была Цзюньцзюнь! Хунвэйбины поставили нас лицом к лицу на расстоянии двух метров, потом надели на головы склеенные из белой бумаги колпаки. Бедная моя Цзюньцзюнь, на кого она была похожа! Ее белое лицо слилось с колпаком, я рванулся было к ней стащить и выбросить этот дурацкий колпак… Но что толку было в моей выходке! Смелость и сила в те годы означали безрассудство и смерть. Время перевернуло первоначальный смысл всех понятий. Кровь бросилась мне в лицо.

— Цзюньцзюнь тут ни при чем! — закричал я. — Это касается только меня!

— Отвечай, ты признаешь факты, вскрытые в дацзыбао? — подступил ко мне рослый, с темным лицом хунвэйбин.

— Да, да, да! — заорал я. Я хотел одного, чтобы ее тут же отпустили.

— Ладно, считай, что наполовину ты признался. Теперь отвечай, кому ты это говорил?

Мне нечего было сказать.

— Отвечай!

— Мне надо подумать, прошло много времени. Во всяком случае, факты я признаю.

Чтобы избавить ее от унижений, я мог бы признаться и в убийстве.

— Почему же ты еще сегодня утром все отрицала? — повернувшись к Цзюньцзюнь и с силой ткнув ее в плечо, спросил хунвэйбин. — Ты что, не знаешь, чем карается укрывательство контрреволюционеров?

— Она не виновата! — отчаянно закричал я. — Я обманул ее! Она ничего не знала!

— Повтори, — сказал вдруг появившийся откуда-то Ло Цзяцзюй, — выходит, ты все скрыл от жены?

В печальных серых с поволокой глазах Цзюньцзюнь я читал, что ей больно, что она не хочет ничего слышать. Но как иначе я мог уберечь ее?

— Да, я все время лгал ей.

Не знаю, спас ли я ее или, напротив, сам же нанес ей смертельную рану.

Полный спеси, Ло Цзяцзюй бросил с издевкой:

— Обманул жену, нечего сказать, хорош гусь!

Я поднял глаза на Цзюньцзюнь, ее лицо под колпаком загорелось гневом, в глазах вспыхнула ненависть. Сердце у меня оборвалось, я почувствовал, что теряю ее.

Ло Цзяцзюй снял с нее колпак.

— Хочешь ли ты жить с ним? — указав на меня пальцем, произнес он. — Если нет, собирай вещи и возвращайся домой.

Цзюньцзюнь, не колеблясь, бросилась в дом, забрала одеяло и котомку с вещами и ушла, окинув меня на прощание презрительным взглядом.

Хунвэйбины и команда Цуй Дацзяо между тем устроили погром в моей комнате. Перевернув все вверх дном, они стали вытаскивать вещи во двор и жечь. Толпа, остервенело выбрасывая вверх кулаки, скандировала лозунги. Не верилось, что я действующее лицо этого балаганного представления.

С тех пор я стал куклой в их лютых играх и однажды чуть не пал жертвой их жестокости. Вот как это случилось. Цуй Дацзяо как-то заявил, что я отлит не по форме и что меня следует запустить в печь для повторного обжига. Он вылил мне на голову ведро густого раствора глазури и толкнул к печи. Он уже приподнял кирпичи из желтой глины, закрывавшие печное отверстие, как вдруг Ло Чангуй поднял над головой цитатник и, крича «убеждать словами, а не физической расправой», оттащил меня в сторону.

Вы полагаете, это был самый страшный эпизод в моих злоключениях? Нет-нет, самое страшное произошло потом, в тот день, когда со склада принесли изготовленные мной блюда, более пятисот штук, одно к одному, с орнаментом тончайшей работы, плод нескольких лет тяжелого труда. Их расставили по десять штук в ряд, и эти ряды почти целиком заполнили двор мастерской.

Мне дали в руки молоток и приказали разбивать их по одному. Если бы вы знали, какой совершенной красотой блистала эта посуда!

Как бережно и осторожно обращался я с ней, боясь поломать! Увы, вам уже не увидеть ее. Искусство, созданное по вдохновению, не воспроизводится. Кто задумал это черное дело? Лучше бы меня самого распилили на куски. Странные ощущения владели мной: сначала, расколотив первые блюда, я с трудом удержался, чтобы не дать молотком себе по голове, раз и навсегда покончив с этой проклятой жизнью, но, когда перевалило за пятый десяток, я, как машина, взмахивал рукой и автоматически, одним ударом, расправлялся с ними, словно передо мной лежали комья глины.

Под истошные крики Цуй Дацзяо: «Бей! Бей! Бей!» — я все неистовее бил по блюдам. Взрыв исступления все более охватывал меня, звон битого фарфора отдавался в самое сердце. Рука, словно чужая, с яростью поднималась и опускалась, так что летевшие градом осколки в кровь изранили все лицо. Ничего не надо, пропади все пропадом, плевать на все! Крики обступивших меня солдат «красной гвардии» становились все глуше и глуше. Некоторые молчали, подавленные. Потомственные мастера-керамисты, они-то знали, какие бесценные вещи я разрушаю…

Через несколько дней мастерская переключилась на борьбу с Ло Теню. И поскольку он успел многим насолить, критиковали его с большим рвением. Но и меня не оставили в покое: выводили во двор, заставляли часами стоять на коленях на осколках посуды и читать дацзыбао до тех пор, пока не выучу их наизусть.

На следующий день колени мои покрывались сплошными кровоподтеками; осколки, разодрав брюки, впивались в тело. Вечером дома я извлекал их, но боли не чувствовал. Я все больше и больше с тревогой думал о Цзюньцзюнь. Пусть она корит меня, презирает, это — пустяки, только бы ее не терзали. Не может же она в самом деле возненавидеть меня? Ведь стоит ей только вспомнить, как мы любили друг друга, и она сама, без лишних слов, все поймет и вернется. Я верил: что бы со мной ни случилось, она всегда будет со мной. Почему же она не возвращается? Жизнь опустела без нее. Я жил ожиданием встречи.


5. В тот день ни свет ни заря Цуй Дацзяо с дружками ворвался ко мне в комнату, выволок меня во двор, наотмашь ударил по лицу, вопя при этом, что я сорвал все дацзыбао. Вы, конечно, помните: за уничтожение дацзыбао в то время не моргнув глазом могли поставить к стенке. На меня сыпались удары, но когда я, не выдержав побоев, свалился на землю, их пыл поостыл. Будь я здоров как бык, они наверняка забили бы меня насмерть. Когда я пришел в себя, то увидел, что все дацзыбао были разорваны в клочки. Чьих это рук дело? Кто задумал погубить меня? Мне сурово приказали склеить обрывки, чтобы не было заметно швов. Я клеил весь день.

Вечером было тихо, ни ветерка. Накал борьбы, бушевавшей, как степной пожар, спал. Лишь изредка ночную тишину прорезали отрывистые звуки выкрикиваемых лозунгов. И вдруг послышалось шуршание бумаги. Я вскочил как ужаленный и выглянул в окно. Освещенный луной двор был пуст, в полутьме смутно мерцали обломки битого фарфора. Вдруг в темном углу у стены я разглядел притаившуюся на корточках фигуру. Незнакомец рвал дацзыбао.

— Что ты делаешь? — возмущенно крикнул я. Он притаился, не двигаясь и не выпрямляясь во весь рост, чтобы я не узнал его.

— Кто там?

Вдруг кто-то стрелой понесся прочь, и я сразу все понял — это был Черныш! Зачем он рвал дацзыбао? Мстил за меня? Вот уж поистине медвежья услуга! Впрочем, странно, не читал же он их? Потом-то я обо всем догадался. Видимо, днем, прячась неподалеку, он видел, как я часами стою на коленях, держа перед собой дацзыбао. Он почувствовал их враждебность мне и по ночам прибегал тайком рвать их.

Утром за разорванные дацзыбао меня ждало новое наказание. На этот раз они поставили на землю большую бутыль с широким горлом и приказали мне взобраться на нее и встать на колени. Если бутыль разобьется, пригрозили они, то меня «за порчу государственного имущества и контрреволюционные поступки направят в милицию и дадут делу законный ход». И хотя я весил каких-то пятьдесят с небольшим килограммов и, затаив дыхание, весь сжался в комок, когда вскарабкался на бутыль, она под моим весом угрожающе качнулась. Хунвэйбины орали во всю глотку и улюлюкали, глумясь надо мной. Я напрягся еще больше, бутыль сильно качнулась, и я тут же свалился с нее.

В этот момент раздался собачий лай. Прибежал Черныш. Став неподалеку, он сипло, без передышки лаял, резко взмахивая хвостом; черная шерсть на его загривке встала дыбом и торчала, как птичьи перья, у него был решительный и воинственный вид, он пришел мне на выручку! Несколько человек кинулись на него с деревянными винтовками, но Черныш отпрыгивал и увертывался от ударов и, изловчившись, сам вцепился кому-то в брюки и изодрал их.

Цуй Дацзяо вошел в раж, все, что было в нем жестокого и звериного, разом выплеснулось наружу. Мускулы так и играли на нем, он был в сильном возбуждении. Сунув мне в руки палку, он приказал:

— Бей! Откажешься — значит, снюхался с этим псом и вы с ним заодно против революционных масс. Смотри, сегодня-то уж мы тебя прикончим!

Я подозвал Черныша. Он замолчал и, помедлив, нерешительно приблизился ко мне. Команда Цуя расступилась — они побаивались пса.

— Бей! — вопили они. — Ты будешь бить или нет?

Я поднял палку. Черныш, решив, что я играю с ним, вытянул шею, завилял хвостом и два раза подпрыгнул, пытаясь передними лапами схватить ее.

— Пошел, пошел… — тихо шептал я.

Но он не уходил, напротив, улегся, ласково прижавшись к моим ногам.

— Бей, не то, смотри, тебе конец! — кричали кругом.

— Уходи же, ведь правда прибью! — строго сказал я Чернышу.

Он поднялся, посмотрел на меня, словно понял мои слова, но не двинулся с места. Он охранял меня, он доверял мне.

— Считаю до трех, не подчинишься, мы разделаемся и с тобой, и с собакой. Считаю: раз, два… — кричал Цуй. Сейчас он произнесет «три».

Понуждаемый со всех сторон к жестокости, я опустил палку, и в то же мгновение собака, взвыв, высоко подскочила, грохнулась на землю и, оскалив зубы, ощерилась на меня. Черныш стоял ощетинившись: он был в ярости.

— Кусай его, кусай, Черныш! — возбужденно науськивали его отовсюду.

Но Черныш не бросился на меня, поскуливая, опустив хвост, он скрылся за углом склада.

До сих пор не могу простить себе этого удара. Невыносимый стыд терзает мое сердце, и временами я ненавижу и презираю себя. А вы-то знаете, что нет горше боли, чем презрение к самому себе!

Я все не мог оторвать глаз от поворота, за которым исчез Черныш. Но мои мучители не дали мне передышки. Обвинив меня в том, что я натравливаю собаку на массы, они с особой изощренностью принялись истязать меня. Назвав мои руки «черными», они заставили меня бить кирпичом поочередно то по одной, то по другой руке до тех пор, пока, раздробленные, они не повисли плетьми.

Ночью, истерзанный душевно и физически, я думал, что подошел вплотную к границе между жизнью и смертью. Кровать во время обыска сломали хунвэйбины, и я лег на пол на соломенную подстилку. Спина болела после побоев, я перевернулся и лег ничком, вытянув перед собой горевшие, как в огне, руки.

Ночной ветерок немного облегчил боль. В комнате было прохладно и темно. Хунвэйбины высадили дверь и окна, чтобы ни на секунду не выпускать меня из виду, сорвали лампочки и провода, опасаясь, что я покончу с собой. В темноте, однако, я чувствовал себя лучше. Хотелось скорей забыться сном, чтобы избавиться от боли.

Я лежал с открытыми глазами, вглядываясь в облитую тусклым лунным светом мягкую полутьму двора, и в душе беспрерывно звучали два слова — черная ночь, черная ночь, черная ночь… Я почувствовал, как мое тело тихо провалилось куда-то вниз. Исчез пол, на котором я лежал, я несся, подхваченный морской волной, кто-то нежно ласкал и гладил мои искалеченные руки. Ощущение было так удивительно реально, что нисколько не походило на сновидение. Это, конечно, Цзюньцзюнь, только она могла прийти в такую минуту приласкать, пожалеть меня. Только она! Я открыл глаза. Передо мной был Черныш! Своим длинным мягким языком он зализывал мои раны.

— Черныш! — с трудом произнес я.

Он сидел у моей головы напротив дверного проема, сквозь который туманным и чистым светом сияла луна. Его силуэт против света казался еще чернее, нельзя было даже различить глаз. Лунный свет оторочил его серебристо-ярким пушистым ореолом. Он сидел неподвижно, словно изваяние льва, вернее сказать, божества, да, он казался мне живым божеством милосердия и благородства, воплощением силы и преданности человеческих чувств…

— Черныш…

Я был глубоко растроган. Голос сорвался и задрожал.

На мой зов он пододвинулся еще ближе и молча растянулся совсем рядом, прильнув к моему телу, я услышал его глухое сопение, почувствовал прикосновение лап, еще хранивших ночную прохладу; вскоре он согрел меня своим теплом. Я закрыл глаза, всем своим существом впитывая радость самого чистого и редкого чувства, что только есть в мире. Горячая волна хлынула в мое сердце. Волна крови? Или слез? Не знаю, но сердце, наверное, тоже умеет плакать…

После одного из собраний критики и борьбы меня решено было отправить в исправительный трудовой лагерь в горы Циншишань. Под конвоем «красной гвардии» меня впихнули в кузов старой автомашины. За рулем сидел Цуй Дацзяо, рядом с ним в кабине был Ло Цзяцзюй, который должен был председательствовать на предстоящем в Циншишане митинге.

Я редко встречался с Ло Цзяцзюем. Крепко держа меня в руках, как пойманную мышь или птицу, он никогда лично не участвовал в физических расправах надо мной. Он был моим коллегой, мы оба работали декораторами, и он, как мне казалось, стыдится рукоприкладств. Какой же я был глупец! На самом деле всеми изощренными пытками — издевательствами над Цзюньцзюнь, уничтоженными блюдами, покалеченными руками — я был обязан Ло Цзяцзюю. При этом он предпочитал оставаться в тени. Я сидел в кузове со связанными руками под охраной из восьми человек. Толпа, собравшаяся у ворот мастерской, громко скандировала лозунги. Наконец машина тронулась. Прохожие на улицах оборачивались, тыча в мою сторону рукой. Вдруг, когда мы уже выехали из города, один из конвоиров вскричал:

— Эй, глядите, неужто догоняет?

Догоняет? Кто? Вытянув голову, я оглянулся. Черныш! Откуда он взялся?

Он бежал очень быстро и вскоре, поравнявшись с машиной, побежал рядом, заливисто лая. В заднем окне кабины не было стекла. Ло Цзяцзюй, обернувшись и узнав, в чем дело, что-то тихо сказал шоферу. Тот резко прибавил скорость, оставив Черныша позади. Выбиваясь из сил, собака мчалась за нами. Кузов трясло, то и дело подбрасывало, и Черныш то появлялся, то исчезал из виду, становясь все меньше и меньше, пока поднятое машиной облако пыли совсем не скрыло его из глаз. Только издалека доносился еле слышный собачий лай.

К полудню машина остановилась на обочине у лавчонки. Конвоиры привязали меня к сиденью в кузове и пошли обедать. Минут через двадцать на горизонте я заметил черную точку, она быстро приближалась, и вскоре я увидел, что это был Черныш. Весь серый от пыли, он крупной рысью подбежал к машине и прыгнул на борт ко мне, но не достал до кузова — видно, сильно выдохся во время долгого бега. Сидя со связанными руками, я не знал, как ему помочь. Потом свесил вниз ногу, Черныш ухватился за нее, и я с огромным трудом втащил Черныша наверх. Он тут же ткнулся в меня мордой, попытался пару раз подать голос, но из пересохшей глотки вместо лая вырвался лишь сиплый хрип.

Даже не зная собачьего языка, я понял, что он хотел сказать, и не смог сдержать слез. Они капали на его косматую, обросшую густой шерстью морду, и казалось, что он плачет вместе со мной.

В это время Ло Цзяцзюй и Цуй Дацзяо с покрасневшими после еды лицами, выпятив вперед животы, вышли из лавки.

— Как этот зверь сюда попал? — подняли они крик при виде собаки. — Святым духом, что ли?

Черныш, не дожидаясь, пока его схватят, прыгнул на крышу кабины, но ударом приклада его сбросили вниз.

— Трогай, — скомандовал Ло. — Поживей!

Цуй быстро запустил двигатель и тут увидел, что перед машиной прямо на проезжей части поперек дороги лежит Черныш.

Пес готов был задержать машину ценой своей жизни. Спокойная решимость его позы подействовала даже на сидевших в машине маньяков. Они оторопели, потрясенные происходящим, никто не проронил ни звука. Цуй дал несколько гудков, но собака как ни в чем не бывало лежала перед машиной и не трогалась с места.

— Дави ее! — крикнул Ло.

— Черныш, прячься… — с мольбой вырвалось у меня.

У меня еще не было детей, но думаю, что так вскрикнуть я мог, только если бы опасность грозила моему ребенку.

Глядя на гудевшую машину, готовую раздавить его, он не шелохнулся. Подобное самообладание нелегко и для человека. Ведь решиться умереть — самая трудная вещь на свете.

Машина не трогалась. Ситуация становилась странной.

Ло раздраженно прикрикнул на Цуя:

— Почему не трогаешь? Дави ее!

Помешкав, Цуй выдохнул:

— Ладно… поехали.

Машина двинулась прямо на собаку. Заглушив мои истошные, отчаянные вопли и скрежет тормозов, из-под колес донесся пронзительный визг. Грудь сдавило с такой силой, что я почувствовал острую колющую боль, обмякшее тело стало ватным. Все поплыло у меня перед глазами, как в тумане, и кануло в вечность, сам я тоже перестал существовать. Последнее, что запечатлело сознание, было ощущение, что я все хватаюсь за что-то и никак не могу ухватиться, мир превратился в абсолютную белизну. Я думаю, это было ощущение смерти. В мой смертный час оно еще придет ко мне.


6. Горы Циншишань — это огромный каолиновый карьер, где работа изнурительна до смерти. Добытые в горах камни грузят на тачки и везут на камнедробилки, где их измельчают в керамическую массу. Толкать тачку весом в одну-две тонны можно, лишь сильно наклонившись вперед, почти параллельно земле, иначе ее не сдвинешь с места и не удержишь на склоне. Местные жители из месяца в месяц, из года в год имеют дело с камнем, поэтому неудивительно, что их характеры либо черствы и грубы, словно шероховатые с острыми выступами скалы, либо каменно-молчаливы.

В первый же день рабочие из бригады отозвали меня в сторону. В руках у них были камни, по их недружелюбному виду было ясно, что они в любую минуту могут побить ими меня. Бригадир Цинь-Пятый, поджарый, с каменными мышцами, с натянутой, как на барабане, кожей лица, без обиняков спросил меня, обокрал ли я кого или, может, надругался над женщиной.

Оказывается, здесь, в карьере, часто отбывали срок принудительных работ уголовники, совершавшие подобные преступления. А здесь, в горах, ненавидели воров и насильников. Я сказал, что я художник и что у меня «не все в порядке с идеологией», других проступков нет. Они тут же успокоились и побросали камни на землю. С тех пор они хорошо относились ко мне, правда предупредили: только не сбегать!

Цинь пользовался здесь большим авторитетом, к тому же он любил посмеяться, позубоскалить, в этом ему не было равных. А когда после дождя или снега горная дорога становилась скользкой и толкать тачки можно было только всем сообща, тогда старый Цинь затягивал припевки, к которым присочинял свои слова, поддевая наших жен, домочадцев. Рабочие в сердцах огрызались и бранили его, но охая и ахая, поневоле наваливались дружнее.

Единственным человеком, кого обходил Цинь шутками, была моя жена. Может, я был пришлый и ему неловко было балагурить со мной, а может, он догадывался, что я неотступно думаю о ней. Цзюньцзюнь уже шесть месяцев носила под сердцем нашего ребенка. Я часто видел его во сне, вылитая мать! Цзюньцзюнь говорила: ребенок похож на того из родителей, кто больше любит другого.

Как-то раз, когда на улице дул сильный ветер, Цинь с чайником вина вошел в мою комнатушку.

— Парень, — обратился он ко мне, — выпьем-ка, потом я тебе кое-что скажу.

Я спросил, что случилось, но он не ответил и только после того, как мы захмелели, сказал:

— Жена хочет с тобой развестись.

— Иди ты к чертовой матери! — впервые я так ругался. — Я же могу тебе врезать, ты что, не боишься?

Его круглые глаза уставились на меня, как две красные ягоды.

— Да кто тебя боится? Твоя жена избавилась от ребенка, был мальчик.

Кровь бросилась мне в голову, в ярости я схватил чайник, швырнул его в стену и набросился на Циня с кулаками. Колотя его по твердой, точно из камня, груди и рыдая, я повторял:

— Верни моего сына! Верни моего сына!

Цинь, молча снося удары, даже не шевельнулся. Когда же я вконец обессилел, он резким ударом отбросил меня на кровать. Удар был как пушечный выстрел, я разом протрезвел и услышал его гневный голос:

— Что ты за мужчина? Тряпка!

За всю жизнь я не получал удара больнее. Он окончательно разбил мое сердце. Цинь, не говоря ни слова, не утешая, смотрел, как я плачу, лежа на кровати. Потом он вытащил из-за пазухи зеленую редьку, с хрустом разломил ее и бросил мне половину.

— Съешь-ка! — сказал он. И, добавив: — Такое выдержать, конечно, не шутка, — вышел.

Странно, как я не сошел с ума от горя? Может быть, поведение Циня сдержало меня. Лицо мое было в слезах, на зубах горький привкус холодной редьки, но на сердце стало легче.

С женой и семьей было покончено раз и навсегда. Я больше не буду думать о Цзюньцзюнь. Может ли быть что-либо более безнравственное и жестокое для женщины, чем убить в своем чреве живую плоть? Бедный мой мальчик! Я даже имя придумал для него. Мне было больно произнести его вслух, как имя умершего близкого человека…

В это время из глубины души всплыл образ мохнатого, пушистого зверя. Черныш! Это видение, возникая само собой, преследовало меня: то мне чудилось, что он рядом, передними лапами толкает вместе со мной тележку, то, вылезая на берег после купанья, я воображал, что он несет мне в зубах ботинки, а стоило во время еды найти на тарелке ребрышко с мясом, как я мысленно обращался к нему: «Черныш, дай левую лапу!» И он тут же ее поднимал. Тогда я клал кость в его ярко-красную пасть, из которой текла слюна.

Но когда я вспоминал, как ударил его палкой, когда передо мной, как живые, появлялись его глаза, страдальческие и укоризненные, я поскорей переводил взгляд на какой-нибудь предмет и долго разглядывал его, боясь дать волю мыслям. Иногда в ушах вдруг раздавался пронзительный предсмертный визг Черныша под колесами; тогда я, чтобы заглушить рвущийся наружу крик боли, которая не отпускала меня, громко произносил фразы из песен, написанных на изречения из цитатника. Я хотел забыть прошлое, забыть керамическую мастерскую, блюда с рисунками, забыть Ло Цзюцзюя, Цуй Дацзяо, Цзюньцзюнь, забыть Черныша, его гибель. Но он, несмотря ни на что, продолжал жить в моем сердце. Я понял, что только он мог быть моим спутником во всех превратностях, посланных мне судьбой. Но в жизни, как известно, труднее всего поддается забвению именно то, что хочешь забыть.

И вот как-то я слепил из глины собаку величиной в пять цуней и выкрасил ее в черный цвет. Она была точь-в-точь как Черныш, особенно выразительна была ее морда. Я поставил фигурку на подоконник и по ночам, глядя на нее в серебристом ореоле лунного света, вспоминал ту страшную ночь, когда он лег рядом со мной и лизал мои руки. Какое умиротворение и тепло принес он мне тогда! Но, не в силах жить одним прошлым, я убрал фигурку с окна: пусть картина в оконной раме, как и весь мой опустевший мир, остается безжизненной. Мое сердце было как остывший пепел, в нем жило одно-единственное чувство: ненависть к Цуй Дацзяо!

Но случилось так, что именно эта глиняная фигурка еще раз столкнула меня с ним.


7. Как-то весной через год ко мне забежал деревенский мальчишка, увидел на столе забавного черного пса и пристал с ножом к горлу: отдай, да и только. Откуда ему было знать, что значила для меня эта собачонка? Поканючив и не добившись своего, он убежал и принес мне в обмен глиняную фигурку собаки. При виде ее я так громко вскрикнул от удивления, что ребенок в испуге попятился назад. Собачонка была совсем как живая, вот-вот укусит.

Уверяю вас, никогда в жизни я не видел ничего подобного. Какое блестящее искусство! Какая дерзкая гипербола! Даже самый смелый художник выглядел по сравнению с этим мастером беспомощной женщиной с забинтованными по старинному обычаю ножками. Голова у этой глиняной собачонки занимала добрую половину туловища, вместо лап были просто налеплены четыре комка глины, хвост, похожий на батат, весело задран вверх. Глаза смотрели прямо на вас, пасть простодушно разинута, кончик носа темный, словно на нос прыгнула саранча, а на голове — белое с жемчужину пятно.

Глядя на эту веселую, со вздутым сытым животом, крепкую собачонку, поневоле проникаешься настроениями и чаяниями тысячелетиями живших на этой земле крестьян. И не беда, что по белому глиняному изваянию, не мудрствуя, наляпаны жидким слоем краски пяти цветов — красного, желтого, зеленого, синего, черного, — взятых в чистом виде, не приглушенных и не смешанных тонов.

Что же, этот стиль, наивный и примитивный, несопоставим со стилем «восьми великих с гор»? Его, разумеется, не изучают в институтах. Профессора преподают академическую живопись, крестьяне же творят по вдохновению, и кто знает, что есть настоящее искусство? Но ты попробуй сделай по образцу такую же игрушку, у тебя получится мертвая копия, в то время как в оригинале каждый штрих выглядит как живой. Удивительно! Вот уж не ожидал, что в глинистой почве этой глухой бедной деревушки рождается не только арахис и батат, но и настоящее искусство! Особенно любят здесь синий цвет. Он доминирует над всеми другими и в самом деле удивительно хорош.

Когда я поинтересовался, откуда взялась эта игрушка, мальчик ответил, что у «вонючего старика с коромыслом». Выяснилось, что старик жил в соседнем уезде в деревне Тайтоу, где все умели лепить глиняных человечков.

И вот в свободный день, никому ничего не сказав, я засунул за пазуху все свои сбережения — четыре юаня, один цзяо и семь фэней[19], — прихватил холщовый мешок для глиняных игрушек и, пользуясь утренним туманом, незаметно выскользнул из Циншишаня. Я был ссыльным, и никто не посмел бы отпустить меня.

В деревне Тайтоу я спросил у первого встречного крестьянина о старике с коромыслом, но он, узнав, зачем я пришел, тут же потащил меня к себе. В дровяном сарае за домом он приподнял несколько поленьев, и я очутился в мире глиняных фигурок, достойном называться народным дворцом Лофу. Тут были человечки и лошади, кошки и собаки. Человечки — большие, высотой в два чи[20], и маленькие, с палец величиной. И каждый по-своему глядит на тебя, у каждого свой характер, одежда: у одного на красное платье наброшена зеленая накидка, на голове шапка с синим верхом и желтым шариком на макушке, у другого… словом, глаза у меня разбежались. И только успокоившись, я смог выбрать несколько совершенных по выразительности фигурок.

Крестьянин принял меня за розничного торговца и просил назвать цену. Я забеспокоился, хватит ли денег, но запросил он всего каких-то два юаня. Два юаня за эту гору сокровищ!

На радостях я выложил ему три. Он помог мне переложить игрушки рисовой соломой и подложил на дно мешка старой ваты. В разговоре он упомянул село Баньпуцзы за рекой, где живет старуха Хуан, родом с острова Чандао из Шаньдуна, мастерица вырезок из бумаги по прозвищу «Хуан — волшебные ножницы». Он рассказал, что когда-то она была просватана в эту деревню и в приданое получила сто восемь глиняных фигурок — ста восьми военачальников из Ляншаньбо. Те, кто видел их, говорили, что они выразительнее театральных масок. Старуха Хуан, дорожа ими, никогда не делала с них глиняных копий на продажу. Это были фамильные реликвии, перешедшие ей от предков, у нее на родине они тоже были уникальной редкостью. Услышав про это, я взвалил на спину мешок с глиняными человечками и чуть не бегом припустил к реке. Я перешел ее вброд, легко и весело шлепая по воде и поднимая брызги, похожие на мириады хрустальных цветов.

Когда я отыскал в деревне старуху Хуан, она сначала сказала мне, что я ошибся, и, лишь узнав, что я художник, плача и утирая слезы, поведала, как в дни кампании шестьдесят шестого года члены рабочей группы от народной коммуны силой отобрали у нее эти фигурки и, обругав их «старьем», на глазах у нее разбили их вдребезги.

Это так живо напомнило мне мои собственные невзгоды, что я сразу же почувствовал родственную близость к ней. Она вытащила из сундука небольшую вещицу, вроде керамической пиалы. Это был осколок глиняной фигурки. Единственное, что у нее осталось. И хотя сохранилась всего половина лица, с первого же взгляда я узнал Ши Цяня: вогнутый черепок так и дышал смекалкой и силой. Я с изумлением потирал руки, не смея дотронуться до него. Было совершенно ясно, что в мире могла быть только одна такая коллекция, теперь же нет и ее.

Лицо старухи Хуан все в паутине тонких морщин разгладилось, и она улыбнулась мне. Она подняла спящую на лежанке внучку, откинула циновку и вытащила оттуда матерчатый чехол и лист сложенной черной бумаги. Затем вынула из чехла блестящие ножницы, расправила на столе лист бумаги и сказала мне:

— Я сделаю вам вырезку из бумаги.

Ножницы, поблескивая, быстро задвигались в ее руках. Обрезки бумаги под звонкое щелканье ножниц мелким дождем падали на стол. Она то так, то этак сгибала бумагу, разрезая ее в нескольких местах, и черный лист, словно пойманная ласточка, трепетал в ее руках. Через полчаса она разложила на лежанке вырезку из бумаги величиной примерно в квадратный метр.

— Уже два года не вырезала, руки отвыкли, — пояснила она. — Это называется «золотые рыбки в пруду»[21].

Я уставился на вырезку, глазам не веря, что с помощью ножниц и бумаги можно изобразить такую диковинную феерическую картину подводного царства со всеми его чудесными обитателями, удивительными тайнами и несметными сокровищами. Просто не укладывалось в голове, что деревенская старуха может так органично и легко, по своему разумению использовать такие сложные средства выражения, как гипербола и метафора, обладать такой художественной фантазией! Переходы линий были естественны и свободны — от тонких, с волосок, до толстых, с коровий хвост. Особенно хороши были жирно-черные узловатые линии, исполненные жизненной силы…

В моем сознании смутно брезжила мысль, которую я раньше затруднялся сформулировать. Мысль о том, что древнее искусство Китая в период от Ханей до Танов[22] с его чудесным буйством фантазии, героическим духом, смелостью в изображении жизни, тонким чувством прекрасного и такой поразительной силой воздействия постепенно, по мере упадка феодальных династий, хирело, подлаживаясь под вкусы знати. Но так было только с дворцовым искусством. В действительности главный источник его жизненной энергии никогда не иссякал. Искусство жило в народе! Начиная с древнейших наскальных изображений, каменных пещер, бронзовых изделий, изображений, выгравированных на камне, ритуальных погребальных статуэток и кончая нынешними народными новогодними лубками, глиняными игрушками, вырезками из бумаги, фарфоровыми изделиями, наше национальное искусство, как и встарь, своей могучей жизнестойкостью обязано широким народным массам. Почему бы нашим художественным училищам не переехать сюда, поближе к народу? Глядя на эту простую деревенскую старуху, я возбужденно размышлял о том, что наши Пикассо в народе, наши Матиссы в народе. Вот кому суждено быть истинной королевой современного искусства!

Она рассказала, что с детства жила у моря и хорошо знает всех этих рыб. Она показала мне на вырезке морского конька, камбалу, окуня, зубатку… не было только акул. Ее тридцатилетний муж, ныряльщик за жемчугом, погиб от зубов акулы, оставив ее вдовой. У нее на родине такие вырезки из черной бумаги приклеивали на потолок, чтобы, рассматривая их, спокойно отходить ко сну. Понятно, что ей тяжело было бы изо дня в день видеть перед глазами акул: они не дали бы ей уснуть.

Я кивнул головой, показывая, что понимаю ее. Общность пережитого часто лежит в основе взаимопонимания людей.

Не зная, как отблагодарить старую Хуан, я выгреб из кармана все оставшиеся деньги, чем не на шутку рассердил ее. Она напустила на себя суровый вид, на лицо набежали морщины. Скорей всего, это ее последняя работа, сказала она, а за последнюю денег не берут. Я сложил вырезку вчетверо, зажал между кусками циновки и положил в мешок. Прощаясь с этим подлинным мастером искусства, я, улучив момент, все-таки засунул деньги под подушку крепко спавшей внучки.

На обратном пути стало накрапывать, потом дождь полил вовсю и вымочил меня до нитки. Испугавшись не за себя, а за свой мешок, я решил заглянуть в шоферскую. Это была просторная, крытая камышом мазанка, посреди которой стоял бензобак, переоборудованный в плиту без дымовой трубы. От дыма и пара, поднимавшегося от стоявшего на плите супа с лапшой, в комнате стоял густой туман. Шоферы и путники из дальних мест гурьбой толпились у печи, жались ближе друг к другу, остальные лежали на соломенных подстилках, укрывшись рваными ватниками, и громко храпели. От жаркой печи и бликов пламени лица людей были гранатового цвета.

Я сказал хозяину, что у меня нет денег, и попросил немного отдохнуть и поесть. Видя, в каком плачевном состоянии я нахожусь, он, сжалившись, зачерпнул миску горячего супа и протянул мне. Эх, жаль, лапши было мало! Ну, на худой конец хоть какая-то еда. Я набегался за день, промок, к тому же и живот свело от голода, поэтому, как голодный волк, накинулся на суп и в один присест опустошил миску.

Больше медлить было нельзя. Старый Цинь или кто-нибудь еще могли хватиться меня и решить, что я сбежал. Я пустился в обратный путь и вскоре услышал позади шум грузовика. Я посторонился, уступая дорогу, но машина притормозила, дверца кабины открылась, и оттуда послышалось: «Садись!» Обрадовавшись, я поблагодарил, живо вскочил в кабину и пристроил в ногах мешок.

— Куда тебе? — спросил шофер.

Я хотел ответить, но вдруг насторожился, с чего это он интересуется? Разве он знает меня? К тому же его голос показался мне знакомым. Я повернулся к нему как раз в тот момент, когда он крепко затянулся, и огонь сигареты осветил его лицо. Да, он самый, Цуй Дацзяо! Это он задавил Черныша!

— Остановись, я выйду! — крикнул я. Но он, не сбавляя скорости, гнал машину вперед.

— Дай мне выйти! — повторил я.

— Сиди, я довезу тебя, — ответил он.

Я вскочил, пытаясь рвануть за тормоз, и закричал во всю глотку:

— Я не поеду в твоей машине, никогда в жизни не поеду!

Потом я стал вырывать руль из его рук.

— Ладно, валяй отсюда! — произнес он, внезапно остановив грузовик.

Я сошел. Машина, взревев мотором, тронулась дальше, оставив меня на черной слякотной дороге. Выбиваясь из последних сил, я спешил добраться до дому, но ноги увязали глубоко в глине, и только через пять часов я доплелся до Циншишаня.

Под уступом скалы, где было сухо и куда не долетал дождь, я аккуратно разложил свои глиняные фигурки, прикрыв их сверху мешком и свежей зеленой травой. Подойдя к дому, я заметил свет в своем окне. Старый Цинь и трое парней из бригады с суровыми вытянутыми физиономиями дожидались меня.

— Мы здесь уже давно, что за номера ты выкидываешь? — напустился на меня один из них.

— Я не убегал, нет-нет!

Вовсю хлеставший на улице дождь заглушил мои слова.

— Куда ты ходил?

Я выложил все начистоту. Они с недоумением слушали меня, потом старый Цинь велел показать эти глиняные игрушки, судя по всему, он не слишком-то поверил мне. Они накинули на плечи резиновые плащи, старик взял ручной фонарик, и мы под дождем пошли к скале. Когда я откинул мешок и старый Цинь посветил фонариком, то он удивленно вскинул голову, будто спрашивая, к чему мне эти глиняные черепки? Но вслух сказал другое:

— Забирай поскорей в дом свои игрушки!

И, скинув с себя плащ, бросил его мне. Взволнованный, я пытался объясниться:

— Я ведь не думал убегать.

— Да мы и не сомневались, просто боялись, что ты покончишь с собой.

С этими словами он ушел, укрывшись с товарищем одним плащом.

А я, забыв про плащ, не замечая дождя, холодными струями стекавшего с головы, говорил себе: нет, пока на свете существует столько всего, достойного любви, я не хочу умирать!


8. Миновало более семисот дней моей ссылки.

Меня отпустили, объявив о моих «тяжких исторических прегрешениях, решаемых в рамках противоречий внутри народа», и одновременно указав о «снятии с меня ярлыков, возвращении в мастерскую для наблюдения за моими усилиями в дальнейшем». Не удивляйтесь противоречивости и корявости формулировок, ничего не поделаешь, такой уж был там уровень.

Решение было великодушным и досталось мне нелегко. За два года жизни в Циншишане я исходил вдоль и поперек почти весь горный район, познакомившись не только с мастерами глиняных игрушек и вырезки из бумаги, но и с резчиками по камню. Последние из поколения в поколение высекали из камня статуи будд в стиле древней династии Северная Вэй[23].

«Культурная революция» вынудила их бросить любимое ремесло и перейти на работу в каменоломню. Многие резчики были неграмотны, но обладали развитым художественным вкусом. Это были благородные люди, готовые раскрыть душу перед каждым, кто понимал и любил их искусство. Они повели меня в горы, где в пещере хранили свои произведения. Скульптуры, которые я увидел, по уровню мастерства не уступали творениям Микеланджело и Родена. Резчики хотели подарить их мне, но нести их на себе я не мог, да и не получил бы разрешения на их вывоз. Пришлось, к сожалению, опять закопать их.

Знакомство с мастерами народного творчества открыло мне глаза на многое, решительно изменив привычное понимание искусства. Моя голова была полна новых идей, я жаждал воплотить их в жизнь и всей душой рвался из Циншишаня обратно в керамическую мастерскую. Я был уверен, что сумею сделать новые оригинальные декорированные блюда. Ради этого я лез из кожи вон, только бы «проявить себя»! Днем я работал в горах — на каменоломне, вечером — на вальковой дробилке; вращал жернова шаровой мельницы, измельчая в порошок керамическую массу. К концу дня я чертовски выматывался, спину ломило, меня обзывали дураком, но сдержать мой энтузиазм никто не мог.

Наконец наступил день отъезда. Старый Цинь выдал мне разрешение на возвращение в мастерскую. Этот листок бумаги был совсем не похож на тот, что я получил в институте. В отличие от того, черного, он был светлым, на душе у меня тоже посветлело, мое сердце открылось людям.

Старый Цинь взялся проводить меня. Мне было жаль расставаться со стариком. После того дня, когда я накупил глиняных человечков, он закрывал глаза на мои частые отлучки. Он видел, что я воспрянул духом, и не докучал мне вопросами.

Он проводил меня до самого перевала, пройдя со мной более двадцати ли. Всю дорогу он хранил молчание, лишь изредка отрывисто покашливая, словно у него что-то застряло в горле. Неужели он с таким трудом подыскивал слова, чтобы высказать свои чувства? Наконец на вершине горы он остановился и передал мне узелок с моими вещами.

— Паренек, остановимся здесь. И договоримся: ты идешь своей дорогой, я — своей и никто из нас не оглядывается.

При этих словах мне захотелось подойти и обнять его. Но его каменная невозмутимость обдала меня холодом. Я кивнул головой в знак согласия.

Повернувшись, я стал спускаться с горы, еле сдерживаясь, чтобы не оглянуться. Но, дойдя до поворота, прежде чем потерять его из виду, я не стерпел и обернулся. Старик все еще стоял на прежнем месте, как горный козел, застыв на вершине горы.

— Старик… Цинь… старик… Цинь… — взволнованный, громко закричал я. Но вершина была далеко, и мой голос был ему не слышен. Тогда я замахал руками. Он заметил, повернулся и ушел. Слезы градом хлынули из моих глаз, вызвав минутное облегчение.

И вот я снова с поклажей в руках стою у дверей мастерской и заглядываю внутрь. Но это не похоже на мой первый приезд. Мне трудно было разобраться в своих чувствах, горечь и радость боролись во мне. Подходя к дому, я думал о той женщине, которая наверняка здесь не живет. Так оно и оказалось! Дверь была крест-накрест заколочена досками точно так же, как когда-то перечеркнули мое имя в дацзыбао.

В канцелярии я узнал, что Ло Цзяцзюй занимает теперь должность заместителя председателя уездного ревкома, а за проведение политической линии у нас в мастерской отвечает вновь прибывший работник. Он, видимо, был знаком с моим делом. Смерив меня взглядом с головы до ног, он позвал какого-то парнишку, и мы втроем пошли взламывать дверь.

Комната, черно-серая от густого слоя пыли, была полупустой. Паренек передал мне узелок какого-то хлама.

— Ло Цзюньцзюнь забрала свои вещи. Она сказала, в этом узелке все твое. У меня есть список взятых ею вещей, если хочешь, можешь сверить.

Я с горькой усмешкой покачал головой. Кому охота сверять свое горе по списку? Я развязал котомку: краски, палитра, кисти, рваный, заляпанный краской комбинезон, перчатка, рваная наволочка… давно забытые старые вещи. И вдруг среди них я увидел блюдо. Я стер рукой пыль, сердце бешено заколотилось в груди. Это было блюдо, которое я сделал в день свадьбы, — «обезьянка верхом на буйволе». Вот она, веселая миниатюрная золотая обезьянка, оседлавшая буйвола и набросившая на него гирлянду цветов. Довольная, что околпачила большого буйвола, она радостно задрала лапы вверх и, кажется, вот-вот свалится с его спины.

От этого рисунка повеяло счастьем прошлых дней, будто после многих лет ледяной жестокости в мою грудь ворвался теплый ветер. Но внезапно меня осенила догадка: ведь Цзюньцзюнь не унесла этого блюда с собой, потому что оно было символом нашего единства. Да, в этом все дело. И в сердце опять ворвался смерч.

Через тетку Цзюньцзюнь мне удалось повидаться с ней.

— Я не обманул тебя, — начал я. — В день судилища, которое устроили над нами хунвэйбины, я признался во всем только ради тебя, чтобы избавить тебя от мучений. Я так до сих пор и не знаю, как возникло в пятьдесят седьмом году мое дело… а ты, ты поверила, что я обманул тебя, и глубоко страдала из-за этого, да?

Почему-то эти, казалось, самые важные для нас слова оставили ее безучастной.

— Неважно. Все это ни к чему.

— Ни к чему? Что ты имеешь в виду?..

— Просто ни к чему.

— Я не понимаю тебя!

— Нужно жить здравым смыслом!

Мне стало ясно: эти слова открыли ее настоящую сущность. Пропало прежнее впечатление пушистых глаз, на меня глядели пустые, как стоячая вода, глаза с торчащими из них ресницами, линии стана, утратив былую мягкость, стали грубо точными.

Вы, верно, хотите спросить у меня, куда подевались ее поэтичность и красота? Эх, жизнь, этот величайший скульптор, способна делать то, что не подвластно ни одному художнику: она изменяет не только внешний облик людей, но и их духовный мир. Если человек стал практичным, то возврата к прежнему нет. Мы, как масло с водой, не смогли уже смешаться, каждый теперь был сам по себе. Мой первый порыв наладить отношения погас. К тому же стоило мне взглянуть на ее подтянутую после аборта фигуру… словом, мы оформили развод.

Получив справку о разводе, я понес ее вместе со свадебным блюдом за дом на пустырь. Там я вырыл яму, положил их в нее и засыпал землей. И, как когда-то просила Цзюньцзюнь, набросал сверху полевых васильков. Я был, как никогда, спокоен, отстранен, бесстрастен, в голову лезли странные мысли о том, что через несколько столетий или тысячелетий археологи, может быть, раскопают блюдо с истлевшим клочком бумаги и будут внимательно изучать их, но так и не узнают истории находки…

Вечером я пошел навестить Ло Чангуя, который давно был прикован к постели и, как говорили, долго не протянет. Я никогда не забывал, как он, размахивая цитатником, вытащил меня из печи.

Ло был совсем плох. Сквозь учащенное громкое дыхание едва доносился его голос. Скулы на лице резко выдались вперед, как отмель за моим домом во время отлива, кожа обвисла, взгляд помутнел. Он медленно таял. Я почувствовал: этот большой, сильный человек уже никогда не встанет на ноги…

Взволнованный моим приходом, он проговорил:

— Я… я очень уважаю твое мастерство! Пока есть ты… гончарное искусство не умрет. Если бы еще у тебя была фамилия Ло…

Никогда раньше он не говорил мне этого. У меня вырвался вопрос, не дававший мне покоя:

— Учитель, почему ваши вазы и горшки и даже маленькие блюдца получаются такими живыми?

Он весь затрясся, порываясь встать. Мои слова задели его за живое. Он попросил меня взять со стола маленькую вазу в форме тыквы-горлянки, хорошенько рассмотреть ее и сказать, что я там увидел. Я долго вертел ее в руках, прежде чем ответить на его вопрос.

— Мне показалось, я вижу отпечатки пальцев.

У него радостно заблестели глаза.

— Запомни! Жизненная энергия — в пальцах. Делая заготовку… старайся не засветить эти места. Они называются «глазами». Когда ты рисуешь человека, портрет без глаз мертв, и только глаза делают его живым, так ведь?

Я невольно подумал о сделанных вкривь и вкось древних керамических погребальных статуэтках, треножниках, кувшинах, полных дерзкого неистощимого юмора, вспомнил бугристые, неровные линии, что вырезает старуха Хуан, от которых веет жизненной силой и правдой. Не в этом ли именно и заключена тайна искусства? Мне не терпелось получить разгадку этой тайны, которую наверняка знал старик Ло.

— А что еще, кроме «глаз», достойно изучения?

Старик задумался, утомленный взгляд словно потух.

— В следующий раз скажу! — пробормотал он.

Он попросил девочку, которая ухаживала за ним и приходилась ему то ли дочерью, то ли еще какой родственницей, принести ему две вещи: срезанный колпачок от авторучки, воткнутый в свиной мочевой пузырь, и старый палисандровый футляр квадратной формы.

— Этот пузырь… — с трудом проговорил он, — для растирания краски, он очень удобный, я пользовался им тридцать лет, теперь он мне не нужен, и я дарю его тебе. А футляр, открой-ка его…

Там оказались фишки для игры в мацзян[24], изящные, словно из нефрита, с рельефными изображениями цветов, поистине чудо керамического искусства!

— Береги эти вещи, — сказал Ло. — Чтобы их не уничтожили, отнеся к «четырем старым». Они достались мне от предков, ты понимаешь в этом толк, поэтому забирай. Мне, старику, больше нечего подарить тебе.

Растроганный, я не мог вымолвить ни слова.

Когда разговор потом случайно коснулся Цуй Дацзяо, старик сказал:

— Возмездие настигло его. Дорога-то была широкая и нескользкая, он уже двадцать лет за рулем, не пойму, как его угораздило свалиться в овраг… счастье, что он одинок, не оставил ни вдовы, ни сирот. По правде говоря, он не был так жесток, как Цзяцзюй, прежде он был другим, просто время так перекорежило людей…

— Никогда не прощу ему, что он задавил Черныша! — крикнул я.

— А, ты говоришь о том псе? Не возводи на него напраслину, он не давил его… он сам говорил мне об этом…

— Ложь! Я был тогда в машине!

— Постой… он вроде сказал, что хотел его объехать, но на таком близком расстоянии не смог вывернуть колес и придавил ему лапу.

— Не может быть!

Я не мог поверить, что Цуй способен на такое, но потом вдруг вспомнил, что машина действительно резко вильнула в сторону.

— Так Черныш жив?

Я боялся обольщать себя надеждой.

— Жив, жив, я даже видел его, у него искалечена лапа. Без тебя он много раз приходил к твоему дому, все лаял…

Комнатушка старика Ло сразу озарилась светом. Кого мне благодарить? Жизнь и в самом деле прекрасна! Она не дает тебе отчаяться, всегда одарит живительным глотком воздуха, повернет колесо твоей судьбы к лучшему, возместит за невзгоды, увлечет надеждой, днем завтрашним, послезавтрашним, картиной будущего, а если ты заблудишься в тумане, выведет тебя на тропинку…

Я стал повсюду искать Черныша, расспрашивал всех подряд. Одни что-то знали о нем, другие, как говорится, ни слухом, ни духом, но наконец появилась путеводная нить: один продавец сигарет недавно на обочине проселочной дороги в двадцати ли к западу от уездного центра видел ободранного худого черного пса, видно, совсем обессилевшего от голода. Разносчик пожалел его и бросил ему кусок хлеба. Собака, добавил он, хромала, какое-то время плелась за ним, потом исчезла из виду.

Эта весть укрепила мою надежду. В свободные дни, купив мяса и нанизав его на пеньковую веревку, я отправлялся в окрестности уездного центра на поиски Черныша. Я искал его в полях и на дорогах, заходил в селенья и поселки, пока не понял, что мир слишком огромен и пес затерялся в нем, словно иголка в стогу сена.

Как-то в очередное воскресенье я запасся мясом и, спозаранку выйдя из дому, ходил до полудня, но так и не напал на след Черныша. Я валился с ног от усталости и лишь усилием воли заставлял себя продолжать путь. Решимость найти собаку ни на минуту не покидала меня, я был уверен, что он, как и я, все это время ищет меня. Мне встретился на пути незнакомый поселок, на краю которого, к счастью, была закусочная. Я вошел, взял миску рисовой каши и присел отдохнуть, вытянув гудевшие от усталости ноги. Вдруг послышались детские голоса:

— Бей пса, бей, бей его!

Я выскочил на улицу. Там уличные мальчишки ивовыми прутьями хлестали собаку. Животное, не двигаясь и не сопротивляясь, лежало у стены, не подавая признаков жизни. Неужели Черныш? Сердце сжалось от испуга, я подбежал и с первого взгляда узнал его. Он лежал на боку с закрытыми глазами, не реагируя на удары. Черный как уголь и худой, с облезлой, испачканной в грязи шерстью, он был мало похож на прежнего Черныша.

Я позвал его. На мой голос он рывком приподнялся, едва удержавшись на дрожавших лапах, подался вперед и вытянул морду, уставившись на меня. Мальчишки в страхе разбежались.

— Дай правую лапу, Черныш! — хриплым голосом произнес я.

С трудом, дрожа всем телом, он протянул мне грязную правую лапу. Черныш! Мой Черныш! Я заключил его в свои объятия и крепко прижал к себе. Я почувствовал, как его дрожь передается мне, а его морда, горячо и трогательно, с силой прижимается ко мне. Что тут говорить? Мне казалось, я обнимаю вселенную, всю вселенную со всем ее сущим…

Вы поймете, почему теперь, опасаясь потерять своего пса, я повсюду беру его с собой. Ради него приходится ездить мягким вагоном, здесь спокойнее и контролеры не такие строгие. Черныш все понимает, он без моей команды не подает голоса. А я не хочу даже ненадолго разлучаться с ним: боюсь, как бы это не стало разлукой навек… Он постарел, не убегает больше из дому, мало ест, у него так и не отросла его прежняя густая черная шерсть. Целыми днями он лежит у меня в ногах и, лишь заслышав шум проезжающей машины, приходит в страшное возбуждение, скулит, скалит зубы, шерсть поднимается на его загривке… короче, теперь вы и сами догадались, что у меня наверху в ящике.

Пока я слушал эту удивительную исповедь «безымянного» художника Хуа Сяюя, ком не раз подкатывал к горлу от нахлынувших чувств. Я поднял голову и посмотрел на ящик — безмолвный и неподвижный, который таил в себе историю горестной жизни человека чистой и беспокойной души. Его прошлое заставляло с еще большим сочувствием и тревогой отнестись к его настоящему.

— Так, значит, теперь вы расписываете блюда? — поинтересовался я.

В ответ Хуа с усмешкой покачал головой.

— Если рассказать, вы, пожалуй, посмеетесь надо мной. Сначала я приступил к работе в своем старом цехе декораторов, но через две недели все изменилось, причем из-за события совсем незначительного…

Как-то я гулял по проселочной дороге. Только что прошел дождь, омытые дождем деревья и растения радовали глаз глубиной и свежестью цвета, а показавшееся впереди белое пятно своей ослепительной чистотой еще более усиливало звучание этих нежных полутонов. Так бывает, когда пианист во время исполнения берет октавой выше.

Просветленный, радостно-взволнованный, я продолжал свой путь. Когда пятно приблизилось, то оно оказалось белой рубашкой Ло Цзяцзюя. Мы не встречались несколько лет. Не знаю почему — может быть, под впечатлением обновленной после дождя природы или чистоты этого белого цвета, — только я сразу забыл все неприятное, что было связано с ним. И когда он справился о моих делах, чистосердечно ответил, что расписываю блюда, что у меня голова полна новых идей и что я непременно подниму мастерство художественной росписи на высокий уровень. На следующий день без всяких разъяснений меня перевели в цех по обжигу. Спрашивается, ну кто тянул меня за язык?

— Мне кажется, вы часто обманываетесь в людях!

— Что и говорить, так-то оно так, хотя, с другой стороны, я вовсе не считаю себя в проигрыше. Теперь, работая у печи, я овладел техникой обжига фарфора, а от этого, как известно, на семь десятых зависит успех нашей работы. Гончары говорят: кто не знает толк в обжиге, не понимает и фарфора. Теперь я могу смелее и увереннее добиваться нужного цветового эффекта при обжиге посуды. Странно, человек, постоянно преследующий меня, против своей воли оказывает мне услуги. Как по-вашему, почему так получается?

Я молчал, пораженный, не находя слов, чтобы выразить вертевшиеся в голове неясные мысли. История этого странного человека всецело захватила меня…

— Помните, вы спросили у Ло Чангуя про «глаза» на керамике, что он рассказал вам?

— Он умер как раз в ночь после нашей встречи. А в тот день он мне больше ничего не сказал: он не хотел раскрывать секрет мастерства…

— Они могут подарить вам семейную реликвию, — в раздумье, с горечью продолжал он, — но ни за что не передадут твоего искусства. Этот консерватизм вынуждает нас шаг за шагом повторять путь предшественников, но он же придает нашему искусству характер неповторимой самобытности и вечной неразгаданной тайны. Ло Чангуй, правда, питая ко мне симпатию, обронил несколько фраз, которые помогли мне постичь более глубокие пласты искусства. И если мне удастся вернуться в цех художественной росписи… я слишком самоуверен, не правда ли?

Его глаза, как утренние звезды, горели ярким светом…

В кромешной ночной тьме наш поезд мчался мимо заснеженных и скованных льдом полей. Пассажиры спали, в коридоре было безлюдно и тихо, и только на стыках рельсов тяжелый состав резко и мерно встряхивало. Но во время нашего продолжительного ночного разговора я не слышал скрежета, да и вообще забыл, где я.

— Устали?

Хуа Сяюй посмотрел на старенькие, пожелтевшие, с разбитыми стеклами часы.

— Эге, уже половина шестого, скоро рассветет, через час моя станция. Извините, я всю ночь проговорил, не дал вам поспать.

— Постойте, вы еще не дорассказали свою историю. Вы говорили, что все превратности начались с пятьдесят седьмого года, но так и не назвали человека, который оклеветал вас?

— Никто меня не оклеветал.

— Так это все было сфабриковано Ло Цзяцзюем?

— Нет, он только использовал материалы из моего дела.

— Так, значит, кто-то все-таки донес на вас, раз в деле появились порочащие вас документы?

После некоторого колебания он в конце концов дорассказал мне все как было:

— Так вот! Месяц тому назад я этим же поездом ехал на Северо-Восток. На станции в Шэнъяне меня вдруг окликнули. Это была Ян Мэймэй, девушка, с которой я дружил в институте. Теперь она замужем, судя по всему, живет благополучно… Я, пожалуй, не стану называть место ее работы, она ехала по делам в командировку.

Встреча после многих лет разлуки была неожиданной, и по тому, как она была поражена моим видом, я понял, что здорово изменился. Мы перебросились несколькими словами, потом она отвела меня в уголок и спросила, не подвергался ли я гонениям в первые годы «культурной революции»? Она тут же искренне покаялась мне, как однажды после свидания в парке Храма Неба, где я излил ей свои сомнения и недовольство кампанией против правых, она, ужаснувшись опасному направлению моих мыслей, которые могли бы помешать моей карьере, с самыми благими намерениями сообщила все, как есть, в парторганизацию. Так эти материалы попали в мое дело. Во время «культурной революции» из керамической мастерской у нее запросили дополнительные сведения, уточнения, и тогда она поняла, что я попал из-за нее в беду. Она страшно нервничала, ее мучила совесть, но она так и не осмелилась написать мне письмо.

— Ты наверняка пострадал из-за меня, дурья моя голова! — заключила она.

От ее признаний у меня все внутри похолодело, меня словно обдали ушатом холодной воды. Да, хлебнул я из-за нее горя! В душе одновременно шевельнулся страх: как же она могла предать меня, ведь она любила меня? Останься я тогда в городе, мы бы стали мужем и женой, и она со спокойной совестью прожила бы со мной всю жизнь. Меня мороз по коже подирает при одной мысли об этом…

— Что же вы не сказали ей, что это по ее милости, из-за ее наветов вы потеряли жену и ребенка, мыкались по свету, чуть не погибли! — напустился я на Хуа. — Пусть себе мучается, если в ней осталась хоть капля совести!

— Совесть-то есть у всех, но одни живут по совести, другие — против совести, — возразил он. — Ну а коль скоро она решилась выложить мне все начистоту, значит, и у нее заговорила совесть.

— Что же вы ей ответили?

— Сказал, что не был репрессирован, что ее признание — неожиданность для меня.

— И она… она этому поверила?

— Конечно, нет, но больше она не расспрашивала ни о чем, предпочла поверить в обман. Вам, как писателю, нетрудно понять психологию такого человека. Я избавил ее от угрызений совести. На прощанье она готова была отдать мне все, что было при ней, — конфеты, печенье, колбасу… в суматохе она даже всунула мне свою перчатку. У нее словно камень свалился с души, она спаслась от самой себя и без умолку щебетала, точно вырвавшаяся из клетки птица… Вы смеетесь надо мной? Над моим великодушием? Ну зачем терзать прошлым еще чью-то душу? Хватит того, что я отбыл несколько лет каторги, не злодейка же она, в самом деле, пусть себе живет!

Глубоко взволнованный, с состраданием глядя на этого доброго и несчастного человека, я промолвил:

— Забудем прошлое, будущее, без сомнения, будет лучше настоящего.

Изуверившись в жизни, я без особого энтузиазма произнес эти пустые и расхожие слова. Его ответ поразил меня.

— Нет, умри я даже сегодня, я все равно скажу спасибо жизни за все, что она мне дала. А если мне суждено прожить еще немного, я в свой черед воздам ей за все.

Эти слова невольно перенесли меня в другой мир, трогательный и волнующий. Я, давно не испытывая к жизни ничего, кроме усталости, апатии, отчуждения, вновь ощутил ее мощное и горячее дыхание… и промолчал в ответ. Когда чувства переполняют тебя, лучше оставить их в сердце, чтобы они спокойно улеглись. В этом самое большое счастье.

Забрезжил рассвет, за окном смутно угадывались цвета предметов. Не передалось ли и мне его художественное мироощущение, под влиянием которого я тоже стал видеть краски мира?

Хуа Сяюй поднялся, положил вещи в сумку.

— Мне пора, — сказал он. — Давайте простимся! Я желаю вам всего хорошего!

— Спасибо, я тоже желаю вам… — Я запнулся, потом закончил. — Надеюсь вскоре увидеть ваши блюда с росписью!

Глаза его вспыхнули. Я угадал его заветное желание.

— Непременно! Непременно!

В его словах звучала уверенность. Поезд замедлил ход. Он спустил сверху ящик и, склонившись, тихо, словно ребенку, шепнул в отверстие:

— Ну как, хорошо поспал? Скоро будем дома, а пока помолчи!

— А можно мне заглянуть внутрь? — не удержался я.

Поезд остановился. За окном в холодном утреннем тумане показались неясные очертания станционных построек, перрона, навеса. Я наклонился к отверстию в ящике, но там было темно, до меня донесся лишь специфический запах, который обычно исходит от шерсти животных.

— Простите, не поможете ли вы мне? Мне надо проскочить через турникет, если я стану перекладывать там вещи, контролер может заметить. Нет, что вы, провожать не надо, сделайте одолжение, — говорил он, вешая тем временем через плечо мольберт и беря в правую руку ящик, а в левую — сумку. — Достаньте из кармана пиджака билет… так, положите мне в рот, я прикушу.

С билетом в зубах он уже не мог разговаривать, только улыбнулся мне с благодарностью. Мы простились без слов, обменявшись взглядами, в которых были слова прощания, пожелание счастья, грусть расставания.

Из окна своего купе я с некоторой тревогой следил за тем, как, смешавшись с немногочисленной толпой пассажиров, он подходил к контролеру. Тот вынул у него изо рта билет и спросил о чем-то. Хуа Сяюй помотал головой. Видимо, речь шла о том, не нужен ли ему корешок билета для отчета. За оградой перрона он оглянулся, вытянув шею, посмотрел в моем направлении. Я замахал рукой, но в купе было темно, и он не увидел меня…

С грустью провожал я глазами медленно удалявшуюся фигуру с картонным ящиком в руке. Что пожелать ему? Что ждет его впереди? Скитаясь по свету, я, правда, встречал немало таких горемык, хлебнувших через край нужду и лишения. Но на их лицах вы не увидите следов страданий. Бывает, они расскажут о своих терниях и муках, которые с трудом укладываются в сознании. В них, словно в мешок фокусника, жизнь кидала все, что пожестче, поколючее, погрубее, но они, вынося страшные перегрузки, не лопнули, не расползлись по швам, а молча, стиснув зубы, преодолели все. Их взоры, их сердца всегда упрямо обращены к жизни. И не сама ли жизнь с ее поразительным богатством, таинственностью и глубоко спрятанными надеждами мешает даже отчаявшимся людям с легкостью расстаться с ней? Так и ты, несмотря на все невзгоды, продолжаешь свою мужественную жизнь, о наш великий китайский народ…

Лучи света, ударившие в глаза, прервали течение моих мыслей. Оказывается, мы уже отъехали от станции. Небо посветлело, за окном в лучах солнца искрилась ледяная гладь могучей реки.


Перевод В. Аджимамудовой.

Загрузка...