Повести и рассказы

На юру


Улица сворачивала и — под уклон; Топорков невольно ускорил шаг: миновал длинный зеленый забор родильного дома, приземистое прокопченное здание артели металлоизделий; опять потянулись бесконечные палисадники — разрослась сирень и вишня, спрятав от посторонних глаз старенькие домишки. Обостренным зрением Топорков улавливал те незначительные изменения, которые произошли в этой окраинной слободе за последнее время, — Мальковы подремонтировали штакетник, продовольственная палатка теперь переименовалась в «Продмаг», недавно проехала поливочная автомашина и смочила песок, прибила пыль на дороге и тротуарах.

На перекрестке Топорков остановился, посмотрел в глубь переулка — как раз на крутом повороте за трансформаторной будкой его дом, приметный, — две березы растут у калитки: их сажал отец. С войны он не вернулся, пропал без вести, а березки выросли.

Топоркову расхотелось идти домой, уединяться в четырех стенах, словно это было бы трусостью, попыткой спрятаться от людей: на работе, в переполненном троллейбусе, в толчее магазина, в случайно брошенном взгляде шофера встречной машины или в строгой придирчивости автоинспектора с болезненной подозрительностью он отыскивал то жалость, то презрение, чаще — равнодушное любопытство: «А, вот он...» — и ни разу не встретились ему участливые глаза, а может, никто и не предполагал, что такому здоровому, сильному мужчине позарез нужно, чтобы совсем незнакомый человек просто и открыто улыбнулся, признавая его горе, метания, и понял их.

Топоркова привлекло объявление, прилепленное на столбе: «Недорого продается детская коляска в хорошем состоянии»; они с Машей решили не продавать коляску, упаковали и затащили на чердак: вдруг пригодится? Петька уже ходит и говорить начал, но всякое бывает — другого ребенка захочется...

Топорков затосковал по сыну, он заторопился, позабыв на время о том, что не давало покоя. Топорков побежал; в глухом пустынном переулке слышно было топанье кирзовых сапог и скрип песка под подошвами; ни одна собака не тявкнула из-под заборов — жарко, и им лень поднимать гвалт белым днем, да и какой в самом деле прок лаять на знакомого...

На ходу Топорков сдернул с головы кепку, утер ею потное лицо; узенькая голубая калитка, как магнит, притягивала — он страстно верил, что стоит толкнуть ее, и откроется перед ним прежний, надежный мир, который исчез месяц назад, испарился мгновенно, оставив лишь неясные, зыбкие очертания. Трепетала мысль: «Я сплю, сплю... Сейчас напрягусь, проснусь, и... кончатся кошмары...»

Топорков рывком открыл калитку, нагнувшись, чтобы не задеть ветки вишен, шагнул во двор. Вроде бы все, как прежде: дом, сарай, бочка с дождевой водой возле крыльца, слева — огородные грядки. В шлепанцах на босу ногу Маша снимала просохшие простыни с веревок; она как потянулась за бельем, так и застыла, увидев мужа. Топорков, обмякнув, еле волочил ноги — подошел к жене, осторожно положил руки на округлые плечи. Он пристально рассматривал ее: в цветастом халатике, бечевка с бельевыми защипками лежала ожерельем вокруг шеи и на груди, исчезли легкомысленные ямочки на щеках; на лице, белом, с редкими веснушками, — ни кровиночки, будто выпиты они по капле, зло и неожиданно. Топорков встряхнул ее, стараясь пробудить в ней прежнюю радость. Обычно, встречая мужа, Маша летела с крыльца навстречу, обнимала и пунцово алела. Он чувствовал твердую полную грудь и смущенно, подавляя вспыхнувшее желание, бормотал невразумительно бестолковые слова, и не было его счастливей.

Сейчас в глазах жены было недоумение, немой вопрос — неизвестно к кому. И возбуждение Топоркова прошло, все вокруг потускнело. Понурившись, он бесцельно побрел по двору, в тесном закутке дровяного сарая опустился на чурбак.

Пахло опилками, сосновой и березовой корой, сладкой лесной влагой, испарявшейся из сохнувших дров, еще горше теснило в груди, и Топоркову до слез стало жалко себя.

Сарай, крытый листовым железом, жарко дышал, и Топоркову показалось, что он едет, как обычно, в машине, опущены боковые стекла, и так же горячо от разогретого двигателя, так же бесчисленные запахи леса и песчаной дороги гуляют в кабине, и он свободен, радостен, беспечен: лишь на миг, но Топорков все же ощутил себя прежним, и тем яснее стало огромное расстояние, разделившее его жизнь на две половинки — до и после.

Закрыв глаза, он молча кусал губы.

Из этого состояния Топоркова вывели слабые ручонки сына, цеплявшиеся за рубаху, и детский лепет, совсем рядом:

— Па-па... Мама кушать зовет...

Топорков подхватил сына, потер подбородком ему по щеке. Тот, поддаваясь игре, восторженно завопил:

— Борода колючая!

Зарывшись лицом в детскую рубашку, Топорков, спотыкаясь, вышел из сарая. Он чувствовал, что правильное решение — его решение! — должно прийти, оно здесь, надо только строго спросить самого себя — тверд ли ты, крепка ли твоя закалка, не сломаешься?..

Он поднялся на крыльцо, поставил Петьку на ноги, легонько шлепнул ниже спины:

— А ну, живо мыть руки!

Половицы в коридоре, разделявшем дом на ухожи и жилую часть, скрипели, и Топорков подумал, что надо бы перестелить пол, да и кое-что другое подремонтировать: пора сменить обои, заделать возле печной трубы щель на крыше — течет, не забыть, пока осень не наступила, дров на зиму заготовить. Все это припомнилось без всякого усилия с его стороны.

Топорков замешкался у порога — стаскивал сапоги, снимал рабочую куртку, долго мылся под висячим рукомойником; Маша прошла из кухни с кастрюлей — не поглядела, ничего не сказала; он видел ее глаза и внезапно ожесточился: «Ладно, мне не сладко... Так она-то чего убивается и меня изводит?» И тут же привычно пожалел: «Иссохла, измаялась... Ну зачем ее-то винить!» Топорков, заходя в комнату, постарался улыбнуться — Петька протянул к нему ладошки, сиял: «Папка, чистые!» — и почувствовал, что улыбка получилась фальшивая; сумрачный, он сел за стол, широко расставив локти и сгорбившись над тарелкой с супом; ел и не ощущал вкуса. Когда Маша подала жареную картошку с мясом, он глянул исподлобья и съежился от ее упорного взгляда; и этот нечаянный его испуг, как удар по голове, оглушил Топоркова, он вскочил, стукнул обоими кулаками по столу:

— Хватит, хватит ныть! Не хочу, не желаю терпеть больше! Бросаю к черту эту работу, пропади все пропадом!

Петька, перепуганный, захныкал. Топорков в сердцах отпустил ему затрещину; тут же неподвижный взгляд жены отрезвил, он пошатнулся, закрыл лицо руками и убежал в спальню, упал на кровать, мял, кусал подушки, давился сухим комом в горле; хотелось заплакать, но не было слез, как не было их никогда в его жизни — и тогда, когда в детстве доставалось иной раз в драке, и тогда, когда умерла мать, и это томление успокоило; Топорков забылся легким, как туман, сном; однако какой-то частью сознания он продолжал жить наяву, слышал, как в соседней комнате ходит Маша, елозит по полу Петька — катает кубики, и отчетливо тикает будильник.

Бодрствование во сне — тягучее, зыбкое, схожее с опьянением — длилось долго; он отдавался ему без остатка, устав бороться с самим собой; но лишь Маша коснулась его плеча: «Леша, встань, я кровать разберу...» — Топорков сразу очнулся.

Был уже вечер, но по-прежнему сквозь окна сочилась духота. Стемнело, и неподвижная неясная фигура жены безмолвно застыла у изголовья.

Топорков в одних носках неприкаянно забродил по дому: задержался в соседней комнате над диваном — Петька посапывал, откинув правую руку к стене. Топорков поправил сползшее одеяло; подошел к этажерке, пальцами ощупал корешки книг — читать не тянет; заглянул в ухожи, — свинья вытянулась во весь закуток, тихо повизгивали возле ее брюха поросята. Ничегошеньки не произошло за то время, когда он то ли уснул, то ли забылся.

Вернувшись в спальню, Топорков сел на подоконник, смотрел в темень: обрывки воспоминаний, мельком услышанные разговоры и лица людей скользили перед взором, захлестывала пестрота, и опять откуда-то снизу, от живота, наползал ужас, постепенно наполняя тело дрожью. В бессилье он застонал, заколотился лбом о раму — гнал прочь страшное видение, наплывающее неумолимо. Топорков отшатнулся от окна — там, за стеклом, снова, наяву, виделось ему: испуганные лица, обезображенное тело, кровь...

Казалось, можно сойти с ума от такой постоянной пытки. Он торопливо разделся, лег рядом с женой, приник похолодевшей щекой к ее плечу, стараясь унять лихорадочный стук зубов; в голове возник звон, сначала едва слышный, потом звучащий все громче. Топоркова корежило; сдерживая судороги, он прижимался к теплой спине Маши — искал у нее защиту, успокоение; звон разрастался, затмил все звуки и шорохи, от нестерпимой рези защипало в глазах, вдруг потекли слезы, и поток их не унимался. Маша повернулась, обхватила голову мужа, крепко притиснула к себе; он исступленно целовал шею, грудь, лицо жены. Руки Маши ласково оглаживали его всего, он упивался ее голосом: «Родненький, милый, все будет хорошо, вот посмотришь! Забудь, ты со мной, ты всегда мой, слышишь?»

...Потом Топорков лежал на спине; притулившись под рукой, Маша едва слышно всхлипывала, он перебирал ее тягучие прохладные волосы и думал о том, что неужели до конца жизни между ними будет стоять осязаемая боль, горечь, недоумение...

— Мне сегодня предложили принять новый лесовоз...

Маша перестала плакать, затрепетала, отодвинулась:

— А как же... Ты согласился?

— Понимаешь... Не знаю...

Ночь — бесконечная — шла своим чередом. Давно уснула Маша, по-детски подложив под щеку ладошки, вздыхала изредка во сне; ее присутствие облегчало думы Топоркова, он предвидел, что, если пойдет на такой шаг — отмахнется от случившегося, — потеряет в себе и в ней веру в нечто незыблемое, и это окончательно убьет всякую надежду на лучший исход, которая еще — робко — теплилась...


* * *

Топорков ощутил дрожь двигателя: теплая и мощная махина с переплетением проводов, труб, приборов, рукояток, запахом бензина, возникавшим из каждой щели, неотделима от него; он сразу успокоился, с виду равнодушно, но зорко смотрел на дорогу — многолетняя привычка, по которой собрат по профессии сразу отличит новичка от опытного шофера: одна рука на дверце кабины, другая на баранке; ровный гул исправного мотора, прохладное утреннее шоссе, ныряющее под передок и колеса, хлопанье брезента, покрывающего кузов, — и можно засвистеть мотив песенки про влюбленную девицу и музыканта, дующего поочередно то в кларнет, то в трубу.

После каждого поворота улицы встречались — справа и слева — знакомые фасады домов, окна, заборы, хилые тоскливые ларьки и киоски по продаже овощей, мороженого, курева, книг, газет, продовольственные палатки, магазины: сколько же нужно человеку различных предметов...

Топорков размышлял об этом мимоходом, и отзвуки мыслей не давали окончательно успокоиться, забыть ту беду, те терзания и безысходность — владели они им и вчера, и позавчера, и много дней и ночей.

И когда он крутнул руль, сворачивая на Торговую площадь, уже твердо знал — все останется с ним.

На автобусной станции еще пусто. Топорков постучал в закрытое окошко диспетчерской. Недовольный женский голос изнутри пробурчал:

— Не громыхай! Рано еще!

— Это я, Топорков, с таксомотора...

Окошко открылось. Показалось заспанное лицо диспетчера. Она удивленно таращилась:

— Ты? Давненько не было... Неужто на прежний маршрут?

Топорков сунул ей путевой лист, сухо сказал:

— Поменьше болтай, делай свое дело...

Диспетчер отвела глаза, засуетилась, перебирая на столе бумаги:

— В зале бабка из Заворова. Забери ее.

Шофер прошел по узкому коридорчику, приоткрыл дверь в зал ожидания: ему не хотелось заходить — не мог привыкнуть к застоялым запахам. Всюду в таких помещениях одно и то же — люди текут через них, долго не задерживаются и оставляют после себя дорожную шелуху, отбросы и затхлый воздух. Топорков негромко спросил:

— Кто в Заворово?

Все лавки заняты: кое-кто сумел пристроиться поудобнее — растянулся во весь рост, некоторые дремлют, привалившись к узлам, мешкам и чемоданам; на широком подоконнике, поджав ноги, спал парнишка — под головой красная спортивная сумка.

На ближней лавке зашевелилась женщина; откинув угол платка, которым укрывалась, указала пальцем:

— Вон дрыхнет бабка Нюра... Бабка Нюра, вставай!

— Ай-ай! — спросонья запричитала в углу бабка, хватая мешки, заторопилась. Топорков признал ее: она частенько ездила в город на рынок, торговала чем придется — ягодами, сметаной, творогом, сушеными грибами. И хотя сочувствовал ей Топорков, ведь кормит отца и сноху с тремя детьми — бабкин сын куролесит по вербовкам, денег не шлет, — но недолюбливал за изворотливость, злой язык и всем известную скупость.

— Ай-ай! — продолжала ныть бабка. — Милай, подсоби мешочки-то в кузов затолкнуть!

Шофер протопал в угол, взялся за связанные вместе два мешка, поднатужился и перекинул через плечо.

Бабка с трудом залезла по откидной лесенке в кузов, приняла поклажу, пристроила ее к переднему борту.

— Милай, я в кабинку сяду, там мягчей...

Длинный и широкий подол ее платья путался между ног, мешал слезать; Топорков подал руку, желая помочь: бабка близко увидела его лицо и, ошарашенная, шлепнулась толстым задом на пол кузова. Топорков нахмурился: все начинается так, как он ожидал: люди будут удивляться, кто сочувственно, а кто осуждающе думать: «Вот он, как с гуся вода... выкрутился». Топорков сжал зубы, в эту минуту он ненавидел испуганную бабку Нюру за ее страх, удивление — именно естественность происходящего больше всего и злобила его.

— Лешка, никак ты? — только и смогла промолвить бабка и заикала — часто, противно.

Топорков нагнул голову, чтобы не видеть бабкиной физиономии:

— Билет за вещи тоже возьми. Хватит бесплатно возить мешки!

— Возьму, Лешенька, вот те крест, возьму! — бабка задрыгала ногами, стараясь попасть на ступеньку лестницы; уже стоя на земле, она отвернулась, нырнула рукой в пазуху, достала платок с деньгами, зубами развязала узел и протянула две смятые рублевки. Рука у нее дрожала. Топорков отсчитал сорок копеек сдачи, оторвал билеты; он пожалел о своей вспышке — что со старой сделаешь! — миролюбиво сказал:

— Садись в кабину...

Бабка, прежде чем спрятать мелочь, тщательно пересчитала монеты.

— Обманул, что ль? — спросил Топорков. Ему стало весело.

— Обманул, обманул, — бабка совсем оправилась от неожиданной встречи; как обычно, когда ей досаждали чем-то, неодобрительно причмокивала, растягивала слова, и они выползали из ее рта скользкие и верткие:

— Вчерась в автобусе-то кондуктор подсунула старенькую денежку. Я когда-а спохватилась! — глянь, двугривенник до реформы деланный!

— Небось и ругалась здорово? — Топорков обошел машину: проверяя скаты, стучал по ним каблуком сапога: дорога дальняя, ну как сядет, если недоглядишь!

— Без толку это, — частила она, переваливаясь следом за шофером. — Поднабрала я мелочишки-то да сплавила в магазине старую денежку-то скопом...

— Ну хитра ты и скупердяйка к тому же!

Цепко и остервенело потащила бабка шофера от кабины. Куда только подевалась ее благость! Топорков споткнулся, ухватился за подножку:

— Ты что, сдурела?

— Я те сдурею, злодыга, я те гляделки повыцарапаю! Непокаянная твоя душа: промеж людей сморчком ползать должон, а туда ж — указывать!

Топорков сильно сжал кисти бабкиных рук, та скривилась и осеклась: перепугалась исступленного взора шофера. Он быстро пришел в себя, и не осталось зла на бабку — испытание началось: кто знает, чем все это кончится, что ожидает в дальнейшем и какие будут последствия. Но — надо, обязательно надо что-то делать, ибо ожидание еще хуже и горше. Перед законом он чист, а перед собой? — ведь любой людской суд ничто перед судом собственным, никуда от него не денешься. Приговор нужно выносить самому — ты и прокурор, и судья, и защитник, а зрителей хватит, бабка Нюра поспела первой.

Он кротко обнял бабку за плечи, подвел к машине; она слабо сопротивлялась, не хотела влезать в кабину, но Топорков настойчиво уговаривал:

— Извини, бабуся, погорячился я. Давай устраивайся, ехать пора, заболтались...

За рулем не до чувств и переживаний: знай гляди на дорогу. Топорков на миг стал прежним — полным сил, здоровья и уверенности. И тихое теплое утро, ало разгораясь в тумане над лугами за рекой, убаюкивало, обещало покой.

От пристани величаво ползли в разгон по маршрутам пустые желтые троллейбусы, туман осел на них росой, и мельчайшие капельки — словно пот, выступивший на коже трудяг после вчерашнего рабочего дня.

Пройдя разведенный понтонный мост, медленно и гулко шлепал колесами буксир, тянувший связку барж, — по воде стлались языки белесой мги, закручивались, рвались в клочья, поднимались вверх и таяли. И буксир и баржи, и два катерка, сводившие концы моста, безлюдны, будто покинули их в одночасье, позабыв выключить механизмы, и они обречены теперь на вечное движение, пока не высохнет река или не откажут двигатели.

Дощатый настил на понтонах колеблется, прогибается под тяжестью автомашины. Где-то совсем близко хлюпают заплески. Асфальтированное шоссе едва проглядывается на крутом берегу, а наверху — куда ни глянь — стена сплошного тумана. Шоссе петляет по лугам, изредка возле обочины привидится темное пятно — то ли строение, то ли скирда — и опять вокруг застыло белое море, и нет ему ни конца ни края.

Топорков вел машину почти на ощупь, несколько раз тормозил, напряженно всматривался в пустынное шоссе: если вылетит с потушенными фарами встречный грузовик или легковушка, недалеко и до беды.

Бабка Нюра пригрелась: развязала узел платка, расстегнула верхнюю пуговицу кофты. Ее разморило и клонило ко сну.

Эти утомительные километры в непроницаемой пелене кончались. Туман местами расступался, редел, двигался. Скоро спасительный лес, да и солнце поднимается все выше, оно растопит без остатка последние приметы ночи.

Машина вынырнула из тумана, шоссе с обеих сторон обступили сосны, прямые, молчаливые. Топорков переключил скорость, колеса зашуршали по влажному асфальту. На крутом повороте бабку привалило к дверце. Она очнулась: поправила волосы под платком, завязала концы.

— Спала бы и спала... еще далеко ехать-то, — сказал Топорков.

— Э-э... Куда ночь, туда и сон‚ — отмахнулась подобревшая бабка.

— Что нового в Заворове?

Она будто ждала этого вопроса, заерзала на сиденье, всплеснула ладошками. Ее распирало от желания ворохом высыпать все деревенские сплетни и события.

— Волк шастает вкругаля! — выпалила бабка и аж задохнулась от возмущения: — Сколько овец извел! И нашего барана перил, перил, да не переперил, с ляжками кусаными пришел. Зарезал его Прокопыч; а я на рынок мясо свезла. Молодой, видать, волк, матерый бы заботал...

— Куда ж егеря смотрят?

— Э-э... Прокопыч каждый день кино крутит да самогон хлещет, а Шурка — тот грибоваркой занялся — до волка ли? Барыш-то какой — грибы заготовлять!

— А председатель сельсовета?

— Так Васильевна-то в отпуске, у родичей мужа, в городе гуляла... Недавно назад заявилась, ох и поколдобит их!..

Бабка зажмурилась, помотала головой. Накипело у ней в душе от убытков, понесенных с погубленным бараном, радовалась, что председатель сельсовета — крутая женщина! — пошерстит егерей: хоть малая, но все ж утеха.

Деревни, чем дальше от города, встречались реже и реже — еще безлюдные. Изредка мелькнет одинокая фигура возле колодца или хозяйственных построек, да кое-где идет дым из труб; раннее солнце полыхает в стеклах, блестят капли росы на изгородях, крышах, придорожной траве и кустах. Лес то редеет и отступает от шоссе — тогда за кюветом начинаются травники-болотца, луга с россыпями ромашек, просеки, — то придвигается желтый частокол сосен и лапистые ели. Топорков вдруг вспомнил сына — по утрам его лицо ясное и покойное, как эта притаившаяся, еще не пробужденная от задумчивого сна природа.

Остался позади огромный щит-плакат с призывом «Берегите лес — народное богатство!», и Топорков снова затревожился: скоро поселок лесокомбината. Он даже забыл о старухе, без умолку тараторившей, чаще высовывался из кабины, посматривал без нужды на приборную доску, тщательно прислушивался к работе двигателя. Этими ненужными действиями он пытался подавить волнение, крепче сжимал баранку, невпопад перебил бабку:

— Чем мешки набила? Тяжелые... У вас что, магазин закрыли?

— Работает, как же, работает... Да я ни в жисть к Катюхе не пойду! Что ж она делает! — завозмущалась бабка Нюра. — Купишь сахарок аль муку, развернешь, а они сырые. Хитрюга подлая, на ночь ведра с водой поставит промеж мешков, увлажнит их и продает. У... шашница! Спозаранку бельма нальет водкой и торгует. И на пенсию никак не спровадят — такое прибытное место упускать! Я вот понакупила в городе припасов, и ладно, к ней, паскуде, и не загляну...

Рядом с шоссе — рельсы узкоколейки, за поворотом показались штабеля дров, лесопогрузочная площадка, а за ней — беспорядочно разбросанные дома поселка — добротные, обитые тесом, крытые шифером или свежей дранкой.

Напротив автобусной остановки — съезд на узкую, мощенную белым известняком дорогу, которая кружит между заборов и, миновав контору мелиоративной станции и склад, обрывается; дальше — лес, грунтовая дорога, местами топкая, а в основном песчанистая.

Когда машина запрыгала по камням, Топорков сбавил скорость, оттягивая встречу с тем местом. И чем ближе, тем сильнее сжимал он баранку, аж белели пальцы, невольно вдавливался в сиденье, в висках гулко застучало. Стало жарко, выступивший пот едко щипал глаза, но не было сил, чтобы оторвать руку и протереть их. Все, чем жил Топорков последний месяц, обрушилось на него, и он желал сейчас одного — спрятаться, забиться в какую-нибудь щель, переждать, прошмыгнуть незаметно мимо неотвратимого мостика; нестерпимо захотелось исчезнуть совсем, чтобы от памяти о нем не осталось следов, словно никогда не случалось этой беды.

Бабка Нюра колыхнулась, жадно уставилась на дорогу, тыкала пальцем вперед, линялые глазки зорко скосились на шофера:

— Во, во, тамоть и будет... Как же он так, сердешный, прыгнул-то, прям под колесо!

Оцепенение у Топоркова после этих слов враз прошло, будто свалилась с плеч непомерная тяжесть. Теперь ожило его сердце, и от острой боли в груди он застонал сквозь зубы. С непонятным наслаждением и злостью двинул он бабке в бок, та охнула и замолкла, облизывая губы.

Топорков тут же забыл о ней, навалился грудью на баранку, пристально всматривался в то место; вдоль дороги потянулся зеленый штакетник, огораживающий контору мелиоративной станции. Машину, как и тогда, отметил он, тряхнуло на двух колдобинах; к закрытой двери склада приткнута телега, под ней дремлет на разостланной телогрейке сторож, из-за угла выбежала рыжая дворняжка, замерла, тявкнула нерешительно, поглядела на сторожа. Тот нехотя поднял голову, признал таксомотор и лениво цыкнул на собаку. Дворняжка виновато заюлила хвостом, отвернулась, будто ей не было дела до того, что происходит на дороге, и легла, уткнув нос в лапы. Теперь небольшой бугор, и там, за ним — мостик. Машина осторожно, словно ей передалась боязнь Топоркова, сползала вниз. Передние колеса наехали на настил, громыхнули неприбитые бревна, и сквозь этот деревянный стук Топорков снова услышал удар кулаком по верху кабины. Он до отказа нажал ногой на газ — машина затряслась по настилу, преодолела мостик и пошла, набирая скорость. Хлестали ветви деревьев по переднему стеклу, бабка Нюра ухватилась за дверцу, то ли боясь, как бы она не открылась, то ли собираясь выпрыгнуть на ходу.

Страх гнал Топоркова прочь от мостика; стучало в ушах звонко, убыстряясь: «Бум, бум...» Убежать бы из этой тесноты — клетки из стекла и тонкого металла, упасть в густое топкое месиво болота и проваливаться медленно, успокаиваясь. Серая пелена застила Топоркову глаза.

Бабка Нюра повисла на руке шофера:

— Останови-и-и... Изгубишь!..

Ее резкий голос охладил исступление Топоркова. Перед глазами еще все плыло, качалось, но уже устаивалось. Он повернул ключ зажигания. Машина по инерции проехала немного и остановилась.

Тишина, звенящая, томительная, нарушалась тиканьем наручных часов. Шофер вывалился наружу, шатаясь, забрел в березник и повалился в мокрую росную траву.

Видение навязчиво маячило перед глазами, и Топорков припоминал подробности: в стороне валялась погнутая бляха солдатского ремня, ноги у задавленного скрючены, он еще жив, руки судорожно загребают песок.

«Я не виноват, я не виноват, — твердил Топорков. — Зачем ты пил у родных в поселке, зачем прыгал на ходу в кузов? Сам же и сорвался под заднее колесо...»

Возле уха занудил комар, примостился на мочку, впился хоботком. Один за другим комары облепляли открытые шею, лоб, щеки Топоркова. Их укусы раздражали и в то же время отвлекали. Он зашлепал ладонью, отгоняя комаров, но спастись от них было невозможно. Они вились тучей, подлетали новые.

Отмахиваясь от назойливых насекомых, Топорков вскочил и побежал к машине, захлопнул дверцу кабины. Отдышался, огляделся — бабка Нюра исчезла, и в кузове ее нет, а мешки на месте, разве она утащит такую тяжесть...

«Перепугалась поди», — размышлял Топорков, обшагивая близлежащие осинники, березники; угодил в сырой моховой кочкарник с редким ольшаником и сосняком — зачавкало под ногами; аукал, кликал бабку.

«Надо ехать, опоздаю! Объявится! Мешки завезу к ней домой, а она на попутке доберется», — решил Топорков, выбираясь из кочкарника.

Колея глубоко провалилась в песок — машина идет тяжело, на подъемах пробуксовывает, оседает задним мостом; ревет двигатель, и жар от него заполнил кабину. Впереди над пробкой радиатора парит.

С километр оставалось до озера, когда Топорков заметил метнувшийся с дороги в кусты бабкин черный платок.

«Ишь куда утопала!» — удивился он, заглушил мотор, выпрыгнул и бросился наперерез через мелколесье.

— Стой! — надрываясь, кричал Топорков, петляя между деревьев и стараясь не упустить из виду бабку. Та, видно, уже устала, плюхнулась на колени, обхватила руками комлястую березу — голосила истошно:

— Сгинь... Сгинь, ирод проклятый, с глаз долой!

Тяжело дыша, шофер приблизился. Бабка отвернулась, закрестилась, защищаясь, выставила ладони, будто отталкивая:

— Пронеси, господь, изгубить хочет...

— За нечистую силу меня принимаешь? — горько спросил Топорков. — Ведь все прошло, поедем? Двадцать верст до деревни, не дойдешь...

Бабка Нюра утихла, быстро зыркнула искоса глазом — убедилась в безопасности, — встала с колен, отряхнулась и снова запричитала, только теперь уже круто и осуждающе:

— Я председательше все скажу, накрутят тебе хвост, чтоб не озорничал, ишь бешеный. Да ни в жисть с тобой никто не поедет! Я пехом пойду, ну тя к лешему, разобьет...

Топорков, усталый и покорный, слушал ее — пусть выкричится, пусть, это ему сейчас нужнее всего — испытать осуждение людей, даже таких вздорных, как бабка Нюра. Одно желание — чтобы она поехала с ним, ради этого он согласен на все: в этом видел прощение и примирение.

— Бабуся, прости, а? — умолял шофер. — Я тихонько поеду, вот честное слово!

— Ишь, бабусей стал звать, — смилостивилась бабка Нюра, — раньше-то я и такая, и сякая... Бить тя некому! — неожиданно заключила она. — Да будь моя сила, я б тя так до кровушки исколошматила, урва треклятая...

И она пошла к машине. Топорков двинулся следом; бабка останавливалась, отчитывала его — что он и в бога не верует, оттого и грешен, а от господа куда денешься? — вот и наказует таких нехристей, молодых, да ранних, что старших не почитает, что... Много всякого наговорила бабка Нюра.

Усадив ворчавшую старуху в кабину, Топорков вздохнул облегченно, но слабость не проходила, тело болело, как побитое; он опустил руки, уставился на приборную доску, ничего не различая там: цифры, стрелки — незнакомые и будто ненужные здесь.

— Чего сидишь? Поехали! — приказала бабка Нюра.

Топорков включил зажигание, нажал на стартер. И опять разбитая песчаная дорога, веселая зеленая скамейка на бугорке, а рядом с ней плакат «Берегите лес!». Чащоба поредела, сначала клочками, потом во всю свою голубую округлость справа открылось озеро Линево с низкими топкими берегами, заросшими камышом и осокой.


* * *

Машину Топорков поставил сзади сельсовета; отцепил из-под кузова ведро — надо смыть пыль и грязь.

Колодец неглубокий — совсем близко отражается в нем наискось рычаг журавля. Топорков переливал воду из деревянной бадейки в ведро — до краев, когда нес — плескало на сапоги; щедро обливал капот, подножки и дверцы кабины.

Ребятня гоняла мяч посреди широкой улицы: гомонила, пылила босыми ногами. Топорков издали понаблюдал за игрой. К нему подкатился мяч — обшарпанный, избитый. В азарте Топорков размахнулся было... но сдержался, пнул легонько и быстро пошел прочь.

Возле пожарного сарая, где хранилась ручная помпа и висел кусок ржавого рельса, притулилась изба Веселовых: окошки задернуты занавесками, во дворе пусто, и настежь открыта дверь хлева. Не копошатся куры и иная домашняя живность — неуютный дом с покосившимся почерневшим крыльцом; сруб подгнил и слегка осел на один угол, будто немощный старик, кряхтя, укладывается поудобней; и ветхая дранка на крыше кое-где поросла мхом — надо перекрывать, а то скоро порушится.

Топорков глянул в оба конца деревни — кроме пацанов, никого не видно, все на работе или хозяйствуют; но он ощущал — даже спиной! — чьи-то глаза следят за ним, ждут его следующего шага: Может быть, следят из-за занавески? Из-за угла? Сквозь плетень? Из ближних кустов за огородами? И никуда от этих глаз не денешься, придется преодолевать последние метры до развалюхи Веселовых. Потому и тянуло его туда, и страшился, и жил — пока! — слабой надеждой: случится нечто неправдоподобное, чудо, черт возьми! — все перевернет, исправит.

Окна школы-восьмилетки, деревянной двухэтажной, украшены резными наличниками. Козырек широкого крыльца подперт четырьмя столбиками. На крыльце — две толстенные лавки, почерневшие, отполированные, изрезанные ножами и бритвами вдоль и поперек. Шифер с половины крыши школы снят, разобрана обрешетка — торчат голые стропила. В сторонке, на бревне около ограды, перекуривают плотники — прислушиваются к разговору двух женщин на крыльце. Три топора воткнуты в толстый чурбан один за другим, как по ниточке и под одним углом, словно и они притомились вместе с плотниками, отдыхают, последует команда — и начнут ловко и без передышки тесать, рубить пазы, заколачивать гвозди.

Топорков остановился у калитки, ждал, когда освободится председатель сельсовета Чарышева. Плотники не спеша осмотрели шофера сверху донизу и... опять задымили махорочными цигарками. Надо бы поздороваться, но Топорков осекся — могут понять неправильно, подумают, что заискивает, а ему не хотелось жалости.

Заметила шофера и Чарышева; спускаясь с крыльца, она сказала собеседнице: «На сегодня машин нет, если будут завтра, тогда и привезем тес». Энергично взмахивая полевой сумкой, вытертой по углам добела и поцарапанной, председатель сельсовета без видимых усилий двигалась быстро, напористо; косынка завязана под подбородком, обнаженные руки, открытая часть плеч и шея загорели, глаза ее — глубокие, темные — строги, и все же в них угадывалась мягкость. Эта женщина всегда чуточку волновала Топоркова, была в ней затаенная материнская теплота, хотя Чарышева и не старше его; потому так жаждал он этой встречи, знал — с ней первой надо переговорить.

— Кого вижу... Давненько не было! — слегка растерявшись, Чарышева протянула ладонь. — Опять на прежний маршрут?

Привыкнув к таксомотору, точно по расписанию подкатывающему под окна, она привыкла и к шоферу, молчаливому, уважительному; нередко ей приходилось ездить с ним. Однажды она была свидетельницей, как он решительно высадил пассажиров: возле озера Линево на дорогу выбежали приезжие рыбаки, замахали руками — заболел старичок-рыболов, а до райцентра — пятнадцать километров в сторону. Кое-кто тогда зароптал, но Топорков все-таки укатил; обернулся быстро — стоял перед нервничавшими людьми сконфуженный. С того случая Чарышева при встрече более приветливо здоровалась с шофером. А потом подкралось несчастье. Он исчез, надолго, и о нем почти никто не вспоминал, но Чарышева забыть не могла: порой засигналит таксомотор — с другим водителем, — и почему-то становилось тоскливо, словно виновата в чем-то, словно звали на помощь, а она то ли опоздала, то ли поленилась откликнуться на зов; и пришла беда. Сейчас, разглядывая Топоркова, она как бы хотела разгадать его — с чем он заявился в деревню, может, он напрочь сжег в себе того, прежнего, и народился новый человек. Голос у шофера привычно глуховатый, лишь добавилась неуверенность:

— Да вот, так вышло...

— Ну что ж, неплохо, — она стояла совсем близко, и шофер не спрятал взгляда, выдержал. Чарышева на мгновенье задумалась, хитро прищурилась. — Без дела стоишь?

— Как сказать, время есть...

— Слушай, — Чарышева загорелась, подцепила шофера под руку, повела по улице, продолжая на ходу размахивать сумкой. — Съезди в Окатовку за тесом для школы, а? Чего тебе стоит — за час туда и обратно. Знаешь, Дынин, жмот, не дает машины, а плотники без материала простаивают.

Топоркову приятно идти с ней и говорить о таких вот делах, значит, он еще нужен здесь, может сделать что-то для всех, и никто не помешает ему. Но сразу соглашаться нельзя, несолидно.

— Бензин-то на учете, придерутся на автобазе...

— Достану я тебе бензину! — она потрясла ногой, вытряхивая из босоножки мелкий камешек, попавший под пятку.

— Ладно, — уступил Топорков. — Только и ты подсоби мне, просьба есть...

Чарышева, придерживая, крепче сжала локоть шофера, посерьезнела. Возле сельсовета она напомнила:

— За тесом езжай, а после переговорим. — С крыльца добавила: — Документы на лесопилке, давно выправлены, погрузить там подсобят.

Спал полуденный зной. Солнце катилось за лес — остывало, меднело, и просека, по которой прямехонько вытянулась дорога, с одной стороны была полна сумрака, а с другой — насквозь просвечивался малинник по обочине, и дальше — каждая сосна и березка, каждый кустик отбрасывали длинные тени.

Топорков быстро гнал машину — дорога укатанная, неразъезженная; он подставил лицо под освежающие струи встречного ветерка. Поездка в Окатовку — для него пусть небольшая, но все же отсрочка; увидел издали дом Веселовых, и этого пока достаточно: словно заходит он в холодную воду — сначала сунет пальцы ног, вздрогнет, поежится, потом медленно двинется глубже; вода поднимается выше — уже по колено, холодит живот, и нет больше сил терпеть — судорожно напрягаются мышцы плеч, груди, спины — с отчаянной решимостью ухнет он с головой в обжигающий поток, аж перехватит дыхание.

С просеки дорога свернула в молодой сосняк — ветви зацарапали по брезенту; пошли вырубки — колея стала глубокая, ухабистая, сплошной песок. Меж стволов завиднелись дома.

На лесопилке пусто, из-под навеса, где стоят автомашины, трелевочные тракторы и бульдозеры, показался старикашка — сторож с ружьем, он, приложив ладонь козырьком ко лбу, подслеповато всматривался, крикнул:

— Чтой надоть?

— За тесом приехал для школы в Заворове, — ответил Топорков.

— Припозднился малость, кладовщица уже смоталась.

— А где она живет?

— Недалече, сразу за конторой.

Кладовщица — дородная женщина в телогрейке и сапогах, — выйдя из сарая, набросилась на шофера, когда он заикнулся было об отпуске теса. Облегчив душу руганью, она все же пошла вместе с ним на лесопилку, отперла дощатую будку, долго листала ученическую тетрадь с записями.

— Чарышихе передай, чтоб зараз все увозила. Ишь моду взяли: приперло — и берут помаленьку, — продолжала зудить кладовщица. — Подгоняй к среднему штабелю, сам и грузи.

Топорков в кузове поднял скамейки к бортам, выкинул сено. Доски сухие, легкие — смолявки, он их укладывал плотно. Кладовщица пристроилась на низеньком штабельке, мусоля карандаш, чиркала палочки в тетрадке — считала кубатуру. Скоро Топорков упарился, попросил напиться. Старик вынес из будки алюминиевую кружку с водой. Он любопытствовал, порывался порасспрашивать шофера и, пока тот был занят погрузкой, крутился поблизости.

Длинные доски торчали из кузова; Топорков подвязал задний борт проволокой.

— Сам-то заворовский будешь? — ввернул старик, лишь шофер устало присел рядом с кладовщицей. — Вроде нездешний...

— Из города я, — утираясь подолом рубахи, сказал Топорков. — Попросили тес привезти.

— Так, так, — радостно закивал сторож, — гляжу-ка и не признаю обличье... Не ты ль солдатика задавил?

— Ну чего ты привязался, дед? — озлился Топорков. Кладовщица выписала накладную, подхватила юбку повыше колен, тяжело затрусила, испуганно оглядываясь, в дальний конец деревни; кому-то крикнула через забор.

— Полыхнуло, знать, тебя, парень... Да-а, — старик покашлял сострадательно, потом, увидев разорванный рукав своего пиджака, огорченно почесал в затылке, из картуза вытащил иголку с ниткой, пристроенную по-солдатски, за подкладкой.

Он соединил в высокий рубец рваные края и начал стегать, крупно и прочно. Когда старик втыкал иголку, то подносил рукав близко к глазам и щурился.

Топорков не спеша сложил накладную и спрятал ее в задний карман брюк.

— Погодь, погодь, — старик зубами перекусил нитку. — Не страшно промеж людей шарахаться? — не дожидаясь ответа, хлопнул ладонями по ляжкам, слегка подпрыгнул и выпалил: — Я... я тоже убивцем был! — Заметив недоверчивую улыбку шофера, он заскороговорил: — Любил ее, да она за другим обвенчана; измывался он над ней, вот я и огрел его в одночасье. Говорю ей: «Схоронимся от этой постылости!» А она: «За что мужа мово ненаглядного убил, как же я без него теперь буду-то?» — «Да ведь измыватель он, чего печалиться?» Выбежала она из избы да по деревне в крик: «Вяжите убивца!» Я от такого оборота тут и очутился... Во-во, так и было!

— Как звали ее?

— Ее-то? Ну-кась, — старик беспомощно замигал — вопрос застал его врасплох; потом выдохнул облегченно и аж подался всем телом вперед. — Дашкой кликали, чтоб провалиться на месте!

— Завираешь, — усомнился Топорков, — никакой Дашки и в помине не было, слышал, наверное, где-нибудь про такой случай...

— А можа, и впрямь не было, — охотно согласился старик. — Было — не было... кому прибыльно? — а можа, и было, да я забыл; травка, вон, та ж не упомнит, что я на ей кувыркался. Жить-то как надоть?

Он заговорил приглушенно, будто опасался, что подслушивают и лес, и река, и трава; отвернутся тогда они от него — выдал их тайну!

— Глухоманка кругом, народ дровяной, лесом кормится. Машина теперь куды хошь, а раньше? Шлепай, шлепай — густняк да болота, деревья одни, и сам, как былинка: живешь потихоньку, кормишься; помру вот вскорости, и ладно — кончился белый свет, другая жизня пойдет...

— Это какая же другая? Загробная, царство божие?

— Не-е... В бога не верую, нельзя верить...

— Почему?

— А где он есть, ты его видал? И я не встречал, ни вот ни единой приметочки! Суета это человечья, от беспокойства. Смерть-то — она что говорит? — все из землицы вышли, тудысь и отправятся. Жалко людям-то своей позазря прожитой — без добра и ласки — судьбины, вот и удумали тот свет: там, мол, за них господь порадеет. Не-е... Помер, ну и ладно, детишки пускай живут, им тож надоть, а? Зачем мне-то, старику, помехой встревать? Травинка вон растет, пускай растет до срока. Ты ее не тронь понапрасну, закон ей такой — расти, сполнять назначению: корова съест — и ладно, не съест — завянет, а по весне другая вымахает, чуешь? Эта вся, — старик повел руками, как бы охватывая окружающее, — не от тебя, не от меня и не от бога — от естества вечного. Был день, стала ночь, посля снова завертится...

Топоркова покоробило от этих рассуждений — что-то возмущало, беспокоило — ставил старик рядом и травку, и корову, и человека.

— Сладко поешь, дед, да ведь люди-то — не ровня всякой живности...

— Э-э, — отмахнулся тот, — болтовня, от суеты, от беспокойства... Увязала их веревочка: земелька-то все-ех укроет в могилке! — вот и больно людишкам-то... Ты не моги так жить, надоть кругом обчертиться и заклясться: «Всяк по себе должон быть, не колготи, не мельтеши, вот и ладно, и спокойно душеньке!» Народился человек — хорошо, помер — хорошо. Дело сделал — жил, такая его стихия, не переломить ее нипочем, как травка — была и нет...

— Ну а как же быть с тем — для чего живешь?

Старик сочувственно зачмокал:

— И твержу, и твержу, непонятливый ты... Эк гордыня-то ерепенится! Сбрось гордыню-то, легче станет, не муторно; так и живи.

Разговор явно зашел в тупик; Топорков понял — старику все равно не докажешь, у него это целая жизненная философия, которую невозможно опровергнуть, ибо опирается она на веру в незыблемость вечных процессов, их можно вот так, осязаемо, потрогать, убедиться в существовании.

— Поехал я‚— сказал Топорков.

Старик равнодушно отвернулся:

— Да езжай, езжай...

Назад Топорков не спешил — все-таки с грузом; иногда на ухабе верхние доски подпрыгивали и хлопали; он останавливал машину, ровнял свесившиеся концы.

«Значит, отойди в сторонку, и пусть все идет прахом, меня не касается? — продолжал он спорить со стариком. — Не-ет, это трусость».

Стемнело быстро; Топорков включил фары — дальний свет выхватывал у обочины то одинокое дерево, то куст; на поворотах два желтых пятна скользили по стене леса.

Вечерние заботы наполнили Заворово: где-то тягуче скрипел ворот колодца, по улице прогромыхал трактор, окна магазина ярко освещены — внутри полно покупателей; как всегда, на высоком крыльце магазина возятся, сопят, плачут малыши: матери, идя за покупками, берут их с собой, и те ждут гостинца — баранки, леденца или пряника.

Едва Топорков загнал машину во двор школы, как неизвестно откуда объявились плотники; они молча скинули и уложили в штабель доски, уважительно тронули козырьки кепок и исчезли.

Топорков томился на бревне возле забора; через улицу — дом Веселовых, почему-то выключен электрический свет, горит керосиновая лампа, и сквозь занавеску видны чьи-то силуэты, значит, мать солдата не одна. Похакивая от усердия, прокатил на велосипеде парень, на раме пристроилась девушка и с притворным испугом уговаривала кавалера не гнать; велосипедист чуть не наехал на Топоркова, тот едва успел подобрать ноги.

Теплынь, а Топоркова трясло, била нутряная дрожь: всего двадцать шагов отделяют от цели, и их нужно сделать, обязательно. Он оправил рубашку, пригладил волосы и почти бегом, отрезая себе обратный путь, метнулся к калитке, толкнул; жиденькая, она скрипнула пискляво, зачиркала по земле, скособочилась, полуотворившись; прогибались доски на приступке. В сенцах темно; Топорков шарил по стене, свалил с гвоздя тазик — оглушительно загремело; вот и дверная скоба: он дернул ее и шагнул через порог.

— Разгромыхался, недотепа, чего приперся? — хлестанул строгий окрик.

За длинным столом, покрытым белой скатертью, плотно — плечо к плечу — сидели старухи: все в черном, лица глубоко упрятаны в платки. Дальний край стола смещен в угол комнаты, увешанный иконами, еле-еле мерцает лампадка; возле керосиновой лампы лежит раскрытая книга — Топорков привороженно глядел на вздрагивающий палец, придерживающий страницу, — скрюченный, землистый, с бугром вместо ногтя.

— Мне... бабку Дашу...

— А ты ктой будешь, к чему тебе Дашка нужна-то? — продолжался допрос.

Из-за лампы, прежде невидимая, вылезла высокая костистая старуха — это ей, видать, главной здесь закоперщице, принадлежал и строгий голос, и пугающий палец. Она, постукивая суковатой палкой об пол, грозно надвигалась:

— Ктой будешь?

— Тетка Марина, так это ж Лешка, шофер с такси, Мишку он задавил, вишь, выкрутился, не посадили. Нюрка с ним ехала, говорит, бешеный стал‚ — прочастила ближняя юркая старушенция, заюлила, любопытствуя, и другие уставились серыми ликами.

— Вон оно что, — главная старуха остановилась перед Топорковым. — Прощенья испросить явился, покаяться? — вопрошала она; у нее крупное лицо — темное, будто прокопченное, вислый нос, верхняя губа обильно покрыта волосами — отросли небольшие усики, платок плотно затянут узлом.

Столь неожиданный поворот ошеломил Топоркова, пропал настрой, с каким шел в этот дом.

— Мне каяться нечего.

— Перед господом надо каяться, всю жизнь молить у него прощения: глядишь, и смилостивится, отпустит грех-то твой великий, — наставительно сказала тетка Марина и торжественно, размашисто перекрестилась; за ее спиной забормотали старухи.

— Не виноват я, он пьяный лез на ходу в машину, — оправдывался Топорков, — мог и под другую попасть.

— На твою полез, не на чью-нибудь, господь ведал, что творил. Провинился перед ним ты, грешник, не признаёшь всевышнего власть... Господь за всех радеет — за виноватых, блаженных, убогих. Сгубил ты человека и душу свою осквернил. На одного его, милосердного, у тебя и надёжа...

И уже не строгий у старухи голос, а медоточивый, липкий; Топорков чувствовал, как его обволакивает желанием покориться, переложить свою беду, как советует искусительница, на божьи плечи, может, и правду она вещает — спасительную — предлагает спокойное убежище; ведь, наверное, что-то есть там, куда уходят люди после окончания жизненного срока, кто-то подводит итог их деяниям на земле, и неправ старик с лесопилки; значит, спросят и с него, Топоркова, отчет: крути, не крути, а он задавил Мишку — задним ли, передним ли колесом, при каких обстоятельствах — суть-то не меняется, человека нет... Топорков пошатнулся, прилип спиной к простенку: «А как же Маша, как же сын, как же все люди? Скажут — струсил...» Он сказал, отгоняя наваждение:

— Где бабка Даша? Пустите меня к ней!

Тетка Марина зорко наблюдала за шофером и, едва тот попытался обойти ее сбоку, угрожающе замахнулась палкой-суковаткой:

— Господь сподобил Дашку своею милостью, грех тебе встревать. Уйди подобру-поздорову, не мешай божьим людям его откровения впитывать...

Встретились два взгляда, ожглись ненавидяще. Старуха притопнула:

— Кышь отседа, грешник!

В разнобой крикливо загалдели старухи; толпой они напирали на шофера, тыкали пальцами: «Вон!» Их остервенелость и визг испугали Топоркова, он закрыл ладонями уши, плечом ударил в дверь.

Уже на улице Топорков отнял было руки, но истошный галдеж не затихал: от обиды, горечи подкашивались ноги, и он натыкался на заборы — хватался за колья; чего ждал, чего страшился — случилось.

— Эй, ограду не ломай! Кому говорят — отойди!

Не сразу сообразил Топорков, что это обращение относится к нему, — в открытое окно по пояс высунулась Чарышева, он добрел до ее дома; его потянуло к этой женщине — высказаться, облегчиться, она же поможет! — Топорков припомнил участливые глаза Чарышевой и ободряющее пожатие локтя; нет, не могут все люди быть одинаковыми — есть и другие.

— Васильевна, можно к тебе?

— А, это ты... Привез доски? — признала шофера Чарышева.

— Сгрузили уже.

— Заходи, повечеряем.

Она встретила его на крыльце, провела на кухню, подала полотенце; Топорков поплескался под рукомойником, утерся, сел за стол. От щей поднимался пар, они наваристо пахли, и Топорков торопливо зачерпнул ложкой, проглотил: по горлу и желудку прошли приятные спазмы — ведь с утра ничего не брал в рот; жадно захлебал, кусал хлеб от большого ломтя.

Чарышева, нагибаясь, дула в кружку, остужая чай; тяжелые косы, уложенные кольцами на голове и небрежно пришпиленные, слегка двигались.

— Ты завтра из города когда приедешь?

— Вечером, к семи, — Топорков, утолив голод, застыдился своей жадности, отодвинул тарелку. — Но по расписанию надо в город сразу вернуться.

Он уже обрел прежнее состояние, теперь ему нужно снова собрать воедино мысли, с которыми шел к Чарышевой. Та, видя беспокойство шофера, повела разговор о том, чтобы Топорков по возможности подвозил стройматериалы для ремонта школы, медпункта и библиотеки. Шофер успокоился, он вместе с Чарышевой прикидывал, где можно достать: краску, стекло и шифер, поддакнул: председатель колхоза Дынин — жмот, вовек машины не допросишься!

— Муж-то с дочкой куда ушли? — поинтересовался Топорков, меняя тему беседы и ловя подходящий момент для самого важного, ради чего и оказался он, после мучительных раздумий, в Заворове.

— В клубе сегодня кино, они ж ни одного не пропускают, — она поставила перед ним кружку с чаем, придвинула сахарницу. Топорков глотнул и обжегся — поперхнулся.

— Горячий. — Тут же выпалил, не отрывая глаз от стола: — Помоги, Васильевна, дом Веселовых отремонтировать, ну там... за материалы всякие я заплачу, конечно...

Чарышева положила на стол кулаки — один на один — сверху пристроила подбородок; чуть ниже загара — узкая белая полоска кожи над краем халатика; немигающе, требовательно смотрела на шофера:

— Зачем тебе это? Сельсовет и сам сделает, что требуется.

— Ты, ты... Не говори так! — почти простонал сквозь стиснутые зубы Топорков и подумал: «Неужели и она не поймет, оттолкнет?» Тихо — и за стеной на улице, и здесь, в доме. Может, и есть какая-то другая жизнь, и кто-то видит и слышит ее, но он замкнулся в себе, ощущает, как гулко бьется сердце, толчками гонит кровь. Каждая секунда теперь подчинена единственной цели — преодолеть стену, вдруг возникшую между ним и людьми, потому-то и надо бороться, убедить эту женщину. Что сказать, что сделать... лишь бы поверили ему... неужели не видят.

— Оправдали тебя, не виноват — хорошо. Угрызения совести мучают — а как же иначе? Очиститься хочешь — вот это не обязательно, да и не всем удается, — размышляла вслух Чарышева, пристально вглядываясь в лицо шофера.

У него немного короткие верхние веки — он часто моргал ими, а когда пытался сдерживать непроизвольное их дерганье, то веки закрывали глазное яблоко не полностью и под тонкой с прожилками кожей угадывались стеснительные человеческие глаза, из-за мигания казавшиеся испуганными; нос — немного длинноват, тонок; нижняя губа чуть выдвинута вперед — больше верхней, будто подпирает ее, узенькую и неяркую.

— Если откупиться хочешь — лучше не надо, не позорься. А если от души... что ж, поможем.

Топорков сглотнул ком в горле; он уже уверился, что Чарышева так и будет говорить хлесткие слова — бередящие, колкие и, наверное, правильные. Но это длилось недолго, голос женщины — спокойный, грудной — поднимал из тайников души радостный жар внезапной надежды.

— Дом отремонтируешь, а дальше? — спросила Чарышева. — Дело тут серьезнее, чем тебе кажется.

— Я... я... Жена в отпуск скоро пойдет, с сыном сюда приедет.

— Постой, остановись, я о другом, — она в упор настойчиво глядела в глаза шоферу: тот не догадывался, о чем речь. — Ведь бабка Даша... того, немного тронулась умом после... несчастья. За ней пригляд да пригляд нужен, надолго. Хватит у тебя сил?

— Так вот как господь сподобил ее своею милостью! — сообразил Топорков.

— Ты о чем?

— Старухи там у нее в доме собрались, много их, молятся и читают всякие писания. За главную тетка Марина, я ее первый раз всего и увидел.

Чарышева открыла дверцу кухонного шкафчика, приподняла бумагу, которой выстланы полки, и достала тетрадный листок, исписанный аккуратным детским почерком — крупно, без помарок; нахмурилась:

— Понятно теперь, откуда взялась эта писанина: из Окатовки тетка Марина доставила. Знать, снова взялась за укрепление веры.

— Что за писанина? — Топорков потянулся через стол к листку.

— Принесли... Одна бабка соседскую девчонку силой заставила переписывать: затащила в дом, сунула бумагу и ручку, шлепнула по затылку — пиши, мол! В награду дала один экземпляр святого письма. В нем речь о том, как мальчик сидел на берегу моря и увидел человека в белой ризе, который говорил: «Не забывайте бога!» Ну и дальше, конечно, что скоро суд божий, перестанет светить солнце, а моря покроются людской кровью, и заклинания — не забывать бога и пресвятую богородицу. Призыв есть — переписать письмо девять раз и разослать, оно должно идти по всему свету. На первый взгляд — глупая затея, но у нас им только зацепка нужна, кадило до небес раздуют... Бабку Дашу приспособили, она же веровала так себе. А тут — сподобилась! Вот и хлынули к ней. Ух и хитра окатовская тетка, все рассчитала!

Чарышева ненадолго зашла в комнату, переоделась:

— Тебе не резон появляться, мы с парторгом сами управимся. Жди напротив, позову.

Хотя и поздновато уже, а людей на улице много — расходились из кино семьями; Топоркову дышалось легко и свободно — все понемногу устраивается! — он опять сидел на бревне у забора, смотрел на дом Веселовых и ждал, но теперь положение переменилось, другой человек принял в нем участие, оттого и подобрел.

Сверху, из-за забора, басистый голос, как бы про себя, заразмышлял:

— К дожжине погода-то... на вечернем жоре не клевало. Хлобыстнет дожжина, не дай бог надолго — сено упреет.

Над кольями краснел огонек — хозяин вышел покурить. Топорков признал одного из плотников, Тимоху. А тот затянулся, подождал, может, шофер поддержит беседу?

— Сумерничаешь?

— Отдыхаю...

— Ну-ну, — окурок вылетел на дорогу — горящий пепел рассыпался светлячками; хозяин же раздвинул две палки, пролез бочком и пристроился рядышком; был он в нижней рубахе, на плечи наброшен ватник.

— Дела-то как? Маешься?

Топоркову уйти бы, да нельзя, Тимоха всяко подумает; но и ввязываться в беседу с ним — не особенно приятно, будет выпытывать да сочувствовать.

— Тимох, помолчи, тяжко и без твоих расспросов.

— Это точно, тяжко, — охотно поддакнул тот. — Кому не тяжко, вон Зинка попервости зверьем кидалась, сейчас поутихла; ничего, отойдет...

— Какая еще Зинка? — беззащитно вскрикнул Топорков. — Никакой Зинки я не знаю...

— Откуда знать-то? Девка она, Мишкина невеста была. По его приезде из армии-то расписаться порешили. Не вышло, сам... небось кумекай.

Только что мнилось: потерпи еще чуток — и разрубится беда на кусочки, ан нет, следом новая.

Топорков рванулся было бежать в одну, в другую сторону — но куда?

— Где живет девушка? — он жестко зацапил борта ватника мужика, притянул его к себе почти вплотную.

— Погодь, погодь, не ерепенься, — разжал Тимоха пальцы шофера, запахнулся. — Дюже загорелось... Хлобыстай до третьей избы, вот она и будет. Там, это, косастая девка и проживает.

Двигались тени на занавесках окон дома Веселовых. Уходить Топоркову не хотелось, ибо именно сюда стремился он все это время. Но слова Тимохи придавили тяжким грузом, и трудно разогнуться и вздохнуть. Опять он должен пройти некое расстояние, бороться с нерешительностью: а если делает не то, что нужно, и его приход лишь усугубит горе? Изничтожало всякие разумные доводы, глушило волю — это страшное «должен». Никогда до сих пор Топорков не знал, что такое настоящая беда; испытав на себе, он не то что бы испугался ее: просто теперь руководило им — без остатка, до мельчайших частичек души — должен, несмотря ни на что, он должен встать лицом к лицу с человеком и разделить с ним все пополам.

Снова ступеньки — иные, незнакомые; поднимаясь, Топорков пересчитал их — четыре, перед дверью он вспомнил, по скольким ступенькам шагал уже сегодня.

В комнату Топорков вошел отчаянно, решив одним махом покончить с еще одним испытанием; пусто, никого нет, окно распахнуто. Он закомкал пальцами скатерть на столе, призывно кашлянул. Из-за ситцевой дверницы, закрывающей проход в смежную комнату, неторопко откликнулся девичий голос:

— Это ты, Витек? Подожди, я быстро...

Занавеска колыхнулась. Топорков успел приметить любопытствующий взгляд, обнаженное плечо, донеслось: «Ой!» Волнуясь, он часто забарабанил пальцами по столу. Ждал долго, стало невтерпеж, встал, чуток отодвинул цветастую дверницу, заглянул.

Девушка, босая, кое-как натянув синее — с вырезом на груди, безрукавное — платье, одеревенело застыла на кровати; схлестнув руки, зажала ладони под мышками.

Молчание, беспокойное, тягучее, будоражило Топоркова, до рези защипало в глазах; он заморгал, неловкость положения угнетала его, спешно придумывал, что сказать: лишь бы вывести девушку из оцепенения, такого неожиданного, а потому и особенно неприятного.

— Ты... на танцы в клуб идешь? — с трудом проговорил Топорков почти неслышно, однако почудилось, что он выкрикнул эти слова громко, надрываясь, — так было чутко в доме, и неясные вечерние гулы за стенами не мешали тишине. Сказал — и тут же испугался их нелепости: уж больно минута неподходящая.

Наверняка раньше он встречал Зину — ведь все ездят в город, но не помнил ее — для него она была одной из многих пассажирок: посадил, продал билеты, привез, высадил. А теперь перехлестнулись их жизненные пути-дорожки накрепко — не расцепить.

Топорков отпрянул назад — девушка поднялась и направилась к нему; шла медленно, отрешенно, не откинула дверницу — та скользнула по ее лицу; наткнулась на стол и замерла.

У нее узкий овал лица, карие глаза, возле уха — родинка, чуть удлиненный подбородок, толстая каштановая коса — ниже колен. Девушка омертвело смотрела на шофера.

Дребезжит невнятно динамик на столбе у клуба — крутят пластинки, начались танцы.

Зина очнулась, румянец приливал к щекам, расслабилась, опустила руки; рядом, на тумбочке, небольшой радиоприемник — она нажала клавиш, тускло загорелся зеленый глазок, потом ворвался треск, чужой говор; девушка покрутила ручку настройки — загрохотал джаз. Быстро-быстро, на одном дыхании Зина спросила:

— Ты зачем явился душу травить? Кто ты такой? Знать не хочу, видеть не хочу, катись отсюда... я жить хочу! — простонала она, запрокинула голову — коса почти коснулась пола.

Топорков пятился к выходу, не знал, куда девать вдруг ставшие такими длинными и неловкими руки; сцепил ладони, сжал — добела; сказать что-либо в свое оправдание, ободрить девушку — нет нужных слов, да она, по всему, в них и не нуждается.

В окне появилась белобрысая голова парня: он испуганно озирался, будто подстерегала его здесь опасность: «Зин, ты скоро?» — и пригнулся.

Девушка зашлепала босыми ногами по комнате, и ее дешевенькие украшения находили себе место: желтый краб с красными стекляшками пристроился справа чуть повыше груди; костяные клипсы зацеплены на мочках ушей. Топорков следил за действиями Зины и находил в них нечто определенное, закономерное, то, что ускользало все это время от него, открывалось иной раз неожиданными гранями, но никогда во всей своей целостности: отрешение, бегство от происшедшего, как советовал окатовский сторож, — по крайней мере от людей — так оно вроде легче.

Прихорошившись, уложив косу тяжелыми венцами на голове, девушка пошла на шофера. Топорков придавился к косяку, ждал ее приближения; стоя почти вплотную, загораживал дверь. Зина долго смотрела на неожиданного гостя, у нее иногда расширялись зрачки, словно пульсировали в едином ритме. Шофер забыл о себе — какое значение могут иметь свои дела, когда вот она, рядом — боль человечья; он, Топорков, ничем не поможет этой девушке: возник, как привидение, и исчезнет, а боль-то останется с ней.

Дрогнули ее губы, скривились; Зина качнулась вперед и приникла к груди шофера, захлебывалась от внезапных слез; Топорков оглаживал вздрагивающие плечи, потерянно успокаивал: «Потерпи, потерпи...» Подвел девушку к лавке, усадил.

И стало безмолвно: для Топоркова пропали все звуки — будто запнулся и заглох хрипящий динамик у клуба, остановились громоздкие — с гирями — часы на стене, не слышно радиоприемника — только горит по-прежнему зеленый глазок настройки; рядом, одной болью жили сейчас два сердца, до этой минуты не знавшие, что безмерность страдания — не в одиночку, вдвоем — гонит прочь жалость и обиду и очищает от всего лишнего, мелкого, словно вновь нарождается человек: и видит он острее, глубже, неизмеримо возрастают его силы и способности на большие, добрые дела.

Девушка притихла — мокрая щека и закрытые глаза, ровное дыхание: пролетела шквалом нежданность встречи, разбередила, разбудила от долгой спячки, легко и бестревожно теперь с этим странным шофером, которого и не чаяла увидеть когда-либо; никогда она не думала о человеке, ставшем причиной ее горя, — он был единым целым с той машиной. Оказывается, нет, он также страдает и ее горе делит на равных.

— А я забываю Мишу... постепенно. И не потому, что... нет его. Кажется, служит он давно-давно и уже не вернется... совсем. И легче мне, когда он... живой, — задыхаясь, говорила Зина.

Топорков молчал, боясь спугнуть ее беззащитную доверчивость.

— Зин, чего ты копаешься? — позвал снизу, с завалинки, парень.

Девушка охолодилась, нахмурилась, метнулась к окну, перегнулась, ладонью звучно шлепнула ухажора по макушке: «Убирайся, никуда я не пойду!» — захлопнула створки рамы — дзенькнуло стекло, — ничком повалилась на лавку, в вытянутые руки. Топорков обеспокоенно заерзал, слегка коснулся ее волос; Зина встрепенулась, выпрямилась, затеребила рукав Топоркова, потом оттолкнула умоляюще:

— Уходите, пожалуйста, уходите!

Одно Топорков чувствовал — прикажи она сейчас сделать невероятное, и он кинется без раздумий исполнять ее желание; и не потому, что так вот обернулось — ожидал худшего, а за то, что оказалась таким человеком, которых, по его твердому убеждению, неизмеримо больше живет на свете, и не тетки Марины, а именно они должны помочь ему вновь уверенно встать на ноги. Топорков не мог отвести взгляда от лица Зины; девушка прижала кулачки к груди, тянулась к нему, словно только рядом с ним она найдет и помощь, и защиту.

Голосисто пели девчата у клуба; и Топоркову захотелось очутиться в их стайке, упиваться насмешками — побыть среди беззаботных людей, чтобы радость, которая переполняла его, увидели все и поняли.

У калитки Веселовых прохаживалась Чарышева:

— Куда пропал?

— Да вот, знаешь, у Зины был.

— Ну-ка, ну-ка! — она повернула шофера лицом к свету, падающему из окна. — Какой-то ты не такой... Что случилось?

— Ничего, все хорошо!

— Пусть будет так‚ — Чарышева успокоилась; с запинкой, одолевая сомнения, сказала: — Твердо решил? Чтобы потом и нам не было паршиво...

Топорков заглянул снизу под косынку, скрывавшую лицо женщины:

— Хороший ты человек, Васильевна, спасибо за все...

— Ну, ну! — притворно строго прервала его Чарышева. — Иди да помни мои слова.

Второй раз сегодня входит в этот дом Топорков, а какая разительная перемена произошла с ним! Теперь он наверняка знал: что бы ни случилось, он выдержит, ибо нельзя испоганить доверие ни жены, ни Чарышевой, ни страдающей девушки и всех людей.

Керосиновая лампа потушена, и под потолком горит электрическая лампочка — слабенькая, свечей на пятнадцать; на стареньком бугристом диванчике, положив под затылок телогрейку, прикрывшись лоскутным одеялом, дремлет старушка. Стук двери разбудил ее, она обрадованно соскочила с диванчика, мелко подсеменила к застывшему Топоркову: он видел ее фотокарточку, которую нашли в кармане гимнастерки у демобилизованного солдата, и именно такой представлял себе — доброй, сухонькой, плавно двигающейся по избе; приближаясь к шоферу, старушка говорила быстро, напевно:

— Устал небось, Мишатка? Садись-ка вечерять, я на стол соберу, молочком парным напою....

Легонькими ладошками она погладила Топоркова по груди, чуть поднялась на цыпочках, сняла кепку и потеребила вихры:

— Припылился на тракторе-то, ишь кудряшки слежались да припотели! Работничек мой!

Ее кругленькое, в мелких морщинках, по-детски улыбчатое личико светилось успокоенно; и глаза — молодые, совсем не старческие, иссиня чистые — ласково помаргивали. Старушка лучисто зажмурилась, обращаясь в пустой угол, зачмокала:

— Иди сюда, иди сюда, Звездочка, я тя подою, милашка, как раз подою. — Она присела на корточки, пошарила пальцами в воздухе, что-то нашла в пустоте, мягкое и податливое, беззубо заулыбалась, бубнила: — Не колыхайся, милашка, ишь молочка-то нагуляла, знать, по Гладкому болотцу, молочко оттеда духовитое, вязнучее — чисто сметана! Мишатка попьет и спасибо скажет...

Старушка привычно двигала руками, будто и впрямь ощущая в них сосцы вымени, прислушивалась к цыканью молочной струи, и вид ее — сосредоточенный и деловой — поразил Топоркова. Он не представлял, как останется в этом доме — гулком, запущенном, с прокопченным потолком; лампадка еле высвечивает лики святых на иконах, божью матерь с младенцем; шевельнулось прежнее чувство страха перед происходящим, отсекая те освежающие минуты, испытанные нынче: старушка. приняла его за сына, наверное, в каждом видит теперь своего ребенка — отраду, которой ее лишили; тихая, покорная, так и скончается, уверенная, — сын жив, где-то рядом, и будет звать его в последний час проститься.

Старушка мимоходом зачерпнула воды из ведра, совала шоферу кружку, приговаривала:

— Мишатка, испей парного-то, вкусненькое...

Топорков, подчиняясь ее просьбе, долго тянул из кружки. Старушка, глядя на него, порадовалась, захлопотала:

— Ложись-ка спать, я кровать-то давно-о-о расстелила! — Взяв шофера за руку, повела в другую комнату, щелкнула выключателем. На никелированной кровати с блестящими шариками высились две пуховые подушки, теплое стеганое одеяло до половины откинуто, приглашая лечь, простыня и наволочки — накрахмаленные. На табуретке — эмалированный таз с водой.

— Умойся на ночь, сполосни заботки и спи.

Топорков послушно снял ковбойку и майку, вымылся по пояс. Старушка подала полотенце.

— Ишь как хорошо... Ложись-ка, ложись, — настойчиво требовала она и, скрестив на животе руки, ждала. — Зина прибегала, жаловалась — долго тебя нет. Я ее успокоила — задержался, мол, трактор, видать, поломался. Постирала она бельишко, трудненько мне, стара стала. Ты уж не забижай ее, девка хорошая и любит крепко. К свадьбе готовься, не балуй понапрасну, с ребятней не гуляй, о Зине беспокойся... Спи, спи, Мишатка...

Постель мягкая; Топорков зарылся в подушку, зажмурил глаза — старушка подоткнула под бок одеяло, расправила складки на ногах; погасив свет, в темноте шептала молитву; напоследок осторожно нащупала волосы шофера, погладила.

Все произошло так и не так — Топорков прислушивался к шарканью ног за стеной, скрипу диванчика, на который снова улеглась старушка, и думал: нередко настоящая жизнь — цепочка больших и маленьких трагедий, ими же порой измеряется высота человеческого духа. Опять, и опять будет тянуть Топоркова сюда, в этот старый дом, где его всегда ждут, и он дотащит нелегкую ношу свою...


* * *

Снова на обочинах знакомые сосны, березняк, телеграфные столбы, истерзанные солнцем, дождями и ветром. Дорога побелела — это мельчайшая пыль из протертого песка лежала толстым слоем. Сумрачный орел-каменюк чернел на верхушке осины — одинокой и без единого сучка. Изредка мелькал понизу леса седой лишайник, будто притаился апрель с остатками снега. Колеса, пробуксовывая, вползали на увалы, осыпные, вязкие, — мотор выл надрывно. Топорков с беспокойством выглядывал из кабины — впереди разбитая лесовозами колея. Но вот машина скатилась в твердую ложбинку. Справа — Провал: низина, заросшая ольхой, осиной и березой, раскинулась километра на три, до реки, и верхушки деревьев, близкие, беззащитные, тянулись вверх из этой огромной ямины.

Топорков заглушил двигатель; обернул, чтобы не обжечься, руку кепкой и отвинтил горячую пробку радиатора — запарило. По откосу сквозь заросли папоротника он спустился вниз. Среди густой травы матово поблескивало зеркальце: кто-то вырыл копанку, выложил сруб из нескольких венцов, смастерил берестяную кружку и повесил ее на усохший сучок ближнего куста; место мокрое — рядом болото — и вода в копанке стояла почти у краев. Топорков дунул, разгоняя лесной сор, зачерпнул берестяником — пил маленькими глотками, ломило зубы от холодной воды. Напившись, он ковшиком наполнил ведро и, цепляясь за папоротник, выкарабкался из Провала; залил радиатор и пошел к заднему борту — из-под тента торчали двухметровые концы четырех обхватистых сосновых бревен, лежавших в кузове по диагонали. Топорков подергал проволоку, которой намертво прикручен груз, и снова усмехнулся, припомнив Васькины уверения: «Я тебе, Леха, за пол-литра не только подсоблю достать лесины, но и погружу, и устрою их в наилучшем виде!» — парень сдвинул кепку на затылок, осклабился и, выпятив загорелую широкую грудь, для пущей убедительности гулко стукнул по ней ладонью. «Не обманул, черт», — беззлобно подумал Топорков. Одна мысль тревожила его — кому из деревенских кланяться в ножки, просить о помощи. Встречи в Заворове еще резче отделили те дни, когда и не жил вовсе, а лишь с горьким недоумением спрашивал себя: «Почему это случилось именно со мной?» — и не находил ответа. В доме бабки Даши кончилось наваждение, и Топорков вдруг новыми глазами увидел лесную дорогу, Провал в белесом тумане; слева выстроенные сплошной стеной посадки сосняка — макушки ровные, будто стриженные кем-то, понизу совсем нет травы — видно, не добралась сюда рука человека, а прорубка нужна, ведь задохнется молодняк в тесноте и засохнет. Подальше лес отступал — березки стайками разбежались от дороги и замерли возле гречишного поля; гречиха цвела, и пахло пряно, звенел синий воздух от гудения пчел. Невдалеке урчал трактор — за перелеском, там уже Заворово.

И эта привычная округа, вошедшая в плоть и кровь, как воздух, которым дышат люди и не замечают его, открылась Топоркову в своей красоте и нужности: в глубине Провала скрипела желна, и ее стон тоскливо раздавался окрест, будто плачет она; бесшумно прошелестела стайка уток, спешащих на кормежку к реке; небо — там, куда скользит затухающее солнце, — розовато-белое, оправленное в голубизну. Каждая травинка и листочек, звуки потаенной жизни, укрывшейся в чащобе, умещались в его сердце, и он обрадовался неожиданному открытию, уверовав, что стоит жить в этом прекрасном мире; а страдания, выпавшие на долю, есть цена, которой расплачивается человек за возможность понять и полюбить это.

Топорков забрел поглубже в лес, опустился на мягкий мох среди красных брызг брусники, лег на спину и бездумно смотрел вверх — в просветах между деревьями полоскались голубые лоскутки неба; проплывет над кронами облачко, и голубенькие лоскутки гаснут, вновь покажутся, как будто играют они в прятки.

Теплая земля убаюкивала, и потянуло в сон — так и остаться бы здесь, но шофер поборол дремоту и вскочил: надо ехать, а то из Провала уже холодило — скоро вечер.

С пологого холма деревня — как на ладони: вытянулась единственной улицей на обрывистом берегу — начиналась приземистым зданием с высокой трубой — это на отшибе кирпичный заводик. Людей на нем не видно, только автопогрузчик вилами поднимает площадки с горками кирпичей и укладывает на тракторный прицеп. Территория вокруг заводика, жухлая трава и кусты с редкой листвой — красные от мелкой кирпичной крошки и пыли, грязные.

Ближе к вечеру Заворово оживает: посреди широкой улицы, заезженной и истолченной, лениво бредут коровы и овцы, хозяйки, распахнув ворота, зазывают своих кормилиц-любимиц во двор; стелется над крышами дым из труб. Топорков сбавил скорость, засигналил — стадо нехотя расступалось перед радиатором, телята, шарахаясь в стороны, взбрыкивали. Женщины долгими взглядами провожали таксомотор, некоторые кричали что-то, но за гулом мотора ничего не было слышно. Топорков напрягся — безмятежность осталась позади, в лесу, он запрятал ее глубоко, словно утопил в глухой болотной мочажине Провала.

Метров за двадцать до сельсовета он остановил машину, прислонился к спинке сиденья, положил на баранку крупные руки — в ссадинах, почерневшие, и на миг смежил веки, надеясь, что когда откроет их снова, то не увидит людей, сидевших на крыльце и длинной лавке возле входа в сельсовет. Редко, но бывало — желающих в город не находилось, и сегодня он втайне ждал этого случая; Топорков грудью навалился на руль: «Чудеса лишь в сказке...» Высматривал знакомых, чтобы наверняка знать, к кому обратиться; признал мужчину с кокардой-листьями на фуражке — лесника Хлустова, оплывшую бабку Нюру с двумя вместительными бидонами; рядом с ней, согнувшись, покуривал чернявый жилистый мужик — плотник Тимоха, трое незнакомых парней с рюкзаками устроились на ступеньках — видать, туристы.

Не сидеть же вечно в кабине, нужно что-то предпринимать, а что — Топорков еще не знал, ведь ехать в город он нынче никак не может; из багажника достал тряпку, вылез на крыло и стал усердно протирать лобовые стекла, капот, изредка косясь на людей у сельсовета и чутко прислушиваясь к их разговору. А там завязалась перебранка. Тимоха, размахнувшись, выбросил окурок на дорогу. Бабка Нюра пихнула его локтем:

— Сиди, Тимоха, не вертухайся, а то бидоны опрокинеть.

— Их опрокинуть, — ввинтил один из парней, — что тебя повалить — силов не хватит.

— Цыц, молокосос, — огрызнулась бабка через плечо, — помалкивай.

В вечерней тишине любой звук слышен издалека, и шофер улавливал колючие слова:

— Лешку, глядь, того... не посадили за решетку. — Лесник сдвинул фуражку на затылок и почесал щеку, небритую, рыжую — как с налетом ржавчины.

— Лешку-то? Посадят или чего почище устроят! — встрепенулась бабка Нюра, обхватила бидоны, заерзала на лавочке, обращаясь к соседям. — Да нет таких законов, — твердила убежденно, — чтоб он за рулем... Приезжал каяться к Веселихе, тетка Марина выгнала и заявление в город настрочила про его фулиганство.

— Э-э, — протянул лесник. — Баба что хочешь натараторит: закон, закон! Видать, со сметаной на рынок собралась, вот и трепыхаешься — товар подпортится!

— Ты мне не указ и не тычь! — разбушевалась бабка.

Шофер слушал разгоревшуюся перепалку, она обжигала и щемила сердце, словно кто-то большой и неуклюжий забрался сапожищами в грудь и мнет, давит сердце безжалостно.

С крыльца гаркнул молодой голос:

— Бабка, уцепись-ка ему за щетину, скорее верх возьмешь!

Лесник погрозил нахалу кувалдистым кулаком. Бабка запричитала:

— Зубоскалы бесстыжие, антихристовы дети, чтоб вас...

Плотник Тимоха зло зыркнул на нее и шлепнул по необъятной спине — бабка икнула.

Топорков вытер тряпкой руки — каждый палец в отдельности; он напряжен, поэтому и движения его неловки, бочком приблизился к лавке, запнулся на мгновение и куда-то в пустоту — мимо людей — сказал:

— Я сегодня не поеду назад, завтра рано утром, — стащил с головы кепку, потные пряди слиплись в беспорядке, отчаянно дернулся долгим телом, повернулся к чернявому мужику. — Дядя Тимоха, подсоби, пожалуйста, бревна в срубе заменить, одному не справиться...

Притихли люди, с откровенным любопытством уставились на шофера. А бабка Нюра, ухвативитись за щеку, как при зубной боли, простонала:

— Ехать надоть, в город надоть...

Тимоха опять припечатал свою ладонь-лопату к женским телесам; запнулась бабка. Шофер виновато улыбнулся — мускулы правой щеки вздрагивали, мял кепку, переступал с ноги на ногу.

Мужик оторвал от газеты полоску бумаги, раскрыл круглую жестяную банку из-под леденцов, тремя пальцами уцепил махру — долго мусолил самокрутку. Трое парней на крыльце втихомолку о чем-то беседовали, лесник Хлустов развязал затасканный мешок с лямками и притворно-увлеченно искал в нем какую-то вещь.

— Я заплачу сколько надо, торговаться не буду, — уговаривал шофер Тимоху.

Тот прикурил, затянулся — глубоко, с наслаждением, густо откашлялся:

— За рупь не покупай — нет у тебя деньгов, чтобы душу купить. Однакось тяжеленько вдвоем-то нам будет сруб поднять, я мужиков с бригады кликну.

Один из парней, крупный мускулистый детина в расстегнутой до пояса застиранной ковбойке, пружинисто спрыгнул с крыльца и, заложив руки за спину, встал перед шофером:

— Мы не можем оставаться, да и ночь впереди. Послушай, почему ты нарушаешь порядок? Ведь раз положено, то ты не имеешь права самовольничать!

Лицо Топоркова потускнело; парень, сердясь, не видел, как шофер заливается белизной — трудно оправдываться, не находит подходящих слов, оттого неловко ему, оттого и мучается:

— Прости, сегодня... не могу. Я завтра часов в пять утречком, быстро подброшу... подождите.

— У тебя дело тут есть, а у них, что, своих дел нет? — парень указал на людей.

— Его дело поважней всех наших, мы-то подождем, а ему — не резон. Так-то, приятель ситный.

— Я вот Чарышихе скажу, она ему хвост накрутит! — тонко и пронзительно взвыла бабка Нюра. — Знать, как партейный, так и изгаляться позволено?

— Жалься, жалься, иди вон туда, в сельсовет, там тебя Чарышиха приголубит, — Тимоха втоптал окурок в песок, подтолкнул шофера. — Садись-ка да подъедь к Петьке и Саньке.

Лесник Хлустов крякнул, поднимая мешок, — видно, набит чем-то увесистым. Парни, порасспросив, отправились в магазин.

Бабка Нюра, подхватив бидоны, вперевалку поднялась по ступенькам крыльца в сельсовет.

— Ишь, ты, что хочу, то и ворочу, — бушевала бабка. — Я те посамовольничаю, вовек упомнишь!

В продолговатой комнате сумрачно, по бокам — ряды стульев, а в дальнем углу — два стола, один направлен торцом на дверь. Настольная лампа высвечивает лист бумаги и руку с карандашом, склоненное лицо — Чарышева писала, высунув и прикусив от усердия кончик языка, как старательная школьница. Бабка, осторожно поставив бидоны под вешалку, напористо устремилась к столу и еще с порога громко и требовательно говорила:

— Это что же такое, председательша, за безобразие-то, а?

Чарышева оторвалась от писанины, отодвинулась и сразу спряталась за кругом света. Бабка подошла вплотную к столу, взглядывалась.

— Ты садись, садись, бабушка, — мягко пригласила Чарышева. — И не торопись, спокойно все расскажи.

— Да не хочет он ехать в город, шофер этот, длинный-то... Делов отыскал по деревне, а какие дела-то? Его забота — нас по адресу доставлять, как положено, ишь, нахалистый. И Тимка глотку дерет: «Не поедет, мол, шофер, я ему подсоблять буду!»

Катался карандаш в пальцах у женщины, и бабка, притихнув, наблюдала за ним, потом подняла глаза и удивилась — Чарышева улыбалась, неприметно, чуть-чуть, но ее усмешку она видела явственно — чему радуется или издевается? — и это взбесило ее окончательно:

— Фулиган он, судить должны за убийство, а его — нате! — на машину! Господь-то глазастый, все видит, накажет он анчутку!

Чарышева встала, походила — два шага в один угол, два — в другой, облокотилась на спинку стула:

— Ты, бабушка, когда в бога-то уверовала? С малолетства тебя знаю, никогда этим не увлекалась. Всю жизнь работала, сына растила, ну, не удался, шалопут, семью подкинул, опять горбишься. Да чего волком на людей кидаться, они же тебе сочувствуют и помогают, не то что твой господь...

— Да где помогают, где? Всяк норовит к себе утянуть, а бог... он...

— Сена накосит? — вставила Чарышева. — Молчишь? А на днях сюда вот приходила, плакалась, что корова на зиму без корма. Сельсовет обещал и поможет. Мы сидим здесь и волю исполняем их, людей наших деревенских. А они ведь от нас требуют решать по справедливости.

— И бог по справедливости!

— Изверг он, твой бог! — Чарышева приподняла стул и сильно стукнула об пол. — Всякие евангелия и попы утверждают, что всесилен он и «промысел божий днем и ночью простерт над жизнью каждого из нас, и каждый шаг в жизни человека совершается по воле божьей». Значит, и война, на которой погибли — посчитай, не меньше двадцати заворовских мужиков, да и мой папаня, — по его воле? По его воле Мишка под машину попал, бабка Даша сподобилась, они-то в чем провинились, в каких грехах перед богом, что наказывает он? Если и есть кто на небесах, так это — зверь, бессердечный и жестокий. А на земле все дела — и добрые, и злые — от людей, в их силах повернуть свою судьбу к лучшему. И шофер, и Тимоха, и многие другие так и поступают — по-душевному, а не по лютым законам, выдуманным когда-то, чтобы сделать людей слабыми. Трудно Топоркову, очень трудно, помочь ему надо кто как может, но не тыкать, прикрываясь божьей волей, пальцем в его рану, — Чарышева зашла бабке сзади, преодолев давнишнюю неприязнь, обняла ее за плечи, прижалась щекой к щеке и почувствовала, как от этой неожиданной ласки та вздрогнула и обмякла. — Ведь ты же добрая, я знаю, помню, как меня, сироту, привечала и баловала, доченькой звала...

Лицо бабки Нюры, еще несколько минут назад облыжное и упрямое, разжалобилось; комкая концы платка, она прошептала непослушными тряскими губами:

— Кабы раньше ведала, что ты, Анютка, горе мне накличешь... Пашка-то из-за тебя сбежал, не пошла за него замуж, он... и женился, и детей наплодил — назло...

— Не могла я, бабушка, не полюбила, а жить с нелюбимым — взвоешь, ведь сама меня научала, сама мне долю счастливую прочила. — Чарышева выпрямилась. — Только долю свою каждый человек по-особому понимает и ищет. Жизнь у Пашки не задалась от слабости, укрепила ж ее, не в обиду будет сказано, ты, бабушка, лишив его собственной воли, — оженила.

— Наша доля — божья воля, — потупилась бабка Нюра. — Шофера-то жалеешь, а Пашку... оттолкнула, его бы приголубила, глядишь и сладилась бы судьба у парня. Люди-то... все так — о себе забота.

— Неправда это! — Чарышева, беспомощно вскинула руки к груди; отвернувшись к потемневшему окну, лбом уперлась в стекло — оно не успело остыть, теплое, хотя уже вечер.

Как перед грозой бывает душно и пустынно, так и сейчас Чарышева провалилась в безвременное затишье; с трудом, из тайников памяти возникли картины прошлого, казалось, ничто не может потревожить их, даже и побуждений не было, чтобы ворошить забытое. Однако в жизни подстерегают разные случайности, и они вытягивают — звено за звеном — всю цепочку событий; разом очутишься в тех годах, среди тех людей — долго прятала бабка Нюра обиду и наконец ужалила больно, добралась в самое сердце.

— Не любил Пашка меня, — тихо сказала Чарышева. Она старалась сдержаться, но на язык просились горькие слова: — Что это за любовь, которая родила ненависть; любовь, пусть безответная, не пожелает кому-либо плохого...

Бабка Нюра неловко вылезла из-за стола, закрыв лицо ладонями, неуверенно направилась к выходу — ступала грузно; стыд окатил Чарышеву с макушки до пяток, враз протрезвела она и ужаснулась тому, что в сердцах наговорила. — Бабушка, постой! — Бросилась за ней, опередила и встала перед дверью, показнилась: — Прости меня за речи обидные, не вытерпела, ответила.

Уткнувшись Чарышевой в плечо, бабка плакала навзрыд — оплывшее тело колыхалось:

— Я не виню тебя, Анюта. Это я до старости скарабкалась, а утехи-то не нашла. Потому и к богу привадилась, боюсь к людям-то жалиться идти, ну как обсмеют, ему ж поплачешься — болячка на душе-то притихнет.

Чарышева, заправляя бабкины жиденькие пряди под платок, горевала чужой болью и не знала, за какой конец ухватиться, куда идти, чтобы отыскать начало всех начал: неужели нельзя, поняв, в чем дело, подправить человеческую судьбу...

— Пойду я, — отхлипалась бабка Нюра, напоследок, едва касаясь, ласково провела ладонями по груди Чарышевой, с мольбой глянула. — Не оббегай мой дом, Анютка, заходи кой-когда повечерять-то!

Отступив в сторону, Чарышева пропустила ее — понурившуюся, печальную, и, оставшись одна, сама закручинилась, что не сумела утешить человека, может, на ласку поскупилась? — однако не все так просто складывается, как хотелось бы: тогда согреешь остылое сердце, когда в собственном преодолеешь грань, за которой хоронится любовь и участие. А и вправду, за что она когда-то взыгралась на бабку Нюру? Ведь желала та ей счастья, пусть по своему разумению, но желала! — и сейчас будто ждала ласки — распахнула душу, изболевшуюся, одинокую; теперь не обойдешь знакомую избу, хоть и будет там нелегко.

Ее потянуло отсюда, из давно опустевшего дома, на люди; постояла на крыльце, вслушиваясь: вечерняя улица, жившая отголосками жаркого дня, наполнена глухими звуками, местами исчерчена пятнами света из окон.

За пожарным сараем и избой Веселовых — небольшой квадратный прудик со стоячей водой, поверху почти сплошь заросший кувшинками, в узеньких прогалах между ними отражаются редкие крупные звезды; кривая старая ветла с берега полоскала в нем концы веток, иногда поскрипывала — вздыхала по-стариковски. Чарышева сошла с тропинки.

Возле избы царило оживление — фарами подсвечивая таксомотор, Тимохина бригада махала топорами, протесывая бревна, суетился шофер, лопатой ошкуривающий очередную лесину; бабка Даша с Зиной сидели на лавочке в обнимку; толпа сгрудилась у забора — настороженная, неподвижная, и прибывала она, разрасталась; подходили, побросав домашние дела, новые люди — наблюдали за происходящим. Из клуба высыпала ватага парней и девчат — они шли, взявшись за руки, по всей ширине улицы и пели. У сходбища веселые голоса вразлад смолкли. «Кажется, вся деревня здесь собралась», — подумала Чарышева, оставляя укрытие и незаметно присоединяясь к односельчанам.

Но нет, ошиблась она, еще не вся. Молчаливая процессия обнаружила себя совсем близко: впереди вышагивала тетка Марина, за ней несли икону две верткие старушки, а остальные следовали попарно — в руках у них горящие свечи, прикрытые ладонями. Они попытались протиснуться к калитке, но мешали люди, сбившиеся плотно. Тогда верховодка повернула шествие в обход; возле сарая забор повален, и через этот лаз проникли во двор сначала тетка Марина, следом и другие старухи — прямо в свет фар.

Топорков и плотники, ладившие длинные ваги под угол сруба, замерли, удивленные нежданным вторжением.

Неподвижно стояла тетка Марина, тяжелые землистые руки цепко держались за палку-суковину; потом она, бормоча молитву, обошла тесный двор, крестя все, что попадалось на пути, — перекошенную дверь сарая, старый пень для колки дров, рукомойник на огородном плетне, пустую собачью будку — и возвысила голос, когда наткнулась на бревна, ошкуренные и протесанные; широко перекрестила и дом, и ваги, и бревна, и Топоркова, и плотников — каждого наособицу:

— Господи боже, спасения нашего, сыне бога живого, на херувимах носимый, превыше сый всякого начала и власти, и силы, и господства...

Сбившись в темную кучку, старухи жиденько, нестройно подхватили:

— ...ты еси велий и страшный над всеми сущими окрест тебе...

В тишине отчетливо звучали маловразумительные моления — тетка крикливо тянула:

— ...и в бегство претвори всякое диявольское действо, и всякое сатанинское нахождение, всякий навет сопротивления и належащия силы, от крова сего...

Дохнули эти слова холодом — столкнулись здесь, на невидимой черте, два мира, и мертвечина, уходящая в прошлое, ощущая свое бессилие, юродствует и цепляется за живое — лишь бы удержаться на один еще миг:

— ...господь мне помощник и не убоюся, что сотворит мне человек; и паки не убоюся зла, тако ты со мной еси. Яко ты еси боже, утверждение мое, крепкий обладатель, князь мира, отец будущего века, и царство твое, царство вечное: и тебе единого есть царство, и сила, и слава с отцом и святым духом, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

«Аминь!» — прошелестели старухи и пали на колени.

Бабка Даша, услышав молитву, тревожно шевельнулась, поднялась было с лавки, но Зина удержала. Выследила тетка Марина это движение, позвала:

— Господь пометил тебя, Дарья, своею милостью. Оставь их, — указала она палкой на плотников и Топоркова. — Блажен неходящий на совет нечестивых...

Величаво двинулась тетка через двор к бабке Даше, позади семенили две старушенции с иконой.

Топорков с трудом воспринимал развернувшиеся события — ошеломленный, он утерял способность что-либо сообразить, словно разворачивалось перед ним призрачное действо — безумное, непонятное; в эти долгие минуты он, казалось, не дышал — притаилось сердце в груди, пропали мысли, заглохли эмоции. Ему чудилось, что он спит наяву — вот она, истинная опасность, возникшая в тот самый момент, когда посчитал: самое тяжкое осталось позади, все остальное легче.

Топорков отчаянно дернулся, оцепенение спало, и он, подхлестнутый одним-единственным желанием — задержать, остановить неумолимую кликушу, — кинулся ей наперерез; она приблизилась, несколько секунд сурово и немигающе смотрела: в упорном взгляде приказ — отойди! — но никакая сила не могла сейчас сдвинуть Топоркова с места. Тетка Марина палкой-суковиной пхнула ему в грудь:

— Кыш с дороги, грешник!

Черные старушечьи платки метнулись к шоферу, окружили — он видел дрожавшие огоньки свечей, лик богородицы на иконе, провалы ртов; среди разноголосицы прорезалось повелительное: «Покайся!» От старух пахло печками, сдобным хлебом, молоком, хлевом — за долгую жизнь они пропитались этими запахами, земными, каждодневными.

Толпа за забором, до сих пор безмолвная, глухо охнула, качнулась — жиденькая ограда затрещала и повалилась; сошлись две живые стены. Почти одновременно Топоркова заслонили Чарышева и Тимоха.

Темная кучка старух обеспокоилась, перешепнулась — как же, односельчане вмешались, родичи! Наперед выступила их верховодка:

— А, советская власть объявилась, — заелейничала тетка Марина. — Погляди, полюбуйся, председательша, что эти хулиганы вытворяют над Дарьей — силком держут.

— Пока я вижу лишь твои художества, — негромко сказала Чарышева. — Видно, подзабыла вчерашний разговор, опять за свое?

— А какой такой разговор? Советская власть угодная богу, и он и вы — о человеках заботитесь: вы о теле, а господь — о душе. Нам бы заодно, а не булгачиться.

— Снова старые песни, — усмехнулась Чарышева. — Вроде бы и неудобно их повторять: такому разделу давно настал конец. Да и не души вам нужны, видать, в щелковской церкви прихожан пообмелело, дохода маловато? Вот и забрели по дальним деревням листочки подметные пускать, шествия устраивать, благо, удобный случай подвернулся...

Тетка Марина аж задохнулась от злости — застряли у нее в горле увивчивые речи, и не успела другие повести — в вышине громыхнуло, все глянули вверх: втихую подкралась туча; раздался оглушительный треск, словно лопнуло небо, и молния на миг высветила округу. Тетка Марина вскинула руки.

— Проведал господь про дела нечестивые и гневается! — закричала она, а ее перепуганные товарки заволновались, истово крестясь, пробормотали молитву и оцепенели, будто гроздья летучих мышей, прихваченных нечаянным лучом. — Близок судный час, и покарает господь своей десницею антихристов и неверующих, в геенну огненную кинет, и будут они корчиться от страха и боли! — продолжала бесноваться тетка.

Смачно зашлепали крупные капли, потом потекли тонкие струйки, и разом взъярился ливень — свет фар упирался в сплошную водяную завесу и не мог за нее пробиться; из промокших насквозь людей, сгрудившихся за спиной Топоркова, убежали немногие; этот долгожданный окатный дождь налетел вовремя: одни припоминали поля, заждавшиеся влаги, — быть теперь с урожаем, другие подумали, что прибьет он пыль — устали от нее, у третьих своя забота — огород, хоть денек не таскать ведрами воду для полива. Они разные бывают, дожди: по весне ли, осенью кропит нудный ситничек или морось, бьет косохлест, ближе к холодам закручивает лепень со снегом; но благо несут всяк живущему на белом свете лишь теплые майские и летние, когда прогретая земля жадно впитывает дожжуху, добреет, и каждая травинка, деревце или куст, каждый зверь и мелкая птаха и уж конечно человек радуются — пошел дождичек, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузовок.

По уклону к реке зашумели ручьи — они уносят с собой и сор, и щепки, разбросанные после протески бревен; умывает ливень землю и свежит воздух.

Парни задурачились — бегали по улице за девками, те взвизгивали; а хмельной поток хлестал безостановочно. Старухи в растерянности затоптались: дождь сбивал огоньки со свечей, сек немощные тела — согнулись они зябко, съежились темными бугорками над землей.

Топорков, закрыв глаза, подставил лицо под мокрядь: она хлынула в нос, рот, за пазуху, и он, зажмурившись, ловил губами живительную влагу — утихал на сердце палючий зной.

Ливень прекратился так же внезапно, как и начался, лишь отставшие капли гулко булькали в лужи. Луна выползла из-за тучи и повисла над верхушками елей.

Шествие, вымокшее и не ожидавшее столь внушительного отпора сходбища, рассыпалось и припустилось врозь, последней хлюсталась, подняв мокрый подол платья; тетка Марина — оборачивалась, грозила суковиной, ее костистую фигуру провожала длинная зловещая тень.

Тимоха утерся краем рубахи, с сожалением повертел намокшую газету, со вздохом выбросил ее, пробурчал: «Закурить бы...» — и обратился к Топоркову:

— Ну, Леха, качнем? — Тот молча кивнул. — Эй, мужики, подбегай взваживать!

Множество рук облапило обе ваги, по команде бригадира они нажали, и старый дом недовольно заскрипел всеми углами, заворочался; еще потуг — и осевший угол медленно приподнялся. Из образовавшейся щели, всполошно мяукнув, сиганула серая кошка, вскочила на крышу сарая.

Дохнуло из подполья затхлостью и сыростью, и люди отпрянули назад, будто опять увидели кликушествующих старух, обхитривших всех, — вроде и не сбежали те, встретив дружный отпор и исхлестанные ливнем, а со своей верховодкой тишком вернулись и притаились в укромном месте до поры до времени. Не растерялся лишь Тимоха — быстренько сунул чурбак в щель.

Кто-то в толпе смущенно хохотнул, оправдывая нечаянный испуг:

— Чертова тетка, накликала страхолюдства на ночь глядя...

А Тимоха закомандовал, никому не дав опомниться, деловито шагнул к протесанным бревнам:

— Мужики, хватай вон энту лесину, волоки и прилаживай! Эй, бабоньки, у кого в запасец мох надерган? Чуток принесите — сразу и проконопатим...

Он шумел и суетился, подгоняя; все тоже возбужденно загалдели, заразившись его деловитостью, и набросились на лесину. Черным крылом лишь на секундочку покрыло округу и задело сердца, но за теменью увидели люди свою родную округу — в ней им жить и помирать, увидели соседей, с которыми вековать рядом, и полегчало у каждого на душе...

Топорков погасил фары — они не нужны: круторогая луна заливала ярким светом маленькую, едва приметную с вышины деревеньку, которых так много на земле.


Загрузка...