Удивляешься, тетя Маша? Сегодня я сам себя не признаю; прожгло вот здесь, в груди, этакую дырищу, и оттуда так и хлещет, так и хлещет наружу — нате, люди добрые, глядите, что хоронил от вас Ромка Мальшаков! Невтерпеж стало, потому и течет, как из испорченного водопроводного крана, впору затыкать заглушкой. Да нельзя затыкаться, никак нельзя, ведь предела коснулся, сил больше нету. А выпил я всего малость — полстопки, много ты меня выпимши видела? Ни разу! С малолетства не приучен к водке и куреву, отец не баловался и мне заказал.
Не тяни Саньку домой, не тяни, пусть сидит, ты же ступай на кухоньку, чаек нам сообрази, телевизор включи. Пока посмотришь, мы с твоим чадом до всего и договоримся, правда, Санек? Не маши руками, не перебивай, я же догадываюсь, зачем его привела — устроить работать под мое начало, верно? Ну вот, спокойненько и подожди конца нашего разговора, не мешай. Ему жить — ему и решение принимать, никто за него судьбу не устроит — ни ты, тетя Маша, ни я, будь мы даже семи пядей во лбу. А чтоб выбрал путь он правильно, без своротов, чтоб родичи кулаки от удивления не кусали, должен накрепко уразуметь одну заповедь — не перекладывай ответственность на чужие плечи, неси сам, сколь ни тяжела будет ноша, — потом обливайся, зубами скрипи от усталости и невыносимости, а неси, неси до потемнения в глазах и боли в сердце. Когда донесешь и сможешь вздохнуть свободно, станешь совсем другим человеком — стойким, упорным и честным перед своей совестью, словом, счастливым, ибо цели сам достиг, без подпорок и охранительной руки. Так меня отец с Ванычем учили, правда, до конца их науку не усвоил, потому и маюсь сейчас, дохожу собственным разумением. А может, так и надо — самому доходить до всего, на своей шкуре испытать, чтоб продубилась она и никакая моль не изгрызла.
Ну, слушай и мотай на ус, издалека начну, а то кой-чего не поймешь.
Не всегда я был водопроводчиком, не всегда ходил по квартирам — чинил краны, батареи отопления, унитазы и сливные бачки. Руки мои, вот эти, мозолятые, не всегда в ржавчине ковырялись. Хотя и это дело для людей нужное и необходимое, но не мое, совсем не мое... Работал я на заводе слесарем-ремонтником в механическом цехе. С виду работа масляная и колготная, неденежная. Только нашел я в ней смысл всей своей жизни.
Слесарем-ремонтником я после восьмилетки стал. К тому времени уже кое-что умел мастерить, батя приобщил, — мне интересно было повозиться, например, с замком. Хитрющие попадались, с секретами, батя их специально подсовывал и приговаривал: «Ну, докопаешься?» Разберу, разложу детали и соображаю, что к чему. Тук-тук, перестук, деталька за детальку цепляется, сюда давит, эту пружинку натягивает. С виду он прост, замок-то, но не сразу разберешься: по крупице — одна к одной — постигал суть. Сейчас я, когда попросят, так замки ремонтирую: вскрою его, взгляну на начинку и словно книжку читаю — герой есть, мысль есть и талант налицо; ведь мастер не один день голову ломал, немало сил и ума приложил, чтоб похитрее замыслить, все видно; а вот тут и загвоздка спряталась. Интересно... Потому с охотой я и на завод подался.
Со стороны кажется, что слесаря день-деньской лишь в грязи и масле копаются. Это со стороны. Конечно, есть и такие, для которых станок — чугунные и стальные болванки, и надо запустить их, чтобы вертелись и громыхали. А если взглянуть по-иному, если забарахливший станок — как человек заболевший, а ты врач, лечи внимательно и бережно, не дай бог неправильный диагноз поставить. Он же не мертвый, он живой — и кто добывал для него металл, и плавил, и обрабатывал, собирал — от каждого по частичке души заимел. Потому он и живет, разговаривает, возмущается, иногда разобидится, отдыхает и даже пищи просит — смазки. Не веришь? Точно говорю. Идешь порой и слышишь — стонет он, натужно тянет, видно, токаришка за ним стоит жадюга из жадюг иль неумёха — подачу резца включил на пределе возможного. Конечно, станок пока тянет, он не отказывается — люди его сделали и для людей он старается; ну а если сверх посильного... Он же живой, он тоже может надорваться! Смотришь в глаза токаришки — этакие безвинные и злые, — а тот кричит: «Давай побыстрей! Чего прохлаждаешься, ты на повременке, а мне кусок хлеба надо заработать!» Врет, конечно, не за кусок хлеба угробил своего помощника, за толстый шмат сала с маслом, жрать будет — не подавится. Такому все равно, чего гробить: лошадь загонит в кровь, чтоб резвей бежала, людей оборет, чтоб для него вертелись. Есть такие типы, есть, но не они погоду заказывают.
С первого дня прошел я выучку в бригаде Дымова. Потом немало слесарей рядом работало, и Дымов ушел — кончил техникум, и его двинули мастером, — а трое нас держались постоянно. Ваныч бригадиром стал — ему уже за пятьдесят перевалило; дородный, неспешный, один глаз у него стеклянный — память о войне — да радикулит мучил; мог он поспокойней устроиться, предлагали, как инвалиду, ну, скажем, дежурным слесарем: Ваныч заявил Дымову: «Ты под моей рукой начинал? Птенцом желторотым квохтал, нынче начальство надо мной. Чуешь, куда клоню? Не тревожься, я сам знаю — тяжело или легко работается; только жизнь-то к закату, желание имею — до последнего дня не сдаваться, чтоб память обо мне осталась добрая, рабочая, чтоб ты помнил мою науку, пацаны эти и другие, которых наставил слесарить. Кроме того, друг сына своего завещал, Ромку, а как я его услежу, если бока в дежурке буду отлеживать? Не-е, куда я отсюда уйду. Посчитай, сколько годков здесь, сколько дел переделал, а что без глаза — так он мне без надобности, на ощупь любой станок разберу и соберу, ты же знаешь; каждый винтик десятки раз прощупал, у какого резьба или головка сработана — все помню; и без этих забот я никак не могу, они почище всякого лекарства на ногах держат, честное слово!»
На похоронах отца Ваныч с моей головы руки не снимал; я чувствовал ее — тяжелую, бугристую ладонь, и исходила от нее ласка и успокоение. Сказал он тогда: «Сделай, Ромка, чего твой отец не смог, в этом не его вина — война многих пометила...»
Особый разговор о Борьке Зотове. Он раньше маляром вкалывал, но что-то с легкими случилось, врачи запретили ему с красками возиться. Перешел к нам в бригаду. Поначалу мало чего умел — шабер в руках как кисть малярную держал. Освоился, чего там, нельзя было не освоиться, ведь за тридцать, семья, а по второму разряду навара не соберешь. Вот и старался. Честно говоря, я не любил шабровку; особенно когда только-только снимаешь со станка все узлы и нужно параллельность направляющих станины выправлять. Скукота... Час за часом дерешь шабером по черным от голландской сажи местам, и кажется, что этому конца и края не будет. То ли дело уже доводкой заниматься, здесь и точность требуется, и внимание, и интуиция. А Борьке самая грубая шабровка — прямо конфетка: упарится, пот со лба течет, и волосы длинные прилипают.
Уважал я Борьку, он своего добился — скоро на третий раз ряд вышел. Этакая в нем жила обстоятельность. За мной по пятам ходил, каждый чертеж наизусть заучивал, потом просил: «Проверь по памяти!» Ничего память, запоминал накрепко. Поморгает белесыми ресницами, сморщит лоб в гармошку и закатит глаза в потолок — вспоминает, аж желваки по скулам гуляют. Мне всегда чуточку смешно было, так и чудилось, что от старания и напряжения уши у Борьки вытягиваются морковкой. Ответит если правильно, — радость фонтаном прет. Работящий — дальше некуда, немножко чудак, на семье помешался: еще с утра заводится — Нюрка то сказанула, Любка это отчебучила; двойняшки у него, третий — тот старше года на четыре.
Другие у нас не очень задерживались. Несколько месяцев, год, полтора, не больше, и — адью, за заработком на сборку или на другой завод. А когда решили централизовать обслуживание наждаков, нам еще слесаря добавили. Тут уж замелькали они, как в кино: кому охота на пыльной работенке кантоваться, пусть и льготы есть — в день пол-литра молока и месячный отпуск. Нас, правда, эти передряги не затрагивали, ими Дымов занимался.
Обо всех вроде рассказал, о себе тоже надо. Главное ты, Санька, знаешь — дело любил, призвание к нему имел, или по-другому это называется, все равно. Мог реально соображать — жизнь свою разметил на много годков вперед, ведь десять — пятнадцать лет представлялись сроком, после которого и жить не захочется. В моих планах начисто отсутствовало невозможное и исключительное, к примеру, пробиться в чемпионы мира или слетать в космос. Хотелось мне докой стать, по большому счету, в самых сложных машинах и станках разбираться; для начала хотя бы перейти наладчиком в автоматный цех. Я частенько туда забегал, постою, посмотрю на шпалеры линий: светло, чисто, наладчики в синих халатах прохаживаются, все крутится, движется размеренно и покойно, а на конце линий выскакивают готовые детали — обточенные, простроганные и просверленные, с резьбой. Загляденье... Об этом я не распространялся, эмоций не выказывал, если при мне заводили схожий разговор — лишь посмеивался. Боялся тогда Ваныча обидеть, за отца же он считался. Все ждал я, когда техникум кончу, самый момент карты выложить. Не дождался...
Разные дни бывают, порой оглянешься — пусто там, вспомнить нечего, а иные в жизнь врезались, словно высечены на сердце глубоко и навечно. Отец умер, потом мать — тоскливо жилось одному, я ведь поздний у них, послевоенный; беда эта страшная, но... как бы сказать... от тебя не зависящая, принять ее умом, примириться с ней, хотя и трудно, легче, чем если произойдет нечто из ряда вон выходящее с самим собой, и ты в этом виноват: обидел кого, не то сделал, напортачил, прошел мимо подлости или грязи и побрезговал замарать руки-ноги: худо тогда человеку, нет его совести покоя... Со мной... схожее случилось.
А все началось обычным утром: по будильнику встал в половине седьмого, быстренько умылся, кружку чая перехватил, выскочил на улицу. Ну ничего примечательного не заметил — досыпал на ходу; да и откуда ему, примечательному, взяться в нашем поселке. Помнится, когда мать заводила речь о новой квартире — очередь ведь подходила, и скоро! — чувствовал смутную тоску, будто отрывали от чего-то живого и родного: здесь каждый подъезд знаком до гвоздика и филенки в двери, все сараи у подножия насыпи вдоль железной дороги облазил еще мальцом, сама насыпь по зиме искатана и на лыжах, и на санках, а то просто кувырком по снегу.
Так вот, топаю в то утро на работу не торопясь; на перекрестке под электрическими часами с Борькой встретились, вместе пошли. Смотрим — возле двери продовольственного магазинчика, примостившись на деревянном ящике, дремлет сторожиха тетка Аня, прикрылась капюшоном брезентового плаща. Изобразил я на губах трель милицейского свистка, тетка Аня вскочила, озирается, свисток в рот сует. Разобралась, что к чему, и давай нас с Борькой честить всякими словами. Развеселились мы, развеселые и проходную прошли. Мне нужно было в наш ремонтный цех заглянуть — сдавал заказ на изготовление червячного винта для суппорта, к утру обещали сделать. Веду разговор с токарем, а тут мастер Дымов из кабинета выглянул, машет — зайди, мол!
Ничего я не подозревал, даже подумать не мог, что именно сейчас, в эту минуту, начнутся события, круто изменившие мою жизнь. Обнаруживаются они с неприметного, с малой малости, катятся, как с горы — сначала камешек, за ним еще несколько — глядь, уже и лавина. Или станок забарахлил: токарь дергает, дергает рукоятки и кнопки жмет; без толку, зовет слесаря. Копаешься, копаешься, а потом плюнешь — за разборку и промывку деталей берешься. Тут-то и обнаружишь — зубчик у шестерни откололся, маленький кусочек! — едва видно, но мешает работать и не отмахнешься.
Знай я тогда, чем это обернется, ни за что бы не согласился с распоряжением начальника цеха, отбрыкивался бы до последнего. Хотя нынче кумекаю совсем по-другому, даже считаю правильным, что так произошло — в себе лучше разобрался. А это великое дело — познакомиться с собой, чтобы в нужный момент и сделать по-нужному: не для себя, для людей; для себя стараться — резону нет, боком выйдет и горючими слезами изойдешь, по пословице — как аукнется, так и откликнется. Люди ж видят, что ты за человек, от них не скроешься, ухитряйся, не ухитряйся, а все равно — насквозь бока и нутро прорентгенены.
Начальник цеха Горбышев пригласил сесть, в глаза не смотрит — стесняется, молодой еще, до этого в конструкторском бюро работал, потому и нет твердости; в подобных ситуациях, когда распоряжается, рядом держит мастера, для пущей уверенности. Худущий, высокий, Горбышев запутался в своих длинных руках, с места на место папки переложил, ящик стола выдвинул, порылся там, какую-то бумажку прочитал. Дымов же уставился вбок, будто и нет его — видно, до моего вызова не успели сговориться, кому первому сообщить ихнюю задумку.
— Вот что, Мальшаков, — решился начальник цеха и пошел долго и нудно объяснять, что к чему. Ну, положим, обстановку с поддержанием в рабочем состоянии наждачных станков в некоторых цехах я уяснил, но при чем здесь моя персона — неужели править наждачные круги предлагают? Не ошибся, пробормотал через силу Горбышев это указание. Не рассердился я, не разозлился, сижу спокойный и уверенный.
— Обижаете, Иван Николаевич, — заявляю безмятежно, — я же слесарь четвертого разряда, делать кой-чего умею, неужели для шарошки камней менее опытного не подобрали или провинился в чем?
— Что ты, что ты! — даже привскочил Горбышев. — Дело сложное. Смотри...
Сунул он мне под нос бумагу. Читаю — в докладной записке начальника слесарно-сварочного цеха красочно расписывается, как плохо работают наждаки на зачистке деталей и узлов после сварки, какие неумёхи слесаря, наблюдавшие за работой оборудования, это, мол, грозит сорвать выполнение плана.
План, конечно, у некоторых — царь и бог, ему молятся и поклоняются, отовсюду слышишь: выполнили — не выполнили, досрочно — отстали. От этого зависят многие блага, ну, скажем, почет, премии и другие дары. Видать, на сварке дело швах, вот и ринулось ихнее начальство заранее подыскивать спасательный круг. Хитрющий там мужик, Агафонов, умеет вывернуться: не наладь ему наждаки, назавтра кадило до директора раздует. Картина ясная, только почему именно меня туда посылают, непонятно.
У Горбышева на этот счет целый ворох обоснований: мою квалификацию не рискнут взять под сомнение, она многим известна, за пару недель станки отлажу, и вопрос исчерпан, придираться не к чему, пусть сами разбираются в неурядицах. Эге, думаю, а ты, брат, тоже штучка, голова варит: зашел разговор о конкретном деле — мямлить перестал, враз почувствовал себя уверенней. Пожалел его слегка, что, вот, пройдет время, оботрется он, накомандуется — глаза прятать не будет.
Все-таки попробовал контрдовод выдвинуть:
— Мы на большом фрезерном станке копаемся, на очереди два полуавтомата. Взгляните на график профилактического ремонта...
Наконец-то и Дымов подал голос:
— Не отговаривайся, Роман, как-нибудь Ваныч обернется.
Горбышев подхватил, задабривать кинулся:
— Спецталоны на молоко будешь получать, кроме того, обещаю в любое время пустить в отпуск.
Ну что могло привидеться особенного? Ничего. Схожие случаи бывают частенько — там горит, здесь прорыв, в результате объявляется аврал.
— Ладно, — соглашаюсь, — на две недели запрягусь. Больше — ни-ни.
Выдали мне в кладовке шарошку и запас звездочек. Приспособление это нехитрое — наподобие двурогой вилки с набором посредине на валике цементированных звездочек. Править наждаки просто: на подручник работающего станка ладишь шарошку и придвигаешь к поверхности вращающегося круга. Наждак крутится, звездочки на валике крутятся, обкатыванием, значит, выравнивается рабочая часть камня, прямой угол выводится и ликвидируется засаливание. Примитивная работка, но нужная, особенно для фрезеровщиков, токарей и сверловщиков, им каждую минуту требуется заточить режущий инструмент — фрезу, резец, сверло. На обдирке другая беда — засаливание, когда наждак почти без толку гладит металл.
Отправился я в обход по цехам. Правда, сначала отыскал нашего контролера ОТК, разузнал, сколько в остатке испытанных на стенде кругов; побросал в свой переносной ящичек ключей и другого инструмента. В общем, подготовился основательно.
В прессовом установлены два наждака, и у обоих круги сработались до прижимных фланцев. Новые поставил. Сами станки еще в норме, лишь подручники изъедены; наметил снять и отнести к сварщику подлатать.
Слесарно-сварочный расположен рядом с прессовым — стеной разъединяются. Вот уж куда не любил я ходить, так это сюда. Обозреваешь широкие и длинные пролеты, видишь вроде порядок: слева слесарный участок — стучат молотками, гнут в приспособлениях требуемые углы и радиусы в деталях; следом за ним кабины сварщиков — через щели брезентовых завесок вылетают пронзительные синеватые лучи от электродуги, наверху, по фермам перекрытия, пляшут сполохи; справа расположились участки точечной сварки и обдирки. По цеху плавает сизый дымок, и вентиляция не успевает его отсасывать; будто в легком тумане, мелькают фигуры рабочих, снуют электрокары, громыхают по высоким пролетам мостовые краны, тяжко ухают прессы — и здесь, и за стеной.
Постоишь, понаблюдаешь, прямо голова кругом идет от мелькания и грохота — чувствуешь какую-то нервозность, неустойчивость рабочего ритма; оно так и есть, суета и спешка от штурмовщины, в начале месяца спячка, в конце: «Давай, давай, сборке детали нужны!»
У слесарей наждак хоть на выставку — отлаженный, свежей краской поблескивает, подручники наварены, абразивные круги — в кондиции; мастер участка Шлыков не допустит беспорядка. Я перекинулся с ним словцом, он попросил к концу смены заглянуть еще разок — вроде бы потребуется один круг сменить. Обязательно загляну, я таких людей уважаю — им подавай точность и ясность, отсюда и работается с настроением.
Стоим со Шлыковым, договорились обо всем, а мне не хочется идти дальше, к обдирке, там заваруха ждет, одни неприятности, но решился.
Еще издали увидел, что у крайнего наждачного станка из-под защитного кожуха валит клубами пыль, а ближе подошел — услышал сухой стук подшипников: не смазывались, видно, давно. Работница укутала марлей рот и нос, прикрылась пылезащитными очками, наглухо замотала голову платком, прихватив ворот спецовки. Ловко у нее получается — не глядя, протянет руку, возьмет с тележки увесистую деталь, похожую на лопасть весла, и подставляет к наждачному кругу сварные швы и заусенцы; несколько секунд — готово, она делает шаг влево и вперед, вешает деталь на крюк цепного транспортера, и та плывет сквозь потолок в малярный цех на окраску.
Обычно на наждаке из-под круга вылетает яркий сноп раскаленных искр, а здесь нет — фильтры циклона забиты доверху, потому-то пыль идет назад, и в ней гаснут искры. Положение аховое, надо действовать.
Выждав момент, ни слова не говоря, выключил я станок.
Работница сдвинула марлю на подбородок, очки сняла и разошлась — громко, перекрывая цеховой гул: «Ты чего тут лезешь?» Я ей спокойно, с расстановочкой отвечаю: «За станком-то следить нужно. Видишь, пылесборники полны и оттяжная вентиляция не работает. Кроме того, стучат подшипники, вскрывать их требуется, проверить и смазать, заодно и подручники наварю. Словом, остановил на ремонт, нельзя сейчас включать», — и тянусь к ящику с пробками, чтобы вывернуть их и обесточить станок. У меня и трафаретка наготове: «Не включать! Ремонт!»
Взвилась она, забушевала, поперла грудью — гора горой: «Кто зарплату будет выводить за время ремонта? Это ты, мазурик, на повременке, а мне вынут и положат, что заработала! Ты, что ль, трех пацаньев прокормишь? Я те дам ремонт, не подпущу!»
Таких женщин понять можно: работка, хоть и пыльная, но денежная; кому охота пятерку упускать, тем более, ей детей кормить. Короче, стушевался я, как поступить — ума не приложу. А она это сразу учуяла, еще больше поддает. Ее товарки набежали, окружили, галдят. Тогда я говорю: «Пойду к цеховому инженеру по технике безопасности акт составлять». Женщина рукавицу скинула, мне под нос кукиш сунула: «На-кась выкуси, кого хошь зови! Ремонтировать станок нужно, когда на нем не работают, ночью. Ты, парень, катись отсюда!»
Ушел я. Схожее случалось и раньше, в механическом цехе, если по графику намечаешь профилактику сделать. Но там другое положение — всегда найдется свободный станок — заболел кто, в отпуске, токаря быстро переставят на эту же или другую операцию. Притом токарный станок опасен меньше; здесь же все открыто, заклинит наждачный круг с подручником или лопнет он от вибрации — беды не оберешься.
Тороплюсь в цеховую конторку, на сердце тревожно: вот сейчас, сию минуту, может произойти несчастье...
Отыскал цехового инженера по технике безопасности, Дворецкую, да что с нее взять — мямлит, оправдывается: «Я сколько раз говорила, докладную писала. Вчера в ваш цех ходила...»
Понятно, картина ясная. Стало быть, Горбышев, наш начальник, решил меня воткнуть сюда совсем по иной причине, чем те, о которых распинался утром. Для многих не было секретом, что он неравнодушен к Дворецкой, со своей стороны могу сказать — вот уж не повезло человеку! Чего Горбышев в ней отыскал, кроме симпатичности, непостижимо... Технологом работала — не справилась, в заводской техотдел перевели, на бумажки посадили — опять провалилась. Это все из той же оперы — не лежит и не лежала у нее душа к своей работе. А ведь училась; погналась, может, кто и подтолкнул — даешь институт, любой! Как будто диплом убережет от напастей и обеспечит спокойное житье. Не-ет, до поры до времени поплавком продержит, но расплата все-таки придет, не дай бог самая горькая, когда человеку и жизнь опостылет. Жалко таких, здорово им не повезло — тыркаются, тыркаются, а без толку. Дворецкая, например, то в конторке сидит — бумажки с места на место перебирает, то в заводском отделе техники безопасности ошивается. Потому-то ей, явной бездельнице, насовали всяческих общественных поручений — в профсоюзе подпиской на газеты и журналы занимается, цеховая касса взаимопомощи на ней и еще чего-то повешено. Делом вроде занята, у всех на виду, по сути же копнуться — дым один, обманок. Перво-наперво грызись за свою работу, расшибись в лепешку, но сделай, что от тебя зависит, остальное — потом. Вот ведь и не права обдирщица, можно сказать, поцапались мы с ней, но все ж пусть будет побольше настырных людей, одна польза от этого. Если другие станут ей помогать, хоть бы кто и на месте Дворецкой, немало гор сами собой передвинутся. Я так понимаю...
Ну, ладно. Похлопала на меня Дворецкая ресницами — ветерком освежила; махнула белой рученькой в сторонку, на стол старшего мастера Хобызина: «Я ему говорила...» — и уткнулась в бумажку.
Она, видишь ли, говорила! Здесь не говорить, действовать надо, и срочно. Попробуй, уговори Хобызина — болванкой чугунной завалился на стул, и не сдвинешь; начальник производственного отдела завода, горластый и неотесанный, подбирает таких на должности, нужные для плана, считает, что без глотки работа встанет. Хобызин под его рукой действует, прет напролом, как конь, закусивший удила: одного подстегнет, другому трешку наличными из премиальных сунет, чтоб остался сверхурочно. Ему всегда все ясно и понятно, пути-выходы из любого прорыва отыщет. В конце концов аварийное состояние наждаков — дело рук Хобызина, наобещал, видать, обдирщицам приплату: как же, у маляров с деталями пустота, и сборщики простаивают, а тут ночью поработала шальная бригада сварщиков, запасец создала, теперь задержка за обдиркой: «Давай, бабоньки, пошевеливайся, не обижу!»
Хобызины, они, как ржавчина, все разъедают вокруг себя: одно за одно цепляется — сегодня обдирщицам приплати, завтра малярам и сборщикам. Насмарку, коту под хвост можно выбросить выполненный таким манером план. После этого люди становятся непохожими на людей, смотрят, чтоб пожирней урвать, раздоры завариваются. Выковырни, попробуй, из их сознания, что вот в прошлом месяце они больше заработали, а сейчас, когда процесс вошел в ритм, столько не получается. Объяснения выслушают и заявят: «Словами сыт не будешь!»
Самое страшное — в том, когда человека, кроме своего кармана, мало что интересует. Конечно, все сваливать на хобызиных нельзя, причин много, но насколько легче было бы жить, не будь их, не будь их ржавчины.
Смотрю я на Хобызина: ущемило в груди до тошноты от безмятежных его глаз и спокойной дроби, которую он выбивал пальцами по столу. «Что будем делать?» — спрашиваю. «Как чего, работать будем», — отвечает. «Надо станок на ремонт ставить». «Ставь», — равнодушно сказал Хобызин и лениво скосил глаза в пустоту. Взбесила меня беспардонная наглость, дробь и чугунная глыбастость — так и прет от него уверенностью, что перед слесаришкой нечего выказывать беспокойство, раздражение или какое другое человеческое чувство, хоть бы накричал, что ли.
Меня нелегко из себя вывести, ну, спокойный я, к тому же не привык спорить. Был уверен — мои руки обо мне скажут: старался сам сделать или показать, как лучше. Однажды заспорили мы с Борькой вокруг полуавтомата: почему в передней бабке — не всегда, но бывало — постукивает и скрежещет. Глупо, по-мальчишески, я уж не помню сейчас, с чего все началось, но заспорили. Борька утверждал, что зуб шестерни сломался и он, сломанный, мешает при переключениях, да и смазки маловато. Ну, бывает и так, однако я чувствовал — в другом собака зарыта: сработалась шпонка переключающей шестерни — и нарушилась точность сцепления. Ваныч рассудил нас: «Время зря не теряйте, вскрывайте переднюю бабку!» Прав оказался я.
Ты знаешь, Санька, никакой гордости за это я не испытывал, да и сейчас не в похвалу говорю. Для меня главное — удовлетворение и сознание, что дело делаю нужное, интересное и жизнь не попусту проедаю.
А тут... Вышел я из конторки, остановился, размышляю: «Надо всю линию вырубить, раз к станку не подпускают». Распределительный щит поблизости, открыл я дверцу — рубильники блеснули латунными контактами: этот — освещение, рядом — для слесарного и сварки, а вот он, нужный.
Взялся я за рукоятку и, будто током ударило, замер — последнее движение сделать не могу, не моту, и все, что-то держит, не позволяет поступить решительно. Неясная мыслишка завозилась, заворочалась, вроде ничего особого, а тошнехонько, словно уличил себя в нехороших намерениях, тех, после которых муторно. Мысль же с виду простая, гладенькая, обтекаемая: «Тебе больше всех надо? За это отвечают специальные люди, им власть дана — с них и спрос. Обесточить линию — значит остановить целую группу станков, как говорится, не фунт изюму, работу, считай, всего цеха застопоришь. Ну, если с начальством стычку завести — им положен оклад, а рабочие? Та же горластая, с наждака, первой накинется, и другие помогут. Они-то при чем, почему должны расплачиваться за чужие грехи, которые на шею каждому из них повешу я, лично, до сегодняшнего дня не имеющий никакого отношения к этому цеху...»
Вот так-то поразмышлял я, поразмышлял и... подался прочь — быстренько этак вышмыгнул из цеха, отыскал укромный закуток за пристройкой выхода, возле компрессорной будки. Нехорошо мне было, понимаю — не так сделал, а как нужно — не разберусь, не хватает разумения; к тому же привык я, что рядом всегда есть кто-то старше и опытней, он и возьмет обузу решить задачу и взвалить на свои плечи ответственность.
Долго я там сидел, уже обеденный перерыв начался, из укрытия выходить на божий свет мне никак не хочется. Кажется, первый встречный догадается о случившемся; и стыдно, и боязно идти. А куда? Сделать вид, что ничего не произошло? Доложить Дымову? Словом, ни до чего лучшего не додумался, как заглянуть в деревообделочный цех, благо там заделье отыщется — два наждака, но я их смотреть не стал.
Стою в пустом гулком цехе, пахнет деревом и клеем — голова кружится от лесного духа — и просветление озарило.
Этот день на всю жизнь запомню. До него думалось — я в ответе лишь за собственные дела, короче — за себя, а все должны уважать. Считал себя личностью значительной, как же — рабочий, хребет общества, хозяин; так везде записано, значит, и действуй: трудись, чтоб приятно и легко было от работы, не отбывай повинность за кусок хлеба. Так везде записано и утверждается. Хорошие и правильные слова, но их нужно через сердце пропустить: если тебе радостно живется — это заслуга людей, которые раньше жили и боролись, они не ради моего личного удовольствия воевали; не планировали они потопа после меня; дальше еще кому-то жить — им надо оставить больше, чем нам досталось. В этом смысл, в этом счастье и радость. А в одиночку такую задачку не решить, сообща сподручней. Я же на свои ловкие руки любовался, чуть ли не молился, потому-то испугался замарать их беспокойством и неприятностями.
Поздно разумение осветило: спохватился, побежал назад, в слесарно-сварочный. Врываюсь, вижу — толпа возле обдирки. У меня сердце екнуло — опоздал!
Да, Санька, опоздал я. Лопнула все-таки обойма подшипника, ударился круг о подручник, и полетели куски наждака; один кусок, в полкило весом, попал обдирщице в лицо...
Увезли ее на «скорой», народ еще долго толпился и шумел возле наждака. Мастер Дымов приметил меня в сторонке, махнул рукой: «Следуй за мной!»
Иду. Ногами вяло шаркаю, рабочие смотрят и молчат, я глаза прячу. Стыдно мне было, ой как стыдно мне было, Санька, даже сейчас вот нехорошо — так проел насквозь стыд, и избавиться от него не могу до сих пор: дрогнул я, испугался, словно увидел тонущего человека и заметался по берегу, подручные средства ищу; нашел, а человек утонул; нужно было сразу, не жалея головушки, бросаться в воду, глядишь, и спас бы, вытащил. Очень похоже? Правда, на реке нагляднее, но тогда-то, в цехе, я никакой опасности не подвергался, никто на мою жизнь не думал покушаться. И все же спасовал, смалодушничал, потому что о себе лишь заботился, не желал неудобств.
Объяснения и объяснительные, вызовы и допросы по форме, прочая канитель: отчего, ваши обязанности, правила эксплуатации и техники безопасности, почему не остановил станок. А я сам себя все спрашивал — почему не остановил? Не остановил, не отключил — беда пришла. Разве можно принять в расчет мои размышления и сомнения, они-то никак с инструкциями и правилами не согласуются, ими не предусмотрены, значит, к делу не имеют никакого отношения. На себя вины не брал, никого не топил, хотя стоило — того же Хобызина с Дворецкой. Ну, в общем, дело было ясное, люди видели и слышали, как я намеревался выключить станок на ремонт; обдирщица тоже не слукавила — по-честному призналась; отказался один Хобызин — нагло и спокойно; Дворецкая слезами откупилась.
Послушаешь каждого — у всех объективные причины, действовали в интересах производства; но человек ведь... женщина... в больнице! — кто виноват? Двоих нашли: Хобызина понизили в должности, перевели мастером на участок — позже выяснилось, что для блезиру, скоро восстановили на старом месте; а нашему Дымову «за необеспечение» выговор повесили. Меня, конечно, от наждаков освободили.
Тишь да гладь, божья благодать; в бригаде никто не корил, лишь к случаю вспомнят и то без злости, а с сочувствием: «Чего, мол, в жизни не бывает!» Ваныч помалкивал на этот счет: иногда уловлю его взгляд, и чуть заметит мой интерес — сразу отвернется. На душе установилось этакое равновесие: «Доказано, что не моя вина, значит, нечего беспокоиться». Однако порушилось что-то внутри и вокруг, но пока неясно — что; на работу стал ходить из-под палки, идешь — ноги назад тянут. Раньше и с цехом, и с заводом вроде бы сжился, кругом было свое и знакомое до донышка, а тут столкнулся с чем-то новым и ждал от этого подвоха, опасности с любой стороны.
Через пару неделек и дождался. Мы с Борькой регулировали станок после ремонта. Рядом работал токарь, молодой еще парень, нарезал резьбу на крышке барабана. Там всего несколько ниток резьбы большого диаметра; скорость маленькая, это и спасло его, когда рукав — уж как, трудно сказать — зацепило кулачком патрона. Я краешком глаза заметил, выпрямился, смотрю — патрон медленно вращается, наматывает рукав спецовки, а парень, бледный, уперся одной рукой в переднюю бабку, другой — в суппорт; притягивает его, сгибает. Вижу, что надо помочь — выключить станок, вот она, кнопка, протяни руку и нажми, но не могу — окаменел и холод заморозил лопатки, плечи, грудь, пошевелиться нельзя. С парня спецовку сдирает, трещит она — сильный он, выдержал эти две-три секунды, уже спина голая забелела. Не знаю, чем бы все это кончилось, или я бы очухался, или кто другой остановил бы станок. Получилось по-иному: резец дополз до кулачков и заклинил патрон. Электромотор внизу под кожухом задымился и завыл, как раненое животное; с меня враз оцепенение спало, метнулся к выключателю. Умолк вой, парень дергается, накрытый спецовкой с головой; помог ему. Глядим друг на друга, у него зубы стучат, вспотел, я, наверное, не лучше выгляжу; и пусто, так пусто внутри, будто оцепенение начисто выморозило то, чем раньше жил, к чему стремился, а вместо этого снова пришел стыд — я узнал его, тот самый, окатный с макушки до пяток: «Не сумел сразу помочь!»
Чуешь, Санька, как все обернулось — с недавнего будничного утра? Несколько дней прошло, а я уже другой человек, совсем не похожий на прежнего — уверенности нет, страх объявился, в глазах мерещится, как наматывает с парня спецовку.
Станки эти, хитроумные механизмы и приспособления, любил я, как живых, жил с ними душа в душу, думалось, что и они, как живые, отвечают взаимностью, уж от них-то никакой у беды я ждать не могу. Нетак все это оказалось. Станок живой — он помощник человеку, но если ты недоглядел, если оплошку допустил, он не сможет сам исправить ее, не в силах; потому-то он бывает порой безжалостным.
Сбежал я с завода, чуть подходящий случай подвернулся — квартиру предложили у черта на куличках. Не вынес каждодневной пытки: к станкам боялся подойти, кажется, все сделал— и электрика позвал, чтобы обесточил, и проверил за ним; заморозил вроде бы станок, а сунуться вовнутрь не решаюсь, чудится — вот-вот оживет он и заворочается, забренчит шестернями-валиками, меня ли, кого другого покалечит.
Я один жил, никакие домашние заботы не удерживали на поселке, выбрал жилье подальше, здесь, чтобы ненароком не встретиться с Ванычем, Борькой или другими знакомыми. Правда, втайне надеялся — кто-нибудь остановит, прикрикнет, порвет расчетный листок и скажет: «Марш работать!» Но Ваныч коротко бросил, как ошпарил: «Не маленький уже, значит, правильно решил». После таких слов мне стыдно было в глаза всем смотреть: утаил, что на душе.
Привыкал к новому жилью трудно, вокруг никого не знаю, поначалу тоска изгрызла — мотаюсь по квартирке, зубами скриплю, с тоски-то и подался в водопроводчики: поразмыслил, поразмыслил — не резон устраиваться на работу далеко от дома, одна дорога сколько времени займет, к тому же никто из знакомых поблизости не проживает. По этой причине техникум бросил. Словом, обрубил я все ниточки в сердце — разом, бесповоротно, иную жизнь решил начать, постараться вытравить из нутра окатный стыд за себя и свои прежние поступки.
Взяли меня водопроводчиком с охотой — в трудовой книжке сплошь благодарности и премии отмечены, разряд приличный. Быстро в бригадиры выбился. Почет мне и уважение, мать небось и тебе, Санька, все уши прожужжала, какой я непьющий, дельный и безотказный — прямо в икону ставь. Поставить можно, но не для меня это, нет. Никогда я не таился умением, передавал его любому, кто из новичков работал у нас в бригаде, порой сам подходил и подсказывал — в чем загвоздка, как лучше и быстрее ее исправить. Но деньки эти, тягучие, все таки высветили ржавчину: помогать-то помогал, делился опытом, не отказывал в советах, только потом — про себя, конечно! — пыжился: «Ишь какой я — пуп земли, личность!» Невдомек было, что горбушки дарил не со своего стола: всему, что знал и умел, научили, на путь поставили и отец, и Дымов, и Ваныч; не мое это пока, значит, незачем тешить гордыню, в задумках черт знает куда заноситься и возноситься. Припомнились привычки Ваныча — не выпячивал напоказ он мастерство, не подчеркивал; прежде посоветуется, голову поломать заставит, попутно мыслишку подбросит; употеешь, от злости рвать и метать хочется, глядишь, и получилось, а подброшенная мыслишка кажется твоей, сам вроде до нее докопался. Для бригадира поступок естественный, стоит он в ряду обычном, будто кружку чая выпил или в трамвае оторвал билет.
Почти два года промаялся я водопроводчиком, привыкать стал, однако прошлое не забылось, жило оно во мне каждодневно, как цель, которую временно отложил, чтобы сил поднакопить, освободиться от лишнего и вредного груза. Я, грешным делом, иногда позванивал на завод. Звонок обставлял хитро: через коммутатор добирался до табельной ремонтного цеха и просил: «Можно позвать к телефону Комарова Федора Ивановича?» Расчет был простой — если случилось что с Ванычем, то скажут. А мне всегда отвечали: «Перезвоните в механический, он там работает». Значит, порядок. Однажды чуть не нарвался, Ваныч маячил поблизости. Я поспешно трубку повесил, когда услышал: «Подождите, сейчас позовем...» После этого звонить перестал.
Гнал я от себя надежду, что объявится кто-нибудь из прежних друзей-знакомых, возьмет меня за шиворот и потащит на завод. Для порядка посопротивлялся, но потом помчался бы со всех ног. Многое в одиночку передумал, исказнился и понял. Раньше все в себе прятал и никто не нужен — какой с молчуна спрос? — собственные болячки дороже и родней. Только ниточки, что обрубил, это и есть суть человечья, людские сердца они связывают, без них жизни нет и человека нет — видимость одна, оболочка. Новым обзавестись, может, у кого-то выйдет. Мне не довелось, да я, к тому же, не старался. Ведь обрубил те ниточки, как по живому телу резанул: не заживают, кровоточат.
Вчера за одну такую ниточку потянули — открытку получил. Ее и так и сяк верчу, пытаюсь отгадать, что скрывается за строчкой: «Жду в шесть часов вечера пятнадцатого». Адрес и подпись — Ваныча. Ночью глаз не сомкнул; открытка приплыла соломинкой, забрезжила надежда, что спасет она от тоски по прошлому, поможет, повернет жизнь к иной грани.
Сегодня на работе еле дотянул до конца, все из рук валилось. Еду, добираюсь, нутро дрожит от неизвестности. По сторонам гляжу — вроде бы люди смотрят на меня с интересом, на верное, прописались на лице переживания.
Слякотно и дождливо нынче с утра — на поселке людей мало, по квартирам сидят; я знакомых не встретил, а боялся. Издалека окна разглядываю, отыскал Ванычевы — абажур у него голубой и полосатые шторы. В подъезде долго набирался духу. Решился — будь что будет! — бегом взлетел на третий этаж, кнопку звонка нажал.
Дверь открылась сразу — словно Ваныч поджидал. Пролепетал я приветствие, он руку протянул и так, не отпуская, потащил в квартиру, зовет: «Сашок, глянь, наконец-то объявился гордец!» Мастер Дымов вышел и Борька. Говорить не могу, чуть ли не плачу, а они меня радостно тискают. Веришь, Санька, от этой встречи я сейчас самый счастливый человек на земле. Настоящие люди они, верные, надежные — я-то пыжился, ниточки рубил, а они помнили, два года помнили, что рядом с ними работал этакий дурында Ромка: когда случилась у него неурядица, поняли — если молчит, таится, то пусть сам разберется, вроде дали нужное время на закалку. Подступись они с душеспасительными разговорами два года назад — было бы хуже, намного запутанней, намного дольше отложилось бы мое возвращение, а может, и совсем не состоялось, кто знает...
Наговорились вдосталь — о заводе, о цехе, о ребятах. Все новости узнал. У меня такое ощущение, будто выбрался из душного подвала на свежий воздух, дышу полной грудью. Ой нередко люди привыкают к повседневной работе, и она им кажется обыденной, ничем не примечательной, даже постылой, как повинность. Надо было два года оттомиться, чтобы почувствовать, как нужна она мне, моя работа — обычная, рядовая, та, без которой и жизнь — не в жизнь, любая радость — не в радость.
Вот какая хреновина получается, Санька, возвращаюсь я на завод. И ездить далеко, а буду, на четвереньках поползу. Не спроста сейчас с тобой алялякал, наизнанку выворачивался — стопка чертова подвела! — предложение делаю: айда к нам в бригаду, научим делу, человеком будешь, рабочим человеком. Кой-кто из вас, пацаньев, на нас искоса поглядывает, ищет дорожку в институт или занятие не пыльное, денежное. Э-э, не в этом радость, не в этом; главное — в ниточках, что сердца связывают и привязывают, а у рабочего человека они прочней, ведь вместе одно дело делают: пот трудовой — поровну, честь — на всех, беда и неудача — на всех, когда биться за страну свою, как отец мой, Ваныч и другие, — впереди; делят по-честному вражьи и пули, и осколки. Ибо вместе, скопом, чего хошь добьешься. Сосунок я раньше был, не понимал этого.
Ладно, хватит. Торопиться ни к чему, обдумай, свое мнение скажешь, когда укрепится оно бесповоротно, и бейся за него до конца. Выберешь сантехнику — твое дело, отговаривать не собираюсь, туда тоже люди нужны, глядишь, там пустишь корни. Только сам решай, все в жизни сам решай — по-рабочему! — с этого ниточки к сердцам прокладываются. Счастливым будешь...
Зови мать, поди изнылась она возле телевизора.