Памяти Жанны — лучшей из бабушек
В детстве Леонард с замиранием сердца слушал рассказы любимого дядюшки, Соломона Акере Муна, про его советскую молодость: дядюшка учился в Ленинграде на факультете журналистики, носил цигейковую ушанку и ходил в Дом культуры танцевать регги. Он жил среди удивительных людей, которые бороздят просторы Вселенной, строят церкви с куполами из кремовых завитушек, а в лютый мороз гуляют без шапок и едят мороженое. Леонард сверкал голубыми белками и дрыгал в волнении ногой — ему не терпелось стать взрослым и тоже оказаться в России.
Леонард ездил на велосипеде в музыкальную школу, его учила нотной грамоте толстая Николь Окала Би. Николь обожала Чайковского. В таинственной обстановке, отгородившись чёрными шторами от всего, что гудело, лаяло, чирикало, звенело за окном, она превращала стену — в сцену. «Там-та-да-да-дам-пам пам-пам-па!» Поднимался занавес, начиналось волшебство: ёлка мерцала, куклы танцевали, крёстный, нет, это дирижёр, вдохновенно махал палочкой. Леонард плакал от избытка чувств и мечтал о светлом русском заснеженном будущем.
Прошло время, Леонард стал высоким, красивым, усатеньким и абсолютно взрослым. В один прекрасный осенний день он приехал в Петербург и поселился у дядиных знакомых, в унылых автовских новостройках. Леонард учил русский, ходил на занятия в Консерваторию, собираясь летом поступать на первый курс; на скорую чёрную руку сколотил группу и в клубах играл этническую музыку — абиссинские колыбельные, баллады Уганды, псалмы на геэзском.
«И будет он как дерево, посаженное при потоках воды, которое приносит плод свой во время своё и лист которого не вянет; и во всём, что он ни делает, успеет», — пел Леонард, постукивая по барабану.
В Петербурге Леонард оброс, как омелой, друзьями. Он устраивал дома весёлые пирушки; гости выпивали, закусывали, бренчали на гитарах, играли в преферанс — иногда всю ночь напролёт, пока не открывалось метро с убегающими в туманную перспективу стеклянными колоннами и мозаичной женщиной, у который были мощные бёдра и строгое лицо.
Русские друзья прозвали Леонарда «Жирафом» — за высокий рост и склонность к мечтательной задумчивости.
В автовской квартире была крошечная кухня со стенами, выкрашенными зелёной масляной краской. Над плитой, в самом облупленном месте, кто-то нарисовал куст чертополоха. Напевая и пританцовывая, Жираф готовил еду: ловко подбрасывал блины на сковородке, щедро сыпал разноцветные пряности в пыхтящую, словно проснувшийся вулкан, кашу. На него ворчал и порыкивал забившийся в угол престарелый «Морозко». У этого «Морозко» постоянно открывалась дверца, приходилось подпирать её камнем, принесённым с берегов никогда не замерзающей речки Красненькой.
Ночью на кухню выступала армия тараканов. Тараканы обращались в комическое бегство, как только включали свет. Основные полки были расквартированы за ржавой раковиной с бахчисарайским краном. Леонард очень просил тараканов уйти: «Уходите, пожалуйста, уводите детей и стариков!» Но тараканы не уходили и дразнили его усами. Тогда он, перекрестившись, выплёскивал за раковину кипяток из большой оранжевой кастрюли. По полу разливались лужи компота с изюмом и черносливом.
Говорят, что муравьи не живут с тараканами. В Автово — жили. Мелкие рыжие твари бежали тонкими струйками по стенам и стекались в шкаф — к хлебу. Буханки и батоны кишели муравьями. Сначала надо было постучать хлебом по столу, потом положить его и ждать, когда муравьи разбегутся, а затем уже есть.
К родителям Леонарда тоже приходили муравьи и тараканы. Заползали червяки и пауки. Прилетала муха цеце. Прилетали дивные бабочки с крыльями, которые были больше, чем ладони дяди Соломона. Эти крылья тихо колыхались, по ним текли акварельные разводы.
Да, кстати, мать Леонарда была эфиопской певицей, от неё он унаследовал тонкие черты лица, любовь к музыке и романтический взгляд на вещи. Отец работал в рукописном отделе Публичной библиотеки Яунде. Вот всё, что о них известно.
В Петербурге Жирафа неоднократно били. На улице он чувствовал себя белой вороной. Первый раз на него напали в сентябре у метро «Автово»; хулиганы пинали его ногами до тех пор, пока в дело не вмешались старушки, которые продавали у подземного перехода огурцы, антоновку и букеты душистого горошка. Потом его побили в ночном клубе. Несколько раз милиционеры задерживали Жирафа и обыскивали на предмет наркотиков; после обыска он никогда не находил кошелька.
Однажды зимой его подкараулила группа мальчиков — малорослых, с блуждающими взглядами и металлическими предметами в руках. Леонард возвращался с занятий, у него тёк нос, глаза слезились от ветра. Рядом с домом он заметил подозрительных ребят, испугался и быстро пошёл в другую сторону. Те стайкой голодных гиен кинулись за ним. Жираф укрылся в телефонной будке, его настигли и стали избивать. «Я не враг, я не враг!» — кричал Леонард. На этот раз он был спасён ангелами, принявшими вид двух работников ТЭЦ в очках и ушанках. Ангелы разогнали гиен сумками с портвейном и бранью на арамейском.
После этого нападения Леонард не захотел оставаться в Петербурге, он решил дождаться конца учебного года и вернуться домой. Жираф купил билет, позвонил родителям, сказал, чтобы ждали его в мае, а через день встретил Дусю Квашнину и пламенно влюбился. Был февраль, мела метель. У Дуси бежала по спине жёлтая коса, над синими глазами летели чёрные брови. Дуся приехала из Топорка гостить к тётке. Она слушала «ГО», «Кино» и «Нау», курила сигареты без фильтра и подбирала аккорды к любимым песням.
Дуся познакомилась с Жирафом в клубе «Тамтам» — там он играл с друзьями: гитара, барабаны и флейта; песни таинственных стран — зной и дрожащий воздух, в котором тонет красное солнце, сказочные звери и духи гуляют в высокой траве. «Тамтам» был рядом с тёткиным домом. Дуся сходила на два концерта, выкурила с Жирафом два косяка и совершенно неожиданно для себя стала подругой африканского музыканта.
Дуся стеснялась знакомить тётку с Жирафом. Она сказала ей, что связалась с парнем, но скрыла, что — с чёрным. О том, чтобы привезти Леонарда в Топорок, не могло быть и речи — сватовство закончилось бы восстанием новгородских арийцев и мордобитием: у Дуси водились воздыхатели в Топорке.
Гулять по улицам с Леонардом Дусе было неуютно: все на них «смотрели». Дуся предпочитала оставаться на грязно-жёлтом девятиэтажном корабле Жирафа. Там, на прокуренном камбузе, они пили кофе, слушали модную музыку или просто — тишину с капающим метрономом и ворчанием усталого «Морозко», смотрели в окно на море огней и обнимались. Иногда шли в какое-нибудь безлюдное место — к доту с танком, к трамвайному парку, на взлетевший над пустырями бетонный мост, по которому ползали заблудившиеся гусеницы «41», «36» и «54», на Красненькое кладбище, которое сначала приняли за городской сад. По воскресным дням отправлялись в романтическое путешествие вдоль речки Красненькой к Финскому заливу — в Угольную гавань, где ржавели брошенные суда, подводные лодки, подъёмные краны и цепью тянулись заледеневшие лягушачьи царства, обнесённые крепостью сухого камыша.
На Красненьком кладбище, присев на скамеечку у какой-нибудь могилки, Жираф задумчиво курил, глядя на свою белокурую подругу с бутылкой портвейна. Весенний ветер раскачивал пластмассовые венки, шумел голыми ветками тополей. Старушки ковыляли по дорожкам — навещали усопших родственников. При виде чёрного человека они вздрагивали и шептали: «Осспади!»
В апреле солнце разбежалось по окнам новостроек, заорали коты, запахло мокрым асфальтом. Жираф купил шампанское, хлеб, колбасу и повёз Дусю в Стрельну. На дребезжащем трамвае они проехали мимо парка Ленина, где в талом снеге увязла черепаха и разинул голодную пасть гигантский крокодил, пронеслись мимо убогих дачных домиков с чёрными огородами и остановились в прекрасной в своём запустении русской Версалии. Дул крепкий ветер, руины дворца обливались капелью.
Жираф и Дуся сидели на пригорке, жёлтом от мать-и-мачехи. Дешёвое шампанское щипало в носу и пахло дрожжами. Они отмечали важное событие: в Дусином животе, скрючившись, засел маленький червячок, которому предстояло стать рыбкой, потом зверюшкой и в конце эволюции превратиться в чёрного человечка.
Накануне отъезда на родину Жираф повёл Дусю в Угольную гавань. Там, среди бескрайних пустырей с полевыми цветами, столь трогательными в помоечном пейзаже, была таинственная, неведомо кем посаженная липовая аллея, ведущая из ниоткуда в никуда — к мусорным кучам и насыпям, к мазутным болотам Маркизовой лужи. Арап и блондинка лежали под липой, слушая, как трещат по швам душистые почки и орут влюблённые лягушки. Жирная грязь блестела на солнце, пахло свежестью и гнилью.
Жираф рассказывал Дусе, как заберёт её в Страну Креветок, как родится у них прекрасный ребёнок, как пойдут они втроём гулять по вечнозелёным склонам вулкана Камерун. На озёрном берегу усядутся под хлебным деревом. К ним придут буйвол и винторогие антилопы бонго и ситатунга. Лягушка-голиаф принесёт колбасы и шампанского... Глаза слипались от полуденного солнца. Так они в последний раз заснули вместе. Из камышей вышел мужичок-рыболов с тоненькой удочкой и баночкой из-под майонеза. С удивлением посмотрел на спящих, покачал головой.
Через день Жираф уехал в Камерун — готовиться к новой жизни, а Дуся — в Топорок — растить брюхо и ждать возвращения Леонарда.
Дусина тётка, старая дева Николавна, работала учительницей в школе. Дуся была младшей дочерью её сестры-алкоголички. Старшая племянница, Наташка, в редкие минуты просветления торговала гнилыми фруктами на Окуловском рынке, а в остальное время пила по-чёрному, путалась с деревенскими гангстерами и была объектом пристального внимания участкового инспектора Голосова. Николавна Наташку боялась, Дусю — любила. Когда Дуся окончила школу, тётка решила забрать её в Петербург, в свою большую тихую комнату в коммунальной квартире, — чтобы девушка пожила в городе, поступила в учебное заведение, встала на твёрдый жизненный путь. «Раз уж так получилось», Николавне ничего не оставалось, кроме как «принять в своё сердце» Дусиного избранника. Она купила вафельный торт «Чёрный принц», полкило «Блюза», полкило «Звёздной орбиты» и была наготове, но Дуся всё не приводила жениха. «Чего она боится?» — ломала голову Николавна. «Старый? Седина в бороду — бес в ребро. Кривой? Не с лица воду пить. Инвалид? Что делать, справимся как-нибудь. Бедный? Так работать надо, а не пиво пить. Иди, работай. Или богатый, и она меня стесняется? Нет, не похоже, что богатый». Ей приснилась Дуся в церкви, в белом платье, рядом с афганским ветераном в инвалидной коляске. Предположение не подтвердилась: Дуся сказала, что её друг — музыкант. Николавна дала денег двум незрячим парням, которые пели у «Василеостровской», подыгрывая себе на гитарах. Так она тогда и не узнала, от кого ждёт ребёнка её Дуся.
Первого ноября в Топорке Дуся стала рожать преждевременно. «Тужься, тужься!» — кричала акушерка, потными пальцами зажимая ей нос, чтобы тужиться было легче. Когда из Дусиного тела выскользнул тёмненький мальчик, акушерка завопила от страха и неожиданности. «Ой, напугала! Ой, мать твою, напугала!» — повторяла она, схватившись за свою толстую грудь.
В простоте душевной Дуся надеялась уехать с женихом в Страну Креветок до того, как ребёнок появится на свет, поэтому она никому не говорила, что младенчик, наверное, будет не очень белый. Жираф приехал, когда мальчику был уже месяц и большая часть воинственной народности, населяющей Топорок и берега живописной речки Мсты, ждала, когда же приедет негр, чтобы отп...ть его как следует. Соседка Квашниных, мадам Мешкова, в очереди в «Экономе» объявила, что с чёрным младенцем пришла в Топорок чума двадцатого века. Тёмные слухи поползли по посёлку. Апокалиптические прогнозы Мешковой приводили в ужас даже самых разложившихся алкашей.
Леонард рвался в Топорок. Музыкант Коля Иванов, с которым Жираф играл в клубах, уговорил его остаться в Автово и поехал за Дусей сам. Аборигены догадались, что он — от негра, и начистили ему интеллигентное очкастое рыло. Дуся довела Колю до поезда, сунула ему записку для Жирафа, в которой объясняла, как и когда ждать её с ребёнком, а потом неожиданно вскочила в тронувшийся вагон. Младенец оставался с бабкой. Через три часа Дуся позвонила из Петербурга знакомым в Топорке, у которых имелся телефон, и попросила передать матери, что приедет завтра.
В Автово, на улице Морской Пехоты, Леонард ждал возвращения Коли. Увидев Дусю, заплакал, запел: «Святой Дух, качай ребёнок, Святой Дух, качай мой сынок. Дайте ему вода, принесите ему маниок». Коля с разбитым ртом и заплывшим глазом сказал, что заслуживает стакан портвейна. Жираф с Дусей пошли за бутылкой и уже не вернулись. Около магазина пьяные хулиганы стали кричать: «Смерть негру!» Дуся крыла их матом, Леонард, защищаясь, кого-то ударил. Жираф с подругой попытались спастись бегством, забежали в чужой парадняк и, вспугнув двух крыс, понеслись вверх по лестнице. На последнем, девятом, этаже был выход на крышу.
Пенсионерки сёстры Ветвицкие — Ия и Зоя Антоновны, проживавшие в уютной квартирке-оранжерее, заставленной цветочными горшками, в которых росли величественные амариллисы, разноцветные азалии и благоухающий, несмотря на зимнюю стужу, жасмин, услышали, что кто-то лезет на крышу. С воплями возмущения сёстры выскочили на лестничную площадку. На крыше у них был огород: в длинных деревянных ящиках они выращивали чудные мелкие помидорки, огурчики, зелень. На зависть соседям у предприимчивых дам вызревали даже перцы и большие жёлтые тыквы. На зиму сёстры закрывали грядки фанерой и плёнкой, сверху их запорашивало снежком.
Пенсионерки считали крышу своим королевством и зорко следили за спокойствием его границ. Ия и Зоя Антоновны с ловкостью, удивительной для их почтенного возраста, быстро поднялись на крышу, нашли Дусю и Леонарда и, невзирая на мольбы помолчать, стали громко требовать, чтобы они немедленно убирались. Чернокожий парень и его девица уходить не хотели. Более того — на крышу полезли другие гопники. Началась драка. Жирафа жестоко били, потом, почти бессознательного, наклонили над пропастью. Дуся схватила Леонарда за ноги, её толкнули, она перевалилась через низенький бортик и исчезла. Испуганные хулиганы отпустили Жирафа и кинулись вон из королевства. Жираф, не видя перед собой ничего, кроме красного маминого платья, встал, сделал несколько шагов, споткнулся и полетел за Дусей. Всё стихло. На башне остались лишь две королевы, холодный ветер трепал их космы.
Когда Николавна вошла в отчий дом в Топорке, там стоял гвалт: пьяная сестра Надя выла, пьяная племянница Наташка то выла, то хохотала, пьяный собутыльник рычал и матерился. Николавна едва стояла на ногах, её пригибало к земле горе и страшное чувство вины. «Ну, добилась, чего хотела?» — увидев сестру, закричала Надя. Николавна заплакала, Надя обняла её и снова завыла. «Ничего, поднимем Чебурашку!» — хрипло сказала Наташка, опрокидывая рюмку. Утром её выпустили из кутузки: два дня назад со своим сожителем Войновским она проникла в дом соседки, дачницы Птицыной, и украла множество ценных вещей, как-то: пальто, три кастрюли, велосипед без колеса, тележку на колёсиках, постельное бельё с пчёлками и четыре бюстгальтера.
«Надо Чебурашку поднимать», — мычала Наташка, помогая взломщику Войновскому вытаскивать из окна добычу. Велосипед бросили на снег под берёзой, бюстгальтеры повесили на берёзу, потому что при ближайшем рассмотрении они оказались Наташке совершенно малы, кастрюли завернули в пальто, засунули в тележку и отвезли Ираиде, чтобы обменять на самогон. Самогона у Ираиды не оказалось, но была «настоечка». Получив пластиковую бутылку с коричневой маслянистой отравой, Войновский с Наташкой вернулись в дом Птицыной, затопили печку и устроили поминки по Дусе.
Сначала они пили «куртульно» — за круглым столом с льняной зелёной скатертью, из «гусь-хрустальных» рюмочек, закусывая разносолами из подвала — огурчиками и грибками. Потом Войновский захрапел на диване, а Наташка, держась ещё на ногах, стала шарить по дому. Она нашла магнитофон, в котором была старая кассета «Силли Визарда»: романтическая Птицына уважала ирландскую музыку. «Вперёд, Дональд Мак Гиллаври! Да будут прокляты все, кто предал!» — пел отважный голос. Невзирая на холод, Наташка разделась, походила задумчиво по комнате, порылась в шкафу, вытащила купальник с дельфинами, с трудом влезла в него и стала выделывать под музыку странные па перед своим храпящим кавалером. Участковый инспектор милиции лейтенант Голосов, видавший Наташку во всяких видах, с каменным лицом глядел в разбитое окно.
Войновского с четырьмя ходками оставили за решёткой, потому что у него последняя судимость «не была ещё закрыта». Наташку — трезвую, тихую, оробевшую — отпустили. К вечеру она взбодрилась и нашла себе нового мужа. «Что, Лёха, поднимем Чебурашку?» — еле выговаривала Наташка. «Поднимем!» — бурчал Лёха.
«А где ребёнок?» — встрепенулась Николавна. В соседней комнате вдруг раздался плач. Она пошла туда, но никого не увидела. «Где же мальчик?» Николавна оглядывала жаркую комнату, заваленную кучей пустых бутылок, проводов, ломаных бытовых приборов, картонных коробок. Никаких признаков жизни. Тут снова послышался плач — он доносился из большой коробки, на которой чёрным фломастером было коряво написано: «Апильсин сочни сладки». С замирающим сердцем Николавна в неё заглянула. Там лежала маленькая обезьянка, завёрнутая в простыню с жёлтыми пчёлками. Личико у малыша страдальчески кривилось, кулачки сжимались, чёрные глазки очень просили о чем-то Николавну.
Николавна впервые в жизни взяла на руки младенца. Немножко его покачала, он заплакал ещё сильнее. Его тельце выгибалось, казалось, у него что-то болит.
«Слава богу, хоть один вменяемый человек появился!» — сказал кто-то строго. В комнату вошёл батюшка отец Евтропий со своей матушкой. «Мы хотели уже в опеку обращаться, — запричитала матушка, — сами-то взять не можем, у нас семеро по лавкам. Со своими не справляемся!» Матушка показала Николавне, как менять пелёнки, дала банку с белым порошком, который нужно было разводить водой в бутылочке, и, попричитав ещё для порядка, ушла вслед за батюшкой.
Вечером Николавна была дома, на Васильевском острове. Заснеженный тополь кивал ей в окно. Часы громко тикали и говорили, что «время теперь работает на нас». Мальчик мирно спал и с каждой минутой становился больше, умнее, сильней. Николавна плохо понимала, что вокруг происходит. От волнения она не могла уснуть. Чёрный ребёнок лежал у неё под тёплым боком; когда он шевелился, Николавна вздрагивала — ей казалось, что горячая молния пробегает в её груди.
В школе Николавна была на хорошем счету — скромная, тихая труженица, напрочь лишённая честолюбия и всякой инициативы. Будучи совершенно безобидным существом, она обладала удивительной способностью держать в узде второгодников, хамов и балбесов. Она что-то тихо говорила, внимательно глядя в наглые глаза своими маленькими глазками, и балбес укрощался, не бил уж копытом, а садился за парту и смиренно решал уравнения.
Педагогический коллектив был очень удивлён, когда Николавна несколько дней кряду прогуляла работу. Ещё больше все поразились, когда она притащилась с чёрным младенцем в канцелярию — заявлять об уходе на пенсию. Директриса подарила Николавне немного денег. Многодетный учитель биологии принёс ей старую коляску и мешок с вещичками.
Николавна едва справлялась с ролью одинокой бабушки. В кошмарных снах она сдавала мальчика в гардероб или в камеру хранения и лишь на следующий день о нём вспоминала. Когда в аптеке ей показали газоотводную трубочку, у неё закружилась голова; молоденькая продавщица дала ей понюхать нашатырь.
Николавна сидела на кровати, потряхивая кряхтящего младенца, и со страхом смотрела в будущее, когда дверь открылась и в комнату прокралась дачница Птицына, нагруженная сумками. Она села рядышком с Николавной, с умилением посмотрела на мальчика и сказала: «О, знакомые пчёлки!»
С появлением Птицыной жить Николавне стало легче: дачница приняла деятельное участие в судьбе ребёнка. Бойкая Птицына — с длинным острым носом, тонкими ручками и ножками — была счастливой обладательницей двух огромных квартир на Васильевском острове. В одной она жила, а другую — прекрасную, с окнами на реку — сдавала богатеньким жильцам. Птицына нигде не работала, детей не имела, носила шаль, вела светский образ жизни, якшаясь с художниками и литераторами, а лето проводила в Топорке.
Когда участковый Голосов безучастным голосом сообщил по телефону о краже и безобразной попойке в её любимом домике, она тут же кинулась в Топорок — наводить порядок. В ментовке, куда её вызвали «по делу Квашниной и Войновского», она встретила Наташку.
— Уж вы меня простите, тётя Лиза. Денег нет, а Чебурашку поднимать надо, — бубнила Наташка.
Привели Войновского. Птицына знала Войновского — он недавно чинил ей забор.
— Что ж ты, Володя, меня расстраиваешь? — корила его Птицына.
— Виноват, тётя Лиза. Лезть — лез. Ломать — ломал. Выбивать — выбивал. Сбывать — сбывал. Я вас, конечно, уважаю. Но пить-то на что-то надо!
— Ты же так скоро сдохнешь! — крикнула Птицына.
— Я никогда не сдохну, тётя Лиза! — успокаивал её Войновский.
— Какая я тебе тётя, ты же меня старше, мне двадцать пять, тебе двадцать девять, а выглядишь на сорок, не смей меня тётей называть!
— Виноват, тётя Лиза!
Соседскую Дусю Птицына знала ещё маленькой девочкой и всегда считала «не такой как все», «тонкой», «особенной». Она зазывала её в гости, угощала чем-нибудь вкусненьким, давала послушать «хорошую музыку» или почитать «хорошую книжку», например, «Северную симфонию». Дуся читала и, к радости Птицыной, «всё понимала», «всё чувствовала». «Как уютно жила королевна с родителями в башне среди леса!» — говорила десятилетняя Дуся своей взрослой подруге, студентке первого курса Лизе Птицыной. Дачница гуляла с Дусей по лесным тропинкам, рассказывала про великанов, рыцарей, туманное безвременье, про лебедя печали и козлоногих братьев, которые — вон, кивают из ветвей. Хватала её за худенькие плечи и кричала, вспугивая пташек: «Летел на меня кентавр Буцентавр, держал над головой растопыренные руки, улыбался молниевой улыбкой! Угрюмый гигант играл с синими тучами, напрягал свои мускулы и рычал, точно зверь! Его безумные очи слепила серебряная молния! И, видя усилие титана, я бессмысленно ревел!» Дуся смеялась.
После страшных похорон Птицына направилась к Николавне, чтобы оказать посильную помощь. В глубине души она надеялась даже, что «неумелая мужеподобная училка» отдаст ей Дусиного сына. Не тут-то было: Николавна принимала от неё деньги и вещи, благосклонно разрешала возиться с младенцем, но о том, чтобы расстаться с мальчиком, не могло быть и речи — она приросла к нему совершенно.
У ребёнка не было имени — Дусе хотелось, чтобы его назвал отец; сама же она обращалась к нему просто: «сынок». Глядя на мальчика, Николавна вспоминала портрет задумчивого арапчонка в кабинете литературы и говорила, что «Александр» — хорошее имя. Птицына с ней спорила, с пеной у рта доказывая, что «Ганнибал» лучше. «Сначала был Ганнибал, потом уже Александр!» — убеждала она Николавну. В свидетельстве о рождении написали: Ганнибал Квашнин. Графу «отец» чиновная дама оставила пустой — никаких доказательств того, что погибший камерунец Леонард приходился Ганнибалу отцом, не было. «Цвет! Вы видите цвет ребёнка?» — кричала ей Птицына. «Это ни о чём не говорит», — отвечала неприступная женщина. От родственников Жирафа вестей в Петербург не поступало. Батюшка отец Евтропий приехал крестить мальчика. Узнав, что его записали Ганнибалом, он только плюнул. Дусин сын был наречён Александром в честь святого князя Александра Невского и великого русского поэта.
Прошло полтора года. «Крошка Цахес», — ласково обзывала арапчонка Птицына. Мальчик больше походил на больную обезьянку, чем на человечка: его чёрное тельце покрывала аллергическая короста. Ровесники Ганнибала давно уже бегали, а он все ещё ползал на четвереньках — от рождения у него одна нога была короче, и он никак не мог научиться ходить. При этом маленького Ганю все обожали — он обладал исключительной способностью нравиться, его обаяние и добродушие сражали наповал. При виде любого человека малыш тут же принимался восторженно визжать и дрожать от радости, суча ножками и всплескивая ручками. Это обезоруживало даже соседей по коммунальной квартире. Чёрный мальчик любил всех — без причин и условий.
Птицына часто одалживала Ганю у Николавны. У себя дома на Третьей линии она завела для Гани диванчик, три корзины с игрушками и толстый зелёный ковёр, по которому хромоножка ползал в своё удовольствие, строя царства зверюшек и отправляя в плавание ковчеги, гружёные львами, орлами и страусами. С утра до вечера у Птицыной гремела музыка: дачница была уверена, что если Ганя с молодых ногтей будет слушать Баха, Рамо и Корелли, то он вырастет хорошим человеком. Вскоре Птицына сделала важное открытие — мальчик был очень музыкальный. Он сходу запоминал сложные мелодии и потом выводил их своим тоненьким голоском без единой фальшивой ноты.
Когда Гане стукнуло пять с половиной, Птицына отвела его за ручку в музыкальную школу. В каминном зале старого особняка строгие учителя экзаменовали малышей. С потолка смотрели музы и фавны. Был май. Морской ветерок влетал в открытые окна и шевелил тяжёлые шторы. За окном с рёвом разворачивался белый паром. Хроменький чёрный мальчик с широкой улыбкой, умными глазками и абсолютным слухом мгновенно влюбил в себя преподавательский состав. Пианистка, похожая на фею, — с морщинами, буклями, перстнями и кружевами — цепкими пальцами взяла Птицыну за острый локоть, отвела в тёмный коридор. «Мальчик хороший, надо мальчиком заниматься, я мальчиком займусь», — процедила она Птицыной и в глаза посмотрела со значением. Усач-директор подмигнул взволнованной дачнице.
Птицына и Ганя шли по набережной. Солнце выглядывало из-за бегущих облаков, и тогда синяя вода превращалась в поток расплавленного золота. Трехмачтовый парусник с разноцветными флажками стоял у причала, готовясь к далёкому путешествию. В порту подъёмные краны кивали узкими мордами на длинных шеях. «Тихий ход», — прочитал умненький Ганя большие слова на другом берегу реки.
Николавна немножко ревновала, видя, что мальчик всё больше привязывается к Птицыной, но ревность свою никак не выказывала, боясь нарушить их прекрасный романтический союз. Очень простая, очень честная и добрая, Николавна стала для Гани идеальной нянькой: у мальчика был режим, прогулки на детской площадке, котлетки на пару и компот, купание в тазу с резиновой уточкой и корабликом, классический набор стихов и сказок, чистая белая постелька. Спокойно и незаметно Николавна научила Ганю читать, писать и считать. На идиотский вопрос: «А сколько тебе годиков?» он отвечал степенно: «Два года пятьдесят копеек!», в то время как прочие сверстники, в лучшем случае, строили козу. «Сначала спичка, потом бумага, потом дрова, потом дом, потом — лес. Чепная реакция!» — предупреждал Ганя взрослых, грозя кофейным пальчиком. Когда у Николавны терялись очки или расчёска, Ганя принимался осматривать стены — через ситечко: «Так-так. Так-так-так. Отпечатки пальцев не совпадают!» В три года он дедуктивным методом мог найти любой предмет, затерявшийся в бабкиной комнате. В начальной школе Ганю взяли сразу во второй класс — в первом ему делать было нечего.
Николавна была бесконечно далека от тонких материй и надмирных сфер, в которые возносила Ганю Птицына.
— «Пускай сирокко бесится в пустыне, сады моей души всегда узорны!» — пугала Николавну дачница. — Необходимо будить фантазию в ребёнке! Человеку с богатым внутренним миром не скучно и не тошно. Ребёнок с развитым воображением будет творцом, будет поэтом!
Птицына таскала Ганю по музеям, они не пропускали ни одной значительной выставки, ни одного хорошего концерта. Контролёрши в Филармонии и Мариинском всякий раз умилялись, завидев вежливого арапчонка в элегантном костюмчике. В шесть лет Ганя уже знал, что Бродский, Мандельштам и Рембо — это хорошие поэты, а Брейгель, Матисс и Зинштейн — хорошие художники. «Опять пошла морочить голову ребёнку», — думала Николавна, глядя в окно, как Птицына, подпрыгивая от возбуждения, ведёт Ганю к троллейбусной остановке.
Птицына населяла Ганин мир единорогами и огненными саламандрами, «лыцарями» и драконами. Она прочила маленькому хромоножке дальние походы и великие победы, славу и любовь красавиц. Мальчик охотно внимал бредням своей «Птицы», восторженно глядя на неё огромными чёрными глазами.
Забравшись на табуретку, размахивая шалью, дачница воодушевлённо декламировала:
Горы в брачных венцах.
Я в восторге, я молод.
У меня на горах
очистительный холод.
Вот ко мне на утёс
притащился горбун седовласый.
Мне в подарок принёс
из подземных теплиц ананасы.
Он в малиново-ярком плясал,
прославляя лазурь.
Бородою взметал
вихрь метельно-серебряных бурь.
Голосил
низким басом.
В небеса
запустил ананасом...
Николавна робко стояла за дверью, боясь зайти в комнату.
Птицына утверждала, что Ганя — единственный человек на свете, который её действительно понимает, и парила на седьмом небе от счастья и чувства полноты бытия. Птицына лукавила — её хорошо понимал художник Николай Ильич, который пёк драники и полемизировал с Де Кирико у себя в мастерской на улице Репина. Но дачница делала вид, что совершенно этого не замечает.
Николай Ильич написал Ганин портрет — в белой рубашке, с деревянной раскрашенной птичкой в руках. Пока Николай Ильич работал, Ганя терпеливо сидел на резном стуле, найденном когда-то на помойке, смотрел в окно на серое небо и крыши, разглядывал развешенные по щербатым стенам странные картины Николая Ильича. Вот задумчивый Пегас идёт по ночному городу, в котором кто-то рассыпал апельсины. В бесплодной пустыне едут на осле два дядьки, привязанные спинами друг к другу. Осёл ревёт, торчат его страшные зубы. Арлекин сквозь метель торопится к далёкому замку. Девушка с большим животом стоит по колено в холодной реке. В пустыне восточный город тает в облаке пыли; ветер поднимает мусор, играет пластиковыми бутылками и полиэтиленовыми мешками. А здесь Птица и Николай Ильич на утлой лодочке выплывают из готических теней и держат курс на светлое будущее — к залитому солнцем мосту, на котором высятся дома с геранями на окнах. Птица — в красном платье; взмахнув веслом, она устремила острый нос в романтические дали. Николай Ильич принял вид утомлённого солдата в широкой шинели.
Николай Ильич учил Ганю рисовать, он сажал мальчика за свой рабочий стол и расставлял перед ним в художественном порядке тыквы и яблоки. Измазавшись краской, испортив бумагу, Ганя шёл на кухню. Там Николай Ильич с брюшком, обрамлённым подтяжками, тёр на ржавой тёрке крупные картофелины, истекающие белым мутным соком, а Птица с рюмкой в тоненьких пальцах смеялась чему-то. Птицына умывала Ганю. Николай Ильич подавал ему на тарелке с голубой каёмкой хрустящие драники.
Могущественная фея, которая правила в особняке с дубовой лестницей и туманными зеркалами, сдержала своё слово — она занялась Ганнибалом всерьёз. Фея уводила Ганю в класс, где почти всё пространство занимали два блестящих чёрных рояля, усаживала мальчика на высокий стульчик, хитроумно подпихивала ему под ножки скамеечки разной высоты и плотно затворяла двойные, чёрной кожей обитые двери, оставляя за ними весь глупый суетный мир. Кроме Вивальди и Баха, из золотых рам внимательно следивших за уроком, никто не видел её волшебных пассов, никто не слышал её заклинаний.
Силой свой ворожбы она заставила Ганины пальцы мелькать над клавиатурой со скоростью крыльев колибри, она завела в голове у мальчика идеальный метроном, она открыла выход его эмоциям — из сердца к локтю, от локтя к кисти руки и подушечке пальца. Если бы Николавна с Птицыной спрятались под роялем, они бы услышали колдовские слова:
— Ганнибал! Любое переживание, любое чувство, самую сокровенную мечту ты выразишь в звуке и ритме. Простым набором нот можно сказать не меньше, чем виртуозной руладой. Звук рождается на кончике пальца. Посмотри на свои руки. Когда-то они были плавниками. Ты загребал ими воду, ты был доисторическим чудищем в огромном океане. Потом тебе надоела холодная бездна, и ты вылез на берег — погреться на солнышке. Ты захотел забраться на дерево, Ганя, твои плавники превратились в когтистые лапы, покрытые шерстью. Ты бегал, на них опираясь, ты рыл ими норы и раздирал на куски добычу. А теперь твои когти стали ногтями, шерсть отвалилась. Ты опускаешь пальцы на клавиши и создаёшь музыку, которая захватывает и уносит в далёкие дали, в чудные миры, где звёзды взрываются в чёрной бездне, разлетаясь сверкающими брызгами и потоками металла, где синие планеты кружатся в хороводе, расплёскивая свои океаны и взметая песок пустынь.
А может быть, и не было никакой ворожбы, просто фея подносила к личику Гани жёлтый кулак со вздувшимися жилами и говорила, что если он будет валять дурака, то она не выпишет ему путёвку в жизнь. Поначалу маленький Ганя боялся, что фея превратит его в муху или в солнечный зайчик. Но потом он разглядел в ней добрую старуху, до мозга своих хрупких костей преданную музыке, школе и ученикам. Через два года Ганя и фея разделались с «Детским альбомом» и взялись за прелюдии и ноктюрны.
В одной из многочисленных комнат Птицыной, под сенью могучего филодендрона жил старый дракон Мюльбах. Давным-давно, когда Птицы ещё не было на свете, он залетел в открытое окно к её бабушке, Ольге Георгиевне. Она была пианисткой и так привязалась к Мюльбаху, что не захотела топить им печку, даже когда взрывной волной выбило стёкла в окнах и ночью от мороза волосы стали прилипать к стене, а одеяло — трещать и топорщиться, как накрахмаленный воротничок. Ольга топила книгами, паркетом, мебелью и лестничными перилами. Также в печь шли рамы от картин, написанных её отцом. Ганя знал, что он умер от голода на железной кровати, которая стоит в комнате Птицы. Птицына очень берегла кровать, запрещала на ней прыгать и отвинчивать шарики. Умерший художник долго лежал на этой кровати. Картины у Ольги забрали «соседи снизу», оставив взамен сахар и масло. Она два раза в день съедала ложку масла с сахаром и смогла пережить зиму. Ганя слышал, как Птица говорила кому-то по телефону, что картины её прадедушки до сих пор хранятся у «соседей снизу», что иногда они продают какую-нибудь поплоше и покупают себе дачу или едут путешествовать.
Очень часто, поднимая к себе на пятый этаж сумки, набитые снедью с Андреевского рынка (скумбрия горячего копчения, судак — не «свежий» и даже не «свежайший», а просто «как для себя!», хлеб ржаной, батон «Городской», миноги маринованные, баранина и полкило курдючного жира, козий сыр, сервелат «Брауншвейгский», букеты кинзы и зелёного лука, а также любимый Ганин пирог с брусникой), Птицына видела девушку, которая тащит умершего отца, завёрнутого в скатерть с жёлтым узором. Она хочет спустить его вниз и отвезти на кладбище. Тело вырывается из рук, скользит по ступенькам и упирается деревянными ногами в стену.
Ганя знал — Мюльбаха нужно беречь. Его сберегли в войну, он был верным товарищем птицынской бабушки и пел на весь остров, когда она грела руки об его волшебные зубы. С Мюльбахом Ганя сдружился, в его компании рос, постепенно превращаясь в красавца и замечательного пианиста. Он без конца беседовал с Мюльбахом. Мюльбах ему говорил:
— Я такой же чёрный, как ты. Я хочу быть твоим другом. Только не сбивайся с ритма, не то укушу зубами слоновой кости! Я тебя громче, старше, умнее. Задавай мне вопросы, я тебе всё расскажу.
— Почему вчера был мороз и шёл снег, а сегодня сугробы тают? — спрашивал Ганя в миноре.
— Потому что Земля сорвалась с оси и летит теперь прямо на Солнце! — отвечал дракон торжественным мажором.
— Ой, что же с нами будет, что будет? — дрожало в верхней октаве.
— Крылатые волки отнесут тебя с Птицей и Николавной на Марс! — гремело басом.
— Где мои родители?
— Мама — на острове, в океане, сидит на белой скале, — звуки лились и журчали, как пенная волна, сбегающая с каменистого берега. — Папа спит у костра в тёмном лесу, полном таинственных шорохов, — тут почтенный старец принимался кричать голосами ночных птиц, а Ганнибал шипел, свистел и подвывал в такт своему другу.
Ганя придумал себе отца-охотника, похожего на того, который бродил по горам в «Пер Гюнте» — смелого, ловкого, сильного. Ещё он, конечно, любил Горного Короля. «Вот бы такого папашу!» — мечтал Ганя. «Морда каменная, зубы — сосульки, из глаз — водопады, ручищи-ножищи лесом поросли. Идёт — грохочет. Поёт — будто тысяча волков воет».
Родная бабка Гани померла от пьянства, тётка пила, но в глубокий запой не уходила — её отвлекали романтические увлечения и работа на Окуловском рынке. Рынком заведовали лица кавказской национальности; некоторые были хоть куда — черноглазые, с гордым профилем орла. Белокурая Наташка производила на них впечатление. Время от времени она начинала сожительствовать то с тем, то с другим лицом. Лицам пьяные женщины ух как не нравились. Выпивать Наташке не давали. На Наташке даже жениться хотели! Но ей было скучно жить тверёзой жизнью, она сбегала и пила — «Господи, баслави!» — со своим народцем. Ганю Наташка любила. Он её просил: «Не пей, Натали», — и рука со стопкой опускалась, и «Путинка» пряталась под стол и там стыдливо ждала, когда Ганя, послонявшись по мышиным углам квашнинского дома, соскучится и уйдёт, наконец, к Птицыной.
Птицыну принимали за Ганину мать; смотрели с любопытством, но её это совсем не смущало. Напротив, ей очень нравилось быть матерью негра. Однажды в маршрутке к Птицыной прицепился пьяный мужик — назвал плохим словом и спросил, чем это ей русские парни не понравились. Маленький Ганя удивлённо смотрел на его мохнатое пальто с большими пуговицами и злую рожу. Птицына решила заплакать и посмотреть, что будет. На носу был Новый год, люди ехали весёлые, довольные, со свёртками. За Птицыну вступилась одна пассажирка, другая, третья. Пьяный хамил и огрызался. Водитель пристально смотрел в зеркальце на пьяного, потом остановил маршрутку и потребовал, чтобы мужик вышел. Пьяный назвал его «черноже» и хлопнул дверью. Все удовлетворённо поехали дальше. Было уютно и тесно, кисло пахло бензином, снегом и пальто. Мелькали «24 часа». Птица чувствовала, что любит свой город и свой народ.
Когда Николавна забирала Ганю у Птицыной, чтобы получить и свою порцию сладкого, Елизавета Андреевна от нечего делать погружалась в светскую жизнь. С Николаем Ильичом они гуляли по таинственным дворам и подворотням улицы Репина, рассуждая о Кьеркегоре и первичности экзистенциальности, закусывали охотничьими колбасками в забегаловке, шли в кино или на открытие выставки. На вернисажах Елизавета Андреевна головокружительно вращалась в обществе: перешёптывалась и перемигивалась с хозяевами галерей, восторженно приветствовала знакомых, коршуном кидалась целоваться, грозя проткнуть длинным клювом разнообразные щёки ценителей искусства — гладкие и небритые, бледные и румяные, пухлые и впалые.
Николай Ильич тем временем задумчиво ходил вокруг стола, уставленного рюмками, бокалами и тарелками с мелкой закуской. Он «пробовал»: сначала шампанское, чтобы «отметить» событие, потом вино, потом водочку — «заполировать». Николай Ильич прекрасно знал, что градус нужно повышать, но почему-то, ловко забравшись по шкале на макушку оси «y», он, вместо того чтобы в приподнятом настроении держать курс к дому, давал задний ход и неуклюже спускался вниз, выходя из равновесия и несолидно шлёпаясь на пол. «Боже мой, опять намешал!» — пугалась Птицына и ругала себя за то, что оставила спутника без присмотра.
Светские друзья провожали их до остановки, впихивали Николая Ильича в трамвай, любезно подсаживали путающуюся в длинной юбке Птицу и шли дальше радоваться жизни. Николай Ильич тяжко плюхался на сиденье и закрывал глаза. Трамвай со скрежетом поворачивал, Николай Ильич заваливался на бок и падал. Птицына помогала ему встать. «Николай Ильич, держитесь за поручни, вас штормит», — просила Елизавета Андреевна, поддерживая крупного художника. Тот стеклянными глазами смотрел на подругу и, кажется, её не узнавал. «Слушай, девочка, да пошла ты на ...», — говорил Николай Ильич и воротил нос от дачницы. Пассажиры с интересом разглядывали светскую пару, во многих глазах Птицына читала жалость. «Давайте поможем довести до дома», — предлагали мужчины. «Брось ты его!» — кричали дамы.
Мастерская Николая Ильича была на последнем этаже. Птицына с трудом тащила пьяного, а он шатался, хватаясь за перила, и называл её ужасными словами. Около своей двери Николай Ильич долго шарил в карманах, потом с демоническим хохотом объявлял, что у него нет ключей. На лестничной площадке стояла большая коробка от телевизора. Она была замусолена, потому что в ней периодически рожали гуляющие сами по себе василеостровские кошки. Николай Ильич становился на четвереньки и пытался влезть в эту коробку, как в пещеру. В пещеру помещались только буйная голова да плечи. Оказавшись в покое и темноте, художник засыпал, а Елизавета Андреевна, всхлипывая, шла к себе.
Утром она возвращалась. Пещера была пуста. С сердечным волнением Птицына стучала в дверь. Где-то там, в глубине мастерской, раздавались нетвёрдые шаги... Художник — бледный, трагический, прекрасный — открывал, еле справляясь трясущимися руками с коварным замком. Со слезами благодарности принимал он от Птицыной пиво и умолял держаться от него подальше — его мутило от запаха «Амариж».
Ганя, Птицына и Николавна часто ездили в Топорок. Ганя называл Топорок — «Томогавкин». В квашнинском доме царили хаос и тёмные личности, поэтому Николавна с Ганей квартировали у Птицыной. Как ни странно, в Томогавкине Ганю никто не обижал. Во-первых, аборигены жалели его, сироту. Во-вторых, выправка и манеры Гани производили на всех очень сильное впечатление. Он был исключительно внимателен и добр: с каждым поздоровается, расспросит о житье-бытье, похвалит, рассмешит. Ганя умел найти путь к сердцу ребёнка, старухи, деревенского пропойцы, собаки, инспектора Голосова. В то же время в его обращении чувствовалась какая-то царственная снисходительность. Было ясно, что этот вежливый аристократ с одухотворённым лицом лишь на минуту заглянул в Томогавкин по дороге на Сириус.
С детства Ганя усердно пономарил, помогая отцу Евтропию; он очень хорошо — громко и чётко — читал «так, чтобы всем было понятно», и пел со старухами на клиросе, как ангел. По воскресным дням немногочисленные прихожане — алкаши, женщины, дачники, милиционеры — с удивлением и возвышенными чувствами слушали чистый и сильный Ганин голос, который, казалось, поднимал церквушку в воздух и уносил за облака. После службы Ганя наводил порядок в храме и шёл чаёвничать к отцу Евтропию, обжирать его, бедного, как говорила Птица. За чаем Ганя, чтобы повеселить батюшку, сочинял небылицы про старух, утверждая, что в «Господи, воззвах» они поют не «яко кадило», а «я — крокодила пред Тобою», а грузинского батюшкиного друга и соратника отца Шио называют кто отцом Шило, кто отцом Вшиво.
Иногда Ганя впадал в нигилизм.
— Бог создал человека по образу и подобию Своему, значит, Он сомнительный тип гражданской наружности вроде Войновского, и нечего ждать от Него порядка ни на Том, ни на этом Свете, — заводил он батюшку.
— Господь послал людям Сына Своего во искупление грехов! Сын пришёл на землю, чтобы спасти людей!
— Бог-Отец и Бог-Сын — злой следователь и добрый следователь.
— Уймись, Квашнин!
— Да, Боженька наломал дров. Теперь надо помочь Ему сделать мир лучше.
— Помогай, помогай, — говорил усталый батюшка.
Ганя старался помочь...
Отец Шио служил в грузинской церкви, был красавцем и бессребреником, писал иконы, на огромном кулаке носил татуировку — пацифик. Борода у отца Шио начиналась сразу под глазами и спускалась лопатой на грудь. На ощупь она казалась связкой жёстких проволочек — об этом знали младенцы. Шио любил младенцев. Он хватал их, целовал им ручки и мордочки и уносил куда-нибудь за дом — показать, как бежит облако или порхает бабочка. Отец Шио часто приезжал к отцу Евтропию. За церквушкой было поле. Там попы играли в футбол с детьми, алкашами, собаками и милиционерами. Догоняя мяч, задирали подрясники, под которыми обнаруживались рваные джинсы и великанские сапоги. Участковый Голосов стоял в воротах сборной алкашей.
Церквушку в Топорке отец Евтропий поднял из руин — по камешку, по кирпичику. Смиренно ходил с протянутой рукой от чиновника к чиновнику, от бандита к бандиту, от фермера к фермеру, искал деньги, искал рабочих. Денег было мало, рабочие, как водится, уходили в запой. Батюшка ползал на карачках с мастерком, его дети месили палками цемент в корыте. Отец Шио оштукатурил и расписал стены, два года он трудился над иконостасом. Его архангелы и апостолы были весёлые и удалые, с задумчивыми глазами, сочными губами и всклокоченными бородами. Казалось, что все они вчера победили чертей и драконов, а сегодня плотно пообедали.
Был весенний субботник: старухи копались на грядках, попы стучали молотками, Ганя мыл окна, Голосов возился с электричеством.
— Отец Шио, зачем Боженька нас сделал? Для чего мы Ему понадобились? На хрена сдались? — выспрашивал Ганя.
— А зачэм тебе стакан?! — волновался отец Шио. — Зачэм?! Вилка зачэм? Чайник зачэм? Тарэлка? Чтобы тебе служить! Служит вилка! Служит тарэлка! Служит стакан. Вот и Господь создал человека, чтобы он Ему служил. Понимаешь?
— Ничего не понимаю. Отец Евтропий, я похож на стакан? Зачем я Ему нужен?
— Бог — это любовь. А любовь не может быть сама по себе, она должна на кого-то литься. Вот Господь и слепил тебя, чтобы любить, ты в Его любви стоишь, как под горячим душем, — говорил отец Евтропий.
— И родителей моих слепил, чтобы любить? Почему же они померли? Неувязочка!
— А ты не задавай праздных вопросов, Квашнин. Живи честно, благородно, делай своё дело. В конце концов, всё встанет на свои места. Три ацетоном, совсем тусклое стекло!
— Что, пазлы соберутся?
— Соберутся. Всё станет ясно, мы всё поймём и посмеёмся сами над собой: какими же мы были дураками! Тёмными, дикими, несчастными... Ацетончиком его!
— Аминь.
В Томогавкине Ганю побили лишь раз, когда ему было четырнадцать лет, а выглядел он на все двадцать. Это случилось недалеко от квашнинского дома — старшеклассники накинулись на него с криком: «Негр, вон из Топорка!» Драка была прекращена любящей тёткой, которая, несмотря на своё расслабленное состояние, заметила безобразие и умелыми действиями одной левой вывела из строя четверых из пяти нападавших. Побили Ганю на самом-то деле из-за девушки (Ганя потом жалел, что не знает даже какой). Девушкам нравился Ганя, рядом с ним деревенские парни весьма проигрывали, им это было обидно.
Наташка «сдала» преступников инспектору Голосову. Страж порядка пригласил их в участок для воспитательной беседы. Неизвестно, какие ужасные средневековые пытки применил Голосов к обидчикам Гани — вздёргивал ли их на дыбе или жёг на головах паклю, но результат был налицо: подростки покинули участок в страхе и смущении; никогда больше они не покушались на Ганину неприкосновенность.
Единственным, тайным, недоброжелателем Гани была в Топорке интересная начитанная женщина мадам Мешкова, но не потому, что Ганя сам по себе был ей неприятен: Мешкова вообще не любила людей, однако умело это скрывала. В собственности Мешковой находился крепкий резной дом, горделиво возвышающийся над избушками Птицыной и Квашниных. Алкоголичек Мешкова ненавидела люто; при каждом удобном случае она во всеуслышание заявляла, что желает им только поскорее сдохнуть. Птицыну — ценила как единственную в Топорке интересную и начитанную женщину, с которой ей, интересной и начитанной Мешковой, «есть о чем поговорить». Мадам с удовольствием ходила к Птицыной пить чай, когда было скучно и хотелось заполучить новостей, чтобы наплести сплетен. Дачница знала, что Мешкова никогда ни о ком слова доброго не скажет, но наивно предполагала, что она «только кажется строгой». С ложной скромностью, нарочитой небрежностью собственница рассказывала о последних достижениях своего хозяйства. Птицына с восторгом слушала её и рассыпалась в комплиментах.
Когда-то Мешкова проживала в Москве и два раза в неделю вела в Доме культуры кружок «Умелые руки» — не столько для денег, сколько для общения с «интересными творческими людьми». Мешкова любила интересных, творческих и богатых. А бедных, нетворческих и неначитанных презирала. Её муж Гена был художником по металлу, ковал витые лестницы и кружевные решётки для московских особняков, обеспечивая сытную жизнь Мешковой. Их сын, хороший мальчик, учился в школе, потом поступил в институт и женился. Мешкова не захотела жить с невесткой. Она решила, что пришла пора стать «ближе к земле», взяла мужа, «сбережения» и поехала в Топорок, где у Гены пустовал отчий дом.
Мешкова быстро освоила деревенский быт. В народе её дом прозвали — «хоромы» и «ВДНХ». Она считалась лучшей хозяйкой в Топорке: ни у кого не было таких прекрасных роз и георгинов, таких весёлых ромашек и подсолнухов, таких сладких ягод. В большой стеклянной теплице у Мешковой змеями расползались мощные лианы, с которых свисали сочные огурчики, баклажаны, помидоры и перцы. Летом Мешкова раздавала банки с прошлогодними соленьями и вареньями, потому что подступал новый огромный урожай. Ей, злобной и жадной, хотелось слыть доброй и щедрой. Она угощала, конечно же, не всех, а только интересных и хоть сколько-нибудь начитанных.
В её доме царил порядок, на полу были пёстренькие половички, на окнах красовались занавески с подзором, на крыльце и подоконниках стояли горшки с чудной геранью. В треугольном зелёненьком сортире Мешковой волшебным образом никогда не воняло. Вокруг дома сидели на металлических ветках изящные металлические птицы, красивый металлический кот с зелёными глазами встречал у крыльца гостей. На растрескавшейся скамейке под рябиной обязательно лежала забытая старая книга. У прудика с задумчивыми ирисами приютилось плетёное кресло, на нём томно раскинулась шаль.
У Мешковой всё должно было быть «нарядно». Дом был нарядным, огород — нарядным, сама она тоже всегда была нарядной — в длинной юбке, в коралловых бусах, с крупными серьгами в красных ушах и браслетами на пухлых запястьях. Только Гена был у Мешковой совсем невзрачный — тихий талантливый пьянчужка с жидкой бородёнкой, низкорослый и бесхарактерный.
Спокойно и нарядно жила в Топорке Мешкова. Потом случилось невозможное, чушь, дикость: муж совершенно завязал и ушёл к «сиротке-сопливке» — в избёнку на окраине Топорка. Гену Мешкова не любила, однако жалела, что потеряла: он был нужен ей как статусная вещь. Она продолжала носить толстое обручальное кольцо, утверждая, что оно не снимается. В бывшем муже Мешкова искусно взрастила чувство вины за предательство семейных идеалов. Мучимый угрызениями совести предатель оставил ей дом со всеми потрохами и сбережения из денег, которые он, собственно, заработал, а она аккуратно сберегла. Гена был у неё в добровольном рабстве: весной и осенью приходил копать огород, по первому зову бежал что-нибудь чинить или перетаскивать. Его молоденькая жена тоже чувствовала себя виноватой, она панически боялась Мешкову и никак не препятствовала Гене «помогать» бывшей супруге. А вот сын не хотел помогать Мешковой и приезжал в Топорок редко, хотя она звала его в гости, правда «без этой, только с дочками».
Полногрудая, высокая Мешкова в душе была обиженной маленькой девочкой. У неё даже кукла имелась — любимая кукла, такая, какую хотелось в детстве, но не купили. Она скучала на трюмо среди шкатулочек и безделушек. Внучкам запрещалось трогать эту куклу, они могли только смотреть на неё.
Мешкова, делая вид, что абсолютно не ревнует к сопливке, ходила пить чай в избёнку, раз в неделю вырастая на пороге с довольной и вызывающей усмешкой. Новая Генина семья состояла из трёх человек — он сам, его супруга восемнадцати лет и её младший брат-школьник. Было очевидно, что сопливка очень любит Гену, который в этой любви непростительно расцвёл. Но Мешкова всем говорила, что сироты сели ему на шею, чтобы жить было легче, да оно и понятно, кто же их осудит. Она приносила им «закрутки», давала ценные бытовые советы и таким образом «пёрла на себе Генкиных сирот».
Мешкова внимательно следила за каждым Гениным шагом, поставив себе целью ни в чём не отставать от бывшего, более того — во всём его обгонять, чтобы он понял, наконец, «с кем всё-таки было бы лучше». Гена посадил две сливы — Мешкова посадила восемь. Гена построил беседку — Мешкова, не пожалев денег, возвела целый терем. Гена избёнку покрасил — Мешкова дом обшила. Гена завёл двух курочек — Мешкова устроила большой курятник и боялась, как бы «дураки» не купили корову. В общем, всё у Мешковой было лучше, чем у Гены. Вот только молодой любовник не захотел жить с Мешковой, хотя, казалось бы, всё ему, гаду, было организовано — и пиво, и кресло, и экран жидкокристаллический, и «Люди Икс» на этажерочке.
Мешкова завела у себя «среды» — пусть все видят, что она не скучает! По средам у неё собирались интересные люди: два прыщавых молодых таланта из поэтического общества «Вдохновение», певица из Боровёнки, неженатый исследователь творчества Рериха, псаломщица Алевтинушка и специалистка по Бианки из Кулотино. Однажды заехала даже Марина Борисовна из районной администрации! Мешкова пекла пироги, метала на стол икру, грибы и рыбу. В её хрустальных графинах празднично искрились настойки и наливки, несущиеся из «хором» ароматы жульенов и прочих горячих закусок вызывали рейхенбахское слюноотделение у жителей Топорка. Мадам хотелось, чтобы по всему Валдаю прошёл слух о её «тёплом радушном доме».
Гости с удовольствием ели, пили и приводили к Мешковой интеллектуальных знакомых, способных поддержать умный разговор. Но «среды» скоро наскучили Мешковой: рериховед, на которого собственница делала ставку, отдал предпочтение молодому таланту — тому, что больше жрал и громче всех смеялся, другой талант спутался с певицей, алчная псаломщица без конца клянчила деньги на облачение для «батьшек» отцов Фафуила, Пахомия и Пергета, ну а привязчивая специалистка просто надоела.
Однажды в среду, дождливым осенним вечером, Мешкова взглянула на своих галдящих пирующих гостей и почувствовала отвращение. Жирный рериховед, покраснев от водки и сделавшись вдруг похожим на гигантское насекомое, хватал короткими щупальцами куски пирога и запихивал себе в рот. Его юный друг «поат» дымил зловонной сигаретой и визгливо смеялся, певица с двумя накрашенными подругами завела «Моторы пламенем объяты», псаломщица тихо и упорно просила денег на демисезонные пальто для отцов Урвана и Плутодора, потому что они «люди ещё молодые, перспективные, и им нужно хорошо выглядеть». Специалистку разобрала пьяная икота. Мешкова представила себе, как спокойно и уютно сейчас в избёнке у Гены, как мирно дремлет он перед теликом, обняв жену. И стало тошно ей, хоть волком вой.
Мешкова покончила со «средами» — к великому разочарованию всех интересных личностей Окуловского района. Её ненависть к человечеству росла. Будучи женщиной неглупой и наблюдательной, Мешкова быстро подмечала чужие недостатки. Даже в хороших людях она умело прощупывала гнильцу, утешая себя в своём одиночестве. Мешкова то замыкалась, иногда даже с бутылочкой, то чувствовала сильную потребность в общении, дабы ещё раз убедиться, что все — «завистники, уроды, дураки», и ей, конечно же, по сути дела, никто не нужен. Тогда мадам принималась наносить визиты — нарядная, оживлённая, с пирожком и дивной водочкой, в которой плавали тонкие кусочки хрена. Она подолгу сплетничала, вынюхивала, расспрашивала, злорадствовала. Утолив любопытство и наболтавшись, она говорила себе: «Никто! Никто не нужен. Лучший мой собеседник — это я сама!»
Приметив дымок, означающий, что Птицына вернулась в гнездо, Мешкова бросала все дела и неслась скорей общаться. У Птицыной было много знакомых и приятелей, которые нескончаемой чередой ездили в Топорок. Мешкова их терпеть не могла, и подробно расспрашивала, как все они поживают. Узнав о хорошем, радостном событии, мадам расстраивалась, раздражалась; дурные известия возвращали ей душевное равновесие. Как только порог птицынского дома переступали гости, Мешкова была тут как тут — она со всеми весело выпивала и закусывала, разговаривала разговоры, потом возвращалась домой, оглядывала свои тихие чистые комнаты и злобно ругалась: «На черта все эти друзья поганые нужны, только жрут и срут. Приехали, развлекай их теперь». Птицына уделяла гостям много внимания, и Мешкову это раздражало. Мадам не нравилось, что кроме неё у Птицыной имеется кто-то ещё — начитанный и интересный.
Увидев, что Птицына принимает участие в маленьком Гане, Мешкова взбесилась. Она настоятельно советовала соседке не приваживать Квашниных и подумать лучше о себе молодой. Птицыной это не понравилось. Мешкова, побоявшись утратить её расположение, изобразила симпатию к Гане. В душе она надеялась, что у Гани найдут какую-нибудь страшную болезнь или обнаружатся дурные наклонности, и тогда всем станет ясно, что «она была права». Но почему-то ничего плохого не происходило.
В Топорок ездили на поезде. На вокзале покупали пирожки. Три часа, покачиваясь, пили чай и глядели в окно на мелькающий лес, речки, озёра, дома с огородами. Чуждый всякой стеснительности, Ганя заводил беседы с пассажирами: подробно расспрашивал, кто куда едет, где живёт, чем занимается. Скучающие попутчики были рады поговорить с необычным мальчиком. Так Ганя познакомился с Сергеем Петровичем Илюшиным. Сергей Петрович сразу привлёк внимание Гани своей «былинной», как выразилась Птицына, внешностью, высокими сапогами и отвлечённым взглядом поверх голов. Дачница тоже им заинтересовалась. Вскоре они разговорились.
Когда-то Сергей Петрович был известным морским инженером и работал в исследовательском институте. У него была большая семья, дети, внуки. Сергей Петрович не пил, не курил, строил корабли, занимался йогой и читал книжки по философии. В сорок пять лет он овдовел, а в пятьдесят чуть не умер от болезни сердца. Всем институтом ему собирали на клапан. Вернувшись с Того Света, Сергей Петрович решил начать новую жизнь, удалился в Сковородку и зажил отшельником. В Сковородке он купил старый дом на берегу озера, засадил огород картофелем и морковью, завёл себе коника и нескольких свинок. Сергей Петрович мяса не ел, свиней он продавал и таким образом успешно помогал бороться за жизнь своим оставшимся в Петербурге родственникам. В глухом лесу Илюшин подобрал огромного белого пуделя, подыхающего от голода. Он его вылечил, назвал Мобиком. Бывший инженер жил в гармонии с природой: ходил с Мобиком в бор, ловил в озере окуней и щучек, ездил на Вельможе. Ганя с Птицыной, впечатленные рассказом про пуделя, коня и рыбалку, напросились в гости и на следующий день уже гуляли по Сковородке.
Вопреки замкнутому образу жизни, Сергей Петрович с удовольствием принимал у себя Птицыну и Николавну с Ганей, которому в ту пору было десять лет. Сергей Петрович научил его держаться в седле. Совершенно обалдев от счастья, Ганя катался на добром Вельможике. Мальчик очень полюбил коня, он обнимал его рыжую шею и страстно чмокал морду с белым пятном на лбу.
Осенним солнечным днём Сергей Петрович потчевал Птицыну и Николавну. На вкопанном под старой ивой столе лежали яблоки и куски серого хлеба, стояла банка с вареньем. Тихо падали узкие листья, похожие на золотые лодочки. Ганя медленно ехал на задумчивом Вельможе. Мобик положил морду Птице на колени. Сергей Петрович поставил на стол шипящую сковородку с грибами и чугунок с картошкой.
Птицына вглядывалась в лицо бывшего инженера и пыталась представить себе его без бороды — в мужчинах она больше всего ценила голос и подбородок. Илюшин смотрел на Птицу своими вечно затуманенными какой-то мыслью голубыми глазами и говорил негромко: «Свинья — самое умное животное. Никогда не будет гадить там, где обычно лежит, всегда отойдёт в сторонку. А мне много ли надо? Бросил в подпол мешок картошки, вот и сыт весь год».
Однажды Сергея Петровича укусил хряк. Мощными челюстями он едва не разгрыз ему коленную чашечку. Началось заражение, в больнице Илюшину чуть было не отрезали ногу. Сергей Петрович лежал в вонючей палате с тремя умирающими стариками и отморозившим ноги Булавкиным. Птицына пришла поговорить с лечащим врачом Пироговым. Взволнованный Ганя увязался за ней.
— Вы родственники?
— Родственники!
— Супруга?
— Самые близкие родственники! Скажите мне всё! Ничего не скрывайте!
— Железный организм у вашего Сергея Петровича. Скоро поправится. А кто он такой?
— Это выдающийся человек! Это великий человек! Это главный инженер!
— Да, я так и подумал. А вот у Булавкина восемьдесят на сорок, — говорил усталый врач, с интересом поглядывая на Ганю, который, оказавшись впервые в больнице, таращил на всё глаза и зажимал себе нос, борясь с нестерпимым запахом.
Пирогов радовался, что в его отделение привезли такого учёного больного. Утром врач, сёстры, санитары и все ходячие собрались вокруг кровати Сергея Петровича. Откинувшись на высокую подушку, он неторопливо, но чрезвычайно увлекательно рассказывал о кораблях, Суэцком канале и подводных лодках.
Когда Илюшину отменили постельный режим, он принялся тихонько ходить по коридорам и чинить ломаные приборы. Начал с единственного на хирургии телевизора — поковырялся в его внутренностях, из проволочной вешалки смастерил антенну. Безжизненный чёрный ящик вдруг заморгал, затрещал, засветился и запел весёлую песню, а потом стал изрыгать футбольные комментарии, пугать сообщениями о волнениях и беспорядках и врать про погоду.
Починив телевизор, Сергей Петрович пошёл к сдохнувшему холодильнику, вынул замершее сердце, потряс его, пощёлкал, покрутил, поставил на место — и вдруг покойник заурчал, захрюкал, задрожал, задышал полной грудью, бодро выпуская холодный пар.
Илюшин вернул к жизни радиоприёмник, компьютер, обогреватель. Привёл в порядок несколько замков, розеток и ламп. Каждый вечер он читал лекции по физике и механике. Когда Сергей Петрович рассказывал про Большой адронный коллайдер, «чёрные дыры» и «странную материю», гипотетически способную засосать в себя всю Вселенную, у Булавкина подскакивало давление.
Поправившись, Сергей Петрович бросил свиноводство. Все дети его давно уже выросли и сами могли о себе позаботиться.
Ганя любил общаться с добрым, спокойным и загадочным Сергеем Петровичем. Илюшин гулял с Ганей по лесу, рыбачил. Он учил его замечать красоту не только того, что величественно и грандиозно, — бескрайнего, гудящего, как океан, леса, пылающего зарёй неба, широкого озера, но и всего, что в природе камерно, скромно, невзрачно. Илюшин подарил Гане лупу. Мальчику открылся чудесный мир мхов, лишайников и букашек. В этом микрокосмосе, как и в большом мире, жизнь была полна драматизма: кто-то кого-то ел, кто-то куда-то бежал, кто-то просто хотел посидеть спокойно. Ганя понял, что человек — это та же букашка, а букашка — тоже человек.
Ганя был очень чувствительный. Его сердце ныло, когда он видел зарастающий иван-чаем дом с провалившейся крышей, пьяного забулдыгу, валяющегося в луже мочи, шелудивую собаку, дохлого крота. Сергей Петрович же являл собой пример полного бесстрастия. Отстранившись от всякой суеты, он старался не замечать тех ошибок мироздания, которые не в силах был исправить. Может быть, поэтому он всегда смотрел куда-то вверх.
У Сергея Петровича была старенькая «Паннония» с коляской. На этой «Паннонии» он возил Птицыну в бор за грибами. С нежностью глядя на дачницу светлыми сонными глазами, он надевал ей уродливый оранжевый шлем, тщательно его застёгивал, потом галантно усаживал даму на заднее сиденье. Огромный Мобик еле умещался с корзинами в коляске. Мощно дрыгая ногой, Сергей Петрович заводил мотор, и мотоцикл с рёвом уносился вдаль. В восторге и ужасе Птицына одной рукой хваталась за пахучий кожан Илюшина, а другой вцеплялась в косматого Мобика.
Ганя любил деревенскую жизнь. Во время каникул он целые дни проводил на русской печке с книжками и игрушками. Ему даже обед подавали на печку. Он представлял себе, что это крепкий корабль, несущийся среди бурных волн, похожих на разбросанные по полу разноцветные подушки Птицы. Он кидал в воду запечатанные бутылки с письмами, иногда попадая в собственницу Мешкову, и ловил экзотических рыб поясом от халата Николавны. Ганя мечтал поездить на печке по Топорку и мстинским берегам в окружении своры тявкающих собак или пролежать на ней тридцать три года, а потом встать да и сыграть всем на удивление «Игру воды».
Однажды Птицына дала Гане полистать «Путешествие из Петербурга в Москву». Прочитав главу «Пешки», Ганя мотнул курчавой головой и сказал: «Не понимаю!»
— Что не понимаешь? — спросила Птицына.
— «Четыре стены, до половины покрытые, так, как и весь потолок, сажею; пол в щелях, на вершок, по крайней мере, поросший грязью; печь без трубы, но лучшая защита от холода, и дым, всякое утро зимою и летом наполняющий избу; окончины, в коих натянутый пузырь смеркающийся в полдень пропускал свет; горшка два или три (счастлива изба, коли в одном из них всякий день есть пустые шти!). Деревянная чашка и кружки, тарелками называемые; стол, топором срубленный, который скоблят скребком по праздникам. Корыто кормить свиней или телят, буде есть, спать с ними вместе, глотая воздух, в коем горящая свеча как будто в тумане или за завесою кажется. К счастию, кадка с квасом, на уксус похожим, и на дворе баня, в коей коли не парятся, то спит скотина. Посконная рубаха, обувь, данная природою, онучки с лаптями для выхода». Птица, почему они так страшно жили? Почему же они к своей печке трубу не приделали? Ведь от дыма голова болит. Вот Сергей Петрович сложил себе печку из глиняных брусочков и кирпичиков, она у него не дымит и греет!
— Не знаю, Ганя. Может быть, кирпичики были дорогие?
— Ну, из камушков, из глины сделали бы трубу... И почему они щели в полу тряпками не заткнули, как мы с тобой? А сверху — соломенный коврик положить можно, как у нас.
— Не могу сказать тебе, Ганечка. Может быть, тряпок у них не было?
— Солома-то была. А почему они пол не подметали? Веники-то бесплатные, на деревьях растут. Веник можно очень быстро сделать. И зачем они уксус пили? Вот у Сергея Петровича целые мешки цветочного чая. Иди в поле, бери сколько хочешь, суши на солнышке. И суп он варит себе бесплатный — кладёт в воду крапиву, щавель, картофелинку, потом яйцо туда вливает, размешивает, ест с удовольствием.
— Для большой семьи, Ганя, нужен десяток яиц в суп.
— Ну так завести куриц! Пеструшку и Чернушку!
— Ганнибал, я тебя неделю буду таким супом кормить — посмотрю, как тебе это понравится.
— Но Сергей-то Петрович только им и питается, и он очень сильный, здоровый.
— Сергей Петрович особенный, тебе до него далеко...
Ганнибал тоже был особенный, во всяком случае, так считали в музыкальной школе. Он стал лучшим учеником, победителем всех конкурсов, на которые его посылала тщеславная фея. Старуху удивляло музыкальное чутьё Гани, его упорное стремление понять, что именно хотел выразить композитор в произведении и как это произведение на самом-то деле следует играть. Юный Ганя по-своему расставлял музыкальные акценты, и хрестоматийная вещь начинала звучать по-новому. Поначалу фея злилась, что Ганя своевольничает, но мальчик так убедительно, так страстно доказывал ей правильность своего понимания музыки, что она махнула на него костлявой рукой. «Тут надо просить, тут требовать, тут бояться и убегать, а здесь нырнуть, затаиться, потом оттолкнуться, вынырнуть и лететь, лететь, а потом раствориться в воздухе», — говорил он фее, тыча чёрным пальцем в партитуру. Для Гани в музыке не было никакой беспредметности, он очень чётко видел цвет и форму звуков, которые, сливаясь, создавали в его голове живые образы, пульсирующие геометрические пространства и строения причудливой архитектуры. Музыка стала для него сверхреальностью, музыкальный мир он ощущал чётче, яснее, чем всё то, что окружало в обыденности.
Птица была в восторге от Ганиных успехов. Николавну же его увлечение музыкой беспокоило. Она считала, что талантливых людей подстерегают всяческие опасности и жизнь их редко складывается ровно и спокойно. Доброй Николавне хотелось бы, чтобы её «такой хороший» мальчик был попроще, как все. Кроме того, ей не нравилось, что Ганя с его прекрасной памятью и сообразительностью совершенно равнодушен к школьным предметам. Он неплохо учился, но не скрывал, что русский и математика нагоняют на него скуку.
Одноклассники любили Ганю за его доброту, остроумие и особенно шутовство, к которому он имел какую-то странную, нервическую склонность и от которого никак не мог удержаться. Когда кто-то из потерявших терпение учителей орал на ребят, Ганнибал Квашнин в комическом ужасе приседал, закрывшись руками, напяливал на голову полиэтиленовый мешок и, приняв образ испуганной обезьяны, начинал метаться по классу. Даже очень усталые учителя хохотали до слёз, не говоря уж о детях.
Самым неприятным уроком для Гани была химия. Тощая как смерть Зоя Васильевна в неизменном чёрном туалете, кудрявом паричке и туфлях с огромными пряжками, взойдя на высокую кафедру, совершала опыты. «Был “па!”. Все слышали “па!”? Квашнин, ты слышал “па!”?» Ганя не слышал никакого «па!». В джунглях, по узкой тропе, протоптанной дикими свиньями, он продвигался с путешественником Бэссетом к Красному Божеству. Обрубками пальцев сжимая свои браунинги и сачки естествоиспытателей, они шли на странный звук, который будто пытался сообщить им некую космическую тайну, нечто бесконечно важное и ценное.
На самом интересном месте подкравшаяся химичка прервала их драматичный путь. Она выхватила книжку, спрятала её где-то за кафедрой, сказала, что отдаст только Николавне лично, и влепила Гане двойку в журнал. Ганя пришёл в ярость. Это был старый и очень ценный Джек Лондон Николая Ильича, с «ерами» и «ятями». И совсем не хотелось огорчать Николавну. Ганя встал из-за парты и начал, хромая, медленно приближаться к кафедре Зои Васильевны. При этом он совершал в высшей степени неприличные жесты и строил дикие гримасы. Зоя Васильевна окаменела от ужаса и удивления. Класс покатывался со смеху. «Квашин, ты что — идиот?» — ледяным тоном спросила Зоя Васильевна, потом подпрыгнула и побежала за директрисой. Ганя добрался до кафедры, нашёл своего Лондона и стал громко читать притихшим соученикам:
«Опять этот рвущийся ввысь звук! Отмечая по часам время, в течение которого слышался этот звук, Бэссет сравнивал его с трубой архангела. Он подумал о том, что стены городов, наверное, не выдержав, рухнули бы под напором этого могучего, властного призыва. Уже в тысячный раз Бэссет пытался определить характер мощного гула, который царил над землёй и разносился далеко кругом, достигая укреплённых селений дикарей. Горное ущелье, откуда он исходил, содрогалось от громовых раскатов, они всё нарастали и, хлынув через край, заполняли собой землю, небо и воздух. Больному воображению Бэссета чудился в этом звуке страшный вопль мифического гиганта, полный отчаяния и гнева. Бездонный голос, взывающий и требовательный, устремлялся ввысь, словно обращаясь к иным мирам. В нём звучал протест против того, что никто не может услышать его и понять...»
В школе Ганя был влюблён во всех девочек сразу и пытался за ними ухаживать одновременно. В столовой он угощал их булочками, пока в кармане не заканчивались деньги. На физкультуре помогал таскать лыжи — сразу по четыре пары, что было трогательно и нелепо. Девочки любили Ганю, особенно мил он был толстой Вареньке.
Одноклассники ходили на Ганины выступления, они громко хлопали в ладоши и кричали: «У! У!» «Это вам не рок-концерт!» — ругалась фея. Друзья часто заваливались к Гане в гости и толклись в единственной комнате Николавны. Чтобы им не мешать, Николавна сидела, как мышь, за ширмочкой или же уходила на кухню читать газету.
В голове у Ганнибала постоянно звучала музыка, в ней, словно в жестяной музыкальной шкатулке, оказавшейся в толстых ручках малыша, без конца что-то бренчало, тенькало, пиликало и свистело. Он даже мыслил музыкально. Например, проголодавшись, устав, замёрзнув, Ганя сначала слышал птичьи голоса, пение муэдзина и грузинский хор. Через мгновение в его сознании что-то щёлкало и перед внутренним взором появлялись, выпрыгивая, будто Петрушка из-за ширмы, предметные образы: котлета, ковёр, песок. И только потом уже выползали жирные гусеницы — слова, которые принимались медленно спариваться: «Котлета. Съесть бы котлету. А лучше шашлык»; «Надоело, чёрт с этим чтением. Хочу поваляться»; «Море. На улице холодно. Вот бы на море». Потом Ганя открывал рот и нудил: «Птица, пойдём в “Сакартвело”» или «Николавна, я не буду читать эту главу. Меня сегодня спрашивали, и завтра уже не спросят, спорим на пендель с разбега?» или «Птица, помнишь кафе с курятником на крыше? Был шторм, пели мусульманские батюшки, кричал осёл, курлыкали горлинки, ты ела салат из тунца».
Иногда Гане казалась, что даже задачки по математике он решает сначала каким-то утробным пропеванием, а потом уже — сложением и вычитанием.
В музыкальной школе Ганиными закадычными друзьями были Лев и Дорофей. За румяным чистеньким Львом бегала бабушка с расчёской и бутербродом. Грязненького Дорофея водила на занятия мать — то беременная, то с младенцем, то беременная и с младенцем. Ей некогда было бегать за Дорофеем. Высокая, монолитная, она сидела на диванчике у двери в класс и кормила могучей грудью, величественно кивая трубачу-директору, который, завидев её, принимался довольно урчать, и пианисту-завучу, который робел, бледнел и старался скорей пробежать мимо, как будто боялся, что сейчас она протянет длинную руку и схватит его за воротник.
У Гани, Льва и Дорофея был абсолютный слух, они писали как курица лапой, но за нотные диктанты получали пятёрки. На переменах мальчики носились по лабиринтам старого особняка, оглашаемым трубным рёвом и скрипичными стонами захваченных в плен минотавров, либо, помирая со смеху, пачкали нотные тетради такими страшными рисунками, что учительница по сольфеджио хваталась за сердце.
«Тай-тай, налетай, кто в слепозомби играй? Африканыч — слепозомби!» Ганя закатывал глаза, поднимал руки с повисшими пальцами и, хромая, спешил догнать жертву, наталкиваясь на детей, родителей и педагогов.
Аликино, Калькабрина, Барбаричья! Черти с гнусными рожами, зловонным дыханием, когтистыми лапами, мокрыми хвостами живут в канализационных трубах под Малым проспектом. Ночью с тихим скрежетом отодвигаются крышки люков, и черти выходят пугать детишек. Особенно ценят они одарённых, особенно любят на вкус впечатлительных — так и лезут из тёмных углов, выползают из-под кроватей, суют мерзкие морды в форточку. Блестит ртуть в стеклянном градуснике у Николавны. Тревожно пищит электронный градусник Птицыной. Зыбкие тени мечутся, пляшут, растут. Вот они уплотнились, приобрели очертания какой-то невыразимой гадости и наваливаются, душат, хохочут.
Главным Ганиным кошмаром был марш геометрических фигур. Армия звонко поющих квадратов и прямоугольников бодро, чётко, мерным шагом шла к своему генералу. Ужас, собственно, заключался в том, что малейшее нарушение в стройных рядах солдат должно было неизбежно повлечь за собой катастрофу мирового масштаба. А генерал — в боевой раскраске зелёных пятен на кофейном теле — слабел и чувствовал, что сейчас все сломает и из-за него произойдёт взрыв во Вселенной: разлетится земной шар, планеты вылезут из орбит, Николавна полетит вверх тормашками, а Птица распадётся на молекулы.
Неловкий Ганя всё время что-то бил, ронял, ломал. Вот Девятого мая собрал тарелки со стола, понёс и уронил — и горько плакал, потому что они пережили войну и бомбёжки, а его, дурака, не пережили. А как он расколотил синие бутылочки Мешковой! Вот это был настоящий ужас. Главным украшением нарядного дома собственницы были предметы синего стекла. Она считала их вершиной утончённого вкуса, изящества, стиля. На синие бутылочки, которые красовались в окнах Мешковой, с почтительностью и недоумением смотрели односельчане. Мадам обожала голубенькое. Просторная веранда, где она пила чай с начитанными подругами, была выкрашена небесным цветом, на стенах висели в художественном беспорядке найденные в сарае суровые цепи, хомут, лапти, старые фото, плетёные туески, из которых торчали веретёна. В общем, всё — как в музее. А по окнам, по окнам — синие бутылочки и незабудки.
Бутылочки были и в комнатах — на этажерочках. В такую этажерочку Ганя ненароком въехал плечом... Бутылочки сыпались, мадам вопила про чудовищно воспитанных детей и толстела на глазах, как надувная лодка Сергея Петровича. Николавна клала Гане на лоб маринованные огурцы, нет — тряпку с уксусом, Птицына впихивала в клацающие зубы кусок шоколада...
В девять лет Гане вдруг стало тяжело заниматься музыкой — и не потому, что фея замучила его концертами и конкурсами. В нём что-то нарушилось, что-то сломалось. Разбор и исполнение музыкального произведения неожиданно потребовали от него каких-то новых, нечеловеческих усилий. Ганя, наделённый исключительным чувством метра, вдруг осознал, что не может больше соблюдать заданный размер, что, борясь за ритмическое целое прелюдии, сонаты, ноктюрна, он начинает слабеть, терять «защиту», броню, рыцарские доспехи и, оставшись в жалкой пижаме в клеточку, оказывается лёгкой добычей для всякой чертовщины. Гремит марш вражеской армии, взвизгивают флейты, мужик в мохнатом пальто залез в экскаватор и начал мерно бить чугунной гирей по красивой белой стене. Хотелось заорать.
Приступы страха случались почти каждый день. Ганя чувствовал, что устойчивый ритм в музыке перестал совпадать с его собственным внутренним ритмом, который когда-то был правильным, но внезапно сбился, нарушился, захромал, подчинился синкопированной пульсации какой-то плюющейся искрами лавы, которая вырвалась из доисторических пластов его души, из мякоти его печёнки-селезенки. Три и четыре четверти грызли ребёнка, как головы Горыныча, изрыгали огонь, безжалостно палящий прекрасный хаос травы и листьев. На выжженной пустоши под гул органа вырастали из земли и тянулись кверху идеальные стеклянные цилиндры и прямоугольники. Они искрились холодным светом, отражали, преломляли множество лучей, которые метались в стенах хитроумной ловушки и сверкали, никого не грея. Нагромождение ровных поверхностей — так Ганя в детстве представлял себе смерть. В голове у него звучала ужасная фраза: «Параллельно краю стола». Ему казалось, что так кричит дьявол. Самое жуткое заклинание на свете: «Паррраллельно кррраю стола!!!» Это карканье было в сто раз страшнее, чем безобидное «Nevermore!», которым «пугала» его Птицына.
Птицына быстрее, чем туповатая Николавна, заметила, что мальчик впадает в беспокойство — время от времени подходит к столу и перекладывает предметы, чтобы они были под некоторым углом друг к другу; двигает стулья то так, то эдак; подвинул рояль, подвинул шкаф. В панике она потащила Ганю к врачу, чтобы вылечить ребёнка от «навязчивостей». Врач посоветовал укольчики и таблеточки. В таблеточки Птицына не верила. Она поехала с Ганей на море — туда, где пели «мусульманские батюшки».
Была осень. Совершенство беспорядка бурных волн внахлёст привело Ганю в восторг. Он успокоился. Бьющая в ноздри солёная свежесть, огромное небо, пустынная литораль, груды ракушек и камней, пригодных для строительства самых причудливых замков, а также жареное мясо и кислые сочные фрукты быстро поправили Ганино здоровье.
Вернувшись домой, он оставил стулья в покое, но равномерность долго ещё была постоянным сюжетом и конструкцией его детских кошмаров. С распухшим горлом хромоножка носился по оклеенному газетами коммунальному коридору Николавны либо по коврам Птицыной — в зависимости от того, в чьём доме настигала его болезнь, и колотился в двери, пытался выпрыгнуть в окна, чтобы спрятаться от наступления вражеского ровного ритма, который неизменно предшествовал появлению «грозного шара». Сначала шар был маленький — теннисный, лёгонький, белый, холодненький. Он скатывался со столика и прыгал тихонько и очень размеренно — поньк-поньк-поньк. Потом он начинал расти, становился больше, желтее, теплее, превращался в гигантский мешок, заполненный клокочущей биомассой. Страшный мешок наваливался и душил. С неба ревело: «Чудовищно воспитанные дети! Пооньк-пооньк-пооньк!!!» Ребёнка ловили, трясли, целовали. Бред отступал, Ганя выпрыгивал из низкого окошка квашнинской избы, валился в траву с колокольчиками и засыпал.
Однажды он пошёл с классом в Музей блокады. Дети со сползшими улыбками смотрели на страшные фотографии, крошечные порции хлеба, куски столярного клея. Активная старушка-экскурсовод, довольная угнетённым состоянием ребят, только что оравших в гардеробе, включила густой голос Левитана, потом вой сирены, потом звук метронома — биение ещё живого сердца, а в довершение всего — начало «Ленинградской» симфонии. Именно тогда Ганя все понял про свой детский бред. Его пугал ровный шаг неотвратимо приближающейся смерти. Иногда он слышал звук её шагов в любимой музыке. Иногда замечал в родных лицах что-то чужое и страшное.
За ужином, наблюдая, как жёлтые опилки тают на макаронах, Ганя беседовал с Птицыной о страхах. С Николавной вести такие разговоры был бы дохлый номер.
— Птица, я боюсь того, что люблю.
— Вот как? И меня боишься?
— Не смейся. Послушай. Я всегда любил звёзды, помнишь — осенью в Топорке — такие яркие, праздничные? И вдруг я стал их бояться. Знаешь когда?
Птицына мотнула головой.
— Когда мы встретили соседа, про которого я думал, что он работает в цирке.
— Владимир Николаевич? Почему в цирке?
— Потому что у него короткие брюки.
— Ха-ха! Это из-за подтяжек. Встретили, и что?
— Он был очень весёлый. Он сказал, что на кафедре отмечали открытие.
— А, помню — доказали, что Вселенная пульсирует.
— Вот именно. И с тех пор мне страшно смотреть на звёзды. Космос — страшно.
— О да, мне тоже страшно — огромное, непостижимое, пульсирует. И нам грозит, грохочет: «Раз и два и три и четыре и...» Ганнибал, если ты устал от музыки — давай бросим!
— Нет, что ты!.. Или море. Такие весёлые, ласковые волны, а как представишь себе, что они накатывают и накатывают, и когда мы умрём, всё так же будут накатывать — мерно, бесчувственно, совсем о нас не жалея. И трава, и ветер... В природе всё такое милое, родное. А как подумаешь, что оно и без тебя будет расти, увядать, расти снова и снова увядать, и снова расти... Будто знает — зачем. Будто знает больше, чем мы... Всё пульсирует, а человек-букашечка — дурачок.
— Давай представим, что нас, дурачков, Кто-то очень любит, только мы Его не можем разглядеть. Он нам машет платочком, подпрыгивает, хватаясь за поясницу, подмигивает слезящимися глазками, а мы глядим на новые ворота и ничего не понимаем. А Он и волну нам гонит, и ветерком обдувает, и звёздочки зажигает, дуя на пальцы с жёлтыми ногтями. Ешь, Ганя, макароны, сыр уже застыл. — Птицына почти не верила в Бога, но, видя Ганин страх смерти, убеждала ребёнка, что Он есть — добрый и заботливый, и ради Гани изо всех сил старалась сама в Него поверить.
— Боюсь всего, что «grandioso et pomposo»...
— Думай про маленькое, про тихое, про скромное, про щеночка, про Николавну...
— И вот Бах — так прекрасно, так торжественно, но и тревожно: пульсирует Вселенная!
— А я знаю не торжественного Баха. Уж он-то тебя не смутит — «Бахиана номер пять»!
Детские страхи, терзавшие Ганю, ушли, но к двенадцати годам у него развился странный нервный тик: музицируя, он как бы в помощь себе принимался шипеть, подвывать, мычать и повизгивать. Сначала казалось, что всё это — некая шутка, полу-игра, которую он может контролировать и вовремя прекратить. Потом стало очевидно, что это — болезненное состояние, и он его не в силах побороть. Чем больше душевных сил Ганя тратил во время игры, тем громче становились вылетавшие из его груди непонятные звуки, похожие, наверное, на крики и шипение каких-то доисторических, давно уже вымерших тварей.
«Меня нужно в поликлинику сдать для опытов. Мало того, что чёрный, хромой, сирота, так ещё и шиплю, как аспирин в стакане», — говорил Ганя. Но его в поликлинику не сдавали. Он очень всем нравился, его очень любили. Невроз никак не отражался на его характере — Ганя был добрый, открытый, всегда готовый посмеяться над самим собой, а ведь это свойство вплотную приближает человека к ангелам. К чужим трудностям или успехам он относился гораздо серьёзнее, чем к своим. Это делало его свободным и счастливым.
Ганя шипел не только из-за музыки. Нервный тик начинался всякий раз, когда он сталкивался с грубостью и несправедливостью. Как-то Птицына затеяла менять трубу в печке и чинить крышу. Печник — бритый наголо мускулистый красивый Витя — прикатил на чистеньких «Жигулях», врубил на полную катушку «Энигму» и принялся раскурочивать верх старенькой галанки. Толстый усатый Володя с прищуром знатока своего дела давал указания трём таджикским «ученикам», которые с обезьяньей ловкостью полезли на крышу. Таджики недавно спустились с гор, плохо говорили по-русски, имели профили Александра Македонского и называли Птицыну «тётка». «Тётка, дай вода! Тётка, дай тряпка!» Дачнице не нравилось такое обращение. Она просила называть себя Елизаветой Андреевной и на «вы». Ещё «тётку» разозлило, что парни скромно представились Федей, Сашей и Алёшей. «Файзуллох, Сайлигул, Алпамыс! У вас прекрасные имена, вы должны ими гордиться, так вас назвали ваши родители!» Таджики были благодарны «тётке», которая утруждалась называть их настоящими именами.
Мужики работали хорошо, с огоньком, поэтому дачница, заплатив им за труды, повезла Ганю на озеро. К вечеру прилетела на чёрных крыльях гроза, она громыхала над лесом и плевалась молниями. Мокрые Ганя и Птицына сидели под сосной, ели бутерброды и любовались удаляющимися вспышками. Когда они вернулись в Топорок, в доме уже никого не было (мужики, закончив работу, разъехались), а их изумлённым взорам предстала оплывшая цементными потоками печка. Птицына взлетела на чердак. Там, в новенькой крыше вокруг новой трубы, зияла дыра, сквозь неё приветливо мигали первые звёздочки. Дачница в отчаянии звонила Вите и Володе: «Почему оставили дырку в крыше?» — «Это дело печника!» — кричал толстяк. «Это дело кровельщика!» — огрызался лысый. Всхлипывая, дачница искала телефон Илюшина. Ганя с шипением ходил вокруг дома.
На следующий день спозаранку приехал Сергей Петрович из Сковородки. Он привёз с собой «одного хорошего человека». Сергей Петрович казался необычайно весёлым и оживлённым, было видно без лупы — он счастлив, что прекрасная дама обратилась к нему за помощью. Хороший человек развёл костерок, растопил гудрон, который замечательно пах, и пыхал, и хлюпал. Хороший человек сделал деревянную рамочку вокруг трубы, ловко её зацементировал, а сверху залил гудроном. «Должно держаться», — тихо сказал хороший человек, намыливая руки.
Птицына успокоилась, а Ганя — нет. Через несколько дней он встретил наглого кровельщика: и в ус не дуя, тот с довольным видом заходил в «Самоделкин». Ганя — за ним. Среди унитазов, газовых горелок и витрин, заваленных гвоздями, крючками, плоскогубцами, Володя балагурил с пышногрудыми накрашенными продавщицами; к одной из них он явно был неравнодушен. Вдруг все услышали странные звуки: как будто в магазин сползлись сотни рассерженных ужей. Продавщицы взвизгнули. Кровельщик в смятении оглянулся и увидел темнокожего мальчика, который дрожал от ярости и шипел. Казалось, что Ганя вот-вот бросится на толстяка и укусит его за жирную ляжку. Перепуганный кровельщик выбежал на улицу, а Ганя сел на корточки и заплакал. Продавщицы стали его спрашивать, что случилось, и он рассказал им, как кровельщик с печником обманули Птицу. Дамы были возмущены подлостью Володи. Володя навсегда утратил расположение пышногрудых накрашенных продавщиц.
В музыкальной школе Ганино шипение приводило в отчаяние учителей, которые возлагали на него большие надежды. Он играл самые сложные произведения, на конкурсах ему не было равных, его ждали с распростёртыми объятиями в музыкальном училище. Но шипение всё портило. На концертах странные звуки приводили в недоумение публику первых рядов. Ганя ничего не мог с собой поделать. Игра требовала сильного эмоционального напряжения, а оно провоцировало нервный тик.
С лёгкой руки Птицыной Ганя зачитывался «Гаспаром из тьмы». Однажды майской ночью Николавна проснулась в Топорке. Месяц проложил в окно серебряную дорожку и ласково кивал старухе, манил её прогуляться среди ясных звёзд. Успешно выступал соловушка, пересмешник портил хороший концерт безумным фри-джазом. Николавна решила выйти на крылечко. Кряхтя, подняла своё тело с запевших пружин, нашарила тапки, пошла, ведя рукой по стене, в сени и вдруг через распахнутую в «Лизину комнату» дверь увидела два блуждающих огонька, которые маячили на русской печке, решив там, видимо, погреться после пробежки по росистым лугам Топорка.
Ганя и Птицына, забравшись на «корабль», при свете фонарика по очереди читали вслух кошмарные истории гнома Скарбо. Ганя дрожал от страха и смеха; вдруг он вскрикнул — под печкой заахало, заохало, заметалось белое привидение Николавна, подслушавшее про жука-могильщика, который «в неуклюжем полёте срывает последний волосок с окровавленной головы удавленника». Привидение очень рассердилось тогда на Птицыну. Какое легкомыслие — вместо того чтобы всячески оберегать нервную систему слабого ребёнка, по ночам читать с ним «ужасы»! А Ганя дал себе клятву во что бы то ни стало сыграть «Ундину», «Виселицу» и «Скарбо».
Мюльбах одобрил смелое решение. Изо всех своих драконьих сил он старался помочь Гане разобрать и разжевать Равеля, не обращая внимания на вой и шипение, которые порой заглушали музыку. Он сопереживал и терпеливо ждал под своим филодендроном, когда усталый расстроенный мальчик перестанет рыдать и вернётся к нему, чтобы снова взяться за работу. Ганя был благодарен Мюльбаху. После ужина он брал подушку, одеяло и шёл спать под жёлтое брюхо старого друга.
Перед поступлением в училище Ганнибал должен был играть «Мефисто-вальс» в Капелле, но во время репетиции так расшипелся, что фея запретила ему выходить на сцену «в таком состоянии». Ганя всхлипывал, спрятав голову в колени, Николавна упрашивала его пойти в мороженицу и домой: Ганя очень любил мороженое, в детстве он всегда съедал две порции — свою и бабкину; по его щекам катились крупные слёзы, рот кривился и жевал с трудом — так жаль ему было оставшуюся без крем-брюле Николавну! — но, превозмогая горе, он кусал и лизал мороженое до тех пор, пока от него не оставались лишь воспоминание и кисленькая палочка.
Пришла Птицына. Она села рядом с Ганей на мягкий диванчик, обняла его и несколько раз прочитала на ухо заклинание:
Сердце бурно тараторит:
«У меня ведь нервный тик.
Так-так-так. Ведь я не спорю...»
И вскипает как родник.
Перестуками с пробелом
С кем-то сердце так невнятно
И морзянкой говорило.
Только с кем? Уж позабыло...
Бьётся, будто ключ, напрасно,
Как на палубе бьют склянки.
Как телеграфист забытый
На далёком полустанке.
Поток размеренных слов успокоил Ганю. Он сказал фее, что есть вещь, которую он может играть спокойно, сел за рояль и начал «Лунную сонату» — в довольно быстром темпе, «мощно, но при этом как будто совершенно бесстрастно». Он представлял себе огромную луну над тихой поверхностью океана, в глубине которого извергается вулкан и резвятся гигантские чудища. Гане не нравилось, когда лирические произведения исполняют «с чувством», он считал, что это смешно и глупо. Ганя разобрал сонату самостоятельно, старуха впервые слышала, как он её играет. Ганя действительно не шипел: эта простая музыка не раздражала его нервы. Прыжки под дьявольскую скрипку оставили для «своих».
На вступительном экзамене Ганя всё же сыграл вальс Мефистофеля. Он играл великолепно, но шипел отчаянно. Председателем экзаменационной комиссии был известный пианист Владимир Ильич — тихий высокий блондин. Когда Ганя сыграл, Владимир Ильич быстро вышел за ним из класса, обнял и, внимательно глядя в глаза, сказал, что, несомненно, вся эта ерунда с шипением скоро прекратится и впереди у него блестящий путь музыканта.
— Всё это не то, Птица, мне кажется, что это всё — не для меня, что я должен быть не здесь, что не здесь моё место, Птица.
— Где же твоё место, Ганнибал?
— Не знаю, я не знаю. Здесь все добрые, прекрасные, я всех люблю, я очень всех люблю, но меня всё мучает, мне всё мучительно, Птица.
— Это подростковая депрессия, Ганечка, это у тебя в животе бактерий не хватает, нужно пить кефир... Я тебе куплю билет, Ганя, поезжай куда хочешь, только будь счастлив.
— Я не знаю, куда ехать... Можно в Томогавкин с Варенькой?
— Хорошо... Только... Ты сам понимаешь...
— Да, понимаю...
Июнь был холодным, лил дождь. На мокром огороде смутно желтели цветы кабачка и тыквы, жирные черви в поте лица трудились на грядках, прожорливые улитки составили заговор против роскошных ирисов и незаметно подтаскивали свои дома к синей клумбе. Ганя с Варенькой топили печку, и оба всё ждали чего-то, замирая, к чему-то прислушивались, брались тихонько за руки. В холодильнике нашёлся потный «Голицын». Они залезли с ним на корабль и понеслись в неизвестность среди бурных волн. Мачты гнулись, горизонт исчез во мгле, на снастях дрожали огни святого Эльма. Ганнибал хотел предложить Вареньке написать пару предсмертных записок, запечатать их в бутылку и бросить в воду, но вместо этого вдруг стал целовать подружку в губы. Варенька обхватила длинную Ганину шею своими тёплыми ручками. Тут корабль налетел на риф и с диким шипением, как раскалённый утюг, стал погружаться в волны. Ганнибал ничего не мог с собой поделать; его сердце бешено колотилось, голова кружилась. Заикаясь, он сказал Вареньке, что сейчас всё пройдёт, но продолжал изображать лопнувший дирижабль. Добрая Варенька просила его не волноваться, уверяла, что не боится и чувствует себя прекрасно, но с печки слезла и обниматься с Ганей больше не захотела. Вечером Варенька уехала. Расстроенный Ганя пошёл гулять по лесу. Дождь кончился, стояла тихая белая ночь. Ганнибал заблудился, долго бродил вокруг болота, а на рассвете вышел к незнакомому кладбищу.
Одни могилки были забытые, заросшие, с покосившимися крестами, другие — нарядные, с розовыми венками, крашеными оградками, столиками и скамеечками. Была и совсем свежая — с чёрным, прибитым лопатами холмиком, на котором лежали душистые ветки сирени и букетики ландышей. Из овальной рамочки на Ганю весело и хитро смотрела старушка. Звали её Анна Ивановна Самарина, и прожила она почти сто лет. Ганя зашёл к Анне Ивановне за оградку, сел на скамеечку, на столике увидел стакан с выдохшейся водкой, накрытый чёрной коркой, и пару конфеток. Солнце припекало, глаза слипались. Ганя лёг, положив голову на ветки сирени, и крепко заснул. Его разбудили возгласы: на кладбище пришли две немолодые женщины. Они с изумлением обнаружили на маминой могилке спящего негра. Ганя вскочил спросонок и, хромая, побежал прочь. Женщины закричали, заохали. Ганя пришёл в себя, остановился. Надо было узнать дорогу в Топорок. Он направился к женщинам, те с причитанием стали пятиться от него. Чтобы их успокоить, Ганя решил что-нибудь спеть. Он затянул «Иже херувимы». Тётки завыли. Ганя плюнул и запел в кулак: «Крепкий утренний чай, крепкий утренний лёд, два из правил игры, а нарушишь — пропал, завтра утром ты будешь жалеть, что не спал». Тётки умолкли.
— Вы артист?
— Да, я артист, простите меня ради бога, я не хотел вас пугать, я заблудился и ходил всю ночь по лесу, скажите, пожалуйста, как мне вернуться в Томогавкин? Чёрт, в Топорок!
Тётки постепенно успокоились. На своей машинке они отвезли Ганю домой, где их встретила Птица, напуганная Ганиным отсутствием. Ганя пошёл спать дальше. Птицына напоила тёток чаем, рассказала вкратце Ганину историю. Втроём они посмеялись, потом заплакали, помянули маму — и свою, и Ганину.
У Мешкова родилась дочь. Пока сопливка оставалась в роддоме, мадам несколько раз призывала «изменника» «говорить по душам». Гена был бесконечно счастлив девочке и страшно озабочен безденежьем: у него не было работы, он «кормился пока огородом» и ломал голову, где бы подхалтурить. Мешкова сказала, что «по справедливости» им нужно поделить «сбережения», которые он оставил ей при разводе. Гена не верил своим ушам. Обрадованный, целовал ручку собственницы и твердил: «Маша! Спасибо, Машенька!»
Мешкова дала ему денег и налила водки. Она знала, что Гена развязался, но употреблял в меру. В тот день она напоила его до умопомрачения. Когда он проснулся бледный как полотно, налила ещё, а деньги забрала, «чтобы не пропил». Два дня Гена квасил у Мешковой, потом спохватился, что надо встречать своих из роддома. Мешкова его отпустила, выдав немного: как раз чтобы хватило на билет в лежачий до дальней станции «Запой». Нельзя утверждать, что мадам сознательно стремилась довести бывшего до белой горячки. Да, она надеялась, что сопливка умрёт от родов, да, она хотела, чтобы ребёнок оказался нежизнеспособным уродцем, но в её планы вовсе не входило отправлять Гену на Тот Свет.
Гена крепко засел у Мешковой. Мадам оповестила знакомых, что бывший решил вернуться и «кинулся в ноги». Вскоре пришла к ней сопливка с братом и новорождённой. Они хотели вызволить Гену. Брат держал орущего младенца, сопливка колотила в дверь, пытаясь прорваться в дом. Мешкова выскочила и изо всей силы толкнула её, повалив на клумбу с весёленькими астрами и надменными флоксами. Крикнула ей: «Ты — серое тупое существо! Что ты читала? С тобой даже не о чем поговорить! Ты никогда не сможешь его понять! Смотри, во что превратила мужика! Ты разрушила его личность! Ты убила в нём художника!»
Сопливка подбежала к окну:
— Гена, ты где? Ты здесь?
— Нет, не ззздесь, — отвечал запинаясь Гена. — Я нигде. Я ппподшофе.
— Где? Гена! Под шкафом?
— Я сссказззал — подшофе...
Однажды воскресным осенним деньком Ганя, Птицына и Николавна мирно поили чаем Сергея Петровича, который в последнее время зачастил в Топорок. Для него даже завели подстаканник с мчащейся тройкой и тапочки. Скрестив под столом длинные ноги в тапочках, Илюшин, по своему обыкновению, смотрел куда-то вверх и вёл о чём-то медленный рассказ. С ним было скучно и уютно. С улицы доносился стук — там, как и пятнадцать лет назад, чинил забор Войновский, которому регулярные отсидки явно шли на пользу и продлевали жизнь. Сергей Петрович умолк и задумался, широкой ладонью поглаживая рыжеватую бороду. Птицына смотрела на его руку и думала, что ей нравятся большие ладони с длинными пальцами. Ганя, напевая, намазывал хлеб вареньем. Бодрая седенькая Николавна суетливо передвигала предметы на столе, резала сыр и молила небеса, чтобы «она, наконец, решилась». Часы пробили три. Вдруг распахнулась дверь, и в комнату ворвался трясущийся Войновский с воплем: «Генка! Генка Мешков на берёзе вздёрнулся!» Птица с Николавной закричали, Ганя зашипел, Илюшин схватил хлебный нож, табуретку и бросился на улицу. Через двадцать минут он вернулся и пошёл к умывальнику. От него неприятно пахло, на руках и одежде была белая пена. Он делал искусственное дыхание Мешкову и сломал ему несколько рёбер. «Скорая» увезла живого Мешкова в больницу.
Через две недели Мешков — бледный, но просветлённый — вернулся в избёнку и начал новую жизнь. Птицына его навещала. С гуканьем и люлюканьем Гена укачивал красавицу-дочь; молодая мать по бедности варила суп из пакетиков, ела сгущёнку и пельмени «Снежные». У неё было очень много молока — Птицына с изумлением смотрела, как оно бьёт пульсирующей струёй прямо через лифчик. «Мадам Зло», как прозвал её Ганя, ушла в затвор, а Сергей Петрович сбрил бороду и поехал в Топорок свататься.
Изменившийся до неузнаваемости инженер прикатил с Мобиком на «Паннонии» — в белой рубашке, с букетом золотых шаров и старым театральным биноклем. Бинокль был перламутровый, в тиснёном кожаном чехле. Илюшин протянул его Птицыной.
— Что это, Сергей Петрович?
— Бабушкин бинокль. Может быть, пригодится... Простите меня, Елизавета Андреевна... Елизавета Андреевна, будьте моей женой.
Шёл дождь. Птицына стояла на веранде, глядя в мутное окно в частом переплёте. По стёклам ползли осьминоги. Дачница утирала слёзы и повторяла: «Веранда влажная шипит в дожде, как сковородка, веранда влажная шипит в дожде, как сковородка».
— Да, Елизавета Андреевна, зажили бы в Сковородке! Как было бы хорошо, как было бы правильно, Елизавета Андреевна!
— Сергей Петрович, я не могу. Вы очень хороший, вы добрый человек, но я не смогу с вами. Мне кажется, что моё место не здесь.
— Где же ваше место, Елизавета Андреевна?
— Не в Топорке, не в Сковородке. Не знаю где. Я хочу уехать.
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— Елизавета Андреевна, я желаю вам счастья. Давайте забудем этот разговор. Вы только помните, что кто-то вас очень любит и ждёт в Сковородке.
Илюшин стал громко сморкаться. Мобик жалобно заскулил.
Гане не говорили о трагических обстоятельствах смерти родителей. Он понимал, что с ними случилось что-то дикое, страшное, но не задавал вопросов, сам строил догадки. Про отца никто ничего не знал. Зато Ганя хорошо представлял себе маму — про неё много рассказывали Птицына с Николавной. Всю жизнь, засыпая и просыпаясь, он первым делом видел Дусю, которая весело ему улыбалась и махала рукой. У Гани с мамой были самые доверительные отношения, он ей рассказывал обо всём без утайки, она его понимала и всегда поддерживала в трудную минуту. Фотографий было много: маленькая девочка среди грядок — в кофте и рейтузах, школьница с большими бантами у скучной кирпичной школы, красивая девушка у Казанского собора — с гитарой, в ушанке. Также были снимки вместе с ним, Ганей. На одном она с большим животом сидела на скамейке у избы. Было подписано Дусиной рукой: «Когда ждала». На другом — стояла у родильного дома со свёртком в руках; подписано было: «Сынок».
В шкафу у Николавны висело Дусино платье. Ганя «забрал его себе», хранил под кроватью, иногда таскал в портфеле. В двенадцать лет он достал из тёткиных комодов все Дусины вещи и тоже «забрал себе». Потрёпанные материнские джинсы и футболки с надписями «Гражданская оборона», «Кино», «Алиса» Ганя носил. Однажды Наташка, прорубая ход в культурном слое помоечных вещей, заполонивших квашнинский дом, обнаружила коробку с Дусиными кассетами и стопку тетрадей, в которые Дуся записывала тексты и аккорды песен. С бьющимся сердцем Ганя унёс это сокровище к Птицыной, слушал, читал, заливался слезами.
— Птица, почему мама любила такие грустные песни, такие грустные стихи?
— Ну какие грустные, Ганечка? Мама ведь была весёлой.
— Послушай, Птица. Что может быть тоскливее этого?
Светлые мальчики с перьями на головах
Снова спустились к нам, снова вернулись к нам с неба.
Их изумлённые утром слепые глаза
Просят прощенья, как просят на улицах хлеба...
— Какие страшные мальчики! Зачем мама про них пела? А вот ещё, слушай:
В каждом доме
Побитый молью привычный шёпот,
Забытых кукол смиренный глянец,
Угрюмым скопом мышиных скрипов
Зола ютится в углу портрета...
— Птица, в каждом доме — «нагие формы избитых звуков». Птица, мне очень тяжело это читать. И музыка — грустная, мучительная. В этих песнях мир такой холодный, такой бесприютный. Я не могу это выносить.
Перебирая кассеты, Ганя нашёл несколько фотографий себя взрослого с мамой. На одной они шли в пустынном месте — по тропинке вдоль узкой речки. Подпись: «Мы с Жирафом в Автово». На другой — курили у незнакомого дома, на котором было криво намалёвано: «Морской Пехоты 4». На третьем снимке Ганя стоял с мамой и каким-то длинноволосым человеком в очках у грязного жёлтого дома на Малом проспекте. Ганя сразу узнал этот дом: рядом с ним была остановка, где они с Николавной обычно садились в автобус. Одной рукой Ганя обнимал маму, в другой держал гитару. У очкарика под мышкой был тамбурин. Подпись: «Мы с Жирафом и Коля Иванов. Концерт в Тамтаме».
Ганя долго смотрел на родителей. Без сомнения, это были самые красивые и хорошие люди на свете. Ему очень хотелось обняться с ними и поговорить. Ганя вырезал себя из фотографии 7 «б» класса и аккуратно вклеился у их ног.
Он пошёл в жёлтый дом на остановке, надеясь, что там ему расскажут что-нибудь про отца или хотя бы про Колю Иванова. Но дом был пуст, нем, закрыт, окна занавешены. На стук никто не отвечал.
Ганя просил Птицыну съездить с ним в Автово, найти дом четыре на улице Морской Пехоты и таинственную речку среди пустырей. Птица обещала, но путешествие откладывала — всё чего-то боялась.
Тогда Ганя поехал в Автово сам, тайком. В доме четыре он обнаружил несколько парадных с вонючими грязными лестницами и два часа бродил от одного парадного к другому — подкарауливал жильцов, показывал фотографию, спрашивал, не помнит ли кто негра, тринадцать лет назад здесь обитавшего. Негра никто не помнил. На Ганю смотрели с подозрением. Ганя всё ждал, что выйдет на улицу какой-нибудь старичок, который обязательно вспомнит негра. Но старичок весь день дремал в своём кресле с котом на коленях. Вчера он сходил за картошкой, и за кефиром, и за хозяйственным мылом. А сегодня отдыхал, накрыв лицо «Вечерним Петербургом», спрятавшись от блёклого осеннего денька. Из-под газеты торчал острый жующий подборок, поросший белой щетиной.
Ганя вернулся домой, жалея, что нельзя рассказать Николавне и Птице о стеклянных колоннах и сверкающих люстрах с синим нутром на станции «Автово». А ночью в кошмарном сне он, от кого-то спасаясь, бегал по бесконечным лестницам и запрыгивал в лифты, которые, не закрывая дверей, носились с бешеной скоростью. Они ездили вверх, вниз, вбок и по диагонали. Это было очень страшно. Ганя бредил, встревоженная Николавна пыталась его разбудить. Очнувшись, Ганя завопил — ему показалось, что на голове у Николавны сидит кошка.
Ганя не смог тогда ничего узнать о своём отце, но он утешал себя хотя бы тем, что увидел дом, в котором встречались и, наверное, были счастливы его родители.
Прошло несколько лет. Ганя учился в музыкальном училище и жил на два дома — то у Птицыной, то у Николавны. Птицына отвела Гане две комнаты: в одной он спал, в другой, где был рояль, работал. Три раза в неделю Ганя ночевал у Николавны.
Однажды Птицына позвала мастера к расстроенному Мюльбаху. Мастер пришёл, поднял широкое крыло дракона, подтянул ему жилы, постучал по зубам. Мастер снял очки, протёр, надел и вдруг застыл в изумлении, увидев на стене парадный Ганин портрет — любимый портретик Птицыной, вставленный в золотую рамочку. Ганя был во фраке, в белоснежной рубашке, с белоснежной бабочкой на длинной шее, с мешком от сменной обуви на голове. Ганя улыбался, как Гуинплен, из глаз его сыпались бенгальские искры.
После занятий Ганя поспешил к Птице — проведать Мюльбаха. На кухне он увидел Колю Иванова — заплаканная Птица поила его чаем. Коля бросился к Гане, стал сердечно трясти ему руку.
До позднего вечера Коля рассказывал Гане и Птице о друге своём Жирафе. На следующий день он повёз Ганю в Автово. Гане не терпелось встретить людей, приютивших когда-то Жирафа, увидеть комнату, в которой жил отец. Ему казалось, что она должна была сохраниться нетронутой, как в музее знаменитого человека. На полу — циновки из тростника, диван покрыт шкурами диких зверей. Повсюду свирели, погремушки, барабаны. Запах пряностей. В углу копьё. Тлеют угли, закипает кофе.
Морская Пехота, четыре. Ганя снова оказался в страшном месте. За несколько лет в доме ничего не изменилось — те же картофельные очистки на лестницах и тёмные лифты. Ганя посмеивался про себя, вспоминая уютный романтический Аид на картинах Николая Ильича — с дикими скалами, голыми деревцами, сирыми равнинами и холодными ручьями. Райские кущи по сравнению с этими вонючими лестницами и множеством одинаковых дверей.
Коля нашёл заветную квартиру и позвонил. Дверь открыл полуголый мужик в трениках. Мрачно посмотрел. На всякий случай, здороваться не стал. На членораздельные Колины вопросы ответствовал мычанием. Он въехал в этот дом пять лет назад, про тех, кто жил здесь раньше, ничего не знал. Из кухни высунулась его бледная пухлая супруга в банном халате. Она испуганно пялилась на негра и очкарика. Пахло сардельками и кошачьей мочой...
— Коля, я хочу пойти туда, где всё случилось. Отведите меня на ту крышу. В каком она доме? В соседнем дворе, да?
— Послушай, дружище, у меня другой план. Дойдём сейчас до магазина, возьмём что-нибудь вкусненькое перекусить и прогуляемся в Угольную гавань.
— Хорошо, только сначала я должен увидеть крышу.
— Друг, зачем это надо? Не стоит расковыривать рану. Я хотел бы промочить горло, понимаешь? Пойдём, пойдём. Консерву купим. Мне стаканчик порто, тебе стаканчик крем-брюле. Навестим «Летучего Голландца», совсем уже, наверно, затонул бедняга, одни мачты торчат.
— Покажите крышу.
Коля, недовольно бормоча, вздыхая и качая головой, повёл Ганю в соседний двор. Они вошли в дом-близнец номера четыре и поднялись на последний этаж. У выхода на крышу Ганя попросил Колю с ним не ходить — подождать на лестнице. Коля сказал: «Четыре такта!», сел на ступеньку и закурил.
Ганя вскарабкался по металлической лестнице и толкнул железные дверцы. Они распахнулись с восторженным скрежетом. С солнечными лучами в унылый дом влетела волна свежего воздуха, а с ней — весёлая толпа духов, которые принялись плясать на стенах, исписанных неприличными словами. Две юные сильфиды уселись на Колины очки — щекотали ему нос и слепили слабые глаза.
Ганя вышел на широкую длинную крышу, перегороженную прямоугольниками вентиляционных труб. По небу неслись облака, дул тёплый осенний ветер. Он подошёл осторожно к краю с низеньким бортиком. Внизу, под ногами, текла суетная жизнь с людишками-муравьишками и жучками-машинками. А здесь был другой, торжественный, мир — свет, тишина и простор. Могучие трубы ТЭЦ, речка Красненькая, убегающая к Финскому заливу, насыпи Угольной гавани, железнодорожные пути с грузовыми составами. «Интересно, что возят в этих бурых вагонах?» Вдоль рельсов стояли таинственные кирпичные здания с выбитыми стёклами и деревцами на крышах. Далеко впереди поблёскивал на солнце крошечный купол Исаакиевского собора. Забыв обо всём, Ганя замер, вглядываясь в эту удивительную живую карту местности.
«Там, тадададам, тадам, тадам!» — Коля Иванов курил, прижавшись ноющим затылком к холодной стене. Привередливые сильфиды от него улетели, он им наскучил. Коля был музыкантом и благородным рыцарем, но от него пахло мышами и ветошью. Лысеющий, немолодой и небогатый, он носил старый костюм с вытянутыми локтями и коленями. Его ботинки просили каши. Коля заливал за воротник, имел длинные сальные волосы и чёрные зубы. Дамы с Колей, как правило, не засиживались.
«Там, тадададам-тадам-тадам. Как похож на Жирафа... Такой же — изысканный... Там, тадададам-тадам-тадам. Что он там застрял? Сейчас докурю, вытащу его оттуда. Пива он от меня не получит. Ещё чего! Я тебе в отцы гожусь. Нужно соблюдать субординацию. У меня нет сына, видимо, уже не будет. Сколько стоит мороженое? Двадцать копеек? Двадцать рублей. Двадцать пять? А мне — промочить горло. Должно хватить. И консерву с хлебом. Дуся. Красавица. Это я вас послал за портвейном. На погибель. И моя жизнь — насмарку». Вдруг Колины размышления были прерваны жутким воплем, раздавшимся сверху. Коля вскочил. Кричали снова и снова. Музыкант вылез на крышу. Никого. Тишина. Снова заорали — где-то за трубами. Коля кинулся на крик.
Чрезвычайно странная картина предстала его подслеповатым глазам. На крыше валялись гробы — множество грубо сколоченных старых растрескавшихся гробов. Одни гробы были закрыты, другие — распахнуты, наполнены прахом. От них шёл тяжёлый запах. Среди гробов стояли две седые старухи с большими вилками и ложками в тощих руках. Они дико орали. Тут же, спотыкаясь о страшные ящики, метался перепуганный Ганя, который никак не мог найти выход с крыши. «Сюда, сюда!» — позвал Коля. Ганя кинулся к музыканту. Они спустились на лестничную площадку и вызвали лифт.
— Ганя, откуда там гробы? Что это?
— Не знаю, Коля, я ничего не понял. Какие страшные старухи! Кошмарный сон. Фантазии в манере Калло. Жаль, Птица их не видела.
Крики на крыше утихли, но музыкальное ухо Коли уловило жалобный стон.
— Чёрт, надо к ним подняться, может быть, помощь нужна. Теперь ты меня жди.
— Коля, не ходите туда!
Коля снова вылез на крышу. Одна старуха лежала, другая с причитанием хлопотала над ней...
Пенсионерки сёстры Ветвицкие, Ия и Зоя Антоновны, три года назад уже видели призрак убившегося по их вине негра: он неприкаянно бродил вокруг дома номер четыре. А сейчас он, видимо, пришёл забрать их в преисподнюю. Сёстры готовили к зиме свои грядки — выдирали корни и стебли, рыхлили и унавоживали землю, когда перед ними вырос и встал с немым упрёком чёрный силуэт. Призрак был худой и высокий. Страшно вращая глазами, он с ужасом и отчаянием смотрел на своих губительниц. Когда огородницы начали орать, призрак повёл себя несолидно: трусливо, как заяц, забегал по крыше, спотыкаясь о ящики и опрокидывая бутылки с мочевиной.
— Это сын его, сын! — твердил Коля старухам. Несмотря на пережитое потрясение, они начали быстро приходить в себя.
— Хулиганы... хулиганы, — тихо скрипела, как старая яблоня, Зоя Антоновна.
— Принесите успокоительного! — взвизгнула Ия.
— Дружище, это не входило в мой бюджетный план, но нам придётся заглянуть в аптеку, — сказал Коля, спустившись с крыши.
Пока они искали аптеку и стояли в очереди, сёстры переместились в квартирку-оранжерею, выпили по стаканчику кагора с кипяточком и вызвали милицию. Хулиганы отдали старухам мешок с валерьянкой, корвалолом, валидолом и, чудом разминувшись с участковым инспектором Глазовым, покинули дом с гробами.
В магазине Коля с Ганей разглядывали витрины с унылыми коробочками, в которых сидели, пригорюнившись, засохшие суши, рис с морковочкой под названием «Плов», салаты «Здоровье» и «Мимоза» с увядшим листиком петрушки. Ганя хотел есть и пить. Коля хотел выпить и закусить. На убегающих к потолку полках стояло множество разнообразных напитков и консервных банок с красивыми этикетками. «Возьму, пожалуй, “Три топорика” и ветчину. Нет, жарко, — пива и кальмаров. Нет, зябко, — малёк и кильку», — думал вслух Коля. «Определяйтесь, мужчина!» — нетерпеливо сказала продавщица с зачёсанными назад рыжими волосами и серёжками в виде луны. Промучившись ещё минуту, он купил навагу в томатном соусе, бутылку хереса, круглый ржаной хлеб, плавленый сырок, кефир и мороженое.
Ганя был рад оказаться вдали от автовских домов. Широким шагом, раздирая ботинками травяной ковёр, шли они с Колей вдоль речки Красненькой, несущей свои вонючие воды к Маркизовой луже. В бензиновых пятнах плыли ондатры. На топких берегах сидели лягушки — неподвижно, поводя лишь одними глазами, как старухи на скамеечках. По стволу поваленной ивы Коля с Ганей перебрались через речку и вступили в обширные пустыри Угольной гавани.
Это было удивительное, сказочное, таинственное место. По заброшенному, заросшему полевыми цветами железнодорожному пути Ганя с Колей дошли до сверкающей синим яхонтом финской воды. Вдоль заболоченного берега раскинулось огромное кладбище кораблей. Над ним с пронзительным криком метались чайки. По пояс, по плечи, по горло в воде стояли забытые гиганты. Ветер влетал в железные остовы, и гиганты скрипели, гудели, стонали, пели моряцкие песни, вспоминая былые деньки. На ржавых корпусах росли деревья, из щелей торчали пучки жёлтой травы. У самого берега подъёмный кран завалился набок. Он вытянул длинную шею навстречу закатному солнцу, на его морде гнездились птицы. Один корабль затонул полностью — только нос торчал над водой. «Всё. Умер “Летучий голландец”, надо помянуть», — сказал Коля, доставая бутылку. Ганя нашёл кусок фанеры. Они сели. Молча смотрели на закат. Последние лучи скользили и прыгали по ржавому железу, стараясь согреть и утешить грустных гигантов. Вдруг Гане почудился запах дыма. Он оглянулся. Над странной конструкцией, судя по всему, бывшей когда-то грузовиком, вился дымок.
— Коля, там кто-то есть!
— Там, тадададам, тадам, тадам! Житель здешних мест. Подождём здесь. Пускай сам выйдет.
Ганя немного нервничал, а Коля, допив свой херес, был как раз готов завести полезное знакомство. Он прохаживался по берегу, подбирая бутылки с письмами потерпевших крушение и поглядывая в сторону дымка. Под ногами хрустел сухой тростник, приятно пахло солью и тухлой рыбой...
Вскоре из-за грузовика вышел старичок. Он осторожно приблизился к Гане и Коле и поклонился, внимательно изучая разложенные на газете остатки еды. Ганя протянул ему хлеб и пакет с кефиром. Старичок снова поклонился, всё взял, не побрезговал. Долго жевал молча. Потом ткнул пальцем в сторону затонувшего корабля и сказал:
— Минный заградитель «Волга»! В 1901 году зачислен в списки судов Балтийского флота, в 1904-м спущен на воду, в 1909-м вступил в строй. В Первую Мировую принимал активное участие в минно-заградительных операциях русского флота. В 1918-м совершил переход из Ревеля в Гельсингфорс и Кронштадт. Участвовал в подавлении мятежа на фортах «Красная Горка» и «Серая Лошадь». С 1922 года находился в составе сводного дивизиона учебных судов. Прошёл капитальный ремонт в 37-м. С 38-го использовался как несамоходная плавучая база. Во время Отечественной войны обеспечивал базирование лёгких кораблей Балтийского флота. В июле 43-го был сдан в порт на хранение, а с 44-го по 82-й использовался как живорыбная база в Ленинграде. Без должного ухода окончательно обветшал и сел на дно!
— Коля! — сказал Коля.
— Ганя! — сказал Ганя.
— Николай Иванович Колесов! — представился старичок, снова поклонился и ушёл к себе — за грузовик.
Солнце садилось, вливая в Маркизову лужу потоки сверкающих металлов. Небо затянули жёлтым шёлком. Потом шёлк убрали и стали вытаскивать из сундука синюю драпировку со звёздочками. Коля заторопился в обратный путь. Крепко держа за руку слившегося с темнотой Ганю, он по еле видным тропинкам пробирался к мерцающей стене автовских огней.
У метро Коля сдал бутылки и сказал, что ему нужно зайти в аптеку.
— Коля, у вас что-то болит?
— Нет, друг, напротив, мы хорошо прогулялись, я чувствую лёгкость необыкновенную! Мне бы хотелось поддержать свой организм в этом прекрасном состоянии. Я должен взять бояры и скорей вести тебя домой, не детское уж время!
— Вам пить или капать? — спросила Колю продавщица в белом халате.
— Мне — капать. Много капать.
— Двадцать пять? Сто? Триста?
— Сто.
— Восемь пятьдесят!
Коля выпил и окончательно захмелел. Ганя проводил его до дома — он жил в коломенской коммуналке. Было совсем поздно. Коля принёс Гане расплёсканный сладчайший чай. Ганя позвонил своим, сказал, что заночует у Коли. Его голова, забитая странными мыслями, фантазиями и впечатлениями, упала на прокуренную подушку. Даже не сняв ботинки, Ганя задремал на Колиной кровати. Коля свернулся калачиком на полу. Мимо него полз по своим делам таракан.
В квартире было тихо, все жильцы спали. Только Лаура Владленовна Сыровацкая, шаркая синими ногами, ходила по длинному коридору. Она проживала со своей дочкой Сонечкой в узкой комнате с окошком, с которого свешивались колеблемые сквозняком полоски скотча. За ужином Сыровацкие пили растворитель «Льдинка». После десерта Сонечка отлучилась в сортир, там задумалась о чём-то хорошем и крепко заснула, положив опухшую щёку на прохладный фаянс. Лаура Владленовна время от времени подходила к закрытой на крючок двери, стучала в неё кулаком и говорила со строгостью: «Доча! Доча, домой!»
Елизавета Андреевна Птицына проснулась в своей квартире на Третьей линии. Серенькое утро занималось над Петербургом. Елизавета Андреевна разлепила глаза и сразу же их закрыла — смотреть было совершенно не на что. За окном, судя по всему, ничего не изменилось: мутное небо сочится мелким дождём, ржавчина гложет крыши, псевдоготический шпиль, увенчанный крестиком с шишками, тонет в тумане.
С детства Елизавета Андреевна ждала, когда же к Святому Михаилу прилетят горгульи, рассядутся по стенам и станут глазеть на островную — такую прекрасную — жизнь. Вот бегут бездомные собаки — им назначена важная встреча у конюшни в саду Академии художеств. Вот из подвала вышел рыжий облезлый кот с иронией на морде. Вот мать тащит замотанных детей. «Ой, гулёны, гулёны!» — кричит им бородатый дворник, убирающий листья. В его ручище — косматая метла. Щёки — красные яблочки. Когда он смеётся, видно, что многих зубов не хватает. Два бомжа украли крышку люка. Еле тащат. Куда тащат? Вот художник роется в мусорном баке. Вот композитор — тощенький, горбоносый, в тёмных очках, в берете — тихо идёт, прислушиваясь к вселенской музыке, несёт на сутулой спине мешок из «Пятёрочки». Вот спившийся доцент у Андрея Первозванного показывает гражданам гниющую ногу. Вот высокая нищая в платке; на рынке ей дадут кипяточка и подарят мешок подгнивших овощей. На задворках мозаичной мастерской рассыпана битая смальта. Дети роются, набивают карманы сокровищем. В полукруглых окнах мерцают хрустальные люстры. Дьявольские, ангельские, звероподобные маскароны охраняют «выцветшие» дома. На стене мелком написано: «Присмотрись. Волшебство повсюду!»
Но горгульи смеялись над скромным убранством церкви и на прекрасную жизнь смотреть не хотели: покружив над островом, всегда летели дальше. Этой ночью дикие твари с обезьяньими телами и козлиными, волчьими, львиными мордами безумствовали над головой у Птицыной. С визгом и хохотом носились они по крыше, скребли когтями в окна, выли в дымоходе. Одни были француженки, и в весёлом канкане лихо вскидывали мохнатые ноги. Другие — испанки: подбоченившись, танцевали фламенко, яростно топоча копытами. Утром все унеслись — в Толедо, в Париж.
Как бы хотелось Елизавете Андреевне тоже унестись в Толедо! Свернувшись под одеялом, Птицына терпеливо ждала, когда Морфей, на минуту отлетевший в «Штолле» — за пирожным к завтраку, вернётся к ней и заключит в объятия. Но он не спешил — сидел в столовой на Малом проспекте, мял в прозрачных руках газету и ел щи «Похмельные».
«А Сергей Петрович сейчас пьёт чай. Смотрит на лес в окошко. Николай Ильич покупает творог на рынке. И зачем я проснулась так рано? Почему не спится?» — думала Елизавета Андреевна. Морфей вернулся и полез было к Птицыной под одеяло, но его спугнул за шкаф странный шум на кухне.
Там кто-то был: ходил, переставлял предметы, шуршал бумажными пакетами. Кажется, что-то искал. Кажется, что-то ел... Кто зашёл в квартиру? Ключи были только у Гани и Николавны, но это не они: Ганя не способен что-либо делать тихо, а Николавне нечего искать с утра на птицынской кухне. Елизавете Андреевне стало очень страшно. «Неужели забрался вор? Или бомж через чердачное окно проник на крышу и по водосточной трубе... И как неправильно быть одной... Вот если бы Сергей Петрович. Или, на худой конец, Николай Ильич. Что же делать? Надо решительно выйти на кухню!» Птицына тихо плакала под одеялом. На кухне хозяйничал вор. Наконец, Елизавета Андреевна, не помня себя от ужаса, вылезла из постели, надела халат и, еле переступая ватными ногами, пошла на кухню.
Кухню заливал ровный утренний свет. Вставало солнце, по чистому небу бежали размётанные ночной бурей розовые облака. На кухонном столе стояла большая серебристая чайка с роскошной белой грудью, искрящейся жемчугом, с бархатными чёрными боками, жёлтым клювом и недобрым взглядом маленьких глаз. Светская гостья, проголодавшись после утомительного бала, подкрепляла силы птицынским хлебом «Бурже» и багетом. Окно было приоткрыто. Свежий ветер трепал занавеску. «Дура!» — сказала Птицына чайке. «Ты меня напугала, дура!» Чайка высокомерно посмотрела на растрёпанную Елизавету Андреевну и клюнула хлеб.
— Убирайся, пожалуйста, — попросила Птицына.
— Сама убирайся! Ты — жалкая женщина! Боишься уйти с насиженного места! Прожила всю жизнь на кухне! Ха-ха! А я — свободная! Великолепная!
— Я тоже великолепная. Я вырастила хорошего мальчика.
— Твой мальчик уже большой, тебе незачем здесь оставаться. Убирайся отсюда.
— Куда?
— У тебя нет никаких соображений?
— Есть. Но как оставить эти линии, проспекты?
— Они «способны обойтись без тебя».
— А Топорок?
— Никуда не денется.
— А Сергей Петрович?
— И Петрович никуда не денется.
— А мальчик?
— Ему тоже пора в путь.
Чайка отвернулась и пошла, презрительно вихляя низким задом. Схватила кусок французской булки, протиснулась в окно, распахнула огромные крылья и улетела.
Растопыренные пальцы, поросшие шерстью, бьют, пихают и колотят клавиши, потом мелкой перебежкой их щекочут, потом снова колотят, потом тихо гладят. Блестящая лысая голова отражает лучи прожектора, которые дымятся над ней зелёным нимбом. Она то откидывается, грозя упасть с короткой шеи и покатиться, словно бильярдный шар, то возит толстым носом по белоснежной клавиатуре. Пианист смеётся, подпрыгивает на стуле, ухает и подвывает. Это джаз, это рассказ про обыкновенную жизнь, про маленького человека, который родился, чего-то хотел, куда-то бежал, кого-то любил, а потом умирал. Здесь нет ничего величественного и героического. Здесь всё — про настоящее, про дело житейское, поэтому можно шипеть, подвывать и повизгивать. Ганя понимает, о чём говорит музыкант, для него музыкальный язык яснее вербального. Чёрный, большой, как гора, пианист рассказывает про детство, бабушку, маму, первую любовь. Иногда он гортанно вскрикивает от избытка чувств, и у Гани чешутся глаза. Потом он обрывает монолог вопросом, обращённым в пустоту, и в ту же секунду эта пустота удачным образом заполняется: из тени выходит другой чёрный человек — худенький, с белой бородкой, в очках, с саксофоном. Интеллигентно и ненавязчиво он высказывает своё скромное мнение на заданную тему, и Ганя утирает слёзы. Тихо вступает в беседу контрабас, он всё понимает, он сопереживает — умный, добрый, основательный. Затем начинают цыкать и шикать ударные, они поддакивают, подгоняют, просят, чтобы собеседники не стеснялись в выражениях, чтобы выворачивали, как карманы, мысли и чувства. Музыканты высказываются по очереди, потом спорят, перебивают друг друга, убеждают в обратном, почти обижаются и вдруг — приходят к согласию. Зал рукоплещет, Ганя рыдает.
Всё началось много лет назад, когда Птица дала Гане послушать «Бахиану». Потом его поразили регтаймовые обработки Листа, Грига, Шопена, которые дачница, вообще-то мало что смыслившая в музыке, придуманной людьми с чёрным цветом кожи, нашла, беспорядочно запуская мышь то в ту, то в другую виртуальную нору. Потом длинноносая подруга догадалась мальчика водить на джазовые концерты. Ну а закрепил Ганины музыкальные предпочтения потрясающий спиричуэл, услышанный в машине одного попа. «Регтайм — моя музыка, она хромает совершенно, как я», — говорил Ганя. Когда же Птицына разрешила ему самостоятельно и бесконтрольно прогуливаться в информационном пространстве с мышкой на поводке, он наткнулся на толстого лысого Бабея, который своим джазом заставил напыщенную Вселенную совершенно поменять свой строгий ритмический рисунок и пульсировать в такт другому, абсолютно Гане понятному и рвущемуся из его африканского нутра колченогому ритму. «Николавна, Бабей — самый крутой, спорим на пендель с разбега?» Николавна, едва доходившая внуку седой головой до подмышки, отвечала: «Кто спорит — тот говна не стоит».
Мюльбаху на старости лет пришлось учить новый язык, и от напряжения у него стали выпадать зубы. Ганя знал par cœur сотню джазовых партий для фортепиано; он с утра до вечера импровизировал сам, разбирал чужие импровизации, импровизировал на темы чужих импровизаций и хотел только одного — играть с теми, кто его понимает.
Шло время, годы мелькали — Ганя рос и не обращал на них никакого внимания, Николавна тоже не обращала, она становилась всё бодрей, сутулей, белей. А Птицына их видела и провожала с сердечной болью — в Новый год и в день рождения плакала: ей не хотелось стареть. Она не улетела — ни в Париж, ни в Толедо. Чайки кружили у её окна, хватали еду с подоконника и вместо «спасибо» кричали: «Ой, дура! Ой, дура!»
Ганя был весёлым, общительным и жизнерадостным подростком. Правда, иногда с ним случались приступы меланхолии, которыми он эгоистично упивался, видя, как пугаются и хлопочут вокруг него родные.
Однажды, семнадцатой Ганиной весной, Птицына, вернувшись с рынка, обнаружила своего мальчика под филодендроном в растрёпанных чувствах — он пять часов подряд слушал электронные завывания Лайтнина Хопкинса, вспомнил Вареньку, ещё кого-то с лошадиной чёлкой, в красных колготках, и вдруг почувствовал одиночество и бесконечную печаль. Голова кружилась, руки дрожали, в рёбрах завывал ветер. Нервы шалили. Длинный худой Ганя, похожий на сломанного марионеточного сарацина, валялся на полу, отказывался от обеда, а вечерами пялился на луну, как безумный Пьеро. Николавна пичкала сарацина пустырником. Коля Иванов водил «друга» на подёрнувшееся нежной зеленью Смоленское кладбище — «дышать воздухом» — и даже налил ему рюмку водки у бывшей могилки Блока. Птицына читала вслух «Николаса Никльби» и чмокала лоб и глаза, стараясь согнать с любимой физиономии тень вселенской тоски.
— Ганнибал, взбодрись немедленно!
— Птица, мне кажется, что я один в этом мире.
— А как же те, кто с тобой носится, кто с тобой колотится? Как же я, Николавна, Коля и остальные?
— Так странно — почему Васильевский остров, почему Топорок, откуда это взялось? Прости, Птица, мне кажется иногда, что вы все — плод моего воображения.
— Скотина ты, скотина.
— Помнишь, в детстве мне казалось, что я — это не я?
— Да, это случалось, когда ты был голодный. Мы шли в пышечную на Конюшенной и там ты становился самим собой.
— Сколько я съедал?
— Просил пять, съедал четыре с половиной.
— Сейчас могу двенадцать. А помнишь, мне казалось, что предметы съезжают со своих мест?
— Да, когда температура поднималась. Ты бегал по квартире и орал от ужаса, Николавна поила тебя валерьянкой. Валерьянка — ерунда, я запихивала тебе в пасть кусок лимона, и ты сразу приходил в себя.
— Спасибо, Птица. Я куплю тебе старый маяк, если выживу. Будешь сидеть в уютной круглой комнатке, пить чай, вокруг — трехэтажные волны и альбатросы.
Ганя отправился умирать в Сковородку, там он прожил две недели. Вельможа с Мобиком ему настоятельно советовали ехать в Париж на концерт Бабея. Илюшин согласно кивал, глядя в окошко и почёсывая отросшую рыжую бороду. В Сковородке Ганя подкреплял свои силы ухой, простоквашей, работой на грядках и прогулками по лесному бездорожью. Вельможа бежал резвой рысью, взрывая копытами свежую грязь. Под брюхом его нёсся с высунутым языком весёлый чёрный Мобик. Над болотом гремел хор влюблённых лягушек, птицы орали, воздушные потоки с запахом мокрого гнилья, коры и хвои влетали в молодой организм, изгоняя печаль.
Белой ночью Ганя с восторгом слушал пересмешника, который свистел, хрипел, трещал и бумкал. Маленькая птичка уверяла Ганю, что жизнь — огромная, прекрасная — только начинается, и стоит сделать лишь шаг, чтобы подхватило, завертело, унесло в сверкающую даль.
На заре Ганя начал получать потусторонние сигналы: его мобильный телефон неоднократно звонил, но на экране вызовы мистическим образом не обозначались. Сонный Ганя отнёс телефон в другую комнату и спрятал под подушку, но кто-то переместил его на вершину берёзы — оттуда всё утро раздавались звонки. Потом на берёзу вспрыгнула лягушка и заурчала, заквакала. Потом туда забрался Мобик и стал тявкать. Потом залез Вельможа и захрапел, зафыркал. Потом над Сковородкой раздались удивительные крики тропических птиц. Ганя и Сергей Петрович с разинутыми ртами, теряя шапки, смотрели на берёзу. И вот — скворушка-пересмешник сорвался с дрожащей зелёной вершины и взмыл в солнечную синеву. Настала тишина. Сергей Петрович сунул Гане пачку денег, завёрнутую в «Окуловские ведомости», крепко обнял и пожелал счастливого пути.
Ганя впервые отправился в путешествие один. Раньше он ездил с Птицыной или с ребятами из музыкальной школы. Когда самолёт взлетел, Ганя почувствовал себя взрослым свободным дядькой. Он выпил стаканчик вина. Поглядывая на плывущие внизу облака, радостно сам с собой здоровался, пожимая длинные пальцы.
Бабей играл в Берси, Ганя пошёл на концерт, хотел с ним познакомиться, поговорить, но это было невозможно — к нему не пускали. Один добрый человек сказал, что может передать Бабею записи Ганиной игры, но записями Ганя не запасся. «Вот ведь дурак! Какой же я дурак!» — корил он себя, но делать было нечего. В метро к нему привязался сумасшедший негр, он хохотал и орал: «Обещала, что будет любить, а сама уехала в Монтелима-а-ар! А-ха-ха!» Сумасшедший преследовал Ганю. Когда Ганя пытался от него скрыться, он, расталкивая людей, бежал за ним, смеялся, дико вращая глазами, и всё кричал про Монтелимар и ту, что обманула. Ганя вышел из метро на Распае и направился в сторону кладбища. Негр не отставал. На кладбище было пустынно. Молчали фамильные склепы, кресты, гранитные плиты. На могиле Генсбура сидел плюшевый медведь. Ганя резко повернулся к хохочущему психу и пошёл на него со злым лицом и кулаками. «У меня неприятности! — кричал он по-русски, — нет записей! А их могли бы передать! Чего тебе надобно? Сейчас получишь от меня! Убирайся!» Негр смутился, дал задний ход и растаял среди могил. Потом вдалеке снова послышался его смех.
Ганя гулял по пропахшим мочой набережным Сены. Девушки поглядывали на высокого хромого красавца с палочкой. Ганя тоже на них поглядывал и улыбался. Но знакомиться стеснялся — боялся расшипеться. В Люксембургском саду он ел блины, их пекли феи в деревянных киосках, украшенных гирляндами и заставленных банками с разноцветными резиновыми конфетами. На старой карусели облупленные звери с выпавшими хвостами и выразительными глазами кружили кудрявых наездников. У детей были сосредоточенные мордочки — они срывали палочками железные кольца, которые выпрыгивали из коробки. Коробкой заведовал любезный полинезиец, он тоже выпрыгнул — из картины Гогена. На горке старенький папочка бился на мечах с хорошеньким мальчиком. Папочка треснул мальчика по лбу, мальчик заплакал. Папочка гладил его по головке, сокрушённо глядя вдаль.
Ганя обратил внимание на странную беременную, которая ходила среди играющих детей. Причудливой одеждой и порывистыми движениями она напоминала Птицыну. Беременная подсаживалась на скамейки к болтающим мамашам, заглядывала в коляски к спящим малышам, в лица ребят и родителей. Она многозначительно гримасничала и заговорщически подмигивала, похлопывая себя по большому животу. Казалось, она хотела сказать: «Да-да, и я тоже, я — тоже!» Ганю удивило, что она двигалась как-то не по-беременному, в ней не было припухлости, плавности и покоя, глаза остро блестели и смотрели не внутрь (это Птицына говорила, что у беременных взгляд всегда «перевёрнут»). Очевидно, в саду беременную знали: некоторые, увидев её, отворачивались и отходили в сторону. В тени платанов, у затянутого зеленью фонтана, Ганя нашёл беременную с задранной рубашкой — она сосредоточенно поправляла привязанную к тощему животу подушку, что-то бормоча себе под нос и напевая.
В мраморной песочнице надменные малыши в шляпах взрослого фасончика, охраняемые чёрными няньками, похожими на мадам Мешкову, притесняли девочку в ненарядных трениках. «Это наш песок. Не играй с нашим песком!» — говорили они. Девочка не знала по-французски. Сначала она улыбалась, а потом, поняв, что её гонят, горько заплакала. Надменные дети заинтересовались её песочной мельницей. Девочка протянула им мельницу, она хотела подружиться. Но чёрные няньки закричали: «Максим, это не наше! Антуан, это не наше!» Они отогнали детей от девочки. «Па туше, па туше!» Мама девочки просила нянек разрешить детям поиграть вместе, но няньки делали вид, что её не слышат. Тогда мама вытащила девочку из песочницы, сказала нянькам по-русски неприличное слово и пошла к маленькому театру — там звонил колокольчик, начиналось представление. Ганя последовал за ними.
Театрик был полон, пузатый хозяин прогонял с первых рядов взрослых. С ним спорила важная дама с высокой причёской и капризной внучкой. Лукавый деревянный человечек высунулся из складок занавеса и тут же спрятался. «Гиньоль, Гиньоль!» — завопили дети. Давали «Заколдованный замок». Принц и Гиньоль ходили по мрачным залам, за ними охотился страшный паук. Паук по паутинке спускался с потолка за спинами героев, но стоило им обернуться — убегал наверх.
Гиньоль что-то рассказывает зрителям, а за его затылком шевелит мерзкими лапами паук. Дети кричат изо всех сил: «Вот он, Гиньоль, обернись!» Гиньоль оборачивается — никого нет. Он опять что-то говорит мальчикам и девочкам, паук снова спускается, дети так орут, что хочется заткнуть уши. «Где он?» — «За тобой!!» — «Да где он?» — «За тобой!!» Ганя не выдерживает и тоже кричит: «Дерьер туа! Дерьер туа!»
Следующий концерт Бабей играл в Монпелье. Ганя поехал на юг. Поезд мчался, природа менялась на глазах. Бургундия была зелёной, свежей, что твой Валдай. После Нима «пошли писать чушь и дичь» — каменистые пустоши, корявые сосны, спалённая солнцем трава.
Ганя поселился в маленькой гостинице у моря. Ночью был шторм, ветер выл, как стая волков, незакреплённые ставни хлопали, грозя сорваться с петель. Утром стая убежала, над водой разлился золотой свет. Было жарко. Ганя гулял по широкому пляжу и собирал ракушки. Они были той же расцветки, что и фасады домов, — из фиолетового через голубой, бежевый, жёлтый, оранжевый плавно в коричневый. «“Каждый охотник желает знать, где сидит фазан”, — учил Николай Ильич». Два молодых человека возили вдоль воды раскрашенную тележку, они звонили в колокольчики, играли на жестяной трубе и кричали: «Мороженое! Фисташковое! Пралине! Пышки с шоколадом!» Вокруг толпился народ; от тележки отходили с маленькими рожками, на которых непонятно каким образом удерживались тяжёлые наросты вмятых друг в друга разноцветных шариков.
По высокой каменной гряде Ганя дошёл до маяка. Под ним сидел толстый рыбак с тремя удочками. На берегу отдыхала большая арабская семья. Дети прокладывали лабиринт в мокром песке, взрослые закусывали под гигантским зонтом. Ветер трепал платки и платья. В кресле сидела бабушка, замотанная в чёрное. Величавая, вся в морщинах, смотрела в синюю даль.
Накатывали волны. Ганя заметил странную пару — по пояс в воде стояли, взявшись за руки, красивая девушка и худой сутулый парень. Когда волна набегала, грозя пенным гребнем, они подпрыгивали и смеялись. Девушка была изящной, лёгкой, как рыбка. Парень — нелепый, похожий на кривой сосновый корень. Он беспорядочно махал длинными руками и неловко прыгал, подняв глаза к сияющему небу. Он был незрячий. Напрыгавшись, парень с девушкой вышли на берег. Они всё время смеялись и держались за руки, было видно, что они влюблены друг в друга. Гане сделалось грустно. Ему тоже хотелось бы вот так прыгать в волнах с девушкой.
К Гане подошёл низенький человек с бритой головой, пышными усами, полупьяными глазками, в рубашке, лихо распахнутой на волосатой груди со сверкающим толстым крестом. «Привет, друг! Меня зовут Диего!» — сказал незнакомец. Он был похож на мексиканского бандита из итальянских вестернов. Николавне бы он не понравился.
Диего пристал к Гане с разговорами. Про себя он говорил не много — сказал только, что проживает в славном городе Перпиньяне и имеет большую семью. Диего подробно расспрашивал Ганю о том, как живётся простому человеку в Петербурге, о котором имел весьма приблизительное представление — всё время путал его с Сингапуром. Ганя был рад поболтать с «местным» и заодно подучить французский. Диего повёл его обедать в «хорошее место с разумными ценами», там они ели вонючих жареных креветок. Диего запивал их виски — хлопал стакан за стаканом, но это на нём никак не отражалось. Он с интересом слушал про Бабея и его музыку, сказал, что тоже обязательно сходит на концерт в Монпелье. Потом они снова пошли гулять по набережным.
Ганнибал и Диего сидели на скамеечке под пальмой и болтали обо всём, что видели вокруг и что само лезло в голову, когда вдруг седенький старичок на соседней лавочке охнул и пополз на землю. «Скорая!» — завопил Диего. «Скорая!» — завопили отдыхающие. Собралась толпа, дедушку подняли, положили на скамейку, стали поливать водой из бутылок и обмахивать газетами. Через несколько минут к нему прибежали два врача, затем прилетел вертолёт — опустился на пляж, подняв песчаную бурю. Из вертолёта выскочили люди с носилками. Не успел Диего выкурить папироску, как седенький дедушка уже взлетел в блистающее небо.
— Кто этот был? — спросил Ганя.
— Старичок? Не знаю старичка, никогда раньше не встречал.
— Почему за ним прилетел вертолёт?
— Как почему? Ему плохо стало. Увезли в больницу.
— Я подумал — это знаменитый человек.
— Почему?
— Потому что увезли на вертолёте.
— Для этого не обязательно быть знаменитым, друг. Если ты сейчас вырубишься, за тобой тоже скорее всего пришлют вертолёт.
— Да? Так я ведь не француз.
— У старикашки паспорт никто не требовал.
— Какое у вас хорошее правительство, Диего!
— Нет, у нас плохое правительство. На каждом шагу нарушают права человека!
Новый друг проводил Ганю до гостиницы и заглянул к нему на минутку — выпить чашечку кофе. Посидел часок, посмотрел телевизор, чуть-чуть вздремнул, потом заторопился домой, вспомнив, что невестка должна вот-вот родить. В дверях Диего замялся и попросил у Гани двадцать евро взаймы. Ганя достал кошелёк, но денег там не оказалось. Кредитная карточка тоже исчезла. Он не мог понять, куда всё подевалось, ведь кошелёк хранился во внутреннем кармане жилета, который он снимал только дважды, чтобы искупаться, причём оба раза отдавал его на хранение арабской бабушке в чёрном. Она держала жилет на коленях, второй раз, правда, заснула, но всё было в целости и сохранности. Куда же они пропали — деньги Сергея Петровича?
Диего разволновался, сказал, что нужно срочно заблокировать карту, но главное — не отчаиваться, что завтра они вместе пойдут к одному «очень хорошему следователю», давнему его знакомому, который несомненно распутает это тёмное дело и выведет вора на чистую воду. Троекратно облобызав удручённого Ганю, он ушёл с обещанием нарисоваться утром.
Ночью Ганя плохо спал — переживал. Гостиница была оплачена за несколько дней вперёд. Но чем питаться? И на что покупать билет на Бабея? Нужно звонить домой, волновать, просить денег, а как не хочется... Ни за что...
На рассвете раздался стук в дверь. Вошёл бодрый, сияющий Диего:
— Завтракать и — к следователю!
— Как дела у невестки?
— Какой невестки?
— Которая должна была родить.
— А, Сара! Нет, пока не родила. Я не ездил в Перпиньян. Ночевал у подруги.
За ночь Диего разжился деньгами — повёл Ганю завтракать в ресторан с белыми скатертями. Они ели яичницу, круассаны с апельсиновым вареньем и пили из гигантских чашек кофе с молочной пеной. Солнце встало, но было ещё не жарко, пели птицы, шныряли коты.
Здание полиции было обшарпанным, угрюмым. Ганю и Диего записали на приём к следователю Тапарелю — к нему уже образовалась гудящая очередь. На стульях сидели две старушки (у обеих вчера на рынке украли кошельки, но они казались не слишком удручёнными и живо обсуждали городские новости), а также беременная лет семнадцати и с ней молодой человек, баюкающий годовалого ребёнка. Эти трое были черноглазыми брюнетами и оказались родственниками Диего. Он к ним подошёл, стал что-то весело рассказывать и щекотать малышу животик.
В самом тёмном углу приёмной сидели нищие с собаками. Ганя их знал — они работали у приморских гостиниц; он уже пару раз им подавал. Псы были здоровые, косматые. Один безмятежно зевал, скаля пасть с сахарными клыками. Другой был беспокойным, всё поднимал свой зад, заглядывал хозяину в глаза и поскуливал. Этот его хозяин обладал примечательной внешностью — именно так Ганя представлял себе в детстве романтического пирата: тёмное лицо, на котором ветер, солнце и морская соль оставили глубокие трещины, узкий лоб, голубой пронзительный взгляд из-под низких бровей, тонкие поджатые губы, выступающий подбородок и растрёпанные космы. Словом, красавец.
Ганя провёл в участке четыре часа, которые пролетели совсем незаметно. Скучать не приходилось, перед глазами разворачивалось удивительное представление. Следователь Николя Тапарель оказался молодым ещё человеком благородной наружности, с тихим, но твёрдым голосом. Он сидел в инвалидной коляске, вид имел строгий и решительный. Тапарель принимал в кабинете. Когда обстановка в приёмной накалялась, он выкатывал из кабинета, толкая сильными руками колёса коляски, и «разбирался».
— Ранение в перестрелке? — спросил шёпотом Ганя Диего.
— Нет. Он с детства не ходит.
Беременная мадемуазель (так к ней обращался следователь — «мадемуазель») требовала, чтобы ей вернули мужа, задержанного за участие в грандиозной драке с полицейскими. Она заламывала тонкие руки, рыдала, вопила, причитала, хватаясь за свой живот, который был такой круглый, что казался приклеенным к стройному телу. Она совала Тапарелю какие-то фотографии и кричала, что сейчас приведёт свидетелей. Парень с малышом, судя по всему, брат задержанного, тоже умоляюще голосил.
Диего подскочил к Тапарелю.
— Шеф! — кричал он, — я всё видел, ничего не было, шеф! Нино сидел дома, смотрел футбол, я сам смотрел с ним футбол весь день и весь вечер! Вы меня знаете, я врать не стану!
— Месье, вы не можете здесь находиться в таком виде. Выйдите и приведите себя в порядок.
— Что вам не нравится, шеф?
— Я сказал — выйдите и приведите себя в порядок.
Диего посмотрел на свою волосатую грудь с болтающимся крестом и вышел на улицу — застёгиваться. Беременная с парнем и малышом тоже ушли. Тапарель занялся нищими. Они пришли в полицию за правдой и заступничеством: водители автобусов отказались возить на работу пиратского пса, потому что он плохо вёл себя в общественном месте и не имел намордника. Нищие волновались, собаки гавкали. Следователь созванивался с автобусным парком. Суд над собакой назначили на среду. Нищие вышли на улицу.
— Вот видишь, Паскаль! Я был прав. Куда катится эта страна, где плюют на закон, на собаку, на человека! — говорил пират. Тихий интеллигентный Паскаль вздыхал и качал головой. Собаки радостно писали на крыльцо полицейского участка.
Со старухами разговаривал инспектор Гарсия. Усталый Тапарель подозвал Ганю, задал ему дежурные вопросы, потом спросил, давно ли он знает Диего.
— Мы вчера с ним познакомились. Он мне помогает, вот к вам привёл.
— Я не могу с уверенностью сказать, что это Диего украл ваши деньги, но предупреждаю — держитесь от цыган подальше.
В эту минуту дверь распахнулась и в участок ввалилась толпа галдящих свидетелей во главе с беременной мадемуазель — колоритные личности, как на подбор: кто растрёпанный пузан с седыми волосами и толстым носом, кто знойный красавец, приглаженный и набрильянтиненный. Все — пламенные, страстные, с золотыми крестами и перстнями. Обступили Тапареля. Уважительно, но напористо уверяли в невиновности своего брата, друга, племянника и любимого сына Нино. Тапарель разозлился, началась перепалка, в которую охотно вмешались обворованные старухи. Нино забыли, заговорили о цыганских детях, которые не хотят ходить в школу.
— Сколько денег тратит город на интеграцию цыган! — кричала одна старуха. — Моя Мари — учительница! Чтобы заставить ваших детей ходить на уроки, она в классе печёт блины. На блины они идут, а на чтение — нет! Мари читает с ними рецепты блинов! Рецепты блинов — единственный способ научить читать ваших детей!
На старуху лез пузом самый толстый цыган:
— Не смейте нам говорить про интеграцию! Мы уже пять веков как французы! Мы у себя дома! Мы голосуем и платим налоги!
Среди свидетелей Диего не было. Ганя вышел на улицу. Хотелось есть.
В Топорке созрела клубника. Николавна собрала её в чашечку, хотела мальчику отнести, а мальчика-то и нет! Под яблоней, за столом, накрытым красной скатертью, скучала с остывшей чашкой Птицына. Сергей Петрович ходил по заросшему саду и с размеренностью маятника косил траву. Полуденный свет заливал Топорок, было жарко. Илюшин вспотел, снял рубашку, вокруг него роились слепни, но он не обращал на них внимания. Мощный, бородатый, до пояса скрытый репейником и иван-чаем, морской инженер казался кентавром. Илюшин опять зачастил к Птицыной, но о женитьбе больше не заикался, просто — был, помогал, любовался.
За обедом говорили, конечно же, только про Ганю: с утра (по пути в участок) он прислал сообщение, что поживает прекрасно, всех целует-обнимает и его совместный с Бабеем концерт не за горами. Ели суп с щавелем и крапивой, запечённого судачка из озера Ильмень, жареную в сухарях цветную капусту, на сладкое — сырники с ягодами.
Пришла нарядная Мешкова. Она вела за ручку Генкину дочку Тонечку. Девочка была похожа на Мешкову — толстенькая, бойкая, весёлая, в красивом платьице. Чтобы поддедюлить бывшего и сопливку, мадам решила поставить себя так, чтобы девочка полюбила её больше родителей, и из кожи вон лезла, приводя в исполнение свой коварный план. «Тонечка захочет быть только со мной. Настанет час, когда она сделает свой — правильный! — выбор. Уйдёт из избёнки ко мне. Посмотрю тогда на вас... Наплачетесь... Но я вам дочку не отдам! Рожайте себе кого-нибудь другого, а Тоня будет моя. Что вы можете дать ребёнку — нищие, неначитанные?» — так тёмными ночами думала Мешкова, беспокойно ворочаясь на белоснежных простынях и пухлых кружевных подушках.
Когда Тонечка была младенцем, Мешкова приходила её мыть и качать, покупала ей самые нарядные детские вещички — погремушки, ползунки, пелёнки, платьица и одеяльца. Молодая мать, хоть и боялась Мешкову до дрожи, была рада этой помощи. Без мадам ей пришлось бы туго. Когда Тонечке исполнился год, Мешкова стала запугивать сопливку страшными рассказами о вреде долгого кормления грудью. Она ссылалась на одного компетентного эндокринолога, который доказал, что «женские гормоны матери, сливаясь с женскими гормонами дочери, образуют крайне вредную смесь в организме девочек, у которых впоследствии слишком рано проявляется интерес к мужскому полу и нежелание учиться в школе». Мешкова своего добилась — Тонечку отняли от груди, и тогда мадам смогла беспрепятственно забирать дитя к себе в хоромы: сначала раз в неделю, потом два, потом четыре. С Мешковой Тонечка начала говорить первые слова. У Мешковой в доме она сделала свой первый шаг. Мадам читала Тонечке «Айболита», пекла с ней печенье, осыпала подарками и незаметно запуталась в собственных сетях: она так привязалась к Генкиной дочке, что совершенно не могла без неё обходиться. Тонечка при этом любила больше маму, потом уже старенького папочку, а Мася Мешкова в её жизни делила лишь третье место с Барсиком.
Обретя с Тонечкой смысл жизни и великое утешение, Мешкова завязала с выпивкой и стала чуть меньше ненавидеть человечество. Под яблоней, за красным столом, уставленным вареньями и печеньями, Мешкова чаёвничала с Птицыной, Николавной, Илюшиным и любимой Тонечкой. А бедный Ганя в это время отчаянно боролся с ароматом жареной баранины, который летел изо всех лангедокских щелей и без приглашения лез к нему в ноздри.
Ганнибал очень хотел поиграть: во-первых, он соскучился без музыки и у него чесались руки, во-вторых, он надеялся, что кто-нибудь его покормит в награду. Он заглядывал в рестораны, гостиницы, магазины, но рояля нигде не находил, — это был бедный городок, трущобный, захолустный, прекрасный в своём запустении. Ганя бродил по кривым горячим улицам вдоль домов с ажурными балкончиками и закрытыми ставнями. Перед ним вставали церкви с изнывающими от жары горгульями, куски античных строений, колонны, которые ничего не поддерживали, готические своды, которые никуда не вели.
На главной площади, окутанной мучительным запахом блинов, Ганя увидел знакомых нищих — они сидели в тени архиепископского дворца. Косматые псы работали: строили глазки прохожим и улыбались, когда им кто-нибудь подавал. Пират лениво потряхивал погремушкой, Паскаль спал. Ганя подошёл, поздоровался:
— Что, не пускают в автобус?
— Без намордника не пускают. Нет ли у вас денег на намордник для Избы?
— Изба?? Его так зовут?
— Да, это Изба, а это Индиго.
— У меня нет денег на намордник, но я хотел бы их заработать. Можно мне тут с вами постоять?
— Ты что-нибудь умеешь?
— Да, попробую спеть.
— Тогда отойди подальше, чтобы не разбудить Паскаля.
Ганя вышел на середину пустой площади. К нему подошёл Изба, сел рядом, тяжело дыша и пуская слюни на средневековую мостовую. Ганя откашлялся и громко сказал: «“Грешный человече”! Поминальный духовный стих! Слова и распев народные!» И запел во весь голос:
Как ходил же грешный человече
Он по белому свету,
Приступили к грешну человеку,
К нему добрые люди:
Что тебе надо, грешный человече,
Ти злата, ти серебра,
Ти золотого одияния?
Ничего ж на свете мне не надо,
Мне ни злата, ни серебра,
Ни золотого одияния,
Только надо грешну человеку
Один сажень земельки
Да четыре доски.
Как только Ганя начал петь, к нему подошли двое полицейских и стали слушать. Ганя сделал паузу и вопросительно на них посмотрел, но они ничего ему не сказали, и он запел дальше. Затем подбежали дети, подошли их родители, подошла ярко накрашенная дама, подошли испанцы с рюкзаками, подошли старички и старушки. Когда Ганя закончил, все громко захлопали и приготовились слушать дальше.
— Изба, что бы им спеть?
Пёс широко зевнул, показав публике огромную пасть красного бархата, и предложил что-нибудь казачье. Ганя запел: «Не для меня придёт весна, не для меня Дон разольётся». Все опять хлопали, но денег никто не давал; правда, Ганя их и не просил, он плохо себе представлял, как это делается. Шляпы у него не было — не идти же с протянутой рукой! Между тем, есть хотелось, а Изба нуждался в наморднике. Ганя затянул «Боже, Царя храни!» На пса гимн оказал сильное действие — он вскочил, гавкнул и громко завыл. Наверное, у него был русский прадедушка. Ганя его пнул и запел дальше — всю «Молитву русских». На последних словах — «Светло-прелестная жизнь поднебесная, сердцу известная, сердцу сияй!» — стали бить часы на башне: «Бом! Бом! Бом!» Народ хлопал. Ганя откланялся и пошёл прочь. Около автобусной остановки сидел на тротуаре дедушка в пальто. Перед ним на газете лежали остатки какой-то еды и был стаканчик, в который прохожие клали монетки. Панк с мощным гребнем на выбритой по бокам голове угостил дедушку сигареткой.
Ганя вернулся в гостиницу, выпил чаю — хорошо, что в номере были чайник и пакетики с заваркой и сахаром, — и лёг спать. Проснулся к вечеру, постоял под душем, надел свою лучшую белую рубашку с янтарными запонками и пошёл гулять. На площади его узнали и начали хлопать. Петь Гане не хотелось, он поклонился, приложив руку к сердцу, и повернул на узенькую улочку. Там толпились люди, некоторые магазины были ещё открыты. В антикварной лавке стояли безлицые деревянные манекены в шляпах и сверкали круглые зеркала, из «Старой книги» выглядывал Жан-Луи Барро, похожий на Олега Каравайчука, в витрине ювелирного магазина Девушка с жемчужной серёжкой голодными глазами желала ему доброго вечера. Под вывеской с изображением воинственного петуха со шпорами, пышным хвостом и раскрытым клювом стояли круглые деревянные столы с конусами салфеток и высокими бокалами. Люди ели что-то, судя по всему, исключительно вкусное. Весёлая женщина возила от стола к столу чёрную доску на колёсиках. На ней мелом было написано: «Десерт. Кофе “Гурман” — кофе, баскский пирог, клубника в шоколаде, апельсиновые цукаты, крем-брюле. 7,50».
Ганя шёл вдоль канала. Тихо плыли кораблики, роняли жёлтые листья старые платаны. «Что же такое баскский пирог?»
— Друг! Друг!!
К Гане мчался радостный Диего.
— Друг, что сказал шеф?
— Сказал... сказал быть осторожней.
— Да, народ — такие воры! Пойдём, пойдём выпьем!
— Диего, ты ведь знаешь, у меня нет ни копейки.
— Друг, я тебе помогу! У меня есть идея, я давно хотел тебе сказать... Мы разбогатеем! Завтра же!
— Хорошо бы завтра, потому что мне нечем платить за гостиницу.
— Всё будет, всё будет!
Диего потащил Ганю ужинать в «ещё одно хорошее место». Это было неаппетитное заведение в круглом дворике с чахлой пальмой. Над барной стойкой висел портрет Генсбура. Бармен — толстый курчавый парень, похожий на сказочного людоеда, наполнял стаканы пивом, вином и ещё какой-то жидкостью, которая бродила в огромной бутыли, набитой пучками травы. В зале и на улице за пластмассовыми столиками сидели заторможенные и, наоборот, слишком возбуждённые личности — все друзья Диего. Под пальмой стоял драный диван, на нем кто-то спал. Грохотала музыка — гитара, скрипка, контрабас: «Эх, раз, ещё раз, ещё много-много раз», потом «Калинка», потом «Катюша». Беззубый мужичок отплясывал с красивой девушкой. Черноволосая официантка с усталыми глазами принесла еду, бутылку виски и оплывшую толстую свечу. Диего был весел и взволнован, он заглатывал куски мяса, опрокидывал стопку за стопкой, прищёлкивал пальцами, моргал усом, подмигивал и шёпотом обещал Гане нечто такое, что его чрезвычайно обрадует. «К петушатнику! К Байрону Ренарту за Вавилоном! Завтра же к петушатнику!» — твердил он, как заклинание. Пляшущий огонёк бросал на него странные тени. Гане казалось, что на лысой голове Диего выросли рожки.
Раздался низкий рёв аккордеона. Вышла крупная босая женщина в облегающем платье. «На Бастилию!» — заорал народ. Она заиграла мощно, весело, яростно. Таращила глаза, поводила плечами и притоптывала. Все пели: «А ля Бастий! А ля Бастий! А ля Бастий!» В небе загрохотало. Людоед стал поспешно крутить какую-то железяку, над двориком протянулся навес. Сверкнула ярчайшая молния, потом другая, третья. Через несколько минут с неба хлынул водопад, совершенно заглушивший музыкантов. Под ногами текла река. Диего сел по-турецки. Он никак не мог угомониться — хлопал в ладоши и всё кричал: «На Бастилию! Вперёд, на Бастилию!» Потом выдал Гане двести евро, чтобы купить два билета на концерт Бабея, но тут же забрал их обратно, сказав, что лучше даст завтра. Диего проводил Ганю до гостиницы, сердечно попрощался, потом решил подняться в номер — выпить грамульку, «ан пети ку», и посмотреть новости. Усевшись в кресло, тут же захрапел и безмятежно спал до утра.
На следующий день Диего повёз Ганю в Перпиньян — обогащаться. Гане казалось, что он попал в кино, в роман, в чьё-то сновидение, в параллельный мир: происходящее не имело ничего общего с привычной размеренной жизнью под крылом у Птицы и за пазухой у Николавны. В чужой стране, без денег, без друзей, он следовал за странным человеком, который открывал ему странный мир, населённый странными персонажами, живущими по странным законам. Ганя доверился весёлому усачу. Он решил, что самое плохое, что с ним могло случиться, — случилось, и теперь терять уже нечего, нужно стать фаталистом, плыть по течению, верить в людей и удачу. Даже Птице не понравилась бы такая философия, не говоря уж о Николавне.
Поезд мчался в Перпиньян через соляные пруды и болота. Сильный ветер гнал с моря тучи, поднимал брызги и пену, которая большими ватными хлопьями летела над серой водой, он сгибал в бараний рог шеи фламинго, сбившихся в плотное стадо, ставил бедным птицам подножки и трепал розовые перья. В городе ветер был тише. «К петушатнику! Ренарт нас ждёт!» — взывал Диего. Он повёл Ганю по бульвару, где в надутых парусом палатках продавали устриц по восемь евро за дюжину, потом по кривым улочкам, где вихрь разорял помойные баки и взметал к черепичным крышам вальсирующий полиэтилен, потом — унылыми огородами вдоль покосившихся заборов из деревяшек и проволочек. Где-то заорал петух. Диего захохотал, толкнул Ганю в плечо, присел, стал бить себя руками по бокам и кукарекать. «Всё это мне уже снилось, — подумал Ганя, — а, нет, система доктора Смолля и профессора Перро!»
За высоким забором, опутанным плющом и лианами, драл горло целый взвод шантеклеров. «Байрон Ренарт, это мы! Отворяй!» — закричал Диего. Высокий тип с курчавой чёрной шевелюрой открыл калитку. Это был лучший петушатник Лангедока, тренер самых сильных и яростных бойцовых петухов. «Где он? Где мой красавец?!» — кричал Диего, дрожа от возбуждения.
Ганя увидел множество клеток с разноцветными петухами. Они вытягивали шеи, вертели головами с обрезанными гребнями, беспокойно топтались на месте и косили гневными глазами.
— Где же Вавилон? — волновался Диего.
Байрон подвёл гостей к тренировочным клеткам, в которых вместо пола был большой металлический цилиндр. Цилиндр крутился, а петухи быстро переступали ногами, как спортсмены на беговой дорожке. Байрон открыл одну дверцу и достал Вавилона — рыжего воина с пышным чёрным хвостом. Диего любовно взял его в руки и принялся гладить с утробным кудахтаньем.
Байрон пригласил гостей в маленький домик с земляным полом. Там была кухня с развешанными по стенам сковородками и две забитые каким-то хламом комнаты. В одной из них на куче брошенной на кровать одежды сидел кудрявый мальчик, похожий на Байрона Ренарта. Открыв рот, он смотрел телевизор. На телевизоре стояла Пречистая Дева в разноцветных бусах.
Петушатник Ренарт был сам похож на петуха — горбоносый, беспокойный, порывистый. Задумываясь, он наклонял голову к левому плечу. Когда Диего начал сбивать цену на Вавилона, Байрон кудахтнул и вытянул шею. Гане показалось, что он сейчас закукарекает, что клюнет Диего в наглый глаз. Диего без лишних слов положил на стол четыре бумажки. Ганя удивился — на столе у Байрона была такая же клеёнка с вишенками, как и в Квашнинском доме в Топорке.
Бой был назначен на вечер. Диего взял петуха на грудь, поближе к сердцу, прикрыл его пиджаком, а Гане поручил нести большую корзину с крышкой. «Перед боем посажу его в эту корзину. Он не должен видеть врага, а то разволнуется, и его хватит апоплексический удар, как Жана. У меня был Жан — такой же чёрный, как ты. Жан увидел перед боем соперника и через минуту умер. В нашем деле всякое бывает!» Диего потащил петуха и Ганю к себе домой. Байрон с грустью смотрел им вслед, ему было жаль Вавилона.
Диего привёл Ганнибала в «свой район» — в квартал Святого Иакова. Там он опустил петуха на землю: «Иди, Вавилон! Разминайся. Сегодня тебя назовут главным убийцей в этом чёртовом городе!» Добродушный и мирный Диего вдруг стал агрессивным: он резко отвечал на Ганины вопросы, подпрыгивал, боксируя воздух, свирепо поводил плечами, словом, входил в образ тренера убийцы, да ещё и нюхал что-то время от времени.
Вавилон торопливо переступал лапками и с изумлением смотрел по сторонам — он сроду не видел такого беспорядка и антисанитарии. Благородная птица, покинув гнездо Ренарта, оказалась на самом дне общества. Дома были грязные, повсюду валялся мусор, на протянутых верёвках висели лохмотья. Вдоль потрескавшихся стен сидели на стульях старики с сигаретами и грузные женщины в цветастых платьях. Бегали лохматые дети и собаки. Впервые в жизни бойцовый петух Вавилон почувствовал страх и неуверенность в завтрашнем дне. «Сварят. Как пить дать — сварят в белом вине!» Он отчаянно закукарекал. Диего схватил его за хвост. Вокруг столпились люди. Уже начинали делать ставки. Уже близок был бой.
Вавилон устал и проголодался. Новый хозяин всё время тискал его, гладил, трепал. Он обращался с ним не бережно, не умело. Диего накормил Вавилона непривычной пищей, в которую добавил что-то из картонной коробки с нарисованной красной молнией. Когда Вавилон поклевал немного, у него сильно забилось сердце и зашумело в голове. Вокруг всё стало стереофоническим. Он вспомнил свой бой — первый и пока что единственный в жизни. Тогда он победил белого Флокона. Налетел на него, клюнул раз в башку, два раза в шею и отвернулся. Но Байрон подталкивал его к сопернику, просил продолжить бой, потому что очень нужны были деньги. Пришлось убить Флокона. Так заклевать, что он из белого стал красным. Хозяином Флокона был Диего. Диего тогда и положил глаз на Вавилона. Байрон не хотел расставаться с Вавилоном, но ведь очень нужны были деньги.
У Гани тоже всё было стереофоническим, он со страхом смотрел, как Диего раскладывает перед собой острые металлические лезвия и примеряет то одно, то другое к шпоре петуха. Цыган намотал Вавилону на лапку вату, поверх ваты — нитки, потом прицепил металлический держатель, а в держатель вставил сверкающий клинок длиной в половину Ганиного среднего пальца. Сверху всё закрепил красной лентой. Полюбовался, похихикал и надел такое же лезвие на другую лапку. Потом натянул на лезвия чехольчики.
— Ты должен шарахнуть его ногой, понял? Ты — атлет номер один, твоя ударная сила в ногах. Не подведи меня, голубчик, шарахни его, разруби пополам! — твердил Диего.
— Диего, а у противника Вавилона тоже будут такие страшные ножи на ногах? Что если Вавилон погибнет?
— Если он нас подведёт, мы не пойдём на Бабея. Слышишь, голубчик? Нам нужны деньги, музыка и любовь! Нам нужна победа. И нужно выпить.
И Диего начал выпивать. По дому ходили женщины, мужчины, дети, но Ганя так и не понял, кто из них внук, кто сын, кто жена, кто дядя. Все косились на Ганю, никто с ним не разговаривал, все были невесёлые, один Диего прыгал и хохотал. Пришла молчаливая женщина, шаркая старыми туфлями, поставила на стол кастрюльку с супом. Это был очень острый фасолевый суп. Потом пришёл длинный парень с горбатым носом, посмотрел на Вавилона, зацокал. Потом другой, третий, они вырастали в дверях, словно тени, — худые, в тёмных костюмах, с длинными чёрными волосами. Окружили бедную птицу и качались над ней, цокали, бубнили. Вавилон беспокойно кудахтал. Ганя хотел бы взять петуха и убежать с ним из этого мрачного дома, но тени, несомненно, настигли бы их и зарезали. Ганя вышел на балкон. Там он обнаружил двух кудрявых девочек. Они играли с куклами — на балконе было кукольное царство с пластмассовым розовым домом, посудой, мебелью и запелёнутым одноглазым медведем. Юная мать тоненьким голосом пела ему колыбельную.
Гане мучительно захотелось на Васильевский остров и в Сковородку, а вместо этого он оказался на усыпанном перьями галлодроме, который находился в прокуренном кафе, полном сомнительных личностей. Два гладиатора стояли на арене, зрители — черноволосые и черноусые мужчины — так галдели, что никто не слышал, как Ганя шипит. Вавилон сидел в своей корзине, насторожённо прислушиваясь к нарастающему гулу толпы. Дрались два петуха — чёрный и рябенький. Чёрный наскакивал на рябенького и клевал его в голову, а съёжившийся рябенький испуганно уворачивался от ударов. Движения птиц были так стремительны, что Ганя не мог точно видеть, попадает рябенькому или нет. Прошло несколько минут, Гане казалось — час. Чёрный безжалостно молотил рябенького, который не нанёс ещё ни одного ответного удара. Рябенький двигался воровато, всё старался увильнуть, кидался в ноги, будто прося пощады, потом вдруг, изловчившись, поймал голову врага своим крылом. Они замерли — рябенький клювом вверх, взывая к небесам, чёрный — вверх хвостом, с головой под мышкой у соперника. Ганя подумал, что чёрного успокоит уютная темнота, что вопли распалившихся болельщиков там станут глуше, что он, усталый, зарывшийся в перину, сейчас уснёт. Не тут-то было — петухи разбежались, и чёрный снова кинулся в бой. Рябенький понёсся вокруг арены, чёрный за ним. Ему порядком надоела изматывающая, сбивающая с боевого темпа тактика этого труса. Вдруг рябенький повернулся и клюнул чёрного в голову. Чёрный мгновенно упал, завалившись на спину и задрав — как-то дико, как-то совсем неприлично — лапы кверху. Ганя вспомнил свою механическую курочку: он, маленький, всё заводил её ключиком, заводил, она всё прыгала и клевала невидимые зёрнышки, а потом, наткнувшись на препятствие — карандаш или пуговицу, вот так же заваливалась на спину — беззащитная, неподвижная, холодными лапками кверху. Ганя её переворачивал, заводил, курочка снова оживала и весело клевала палец или перловку. Чёрного никто уже не заводил, он был абсолютно мёртвый. Его схватили за хвост и без всяких почестей, с болтающейся головой унесли с поля боя.
Ганя ломал пальцы. На доске мелком написали: «Вавилон — Англичанин». На арену вышли Диего с Вавилоном и долговязый мужик, держащий в унизанных перстнями ручищах великолепного длинношеего петуха. Диего с мужиком разошлись, как на дуэли, обменялись высокомерным взглядом, потом резко сошлись, чуть не столкнув птиц головами, отступили на шаг и поставили своих бойцов на землю. Вавилон с Англичанином топтались, присматриваясь друг к другу. Вавилон распушил рыжее жабо, на его мощных ногах блестели смертельные шпоры, глаза метали молнии. Англичанин презрительно смотрел на пышный наряд француза, его собственные хвост и крылья были коротки, а спина — ржаво-коричневая, но зато он мог похвастать длинными ногами, широкой грудью и аристократической осанкой. На его лапках тоже сверкали ножи. Петухи ринулись в бой. Зрители заорали. Диего и мужик — бледные, со стиснутыми зубами — хранили молчание, впившись глазами в бойцов.
В этом сражении никто не убегал, никто не увиливал. Петухи безостановочно клевали друг друга в голову и шею, долбили, долбили, долбили, потом расходились, взлетали и в воздухе наносили страшные удары. Время шло, петухи устали, порой они сплетались шеями, склоняли головы и затихали, словно повисшие друг на друге боксёры, потом расходились и снова сбивались в клокочущий комок. Прошло всего четыре минуты боя, а щегольского Вавилона и элегантного Англичанина уже нельзя было узнать в измождённых птицах с растрёпанными перьями, разбитыми головами и взмокшими от крови шеями. Публика неистовствовала. Ганя заметил петушатника Ренарта, неподвижно стоявшего за спинами зрителей. С высоты своего гигантского роста он внимательно следил за боем и единственный хранил молчание. Внезапно Англичанин упал на бок — он зацепился лапкой за шпору Вавилона и поранился. Хозяин бросился к нему и поставил на ноги. Петух, плохо соображая, стал пятиться, потом увидел Вавилона, взмахнул крыльями и налетел на него, как коршун. Вавилон отбил атаку, хотя плохо видел, потому что кровь заливала ему глаза. Англичанину всё надоело, он повернулся и, хромая, пошёл куда глаза глядят. Вавилону тоже надоело, но ведь очень нужны были деньги, поэтому он догнал Англичанина и клюнул в затылок. Англичанин упал замертво. Вавилон клюнул его, лежащего, ещё два раза и отошёл в сторонку.
Диего с радостным воплем сгрёб в охапку еле живого петуха. «Собирай деньги! Собирай наши деньги скорей!» — кричал он остолбеневшему Гане. Люди подходили к Ганнибалу и вкладывали ему в руки деньги, которые он машинально рассовывал по карманам. Диего, казалось, обезумел от счастья, он поднял залитую кровью птицу и, встряхивая ею, запел: «Карамба, карамба!» Тени, ритмично хлопая и топая, подхватили песню. Ганя с отвращением смотрел на дьявольское веселье. Ни в одном лице не видел он сострадания. «А ля Бастий!» — заорал Диего. Измученный Вавилон встрепенулся и дёрнул ногой. Диего тут же выпустил птицу и повалился на пол. Из его горла хлынула кровь. Все бросились к цыгану, а Вавилон, теряя перья, перелетел с арены в зрительский зал. Тут Байрон Ренарт тигриным прыжком перемахнул через скамейки, подобрал петуха и исчез с ним в клубах сигаретного дыма.
На следующий день Ганнибал пошёл в полицию и рассказал следователю Тапарелю о том, что случилось в Перпиньяне. Следователь выслушал его с сочувствием и спросил, чем может быть полезен.
— Что мне делать с выигранными деньгами? Отдать Вавилону? Или родственникам Диего?
— А ваши деньги нашлись?
— Нет.
— Оставьте их себе. Без денег вы снова в историю вляпаетесь. Желаю вам всего хорошего.
Ганя не знал, сколько всего заработали Диего с Вавилоном. В своих карманах он нашёл 680 евро. Билеты на Бабея уже раскупили. Следующий концерт должен был пройти в городе Монтрё. Солнце жарило. Ганя зашёл в тёмный собор со сверкающими витражами, посидел у Мадонны — юной, прекрасной, с маленьким носиком, опущенными глазками и насмешливой нежной улыбкой. Её головка склонилась под тяжестью большой острозубой короны. Мадонну окружали святые со сбитыми лицами, у её ног примостился ухмыляющийся чёрт.
Около собора был магазин, где продавалось всё для собачек: подстилочки, лукошки, галошки, элегантные пальтишки с разноцветными пуговками и прочие необходимые вещи. Ганя попросил намордник для крупного пса. Кудрявая блондинка с кукольным лицом подала роскошный кожаный намордник. Ганя пошёл к Избе, который усердно работал на площади, разбудил его и нацепил обновку на вонючую слюнявую пасть. Пёс принялся визжать и обиженно скрести намордник. Пират растолкал Паскаля. Нищие направились к автобусной остановке, через полчаса они были уже у моря. Изба и Индиго смотрели на волны, ветер трепал их усы и косматую шерсть. А Ганнибал купил билет на поезд, истратив почти все оставшиеся деньги, и на следующий день уехал в Швейцарию.
Старушка мадам Вишт, проживающая в собственном доме на Цветочной набережной города Монтрё, просыпалась рано, вылезала, кряхтя, из постели и сразу шла под горячий душ, потому что это было верное средство разогнать кровь в жилах и спугнуть мигрень. Окна ванной выходили на озеро и острые снежные вершины. «Какие они агрессивные, эти пики Савойских гор!» — говорила себе каждое утро старушка и тут же вспоминала свою покойную сестру Мари. «Да, Мари тоже была резкой. Как она разговаривала с матерью, с мужем... Хорошо, что Иво не такой». Племянник Иво, который работал в Цюрихе и не хотел жениться, сделал ей недавно сомнительный подарок: поставил в ванной большое новое зеркало. Мадам Вишт это зеркало не нравилось. Всякий раз, выходя из душа, она видела отражение своего сморщенного, как трюфель, тела. Мадам Вишт любила старые, мутные зеркала. Они разглаживали ей лицо, в них томно сияли глаза и жемчужно переливались букли. Новое зеркало издевалось над мадам Вишт — дразнило и воровало последние крупицы женской привлекательности. Стараясь не смотреть в сторону сверкающего нахала, мадам Вишт чистила зубы электрической щёткой, полоскала рот, втирала в тонкую кожу с сетью синих вен питательный крем, похожий на взбитые сливки, надевала жёлтенький халатик и шла завтракать. Мадам Вишт усаживалась в кресло, топя больную спину в подушках. С худенькими ручками, острым носиком, круглыми глазками она была похожа на состарившегося цыплёнка. По дому бесшумно ходила прислуга. Подвозили столик; на бежевом с голубыми прожилками мраморе дрожали и звякали приборы. Старуха пила кофе с молоком, идеальными протезами кусала хлеб, политый тёмным каштановым мёдом, и задумчиво жевала, глядя в окно, в которое настырно лезла подруга детства — канадская лиственница.
Мадам Вишт хорошо знала утренний распорядок на набережной. Без пятнадцати шесть в сторону замка пробежит господин Рено. Через десять минут его попробует догнать господин Агин со своей огромной Кокин. В пять минут седьмого мимо окна мадам Вишт пронесутся Роже и Мирьям — молодожёны семидесяти лет. Они бегают быстрее всех и пробегут в обратную сторону гораздо раньше Рено и Агина с Кокин. Все они добегают до Шильонского замка. Раньше мадам Вишт тоже каждое утро бегала к Шильонскому замку. А теперь она с трудом передвигает тонкие скрюченные ноги.
«О, побежал! Здравствуйте, господин Рено!» Рено на ходу кланяется седой голове в окошке. «Здравствуйте, Агин, здравствуй, милая собачка!» Бодрый низенький Агин улыбается старухе. «О, вот и наши спортсмены, что-то поздновато сегодня. Но всё равно — вернутся первыми. Кто это с ними бежит? Должно быть, гость. У них часто гости. Бежит медленно. Устал. Какой толстый. Чёрный. Настоящий великан!»
Запыхавшийся гость остановился и крикнул что-то Роже и Мирьям, которые вырвались далеко вперёд. Они обернулись, сияя улыбками. Толстяк махнул им рукой — бегите, мол, не ждите меня, я здесь отдохну. Достал платок, вытер лицо, шею и тяжёлой походкой направился к скамейке, которая стояла перед домом мадам Вишт, у воды.
На скамейке уже кто-то был. Старушка давно приметила его: незнакомый человек с длинной шеей и острыми плечами. Он сидел неподвижно, запрокинув голову, видимо, любовался восходом. Горы и озеро меняли синий на розовый. Солнце вставало. Великан плюхнулся на скамейку и что-то сказал соседу. Тот не ответил, разговор не завязался. Мадам Вишт с беспокойством смотрела на скамейку. Это была её личная деревянная скамейка с резной спинкой и коваными ножками. Над ней качалась плакучая ива, вокруг росли пунцовые розы. Скамейка была очень дорога старушке, уже несколько лет она являлась конечным пунктом её пеших прогулок — из дома через дорогу к воде. У неё была мечта — умереть на этой скамейке, глядя на горы и озеро. Выдержит ли скамейка такого толстого негра? Не придётся ли её чинить?
Откинувшись мощным торсом на жалобно постанывающую спинку будущего смертного одра мадам Вишт, великан застыл. Пылающий апельсин медленно катился по острым вершинам. Казалось, что сейчас он напорется пухлой коркой на многозубую вилку и навеки застрянет. Отдохнув, негр тяжело поднялся и пошёл восвояси, переваливаясь, как медведь, подбородком и грудью вперёд.
«Ушёл!» Мадам Вишт с облегчением вздохнула. Ей тоже захотелось посидеть на скамеечке. Слуга осторожно ввинтил её узловатые ноги в зелёные замшевые туфли на толстом каблуке, вдел сухие руки-ветки в рукава льняного пальто с бордовым клетчатым воротником. Мадам Вишт вышла из дома и медленно побрела к воде, опираясь на трость и Александра. Эту трость ей подарил на девяностолетие племянник. Набалдашник был в виде черепа. Мадам Вишт сказала Иво, что грешно смеяться над старушкой, однако тростью пользовалась, потому что опираться на череп было удобно.
Старуха села на край скамейки, убедилась, что с одром всё в порядке, и внимательно посмотрела на Ганю. Он спал. Его лицо было спокойным, красивым. Высокий лоб, усики, ровное дыхание. Мадам Вишт увидела чемоданчик. «Неужели он здесь ночевал?» Темнокожий юноша не был похож на бродягу — элегантно одетый, с книжкой в руках. У него тоже была палочка. Мадам Вишт смотрела, как чайки ссорятся с вороной. Ворона стащила где-то кусок хлеба и уселась на мачте лодочки, пришвартованной к маленькой пристани. Это была лодка племянника. Чайки кружили над вороной и пронзительно требовали отдать им свою добычу, а ворона их дразнила, покачивая клювом, из которого торчала пышная мякоть.
— Александр, на каком языке эта книжка? Это ведь русский язык?
Слуга пожал плечами и уставился на ворону.
— Это русский, я знаю.
Мадам Вишт вспомнила русского писателя, с которым была знакома много лет назад. Он жил в «Монтрё-Паласе» и охотился на бабочек. Тоже, бывало, проносился по набережной — с сачком, горбатым носом и хищным взглядом. Теперь днём и ночью качается на венском стуле перед своей гостиницей.
Подбежали Роже и Мирьям — стройные, загорелые, с синими глазами, морщинистыми шеями и гладкими лицами. У Роже была самая большая в Швейцарии коллекция джазовых пластинок и механических пианино. Ещё он собирал картины и музыкальные шкатулки. Подбежали Агин с Кокин. Агин много путешествовал и собирал шапо. Шапо он отвёл специальную комнату. Там по стенам висели на гвоздиках фески, сомбреро, ушанки, фуражки, кружевные чепцы, индейские уборы из бисера и перьев, клобуки, ермолки, колпачки, береты с помпонами. Подбежал Рено — в его доме не было посторонних предметов, он копил лишь деньги. Чайки орали, люди громко разговаривали и смеялись, Кокин с глубоким вздохом привалилась к Ганиной ноге. Ганя встрепенулся и сказал: «Экскюзе-муа».
— Ваша книга на русском? — спросил Александр.
— Да.
— Мадам, эта книга на русском.
— Сложный язык, — сказал Агин и похвастался: «зрасуйте, пасиба, низашта, краснае сухое, щиот пажалуста». Он был на Быкылдыдяке — эвенкском празднике первой рыбы, а потом в Москве, и все знакомые страшно ему завидовали.
— «La chiotte»?[2] — Роже захохотал.
— По-русски «щиот» не то, о чём вы подумали, это счёт. В России в ресторанах просят «щиот». Бегите, господин Рено, я вас догоню.
— Ха-ха! Ты слышала, дорогая, по-русски «addition» это «chiotte»! Александр, мы идём к вам завтракать. Круассаны есть?
Слуга важно кивнул.
— Вы читаете по-русски? — спросила Ганю старуха.
— Да, я русский.
— Не могли бы вы мне прочитать что-нибудь по-русски?
— С удовольствием.
Ганя открыл наугад: «В любом случае жизнь — это лишь шествие теней, и одному только Богу известно, почему мы так горячо их обнимаем и с таким страданием с ними расстаёмся, если все мы тени. И почему, если это, а также многое, многое другое верно, почему же всё-таки мы, сидя в углу у окна, внезапно с удивлением осознаём, что на всём белом свете нет для нас никого реальнее, осязаемее и понятнее, чем вон тот молодой человек в кресле, — в самом деле, почему? Ведь через секунду мы опять про него ничего не знаем. Таковы особенности нашего зрения. Таковы условия нашей любви».
Кокин тяжело снялась с места и отлучилась на газон. Присев на задние лапы, она неодобрительно смотрела на склочных чаек, которые носились над блестящей водой и кричали: «Хэлп! Хэлп! Хэлп!» Мадам Вишт, кажется, задремала. Гане было холодно и голодно, он закрыл книжку, встал со скамейки, пожелал всем прекрасного дня и побрёл по набережной, опираясь на палку и катя чемоданчик. Бабей был здесь, в этом маленьком городе, полном цветов и вкусных запахов, с афиш смотрело его родное толстое лицо. Как бы с ним встретиться? Как бы с ним поиграть? Ганю догнал Александр: «Мадам приглашает вас на чашку кофе». Ганя обернулся — старуха махала ему костлявой рукой.
У мадам Вишт в столовой был рояль. Косясь в его сторону, Ганя выпил кофе и торопливо съел два хрустящих круассана. Александр сделал вид, что не заметил, как юноша засыпал крошками ковёр. «Можно поиграть?» Слуга милостиво кивнул. «Тише, тише! Сейчас будет музыка!» — сказала мадам Вишт расчирикавшимся молодожёнам. Ганя вытер пальцы, бросил салфетку, подошёл к роялю, сел и спросил: «Григ или Шопен?» — «Григ», — сказала Мирьям. «Шопен», — сказала старушка. «Регтайм!» — крикнул Ганя так, что все вздрогнули. Он взял несколько аккордов и через мгновение потопил дом мадам Вишт в потоке таких весёлых звуков, что даже у заторможенного Александра ноги стали вскидываться сами собой. Старуха и Мирьям разахались. «Он должен это послушать!» — сказал Роже и убежал. Через десять минут он вошёл в столовую с негром — грозой скамеек. Мадам Вишт испугалась, что толстяк захочет куда-нибудь сесть, но он не садился — стоял, сложив руки на груди и вперив глаза в Ганину спину.
Инструмент звучал великолепно. Ганя начал с регтаймовых обработок Шопена, потом вспомнил лучшие композиции Джоплина, потом исполнил несколько своих сочинений, записями которых, как дурак последний, не запасся, и нечего было передать Бабею в Берси. «Да Бог с ними, с записями. Неприятности должны закончиться. Эти добрые люди не дадут мне пропасть. Вон как им нравится». Роже кричал «браво!», Мирьям несколько раз подбегала к Гане и целовала его в щёку, старуха улыбалась, слуга исступлённо хлопал.
Вдруг Ганнибалу показалось, что слева к нему придвинулась чёрная гора, нет — сам Горный Король. Это было странно, потому что он как раз импровизировал на тему «Пер Гюнта». Король потеснил Ганю на октаву и уронил поросшие лесом лапищи около его пальцев. Ганя посмотрел на короля, перепугался и зашипел. Король взвыл и зашипел в ответ. Мирьям тоже зашипела, за ней — слуга, старуха и Роже. Все решили, что это фрагмент композиции и здесь полагается шипеть.
Апельсин забросили высоко в небо, дело шло к полудню. По Цветочной набережной гулял народ. Дети катались на велосипедах, роликах и самокатах. Старички и старушки смотрели на них неодобрительно — не ровен час врежутся и ногу перебьют. Особенно они раздражали сверкающую бриллиантами ведьму в инвалидной коляске, которая злобно водила глазами и дымила, как паровоз. Ей хотелось бы «напустить на них столбняк». Из окон мадам Вишт неслись удивительные звуки — грохот аккордов и перебежка рулад, хлопки, возгласы и шипение. Сама старуха сидела в кресле у рояля — счастливая, с розовыми щеками и блестящими глазами. Плевать на зеркало, смерть и скамейку, да здравствуют круассаны, негры и джаз!
Через два месяца Ганя снова летел в самолёте, снова улыбался, глядя на проплывающие внизу квадраты и прямоугольники, снова поздравлял сам себя, похрустывая длинными пальцами. Было с чем: его взяли учиться в джазовую школу в Берне, он подружился с самим Бабеем, у него началась новая жизнь, о которой он мог только мечтать. А кроме того, Ганнибал встретил Саломею — в Стокгольме, на музыкальном конкурсе. Он играл Листа, она — Чайковского. В первый раз они поцеловались при очень странных обстоятельствах.
В тот ненастный шведский вечер Саломее хотелось печёной картошки с маринованными лисичками, а Гане — тефтелей с брусникой. Морской ветер в тяжёлых ботинках бегал по крышам, вертел во все стороны петухов, кошек, кентавров и ангелов, они жалобно скрипели и просили чего-нибудь горячительного. В поисках подходящего заведения Ганя с Саломеей забрели в ту часть города, где люди, в основном, работали, а не жили, и улицы были безлюдны, окна чёрны. Казалось, что внутри этих домов — не скучные нотариальные конторы и зубоврачебные кабинеты с подвесными потолками и унылой мебелью, а полные шепотов и призрачных теней старинные залы с зелёными канделябрами и плесенью на стенах.
Вдруг во мраке блеснул огонёк. Голодные Ганя и Саломея метнулись к нему, как мотыльки, которые летней ночью выползают из сырой травы и летят к керосинке главного инженера, когда тот после «Новостей» выходит во двор проследить, не сбились ли с курса звёзды над Сковородкой. Из открытой двери лился мягкий свет, перед крыльцом валялись какие-то сундуки, рамы, стулья, покрытые тряпками. Они зашли. Это была антикварная лавка. Среди груды пыльных предметов стоял письменный стол. Над ним с тихим скрипом качались электрики Петровы, колеблемые порывами ветра, влетавшего в дверь и распахнутое в темноту окошко. При ближайшем рассмотрении они оказались всего лишь старыми костюмами на вешалках, прицепленных к потолку. Пахло ветошью. За столом у яркой лампы сидел, уткнувшись в газету, старик, похожий на Макса фон Зюдова. Увидев Ганю и Саломею, он вскочил, заулыбался, засуетился: «У нас распродажа! Хозяин устроил распродажу, сегодня последний день! Всё недорого! Выбирайте! Спрашивайте!»
Лавка была большая — длинная анфилада комнат, но она вмещала такое количество барахла, что пройти по ней, не задев какого-нибудь дряхлого калеку, грозящего повалить за собой целый ряд мутных зеркал, кособоких буфетов и колченогих стульев, было совершенно невозможно. Ганя вспомнил квашнинский дом в Топорке. При всём желании они не найдут в этой помойке ни одного хоть сколько-нибудь ценного предмета!
Между тем, Саломея вытащила откуда-то расписную тарелку и картину с маяком.
— Смотри, какой маяк! Хорошая картина.
— О, я бы купил маяк для Птицы.
— Купи!
— Вдруг дорогая?
— Поторгуйся!
— Да я не умею.
— Давай попробую. Сколько стоит эта картина?
— У вас хороший вкус! Сразу нашли самое лучшее! Подождите минутку, мне нужно посоветоваться с хозяином. — Взяв у Саломеи картину, старик подошёл к своему столу, обогнул его, открыл незаметную дверцу в стене, оклеенной пожелтевшими афишами, и скрылся в тёмной каморке. Послышались: возглас, бубнеж, возглас. Через минуту он вышел с сияющим лицом. — Хозяин сказал пятьсот!
Саломея молча смотрела на маяк. Над ним было серое небо. Море застыло под толстым слоем льда, который белел в сумерках. В маяке горел оранжевый огонёк. Там кто-то жил, кто-то спрятался от стужи и вьюги, кому-то было тепло и очень уютно.
— Давайте-ка я ещё спрошу у хозяина! — Старик снова скрылся в каморке и тут же вышел. — Распродажа! Всё в полцены! Двести пятьдесят!
— Берём! — сказала Саломея.
Ганя заплатил за картину и тарелку. С тарелкой старик тоже ходил к хозяину. Хозяин запросил двадцать шведских крон.
Макс достал лист коричневой бумаги и принялся любовно упаковывать маяк с тарелкой. Он всё время улыбался, посмеивался, болтал, расспрашивал Ганю и Саломею, где они живут и чем занимаются. Узнав, что они музыканты, старик ещё больше оживился:
— А ведь у меня в подвале много музыкальных инструментов — и пианино, и скрипки, и гитары, и контрабас, чего только нет! Пойдём, пойдём, я вам сейчас всё покажу!
Он повёл ребят вглубь помещения, там в полу из мощных дубовых досок был люк. Фон Зюдов с трудом отвалил этот люк и подпёр его красивым кованым штырьком. Раздался щелчок, внизу загорелся свет. Ганнибал и Саломея увидели лестницу, ведущую в обширный подвал, действительно забитый музыкальными инструментами. Там был даже орган.
— Спускайтесь, спускайтесь, — понукал их старик, — можете на чём-нибудь поиграть, хозяин совершенно не против! А я пока поищу верёвочку. Ведь где-то была у меня верёвочка, куда ж она подевалась? Целый моток — крепкая, длинная.
Они спустились в подвал. Там было тихо-тихо. Поблёскивали жёлтые трубы и валторны. Всё покрывал слой пыли. Саломея провела рукой по струнам гитары, они отозвались печальными звуками. Ганя нашёл шарманку, завёл её, она закашляла и сипло запела: «Птичка, милая птичка, я тебя ощиплю, я ощиплю тебе головку, я ощиплю тебе клювик». Ганя с детства знал эту песенку, её пели в школе на уроке французского, и она всегда поражала его своим идиотизмом.
Вдруг над их головами раздался грохот — люк захлопнулся. Свет погас. Они так испугались, что даже не закричали. Стояла гробовая тишина. Саломея достала мобильный телефон, чтобы позвонить в полицию, но сети не было. Отрезаны от всего мира! Она заплакала. Ганя крепко взял её за руку и сказал, что всё будет хорошо. Ещё он сказал, что её обидят не раньше, чем его порвут на куски. Это утешило девушку. Ганя, спотыкаясь, нащупал лестницу и полез наверх. Саломея светила ему телефоном. Он упёрся головой в люк, стал толкать руками, но люк не поддавался: похоже, его заклинило намертво.
В темноте послышались чьи-то тяжкие вздохи. Судя по всему, из дальнего угла вылез голодный вурдалак. Саломея взвизгнула, выронила телефон и забралась к Гане. Звуки прекратились. Телефон погас. Снова раздался хрип, потом всё смолкло.
— Это же шарманка. Саломея, не бойся, это просто шарманка!
Через плотно сбитые доски сочился едва заметный свет. Саломея, прижавшись к Ганиной ноге, тряслась от ужаса. Свой телефон Ганя, как назло, забыл в гостинице, посветить было нечем. И никто из них не курил.
— Дай-ка я спущусь!
Ганя спрыгнул и нашарил телефон. Включив его, убедился, что вурдалак уполз. Что же делать? Кричать Ганя не хотел — боялся ещё больше напугать Саломею. Да и какой смысл? Кто их услышит? Это же подвал старого дома, а не новостройки в Автово... Он взял тубу и подул в неё. Подвал заполнила волна густых звуков.
— Саломея, спускайся! Играй на трубе, нас должны услышать!
Старик фон Зюдов нашёл, наконец, верёвочку. Он тщательно привязал маленький свёрток к большому и затем со смешком и бормотанием стал сооружать хитроумную верёвочную ручку: чтобы нести было удобнее. Он прислушивался к доносившимся из подвала звукам и радовался, что молодёжь нашла себе развлечение. Часы — жестяные, деревянные, серебряные, с маятником, с кукушкой — в разное время пробили, прокуковали и прозвонили восемь. Пора было закрывать лавку. Звуки в подвале прекратились. Может быть, музыканты хотят купить какой-нибудь инструмент? Прекрасную старинную шарманку? Старик пошёл к ребятам. Люк был закрыт. В подвале тишина. Что они там делают?
— Эй! — позвал Макс. Опустившись на колени, он постучал в пол костяшками пальцев. — Шарманка — четыреста крон, но я могу посоветоваться с хозяином!
— Выпустите нас! — закричали Ганя с Саломеей. — Включите свет!
— А, люк опять захлопнулся! Сейчас, сейчас. Где-то тут был рычажок.
Старик нашёл какой-то ломик, просунул его в круглую ручку люка, упёр концом в пол и стал с кряхтением тянуть. Люк приоткрылся. В подвале было темно.
— А, свет опять выключился! Сейчас, сейчас. Это оно всякий раз одновременно.
Старик повернул ручку старого переключателя. Заглянув в подвал, он увидел заплаканную Саломею и Ганю, который со страхом смотрел на ломик в его руке.
Крепко прижимая к себе маяк, тарелку и Саломею, Ганя шёл по пустынным улицам, держа курс на дальние огни, сулившие ужин. Там, в подвале у старикашки, он поцеловал Саломею, чтобы она не боялась, — и не просто в щёку, а в губы, — и сейчас ему очень хотелось ещё раз её поцеловать, что он и сделал, положив предварительно маяк на скамейку, около которой в темноте лежал на травке мёртвый заяц — скорая пожива двух ворон.
— Я боюсь!
— Не бойся, забудь об этой дурацкой истории.
— Я боюсь за старика: вдруг он полезет в подвал, а люк снова захлопнется? Он никогда не сможет его открыть.
— Брось, его вытащит хозяин!
— Нет никого хозяина.
— Как это нет? А кто в каморке?
— Никого, она же пустая!
На следующий день Саломея позвонила в полицию. Принимая участие в судьбе антикварного старичка, она думала о собственном дедушке. Уже много лет она жила с надеждой, что, в случае чего, рядом с ним тоже окажется кто-то сердобольный, кто не поленится позвонить в полицию, а то и вызвать карету скорой помощи с парой крепких санитаров.
В избе, почерневшей от времени и непогоды, на тёплой железной печке, украшенной гербом старинной фамилии, сидел дедушка. Он слюнил пальцы и листал газету, делая вид, что читает, а сам исподлобья злобно поглядывал на Ганю. Дедушка ревновал Саломею к Гане. Он боялся, что внучка полюбит женишка крепче, чем его, родного дедушку, который качал её, крошку, на руках, учил с трёх лет нотной грамоте, а сейчас, между прочим, платит за её учёбу в Базеле и за жильё — за такую славную дорогостоящую квартирку в историческом центре города! Ещё поискать такую квартирку. И дедушку такого — поискать. А она, неблагодарная, нашла себе женишка! Подселила!
Также дедушка ревновал к Гане рояль. Он ведь и сам был музыкантом — знаменитым органистом-пианистом, сочинителем фуг, кантат и прелюдий! Дедушка получил звание почётного гражданина за великие труды и заслуги перед отечеством. А тут ещё какой-то женишок к роялю лезет. И неплохо играет, чёрт бы его побрал. Дедушка был очень раздражён. Чтобы развлечь дедушку, Саломея дала ему полистать электронный альбом с видами Стокгольма и шведских островов. Дедушка слюнил пальцы и возил ими по экрану. Ему не нравились фотографии. В лодке с женишком. Женишок тащит большую рыбу. Женишок обнимает Саломею. Гадкие фотографии. Дедушка ревновал.
«Какая неудобная печка, — думал Ганя. — Маленькая. На ней можно только сидеть. Отвезти бы дедушку в Топорок, поместить бы его на квашнинскую или птицынскую печь. Там тепло, просторно, пахнет сушёными грибами и черёмухой. На русской печке дедушке было бы гораздо привольнее, он бы вздремнул, отдохнул и не сердился бы так, не раздражался!»
Ганя и Саломея вышли на улицу. Нужно было привести в порядок дедушкино хозяйство — убрать в сарай вёдра и лопаты, сложить в сумку жестянки с сушёными травами, закрыть дрова плёнкой. У дедушки было много дров: серые ряды огромных длинных поленниц возвышались над избой, как крепостные стены. Большую часть этих дров запасал ещё дедушкин папа семьдесят лет назад. Они давно превратились в труху, но дедушка берёг их «на всякий случай». Приближалась зима, запахи лета растворились в холодном воздухе. Саломея укрывала дедушкины клумбы и грядки. Её резиновые сапоги были облеплены жирной грязью, щёки раскраснелись, глаза слезились от ветра. Ночные колпаки туманных гор сползли на мохнатые брови и грозили лавинами.
Власти запрещали зимовать в деревне. С ноября по апрель находиться в разбухших белых горах было опасно. Все соседи давно закрыли ставни и переехали в город. Один дедушка упрямился. Сорок лет назад на деревеньку сошла лавина, она разрушила несколько домов и часовню. В ту ужасную минуту дедушкина жена была в часовенке — возилась там с уборкой: подметала пол, ставила букеты, вытряхивала на крыльце пыльные половички. Антуанетту искали, лохматая Бижу рыла лапами снег, весело лаяла и виляла хвостом, но тела не нашли. Кто-то говорил, что Антуанетта могла спастись и под шумок сбежать от мужа, кто-то утверждал, что её похитили духи леса, сам дедушка был уверен, что это бурный ручей, пробегающий через деревню, унёс жену — не иначе как из ревности. Потеряв Антуанетту, дедушка тронулся умом; его безумие нашло выражение в крайней раздражительности и неслыханной скупости.
Часовенку отстроили заново, теперь она была вся из бетона. Её алтарную часть, обращённую к горам, грозившим новыми лавинами, сделали не закруглённой, как раньше, а суженной — сведённой в острый угол, как нос ледокола «Ленин».
Приезжала полиция. Два румяных полицейских вежливо просили дедушку уехать из деревни. Пугали непослушного почётного гражданина штрафом. Взвизгнув от ярости, дедушка надел зелёные калоши, схватил палку и бросился вверх по тропинке. Это были его тропинки, его ручьи, его заросли рододендрона, иван-чая и дикого жёсткого щавеля. Ему не хотелось в город. Полицейские спешили за дедушкой — упрашивали, умоляли. Лимонное солнце тихо садилось за верхушки елей. Три бегущих силуэта — два стройных и один горбатый, с развевающейся бородой и палкой — казались вырезанными из чёрной бумаги, будто для театра теней. Через полчаса тени сбежали с горы и спрятались в избе. Дедушка вытащил из закромов твёрдые, как дубинка Гиньоля, копчёные колбасы, серый хлеб и бутылку с настойкой из корня горечавки. Саломея заварила травяной чай. Дедушка пропустил стаканчик и успокоился. Изба наполнилась говором и смехом. Только ледяной ручей бурлил, ворчал и сердился. Он изо всех сил старался размыть берег, сломать избу и унести в долину капризного дедушку с его нотами, калошами и колбасой.
В городе у дедушки был двухэтажный дом, захламлённый разнообразным пластиковым мусором. Раньше, чтобы не платить за помойку, дедушка жёг мусор в печке. Он это делал по воскресным дням, после мессы. Над домами стелился ядовитый дым от тающей в огне пластмассы. Соседи изо всех сил терпели причуды скаредного музыканта. Терпение добрых горожан лопнуло, когда он запихал в печку ломаный пластмассовый стул и дырявые калоши. На дедушку написали коллективную жалобу. Почётному гражданину запретили жечь что-либо кроме дров и бумаги, и тогда в углах его дома стали скапливаться кучи бутылок, тюбиков, проводов, мешков, ботинок. Два раза в год, на каникулах, внучка сортировала мусор и вывозила его на помойку, а дедушка прикидывался, будто ничего не замечает.
Ганя с Саломеей гостили у дедушки неделю. Дедушка, видя, как счастлива внучка, перестал ненавидеть женишка. Он даже решил подарить Гане часы, посадил его в свою старенькую машинку и повёз в магазин. Сначала они долго ездили вокруг города в поисках дешёвого бензина. Потом ели в дешёвой столовой, хотя были совсем не голодны. Потом накупили некрасивых шапок и курток, потому что наткнулись на распродажу. «Редюксьон, редюксьон! — волновался дедушка. — Иль фо профитэ ля редюксьон!» Ганя пришёл к выводу, что у дедушки в жизни есть только два авторитета: Иоганн Себастьян Бах и Микаэль Ольссон: «У Ольссона — 31 миллиард долларов, что неудивительно, ведь он великий эконом и покупает себе всё на распродажах. Это его жизненный принцип. И он совершенно прав! Профитон ля редюксьон!»
Часы продавались в торговом центре. Он был совсем новый, этот центр, его построили по последнему слову моды и техники. В нём вкусно пахло, звучала приятная музыка, бесшумно скользили стеклянные лифты, за прозрачными стенами вставал грандиозный пейзаж с зелёными долинами и снежными горами.
Стуча палкой по блестящим плитам, с ненавистью глядя на ряды таинственных тёмных бутиков, дедушка искал отдел часов. Часы продавались на третьем этаже. С неба спустился лифт: с нежным звоном раскрыл объятия, выпустил красавицу с коляской, повременил немного и решил уехать. Дедушка бросился к нему, вонзил в закрывающиеся двери палку и навалился на неё, как на рычаг. Лифт в ужасе снова открылся, дедушка победно вошёл и начал хаотично тыкать в кнопки. Ганя утирал слёзы, еле сдерживая смех. Лифт поехал вверх, оставив под собой двух дам с изумлёнными лицами и какого-то согнувшегося пополам человека.
Хамфри Богарт, Одри Хепбёрн и усатенький Ди Каприо удручённо смотрели на дедушку, который бегал от витрины к витрине и злобно ругался. Им было обидно, что дедушке совершенно не нравятся «Свотч», «Омега», «Таг Хойер» — ни классических форм, ни последних моднейших моделей. «Врут, врут! Я знаю — всё это сделано в Китае! Все плохого качества! А цены — безумие! Пойдём отсюда, ноги моей больше здесь не будет!»
Дома дедушка стал рыться в ящиках письменного стола, забитых нотами, квитанциями, проволочками, батарейками, фотопленкой, конфетками, спичками и, наконец, вытащил на свет божий старые часы «Омега». Это были часы Антуанетты. Их не заводили сорок лет. Недовольно ворча, дедушка покрутил винтик, приложил часы к уху, насторожённо прислушался и вдруг — счастливо улыбнулся, услышав тихое биение золотого сердца. Стрелки побежали вперёд. Дедушка спрятал часы в коробочку и сказал Гане, что это — подарок для его бабушки, для Николавны. Накануне Ганя рассказывал дедушке про Николавну и показывал её фотографии на фоне квашнинского дома и Мсты. Дедушке понравились и Мста, и дом, и Николавна. Он сказал Гане, что будет рад, если Николавна приедет к нему погостить.
Участковый инспектор милиции лейтенант Голосов пришёл домой обедать. Он надел тапочки, поцеловал жену и деток, вымыл руки, лицо, шею и прилёг на диван. Всё утро он составлял протокол по делу ночного ограбления киоска и допрашивал пойманных «жуликов». Жулики украли четырнадцать шариковых ручек, сотню простых карандашей, килограмм жевательной резинки «Орбит Свежая Мята», несколько исторических романов и коробку с розовыми бегемотиками по тридцать четыре рубля штука. Жулики обменяли бегемотиков на три бутылки «Трёх топориков», так что топориков получилось девять и, распив портвейн тут же у ларька, заснули на тёплой земле. Был май, пели птицы. Жулики спали с открытыми ртами, вокруг их голов сияла в лучах восходящего солнца россыпь серебряных бумажек от «Орбита», который был, видимо, употреблён в качестве закуски. Ветер забрасывал жуликов мелким сором и лепестками яблоневых цветов. Отряд вооружённой полиции, прибывший на место преступления, вежливо растолкал жуликов и проводил их в машину.
Супруга позвала участкового инспектора к столу. Когда работа была напряжённой, Голосов питался в «Луне» или «Талисмане». Там был хороший комплексный обед. Но больше Голосов, конечно же, любил домашнюю еду. На Окуловском рынке жена покупала дивную свинину и готовила из неё прекрасный плотный обед. На первое был суп — крепкий мясной бульон, заправленный лучком и картошечкой. На второе — жареная свинина и лук с картошкой, обжаренные тут же сбоку на сковородочке в свином жирке. Да, это была самая любимая еда инспектора. Так кормила его мама, Анастасия Голосова. И так кормит теперь любимая жена — белая, полная, добрая, хорошая.
И дети у Голосова были хорошие — вежливые, старательные. Мальчики мечтали стать защитниками Родины. Старшая девочка хорошо училась, а младшая пока нигде не училась и ни о чём не мечтала — она была всем довольна и, радостно визжа, ползала по полу и пускала слюни.
И пол у Голосова был хороший: поверх старых досок — ровный финский ламинат. В окнах — пластиковые стеклопакеты. Потолок — подвесной, зефирный, сделанный в Китае. Русскую печь Голосов оклеил итальянским кафелем со скидкой. И всю избу снаружи обшил «американкой».
Поев, Голосов снова прилёг, закрыл глаза. Над диваном висел, как водится, пёстрый ковёр, а рядом с ковром, в большой раме — семейные фотографии разных лет. Сверху — родители, ниже — молодой Голосов с братьями, мелкие фото из школы и армии. В школе ребята были хорошие, все — отличные друзья. Кроме Сникерса, конечно. Сникерса никто не любил. Он с детства был жадный и хитрый. Больше всего на свете Сникерс любил денежки, ради денежек мог на всё пойти. И в кого он такой уродился? Сникерс приносил в школу конфеты и на переменах продавал по спекулятивной цене. Ребята презирали бизнес Сникерса, но конфеты покупали, потому что буфета в школе не было, а сладкого хотелось.
Инспектор раскрыл «Окуловские ведомости» и тут же изумлённо охнул. На второй странице была напечатана толстая рожа Сникерса — в клобуке, с плутовской улыбочкой и пышной бородой. Вокруг рожи была статья про то, как добренькие попы устраивают для сирот бесплатные чаепития с бесплатными конфетами. Голосов мысленно плюнул, закрыл глаза и на минутку заснул. Его разбудил телефон. «Полиция, лейтенант Голосов слушает!» В трубке взволнованно затрещали. Инспектор изменился в лице, надел ботинки и выбежал из дома.
А тем временем в Сковородке инженер Илюшин коптил судачка на ольховых веточках. Вельможа гонял хвостом мух. Птицына сидела в кресле под цветущей сливой, Мобик аккуратно положил морду на её острые колени. Елизавета Андреевна смотрела, как блестит синяя вода в озере, как летят и кружатся снежной метелью лепестки, которые тёплый ветер срывает с деревьев, и с опаской прислушивалась к своему организму. С некоторых пор в её нутре воцарились разброд и шатание. Ей казалось, что она больше сама — не своя. Что в её желудке, сердце, печени, лёгких теперь полновластно хозяйничает Сергей Петрович, и от него уже не спрятаться. Что, куда бы она ни пошла, куда б ни поехала, везде с ней будет Илюшин с его рыжей бородой и туманными глазами. Вот он — ходит в её животе, гремит вёдрами, копает грядки, сажает свёклу, картошку окучивает. Как такое могло случиться? Когда она успела его проглотить? Неужели теперь никуда от него не скрыться? Или всё-таки попробовать сбежать?
Птицына поднялась с кресла. Мобик предательски тявкнул, и тут же вырос как из-под земли инженер-конструктор: «Что, Лизонька? Чайку? Морсику брусничного? Яблочко мочёное? Огурчик солёный?» Птицына села, покачав головой и закрыв лицо руками. Нет, никуда не деться от Илюшина. Ни-ку-да.
Дым коптильни курился вокруг Птицыной. Елизавета Андреевна стала думать о том, как съест сейчас рыбку и выпьет бокальчик шампанского. Ведь сегодня в Петербург прилетает Ганя со своим Бабеем — это надо отметить! В Филармонии будет концерт. У них с Сергеем Петровичем и Николавной — лучшие места в ложе. Будут госпел, спиричуэлз, грохот «Заоблачного оркестра», а потом — пир на весь мир, на весь Васильевский остров.
Из дома вышел инженер с обеспокоенным лицом:
— Лизонька, ты только не волнуйся. Сейчас позвонил Ганя, он уже в Петербурге и срочно выезжает в Топорок.
— Как в Топорок? Зачем в Топорок?
— Лизонька, отца Евтропия переводят в Костылево.
— В какое ещё Костылево? А как же он будет в Топорке служить?
— Он не будет больше в Топорке служить. В Топорок Плутодор настоятелем назначен. Лизонька, куда это ты? Не торопись, сейчас рыбкой закусим и поедем. Ну хорошо, хорошо, только не беспокойся, пожалуйста.
Илюшин выкатил «Паннонию», усадил в коляску Птицыну и мощно дёрнул ногой. Взревел мотор, мотоцикл укатился вдаль. Вельможа заржал, Мобик с обиженным лаем бросился вслед за хозяином.
По лесной дороге широким шагом шёл отец Шио — сапоги месили размокшую землю, полы подрясника побелели от грязи. Он шумно дышал, его ноздри раздувались и трепетали, как у Вельможи. Отец Шио нёс под мышкой завёрнутые в тряпку иконы. Иногда он останавливался и выкрикивал ругательства.
— Скотобаза!
— Скотобаза, скотобаза, — вторило лесное эхо.
— Цецхли!
— Цецхли, цецхли, — разносилось над перепуганными сосенками и елями.
Разбрызгивая веером бурую жижу, проехал мимо отца Шио новенький «Рендовер». В машине гремел хор, дымились сигареты, качались клобуки. Из открытого окошка выставилось свиное рыло, похожее на батюшку Урвана:
— Эй, отец Шило! Про волка речь, а он — навстречь! Хочешь большо-о-ой заказ? Выгодное дельце!
Отец Шио, не оборачиваясь, шёл своей дорогой. Приняв обиженное выражение, рыло укатило. Вскоре мимо Шио проехал по бездорожью таксист Виктор Иванович на своей бежевой «Ладе». В «Ладе» тоже качалось что-то чёрное. Виктор Иванович остановился и бибикнул. На дорогу выскочил Ганя — бросился обнимать старого друга. На заднем сиденье маленькой машинки были плотно утрамбованы огромный негр и роскошная негритянка с большой сверкающей грудью.
— Отец Шио, это Уолт Бабей и Махалия Роджерс. Они хотят посмотреть русскую деревню. Отец Шио, неужели это правда? Неужели отца Евтропия выгоняют? Как это возможно?
— На всё воля Божья, Ганечка, дорогой, Господь испытание послал. Грехи наши тяжкие! Надо смирению учиться и не роптать! С радостью принимать все гонения, простить врагов и возлюбить их, гадов. Скотобаза! Плутодор, Урван бозишвили!
Виктор Иванович подъехал к церкви. Там уже собрался народ, все с тревогой смотрели на чёрную машину. Были тут и алкаши, и дачники, и местные, и Илюшин с Птицыной, и собаки, и Мешкова с Тонечкой. Худенький отец Евтропий всплёскивал руками, тряс бородкой. Над ним возвышались круглые чёрные башни — отцы Урван и Плутодор.
— Ты почему здесь? Ты где быть должен? Ты письмо от владыки получил? — гудели башни.
— Получил, получил, — лепетал Евтропий, — но ведь до последнего не верил, до последнего надеялся! Ведь по камешку строил, по кирпичику, ведь четверть века положил, чтобы из руин поднять, чтобы общину сколотить.
— Теперь в другом месте колотиться будешь. Освободить помещение! — гаркнул Плутодор. Урван зашёл в церковь, растворившись в темноте с мерцающими огоньками. Было слышно, как он топает внутри. Вдруг раздался страшный его вопль:
— Отче!! Из алтаря иконы стырили! Нет икон! А-а-а! — Урван бросился к Плутодору, он плакал, как обиженный ребёнок. — Это Шио унёс, я знаю! Вор, ворюга! Надо милицию звать, отче!
Раздался нетрезвый голос Войновского:
— Безобррразие! А мы хотим Евтррропия! Он ест мало. И почти непьющий. Крестит бесплатно! Венчает бесплатно! Он мне мать бесплатно отпевал! А на вас у простого человека денег не хватит. А я хочу венчаться, долг исполнить. Как честный человек! Бесплатно хочу! У Евтропия!
За Войновского цеплялась пьяная Наташка.
— Евтропия! Евтропия! — закричали в толпе.
— Батюшка, прислушайтесь к голосу народа! — сказал Евтропий.
— Что? Бунт на корабле? Да тебя разденут! — взревел Плутодор.
— В каком это смысле? — крикнула, подбоченившись, Мешкова. Мадам страшно жалела о деньгах, которые когда-то отслюнила псаломщице Алевтинушке на демисезонные пальто для Урвана и Плутодора. Ещё больше ей было жаль нарядную церковку, да и отца Евтропия, который как-никак крестил её дорогую Тонечку.
— Сана лишат!!
— А почему это вы так некультурно разговариваете? Вы чего это пузом лезете? Да ты мне во внуки годишься! А ну пасть закрыл! Милиция!! Грабят!
— Шио — вор, ворюга! — продолжал орать Урван.
— Участковый инспектор Голосов! Что здесь происходит?
— Евтропий с Шио храм обнесли!
Всхлипывающий Урван бросился к инспектору, а Плутодор, отвернувшись, стал разглядывать сороку, которая уселась на верхушку обломанной берёзы. Эта берёза — старая, треснувшая вдоль ствола — возвышалась над церковью, как мачта утлого судёнышка, потрёпанного бурей.
— Ты что тут делаешь, Сникерс? — спросил инспектор Плутодора. — Чужое добро тебе покоя не даёт?
Плутодор, не ответив, полез в «Рендовер», Урван, причитая, — за ним. Мобик гневно залаял. «Анаксиос! Вор! Ворюга!» — взвизгнул напоследок Урван. Попы уехали. И тут все увидели поразительную чёрную женщину, величественную, как статуя Свободы, как Эйфелева башня, как пирамида Хеопса. Милостиво улыбаясь присутствующим, она подошла к отцу Евтропию. За ней шёл, хромая, сияющий от восторга Ганя. Он о чём-то пошептался со священником. Тот поклонился даме: «Добро пожаловать! Вэлкам, как говорится». Женщина зашла в церковь, народ повалил следом. Было тихо. Что-то удивительное должно было произойти. Она постояла молча, глядя на скромное убранство церковки, на старух, дачников и алкашей, и вдруг запела, да так сильно, прекрасно и радостно, что все прослезились:
О, благодать, спасён тобой
Я из пучины бед;
Был мёртв и чудом стал живой,
Был слеп и вижу свет.
Она пела по-английски, но переводить было не нужно: жители Томогавкина и так поняли, что речь идёт о великой милости Божьей, которая не имеет границ и простирается даже на самую скромную тварь на деревне. «Что-то божественное поёт!» — шептали старухи. Когда негритянка допела гимн, настала звенящая тишина, потом зачирикала птичка. Войновский, шмыгая носом, бросился целовать певице чёрную руку.
Через час Ганя, Бабей и Махалия сидели в птицынской избе. Они шутили, смеялись и были очень похожи друг на друга, казалось, что это дед, бабка и внук. Илюшин тихо передвигался в тапочках, наливал всем чай и вёл себя совершенно по-хозяйски. Дачница сидела в сторонке, украдкой вытирая слёзы. Она плакала — нет, не потому, что мальчик вырос, зажил своей, удивительной, жизнью, нашёл себе новых прекрасных друзей и, кажется, совершенно порвал с василеостровским прошлым. И не потому, что инженер-конструктор бесцеремонно хватает её жёлтые чашки в горошек, а также позволяет себе заходить в её парники и что-то там выращивать, и не потому, что он имел наглость завести себе вместо свиней — её, Елизавету Андреевну Птицыну! Нет, она расстроилась из-за того, что с трехлитровой банки тушёной антоновки сорвало крышку. Банка стояла в сенях на нижней полке, и в неё плотно набились мыши, которые не смогли выбраться на волю и трагически законсервировались в жёлтой трясине. Дачнице было искренне жаль — и мышей, и себя, и антоновку.
Николавна за границей не бывала, ни на каких языках человеческих, кроме русского, не говорила, всего иноземного боялась, но так скучала по Ганечке, что решила поехать в далёкую страну Швейцарию: проверить, как мальчик устроился. Вежливые работники аэропорта возили Николавну в кресле на колёсиках и водили под ручку. Ей было стыдно, но она так боялась длинных коридоров и мигающих табло, что ненадолго смирилась с ролью немощной старушки. В самолёте Николавну покормили вкусным обедом и облили томатным соком — это стало единственным происшествием её первого перелёта.
Ганя отвёз Николавну в горы — к дедушке. Дедушка был рад Николавне: она экономно готовила еду и тихо копалась в капустных грядках. «Это труженица! Это хорошая женщина!» — твердил старик. По вечерам дедушка с Николавной топили печку и мирно ужинали; дедушка был очень разговорчивый — рассказывал про свою непростую жизнь и ругал правительство. Он вёл беседу с дамой по-французски, а ругался по-немецки. Чтобы Николавне была понятнее французская речь, музыкант старался говорить громче, почти кричал ей в ухо.
Дедушка проникся такой горячей любовью к Николавне, что в горах начал таять ледник. Ночью вода в ручье резко поднялась и стала подбираться к стенам избушки. К тому же разразилась жуткая гроза. Дедушка не спал, слушая симфонию громовых раскатов, завываний дикого ветра, шума воды и скрежета чьих-то гигантских зубов. В окошко полетели брызги. Перепуганный дедушка разбудил Николавну, посадил её в машину и отъехал подальше от взбесившегося ручья. В машине было холодно и неуютно, Николавна кемарила, дедушка злобно бормотал и во всём винил местные власти. Вдруг он замолчал и стал принюхиваться, потому что сильно запахло серой. Порывы свежего ветра перебивали едкую вонь, но она снова лезла в ноздри. Николавна проснулась и закашляла. «Дьявол! Из преисподней вышел дьявол!» — заволновался дедушка. Николавне сделалось страшно. В семьдесят восемь, в полтретьего, в Альпах, куда Суворов телят не гонял, одна с полубезумным дедушкой...
Дедушка насторожённо вглядывался в темноту, потом внезапно схватил Николавну за руку и захохотал: «Это не сера! Камни трутся друг о друга, поэтому пахнет тухлыми яйцами. Ручей камни ворочает, на меня зубы точит. Ревнует. Завидует. Ему не даёт покоя мой успех у женщин. Не бойтесь, мадам! Спите! Я охраняю ваш сон!»
Родилась Дуся. Николавна ездила в Швейцарию смотреть, как растёт девочка. У Дуси прорезался зуб. По телефону Ганя педантично докладывал бабке, что ест теперь Дуся. По его словам, Дуся ела кролика, брокколи, рыбу, индейку, телятину, морковь, репку, тыкву, яблоко, грушу, персик, шпинат, артишоки. Николавна очень радовалась, что родители правильно кормят ребёнка.
Каково же было её удивление, когда она, приехав, обнаружила в холодильнике лишь бутылку минеральной воды, в морозилке — белое безмолвие, а в буфете — рядок подозрительных баночек. Она, конечно, не ожидала увидеть у молодой семьи на кухне вертел с румяным поросёнком, корзину с трепещущей форелью и угрями-змеями, горы фруктов и прочие дары природы, которые так поражали маленького Ганю в залах голландской живописи в Эрмитаже. Она надеялась найти просто — первое, второе и компот. Но были только баночки с яркими этикетками и серо-зеленым содержимым, которое любовно вмазывалось в ротик белокурой красавицы с кожей цвета крем-брюле. В мерзкие баночки зачем-то впрыгнул кролик, вкатились кочаны молодой капусты и наливные яблочки. Николавна постаралась исправить положение. Через несколько дней Дуся начала «у неё» грызть куриную ногу и кочерыжку. Дедушка тоже старался, выслуживаясь перед Николавной: подсовывал правнучке остывший наггетс из Макдо.
Когда появилась на свет Дуся, дедушка стал ещё скупее. Он целые дни проводил в торговых центрах, выискивая самые дешёвые продукты и вещи; повадился покупать просроченный товар за символический один евро — покупал просроченных креветок, просроченных куриц, просроченные штаны и жилетки, приобрёл просроченный радиоприёмник. В один прекрасный день он заявил, что не желает больше платить за внучкину квартиру. «Те, кому ума хватает в двадцать лет детей рожать, пусть сами о себе заботятся. Стоп, приехали. Слезайте-ка с моей шеи. Эгоисты! Нет, чтобы подумать о старом дедушке!» Гане приходилось каждый вечер после учёбы играть в ресторане, впрочем, ему это было совсем не сложно и даже приятно: люди забывали про фондю и рошти, отодвигали тарелки и яростно аплодировали. Ганя чувствовал себя звездой и радовался, что может заработать на жильё, няньку и пропитание.
Однажды молодая семья приехала навестить дедушку — в его зимнем доме в Диссентисе. Шёл снег, в окна стучал северный ветер, в комнате было жарко, гудела железная печка. Ганя и Саломея подметали, мыли, скребли, превращая дедушкин хаос в космос, Дуся рисовала кого-то страшного — с круглым телом, бородой, палкой и множеством тоненьких, как волосинки, ручек и ножек. Дедушка мрачно ходил из угла в угол и что-то бормотал себе под нос, потом поманил Ганю кривым узловатым пальцем. По тёмной лестнице они спустились в сырой подвал со сводчатым потолком и стенами, затканными паутиной. В подвале у дедушки хранились сотни пыльных бутылок. «Зачем он меня сюда привёл?» — удивился Ганя. Старик бросил на него недобрый взгляд и достал из тёмного угла лопату. «Всё, сейчас убьёт и закопает!» Дедушка принялся рыть земляной пол, усыпанный мелкими камешками. Вскоре лопата стукнулась обо что-то твёрдое. Поработав ещё минуту, дедушка, пыхтя, достал из земли жестяную коробку, перетянутую резинками. В похожей коробке у Николавны хранились нитки, пуговицы и иголки. «Всю жизнь копил! Копейка к копейке! Су к су! Это вам, купите дом. Копейка к копейке! Су к су! Это чёрные деньги. Налоговые службы про них не знают, чёрт бы их побрал. Копейка к копейке! Су к су!»
Деньги были вовсе не чёрные, а пёстренькие, синенькие — плотные пачки, перетянутые опять же резинками.
Весной Ганя, Саломея и Дуся поселились в деревне, в большом старом доме с хлевом, в котором жила кошка с котятами, и сеновалом, в котором не было сена, но зато стояла крепкая телега.
Коля Иванов приехал на джазовый фестиваль в Монтрё. В поезде ему улыбнулись две девушки, он так смутился и заволновался, что даже забыл уединиться в «чистом буржуйском сортире», чтобы «сделать глоток» из фляжки. Но ему и так было хорошо. В молодости он ездил на гастроли в Швейцарию, играл в Цюрихе, и в Базеле, и в Берне, а вот в Монтрё не был, и теперь с интересом смотрел по сторонам. Маленький городок гудел, повсюду сновали любители джаза. Из увитых розами деревень, облепивших склоны вокруг озера, съехались седовласые толстосумы со своими бодрыми тощими жёнами в бриллиантах. Они весело приветствовали друг друга, троекратно целовались, чмокая воздух, и угощались шампанским. Женственные мужички в шёлковых шарфиках пили вино из длинных бокальчиков и говорили о высоком. Коле эти люди не нравились, ему казалось, что они замечают все дефекты его, между прочим, когда-то вполне приличного костюма. Величавые горбоносые старухи сосредоточенно курили, держа сигареты в когтистых пальцах, унизанных перстнями. «Как похожи на Рифеншталь!» На огромных валунах у воды валялись люди, они ели что-то из бумажных пакетов. Дети кидали хлеб медлительным лебедям и склочным чайкам.
В этом году на фестиваль прибыло несколько знаменитых музыкантов; с особенным нетерпением все ждали выступления Уолта Бабея. На каждом углу лезли в глаза афиши с весёлым жирафом в сюртуке и обезьянами, свирепо дующими в медные трубы; было написано: «Молодой Ганнибал, старый Бабей и Дикий Заоблачный оркестр». Коля выпил пива и пошёл прогулочным шагом по Цветочной набережной. Жаркому дню шёл на смену тёплый вечер. Солнце спряталось, огромное зеркало запотело, затуманилось, слилось с сизым небом. Где-то здесь он должен был встретиться с Ганей.
Впереди в сумерках плыл огромный человек в белом пиджаке, тугим парусом натянувшемся на мощной спине. У него была чёрная голова и складка на жирной шее. Рядом с ним, как утка — вперевалочку, ковыляла приземистая дама в серенькой курточке. Она держала под руку высокого и стройного, как кипарис, темнокожего парня, который вертел головой во все стороны и смеялся, скаля белые зубы.
— Ганя!
На Гане был элегантнейший чёрный сюртук с длинными полами и вытянутые на коленях джинсы. Он поспешил к Коле, как обычно, хромая, опираясь на палку. Приложив руку к груди, Коля поклонился Бабею, обнял Николавну; все пошли к блинному киоску. Там, за пластмассовым столиком, уже сидели Саломея и Дуся — большая, серьёзная, с шоколадными усами и бородой. Пахло кофе и жжёным сахаром.
— Смотри, Николавна, Шильонский замок! Главная достопримечательность — нужник над пропастью! Всё в пропасть летит, Николавна! Дубовые доски рыцарскими задами отполированы!
— Ганя, что ты глупости рассказываешь?
Великий Бабей ел блины с вареньем, был молчалив и монолитен, сонным взглядом плавал в погасшем пространстве, о чём думал — никому не известно.
Неуклюже прыгая по камням, взмахивая руками, чтобы не потерять равновесие, Коля спустился к воде — будто для того, чтобы побыть наедине с природой, а сам украдкой приложился к фляжке. Он вернулся в компанию весёлый и оживлённый.
— А где же Елизавета Андреевна? — спросил он Ганю. — Когда подойдёт?
— Никогда не подойдёт. Улетела Птица.
— Как? Куда?
— На Алтай, в гости к инженеру Перепелкину.
— Какому ещё Перепелкину?
— Это бывший сослуживец Сергея Петровича. Поселился на Алтае, разводит зубров.
— А! Улетела с Сергеем Петровичем...
— И с Петровичем, и с Сергеевичем...
— Каким Сергеевичем?
— Рыженьким — Сергеем Сергеевичем... Живут в селе Камлак. Ей там очень нравится — горы, пещеры, шаманы; правда, она говорит, что сердце своё оставила на Васильевском острове: спрятала его в коробочке от бахил за жестянками с чаем и сахаром в буфете Николая Ильича, в мастерской на улице Репина. А я своё оставил в Топорке. Положил вместе с коконом бабочки в спичечный коробок, коробок — в банку от сгущёнки, банку — в мешок со сменной обувью, а мешок повесил на берёзу.
Ганя вздохнул и взял на руки засыпающую Дусю. Коля подумал-подумал, тоже вздохнул и, уже не таясь, хлебнул из пузатой фляжки.