Живой мост


В непогоду ныли старые раны. Давно они зарубцевались, но лишь захмарится небо и затяжелеет воздух от духоты или влаги, как тронутая осколком кость и сломанная рука напоминали о себе. Под черепом просыпалась боль — гудит и бьется, скребет острыми когтями. Боль пронзала каждую клетку тела, на шее натягивались жилы, нижняя челюсть, как ни старался Голубев ее сдержать, клацала.

Первое время Голубев кричал исступленно, будучи твердо уверен, что вот пришел и его черед познакомиться накоротке со смертью; ждал ее он уже много лет — взорвался тогда на бруствере снаряд, вырвал Голубева из неглубокого окопа и швырнул в серый снег, перемешанный с землей и гарью, откуда торчали колья с обрывками ржавой колючей проволоки. Падая, Голубев увидел солдатскую фляжку, воткнутую горлышком в грязный снег, — ее бок отчетливо топорщился краями отверстия, пробитого, видимо, осколком. Это было последнее, что он запомнил перед тем, как потерять сознание...

Дождевые капли хлестко рассыпались по рубероидной крыше дома, вздрогнули под порывом ветра и мелодично отозвались стекла в окнах, за обоями зашуршала труха из подгнивших бревен; на чердаке жалобно визгнули стропила; огонек лампадки заметался, высвечивая в предутренних сумерках то скорбный лик богородицы, то пухлые ножки младенца, то чеканенную бронзой оправу иконы.

«Чертова перечница! — озлобился Голубев на жену. — Сколько раз талдычил — сними поповскую мазню!»

Выругавшись, Голубев почувствовал облегчение: боль в голове утихла, только дергалась щека. Но это уже не страшно, сейчас он сделает усилие, слезет с дивана, и все пройдет, кроме ломоты в суставах ног. Голубев пошарил рукой по тумбочке у изголовья, нашел выключатель настольной лампы.

Свет сквозь платок, накинутый на абажур, слегка подбелил потолок, стали заметны пузыри вздувшихся обоев, причудливые зигзаги трещин на потолочной штукатурке. Над входной дверью расползлись бурые потеки — в дождь протекала крыша.

В смежной комнате, отделенной ситцевой занавеской, послышался скрип кроватных пружин и невнятное бормотанье.

«Проснулась, — нехотя разозлился Голубев, — теперь покоя не жди».

Занавеска колыхнулась, в ночной сорочке Полина, стоя на пороге, подслеповато щурилась.

— Миша! — позвала она.

Голубев не шелохнулся, хотя только что собирался встать. Ушел бы он от жены куда глаза глядят, доживал бы наедине со своей болью, со своими тягостными мыслями, да жалко было — деваться-то ей некуда, и кто будет присматривать за полуслепой и полуглухой старухой?..

Полина, вытянув вперед руки, натыкаясь на стулья, подошла к дивану, нащупала Голубева и стала трясти:

— Миша, с потолка течет...

Голубев приподнялся и прокричал жене в ухо:

— Не знаешь, что ль, где таз? Возьми да поставь!

Та отшатнулась, перекрестилась и забурчала:

— У, разорался, окаянный...

Она кряхтя опустилась на колени перед иконой и, нагнув голову, зачастила с придыханием:

— Пресвятая богородица, прости неразумного и болящего, дай ему облегчение...

Полина жаловалась богородице на плохое здоровье, на хозяйственные заботы, просила, чтоб дождь кончился, — дом-то старый, ремонтировать надо, а откуда у стариков силы да деньги? — и чтобы картошка в огороде уродилась, тогда немножко продадут ее на базаре, а на выручку подлатают крышу; поминала умершую в войну их единственную дочь, просила богородицу послать им квартиранта — они бы сдали вторую комнатенку рубликов за десять, сами бы уж в одной перебивались.

«Кто в такую развалюху пойдет? — размышлял Голубев, глядя на сгорбленную спину жены. — Уж, видать, коротать нам как-нибудь до конца. И никуда я от тебя не уйду, — ну что мы поодиночке делать-то будем? Сколько годков, почитай, вместе прожили...

Он опустил ноги с дивана, пошарил, найдя калоши, надел их и подвязал тесемками к щиколоткам; постанывая, встал. Сразу хрустнуло в коленях. Но Голубев превозмог боль и слабость и, почти не отрывая подошв, в одном нижнем белье зашаркал на террасу.

Дождь выдыхался. Уж и ветер не тюкает вишневой веткой по ромбовидным оконцам. Сквозь грязные разводы туч нет-нет да и заполощется белый лоскут облака. Мельчайшая водяная пыль носилась над нахохлившимися зарослями малины, что росла вдоль забора на огороде. Мокрядь путалась промеж старых яблонь и оседала на картофельных грядках. На проводах повисли крупные серые капли. Это неуютное утро пропитано хмарой, теменью, слякотью; но покажется солнце — и полетят капли к земле: на тропинки, на лопухи, на траву, на деревья.

В углу террасы раздалось квохтанье. Голубев снял с полки банку и высыпал остатки овса в алюминиевую миску. Голодная курица соскочила с кучи тряпья и застучала клювом.

«Надо сходить к Василию, попросить у него овса, а то уж кормить нечем!» — подумал Голубев; с десяток кур было раньше, да вот нескольких собаки загрызли, некоторые почему-то подохли, уцелела одна. Хотел завести снова, но не получалась из курицы наседка: уж больно вертлявая да бегучая, нельзя на улицу выпустить — потом допоздна искать приходится. Сначала он каждый день носил ее к соседям и подпускал в курятник. Добряки-хозяева не возражали: «Пусть наш петух заодно и старикову курицу потопчет!» Но она привадилась и яйца там нести. Какой же это прок...

«Зарезать, что ль, — рассуждал Голубев, — иль подождать? Глядишь, все и уладится. Да и овес-то даровой».

Василий работал на утильбазе — ездил по домам и собирал ненужный хлам; для прокорма лошади ему выдавали овес.

Голубев заставил куском фанеры разбитое оконце, чтобы не дуло сыростью на террасу, вытащил из-под умывальника таз с мыльной водой и картофельной кожурой: выходить под мокрядь не хотелось, и он прямо с крыльца выплеснул помои в огород.

Заходя в комнаты, Голубев придержал дверь — уж слишком сильно она хлопала, так, что осыпалась побелка или шваркалась штукатурка; никак не достанет Голубев изношенную автопокрышку, из нее можно вырезать кусок и прибить вместо пружины: послабже будет стукать входная дверь.

От сквозняка лампада замигала и потухла. Икона потускнела; трудно разглядеть богородицу с младенцем, лишь желтела оправа да уплывал в открытую форточку синеватый дымок с чадившего фитиля.

В спаленке Полины умещались двухстворчатый шкаф топорной поделки, кровать да тумбочка Зинки, бывшей квартирантки. Жила она у них без прописки, работала продавщицей в палатке, проворовалась и скрылась неизвестно куда. Приходили из милиции, расспрашивали, участковый частенько навещал. Зинка так больше и не появилась. Барахлишко и кой-какие ее документы, которые она забыла впопыхах, милиционеры забрали, а вот тумбочка осталась. «С поганой овцы хоть шерсти клок, — сказал тогда Голубев. — Ишь ворюга, за жилье не уплатила, смоталась, подлая».

Ему даже сейчас стало тошно, едва вспомнил Зинку. «И глаза-то у нее были ненормальные, вареные какие-то, и сама худющая — жрала, жрала, а все без толку, видать, жадность не накормишь. Куда только я смотрел — пустил ее на квартиру?» — продолжал казниться Голубев. Он в сердцах пнул ногой тумбочку.

Дождь хоть и перестал, но с потолка все еще капало; Голубев подставил таз, послуптал, как захлюпали капли о дно. «Подтирать не буду, один черт мыть сегодня», — решил он. Полина, согнувшись в глубоком поклоне, замерла перед иконой и не видела, что погасла лампадка, шептала невнятно. Голубев легонько тронул ее за плечо — она подняла голову: глаза невидящие и залитые слезами, — раздельно проговорил ей в ухо:

— Собери белье, постираю...

И сразу отошел, невтерпеж ему были причитанье и плач жены, подавлял Голубев в себе жалость: не для того он жил на белом свете, чтобы в старости о чем-то сокрушаться.

Он надел брюки и поношенный офицерский китель, сполоснул лицо под умывальником.

На террасе он зажег две керосинки, взгромоздил бак с водой для стирки, на другую поставил кастрюлю под кашу на завтрак.

Погода разведрилась. Голубев взял тяпку и вышел в огород, следом втихую шмыгнула курица и нырнула в малину, оттуда донеслось довольное квохтанье и шорох разгребаемой земли — она лакомилась дождевыми червями.

Ветер согнал тучи с неба, и оно синело, подкрашенное восходом солнца; все вокруг блестело и радовалось утру, а осевший на один угол дом в теплых лучах парился мокрым скатом.

Голубев подобрал опавшие в дождь сухие ветки, осмотрел внимательно обе яблони: в нынешнем году мало завязей, да и вишня не уродится — по весне белели они от цвета с верхушек до комля, радовался Голубев, предвкушая богатый урожай, ан нет — хватанули заморозки, несильные, но поблек вишневый и яблоневый пух, и осыпались жухлые лепестки.

«Подкупать нужно ягоду на варенье, — затосковал Голубев. — Опять расходы».

Он вздохнул и стал окучивать картофельные грядки. Работа увлекла его, с каждым ударом тяпки Голубев ощущал, как постепенно проходила ломота: солнце припекало спину.

Из малинника выскочила курица, подбежала к луже возле крыльца, напилась и подалась назад в заросли. И вся она, поджарая и пестрая, была настолько деловита, что Голубев невольно улыбнулся:

«Нет, милая, я тебя отучу яйца на стороне оставлять, заведу петуха и еще парочку кур».

Сзади неслышно подошла Полина и сказала:

— Миша, я в церковь...

Голубев обернулся: черный платок, наглухо завязанный на шее Полины, придал ей отрешенный вид, линялые глаза смотрели недвижно, и как ни пытался он отыскать в них нечто похожее на искорку жизни, — не находил — слабая тень прежней Полины стояла перед ним, и настолько ущербен был ее взгляд, настолько отличалась она от Полюшки-хохотушки, что у Голубева запершило в горле, он без нужды попробовал пальцем острие тяпки и с усилием выдавил:

— Иди...

— А ты не пойдешь?

Когда она звала его в церковь, Голубев, отказываясь, чувствовал себя виноватым, словно изменил он тому светлому, что связало их воедино, — вере: не в бога, нет, а в радость бытия и полезность своего существования.

— Ты уж одна, — потупившись, ответил Голубев и, желая прекратить разговор, вновь нагнулся и заработал тяпкой.

Голубев услышал всхлипывания Полины, глянул через плечо — она крестит его спину и плачет. Он яростно швырнул тяпку и прикрикнул:

— Иди, тебе говорят!..

Настроение у него испортилось, и от этого вокруг все поблекло, даже потускнело солнце. Голубев, досадуя на свою несдержанность, подался в дом, ненароком задел пустое ведро — жестяной грохот отрезвил, и он остановился посреди террасы.

«Теперь уж поздно что-либо изменять, доживай помаленьку, да и Поле не мешай, ужель трудно дать ей послабку?»

Вода в кастрюле вскипела. Голубев засыпал пшена, посолил. Трудновато ему мыть полы, побаливает в пояснице, пришлось елозить на коленях, залезая мокрой тряпкой под диван, шкаф, кровать.

Каша сварилась. Он снял с керосинки кастрюлю, заправил кашу подсолнечным маслом и прилег на диван отдохнуть.

«Нужно съездить в «Гастроном» купить мяса, на обед суп сварю. Да и другой продукт требуется».

Ночная бессонница сказалась, и Голубев незаметно уснул. Разбудила его Полина, вернувшаяся из церкви. Была она просветленная и двигалась чуть живее обычного — отвела душу рядом с такими же убогими старухами.

— Помянула я родичей и Иринку, царство ей небесное, свечку поставила...

Завтракали молча. Изредка улыбка трогала губы Полины, видно, легко ей сейчас, так бывает ясно на сердце у ребенка, которому взрослые подарили желанную игрушку и приласкали.

Голубев сложил в корыто белье, залил холодной водой, чтобы оно замокло, и стал собираться в «Гастроном».

Двадцать лет назад, когда Голубев покупал этот домик, не было до их поселка асфальтированного шоссе, не ходили автобусы: в центр города топали пешком. А сейчас изменился поселок, застроился каменными громадинами, прибавилось народу, и лишь кое-где уцелели жилища, давнишние и доживающие свой век, но и их вскорости сломают, и поднимутся корпуса со светлыми окнами.

Голубев чуточку грустил, наблюдая почти ежедневно, как мощные бульдозеры, громыхая гусеницами и урча двигателями, сносят некогда уютные, обжитые обиталища людей.

Вдоль шоссе — сплошные новостройки. На повороте около пруда стоит памятник шоферу, спасшему автобус с людьми. Голубев часто приходит сюда, обычно вечерами: польет цветы, посидит на каменной плите основания; здесь ему думается легко и умиротворенно — мысли светлые:

«Если бы не бросился с гранатами на немецкий танк Глебов, ты бы не кинулся спасать автобус с людьми. Он тоже был молод, как и ты, тоже любил жизнь, а все же бросился».

Автобус миновал заводской поселок, свернул на Инициативную улицу, что тянулась вдоль железнодорожной станции, дергаясь, выполз на подъем к кладбищу, заросшему зеленью, — приезжие наверняка думают, что это парк, столь привольно колышутся кроны берез, тополей, кленов; кусты акации, как ватага озорных мальчишек, облепили забор.

«Похоронят меня здесь, — размышлял Голубев и вглядывался в зеленую заплеть. — Хотя мог обрести покой давным-давно нежданно-негаданно. Ходила смерть тогда с нами рядом. Врыли бы деревянный обелиск со звездой, а ветер, солнце и дождь стерли бы короткую надпись чернильным карандашом».

Проскочив под железнодорожным мостом, автобус обогнул недавно отстроенный рынок, выбрался на широкое Рязанское шоссе, которое перерезало город пополам, и остановился. Приволакивая правую ногу, неторопко шел Голубев вдоль прилавков в «Гастрономе», купил пачку рафинированного сахара, связку баранок — Полина любит их есть, размочив в сладком чае; в мясном отделе приценился к куску говядины, но попросил взвесить полкило почек: все в супе будет навар.

«Домой ехать надо, постиранье ждет».

На автобусной остановке Голубеву повстречался Никита Данилович Мамонтов, давнишний сосед по улице. Изредка заглядывал он в неказистый голубевский домик. И зимой и летом носил Мамонтов прорезиненный плащ и затертый меховой картуз: если тепло — картуз сбит на затылок и поблескивала глянцевитая лысина; ударит мороз — картуз глубоко нахлобучивается на уши, и из-под козырька торчит морщинистый нос, будто треснула кожа; глаза упрятались под лохмами бровей, и, лишь вглядевшись повнимательней, можно заметить в них потаенную горечь.

В холода Мамонтов поддевал под плащ телогрейку. Так и похоронят, видно, его в этом одеянии — нельзя же представить Никиту Даниловича без плаща и картуза. Он не был скуп, к своей пенсии добавлял деньги от продажи овощей и фруктов с участка и тратил на внучку, которую вырастил сам. Теперь она училась в институте. Кто ее отец — Мамонтов не знал, а дочь умерла, так и не назвав имени.

— Как поживаете, Михаил Васильевич? — Мамонтов вскинул веки с редкими ресницами и привычно вытер ладонью лысину, сверкающую по случаю лета.

— Да помаленьку... Что-то не заходите вы к нам.

— Работа все, работа! — Мамонтов развел руками.

— Где же это вы трудитесь? — удивился Голубев. — Возраст вроде не позволяет...

— Нашел работенку, нашел! — заскороговорил тот радостно, полез во внутренний карман и вытащил пачку хрустящих десяток. — Я нынче с получкой, попросил заведующую мне новенькими выдать. Глянь-ка, девяносто пять целковых! Справлю я Нинке пальтишко на зиму, видит бог, справлю!

— Ну и ну! — Голубев покачал головой.

Мамонтов потянул его за рукав:

— Пойдемте, Михаил Васильевич, отметим это событие, посидим, покалякаем!

Зарешеченная ограда павильона притягивала любителей прохладиться пивом. Такие заведения чаще называют «чепок», «шалман», «забегаловка» и иными именами. Тут, кроме пива, можно быстро сообразить на двоих иль на троих. Брось на стол рублевку, сразу подойдут и положат рядом свою; быстренько в магазин, даром, что он рядом, и втихомолку распивай поллитровку; буфетчица тоже не внакладе — ей достается посуда, потому она и смотрит на нарушения сквозь пальцы.

Посредине зала росли молодые ветлы, их ветки прятали солнце, и остатки лучей, раздробившись в листьях деревьев на золотистую пыль, мелькали по стенам и полу.

— Приземлимся сюда? — Мамонтов смахнул рукавом пла— ща состола корки хлеба и яичную скорлупу. — Я мигом к Марусе в буфет.

Голубев присел на стул, поставил между ног сумку с продуктами.

Рано, еще нет и двенадцати, а в павильоне битком посетителей. У входа в углу шумно спорит что-то не поделившая компания; четверо колхозников, привезших, видно, на рынок картошку, а может, какие другие ходкие овощи, едят деревенское сало и сосредоточенно лупят домашние яйца. Перед мужчиной — батарея кружек, он осторожно кладет соль на ободок и с наслаждением тянет пенистое пиво, утирает потное лицо и придвигает новую кружку.

— Мы вот маленькую раздавим на радостях, — таинственно прошептал Мамонтов и достал из кармана брюк припрятанную четвертинку.

— Я же не употребляю, — Голубев пробовал отказаться, но Мамонтов уже разлил водку.

Голубев поднял стакан, повертел в пальцах, вздохнул и залпом выпил. Водка обожгла горло и желудок. Он торопливо схватил кружку и глотнул пива. Закуска не ахти — яйцо и бутерброд с сыром.

Хоть и мала была доза, но Голубев опьянел быстро: будто повисла призрачная завеса. Мамонтов, ветлы, столики, посетители павильона — все потеряло резкость очертаний и исказилось, как ложка в стакане воды. Голубев встряхнул головой — не помогло, одурь держала цепко. Вдруг стало ему легко и просто, почувствовал он себя вновь молодым и сильным.

— Всяк по-своему живет, — благодушно заразмышлял Мамонтов. — Нинка, внучка моя, невестится уже! Вечерком сижу на лавочке в палисаднике, глянь-ка, идут двое. Смотрю — ах ты шельма! — сам весь модный такой, а волос матюком стоит. Нинка... воробышек же... Худенькая...

— Были б сейчас и у меня внучата, — пьяная одурь отступила, и Голубев запечалился.

— Зайди к нам, Михаил Васильевич, потолкуй с Нинкой, скажи — рано, мол, еще с парнями гулять. Она, знаешь, как тебя уважает... Ты ж в начальниках ходил и воевал, а я... ей заместо отца, вот она и не слушается...

— Кем я только не был, — Голубев отодвинул стакан. — Полина как-то потащила причащаться к чудотворному ключу. Там меня контузия и скрутила. А попы скумекали. «Святой, — кричат, — святой!» В ту пору шибко я надеялся на бога. Куда же деваться, врачи-то отступились? Думал, может, и полегчает от болей. Раньше в бога и чертей не верил, а тут будто кто по башке трахнул: «Веруй, да и все!» И я уверовал.

— Одену я теперь Нинку, ой как одену. Она ничего не говорит, да девчонка же, я понимаю! Хочется ей пощеголять... Вот подработаю еще малость, и купим все — пальто, платье, туфельки. Что она — хуже других?

— А мне бы крышу подлатать, да денег нет...

Мамонтова осенило, от волнения он снял картуз и почесал лысину — как не додумался раньше!

— Предложение есть, хошь заработать?

— Пробовал я, не получается — контузия...

— Деньги эти легкие, даровые почти!

— Ты к чему? — отчужденно сказал Голубев и грузно навалился на стол. — Спекулянтом аль мошенником не буду, не подкапывайся.

— Что ты, что ты, Михаил Васильевич! — Мамонтов замахал руками. — Упаси господь! Я тебя зову лотерейными билетами торговать. Сиди себе, знай, на бойком месте, люди подходят и покупают. — Мамонтов чиркнул ребром ладони по горлу. — Подработать во как можно! Два процента от суммы проданных билетов — твои. Хошь каждый день получай, хошь раз в месяц. Я, вишь, на девяносто пять рубчиков наскреб. Ну, как?

— Это другой разговор, а то — легкие, даровые! Тут подумать надо.

— Чего думать? Возьмешь документы, пойдем в сберкассу к заведующей, и все в порядке!

— Ишь быстрый какой... Поехали-ка по домам, а то засиделись.

В автобусе они договорились, где и когда встретятся, и расстались. Мамонтов свернул в свой проулок, а Голубев подался к Василию за овсом, но не застал — тот уже с утра собирал утильсырье.

Остаток дня и ночь Голубев проспал крепко и не пробуждаясь. Болей он не ощущал, видно, его враг, поселившийся возле темечка, тоже устал от непрестанной борьбы и сейчас отдыхает, готовясь к новым схваткам.

Поутру Голубев выстирал белье, повесил в огороде на бечевку сушиться, наказав Полине снять его, и поехал в сберкассу.

Все уладилось быстро. Приветливая заведующая обрадовалась новому уполномоченному и без проволочек все оформила, выдала раскладной столик и стульчик.

Электричка, почти не останавливаясь, ходко летела в Москву. Основная масса трудового люда схлынула раньше, теперь вагоны наполняли больше учрежденцы.

— Расположение у нас круговоротное, — объяснял Мамонтов, когда они вышли из метро в подземный переход. — С одного бока — ГУМ, с другого — улица Горького и Манеж. Народу — пропасть! Только не теряйся. Вот здесь и приладим тебя, а я чуть подалыше, — он приставил раскладной стульчик ко второй от развилки перехода колонне. — Садись-ка, вытаскивай билеты да приготовь разменную монету.

— У меня ее нет...

— Эх, черт, забыл вчера предупредить! Накось, возьми немножко.

Голубев огляделся. Перед ним пузатилась восьмигранная колонна, облицованная плиткой и отделанная по ребрам фигурным дюралевым уголком. За колонной темнела дверь, вверху на ней прибит белый номерной знак с черной цифрой.

— И запомни, — поучал Мамонтов, — продавать лотерейные билеты надо уметь.

— Наука нехитрая...

— Не скажи, не скажи... Ты вероятность знаешь? — неожиданно спросил Мамонтов. Видя, что Голубев смотрит недоумевающе, он заговорщицки зашептал: — Ну, эту самую... теорию... Получается-то как: соседи, друзья, родные — никто не выигрывает, а ты купишь — и в точку попал! Наше дело — в человеке теорию качнуть. Глянь-ка, — затормошил он Голубева, — вон мужчина идет. Увидел тебя и сразу засомневался, купить аль не купить. То ли супружница одежку хочет обновить, то ли на море отдыхать собрался — нужны ему деньжонки, ой как нужны! Ты вот и лови эту моментальность, действовай, — Мамонтов весь как-то подобрался, воинственно выдвинул подбородок вперед, на шее напряглись жилы, и он пронзительно закричал: — Покупайте лотерейные билеты! За тридцать копеек вы можете выиграть ценные вещи! До розыгрыша тиража осталось девять дней! Не проходите мимо своего счастья! Вишь, услышал мужчина, и крутануло его: «Возьму троечку билетов, чем черт не шутит!» Слышь-ка, подходит! — Мамонтов шмыгнул за колонну и выглядывал оттуда.

Мужчина нерешительно потоптался перед столиком Голубева:

— А какие у вас счастливые билеты?

— Какие купите, те и счастливые...

— Я, пожалуй, из середки, — мужчина отвернулся и, не глядя, вытащил три билета. — Вот эти, вдруг и повезет.

— Понял? — донесся сзади голос Мамонтова. — Почин есть.

Голубеву стало пасмурно:

— Мохнатая все ж твоя душа, Никита Данилович... Не желаю я у людей сомнение качать и тебе не советую. Пусть сами решают — брать им билеты или нет. По-подлому оставшиеся дни доживать не буду!

— Я что, я что... — смешался Мамонтов, нахлобучил поглубже картуз. — Я тоже по-честному... Не хочешь, как хочешь, мое дело сторона. — Он отошел на свое место, уселся, привычно вертанул лотерейный барабан — билеты замелькали сквозь пластмассовые грани, хотел зазывно крикнуть, но, посмотрев на сутулую спину напарника, осекся.

Необычным был этот день для Голубева. Открылся ему давно забытый мир человеческой спешки, устремлений куда-то. Сначала он никак не мог разобраться в калейдоскопе лиц, одеяний, приливов и отливов людского потока; Голубев испытывал странное состояние, будто прибило его, как щепку, в тихую заводь — вокруг крутят и пенятся стремительные струи, а покупатели, как брызги, едва задевают.

Но постепенно Голубев начал различать отдельных людей в непрерывном потоке, улавливать обрывки разговоров. Домашнее затворничество, длившееся годы, теперь забылось: он видел тысячи разных людей и находил в них схожее с другими, жившими раньше, которых он знал и любил и которые являются частью его самого.

Вот торопится в университет тонконогая хрупкая девчушка: правое плечо чуть ниже левого — тяжел черный портфель, набитый учебниками; веки у нее припухшие, и вся она теплая и сонная. Так Иришка щурилась в дремоте от солнечных зайчиков. Голубев, поймав их зеркальцем, пускал ей в лицо. Он неслышно подкрадывался к дочерней кровати и мрачно вещал: «Пора в школу!» Иришка натягивала одеяло на голову и жалобно канючила: «Ну, папка, ну еще минутку!» Голубев находил под одеялом пятки дочери и щекотал. Иришка вскакивала сердитая, бросившись отцу на шею, цеплялась ногами и стучала кулачками по его спине. А сама крепко прижималась худеньким телом к широкой груди, к свежевыбритым щекам и затихала, шепча ему на ухо что-то неразборчивое, похожее на детские сны...

Вечером девушку поджидал паренек. Он явился задолго до срока, прислонился к восьмигранной колонне.

Девушка, возбужденная и легкая, издали крикнула пареньку: «Сдала, Славка, сдала!» — и сунула ему в руки портфель. Тот солидно выспрашивал ее, а у самого радостно вздрагивали губы, потом подставил локоть, и они ушли — две стройные фигуры, прильнувшие друг к другу.

Походил этот паренек на бойца его взвода с чудной фамилией — Чарочкин. У них и глаза одинаковые. Смотрел ими Чарочкин на мир и не переставал удивляться всему живому на белом свете.

В тот раз они выследили немецкого офицера, инспектировавшего передний край. Два выстрела слились в один, офицерская фуражка исчезла, а через минуту заплясали вокруг разрывы мин — снайперов засекли наблюдатели. Они прижались к стенке окопа, испытывая желание запрятаться под метровый слой земли и не видеть, как медленно подбирается к ним смерть.

Сквозь грохот до Голубева донеслось:

«Вот, мать честная!»

Он осторожно повернул голову: Чарочкин пристально глядел из-под каски куда-то вперед. Голубев заметил в полутора метрах полевую мышь. Она, выискивая зерна, проворно сновала по стерне, юркала в нору: делала свою извечную работу, ту, что определила ей Жизнь, и нет никакого ей дела до людей, до смерти, которая бродила промеж них и которая может ненароком задеть и крохотное существо.

«Ишь ты, всякая тварь есть, пить...»

Чарочкин не договорил, его каска глухо стукнула о бруствер.

«Федя, Федя!» — стал звать Голубев.

Он повернул Чарочкина на спину: осколок попал точно в переносицу — зияла мрачная впадина; глинистая пыль, смешавшись с кровью, залепила рану. Удивленные глаза смотрели ясно, и застыл в них немой восторг, будто в последнюю секунду еще какую- то тайну открыл для себя саратовский парень с чудной фамилией.

Стемнело. Голубев полз с убитым на спине невероятно длинные сто метров по ничейной полосе. Прошло столько лет, а он помнит холодный свет ракет — замирал, выжидая, и двигался дальше.

...Сейчас Голубев заново проживал свои годы: живые люди вызывали в памяти тех, которых когда-то знал, и давнишние события привиделись ему ярко, осязаемо; никогда, до того самого взрыва снаряда на бруствере, рядом не бывало пусто и одиноко. Его неудержимо потянуло слиться — плечо к плечу — с человеческим потоком: тогда люди поровну разделят его заботы, каждому достанется лишь крошечка — никто и не почувствует тяжести. Он жадно ловил взгляды, улыбки, разговоры, смех и упивался этим — жизнь не остановить, ибо слишком многим за нее пожертвовано — радостью, работой, мечтами и Чарочкина, и Глебова, и шофера, ныне застывших памятниками по земле.

У Голубева дрогнули веки — прокатились две слезинки и исчезли, утонули в глубоких морщинах. Он не вытирал глаза: в светлой дымке растворилась восьмигранная колонна, в бурое пятно расплылась дверь с чернеющим номером; гулко билось сердце: «Ведь я свидетель, по моим годам, как по мосту между берегами, тянется цепь, которая должна прочно связывать людей, тех и нынешних. А цепь оборвалась на мне, зачем пенять на контузию?»

Он очнулся от прикосновения руки напарника.

— С утра сидим, — Мамонтов наклонился озабоченно. — Может, хватит?

Глаза у него выцветшие, добрые. Голубев, повинуясь внезапному порыву, сказал:

— Хороший вы человек, Никита Данилович, спасибо вам огромное за помощь и простите, что по недомыслию обругал.

— Вот уж напрасно, — дрожащими пальцами собирая со столика непроданные лотерейные билеты, Мамонтов суетился и отворачивал смущенное лицо.

В электричке они сидели друг против друга, боялись спугнуть возникшую близость; прилежно смотрели в окно — мелькали новостройки вперемежку со старыми дачами, повернутыми задами и сараями к железной дороге; зелеными полосами проносились встречные поезда.

В проулке приятели задержались, обозревая истомленное закатное небо, порассуждали о завтрашней погоде.

Мамонтов, сгорбившись, засеменил легонько по тропинке, и полы его плаща раздувались, как вислое оперение одряхлевшей птицы. Глядя ему вслед, Голубев по схожести походки ощутил и собственную старость — гнут годы и пережитое, уже нет прежней крепости.

Под заборами и кустами сгущались сумерки. В окнах и на террасе — темень. Полина сидела на крыльце, привалившись к косяку двери, — черная скорбная фигура. Осторожно, чтобы не потревожить ее, Голубев приладил к приступке складной столик со стулом, устроился рядом на ступеньках. Но она открыла глаза — еще отрешенные, сонные: просыпалась медленно, качнула головой, дотронулась левой рукой — пальцы, узнавая, не весомо пробежали по плечу, шее и волосам мужа; подбирая нижнюю губу, прошамкала:

— Устал, Миша?

Он начисто забыл ее ласки — те, молодые, но под мимолетным оглаживанием Голубев растерялся: в них и нежность и забота; исчезла глухая раздражительность на жену, и устыдился обидных слов, что порой сгоряча вырывались.

С близкого пруда потянул ветерок, дохнул свежестью, запахами рыбы, тины и мокрых ивовых кустов. Зябко. Полина запахнулась в стеганую телогрейку.

— На дню мужчина забегал, сумато-ошливый! Переписал в тетрадку, говорил — дом наш скоро сломают, новый построят, а нас переселят.

— Ничего, к лучшему — сил маловато в огороде да по дому возиться, — сказал Голубев тихо, почти про себя, совсем не для жены. А та изливалась в горестях — загонят в другой конец города, и до церкви не выберешься.

«Опять заладила», — Голубев незлобливо усмехнулся и прокричал ей в ухо:

— Сготовила ужин-то?

Он хлебал щи, низко склонившись над тарелкой. Полина мыкалась из угла в угол, сняла кружевную накидку с тумбочки и убрала в комод — зачем? — и ворчала.

— Да хватит тебе ныть! — Голубев не вытерпел. — Ложись ка спать.

Полина сердито ткнула пальцем в потолок:

— Дыру бы заделал на крыше, ну как дождь польет?

— Утречком. В темноте на чердаке ненароком и шею свернешь...

Он вымыл посуду, разобрал сваленное в кучу высушенное белье и сложил раздельно тонкое и грубое: куда уж гладить на ночь. Заперев входную дверь, Голубев сунул в калоши босые ноги, погасил свет и прошаркал к дивану. Полина привычно молилась в углу. Укладываясь, он посмотрел на икону — в слабом свете лампадки богородица почудилась ему простой бабой, по недоразумению оказавшейся в бронзовой оправе, — с вечной маятой о ребенке, о пище и одежде...

Затих дом — не скрипнет половица, не шуршанет за обоями труха. И за окном — покой... Прилаживаясь на подушке, Голубев надавил щекой, чтобы сделать углубление, и в затылке резко кольнуло — старый враг напомнил о себе. Но боль быстро отступила, утихла. Голубев лежал, вытянув руки вдоль тела, и не мог заснуть. Снова и снова перед глазами плыл нескончаемый людской поток — радостная, неудержимая река, — он окунался в него весь, до макушки...


Загрузка...