На заводском дворе пусто. Жухлая пыльная листва молоденьких лип сонно поникла. Никита не думал столь рано застать кого-либо в цехе. Он толкнул железную дверь — тугая пружина сопротивлялась напору; в дальнем углу негромко работал станок. Непривычно было идти в гулком безлюдном помещении, но скоро завертятся тысячи деталей, заполнят пустоту движением и шумом.
По-хозяйски шел парень мимо притихших станков: он может подойти к любой махине и нажатием кнопки оживить ее — заворочаются шестерни и валики, хитроумно цепляясь друг за друга. А пока они мирно отдыхали. Никита протянул руку, провел ладонью по станине полуавтомата, будто мимолетно приласкал, и ощутил, как ответное тепло пригрело пальцы.
Впереди маячила знакомая кепка с замасленным козырьком: Кабалин чуть отодвинулся от суппорта, резец неторопливо вил с поверхности заготовки гибкую стальную пружину с синеватым отливом. Никита издали понаблюдал за бригадиром.
Кабалин выключил самоход, быстро вставил ключ и разжал кулачки патрона, подхватил правой рукой обработанный снаружи эксцентрик, положил в ящик и сразу же установил новую заготовку; ни суеты, ни спешки — точно выверенные приемы.
Заметив Никиту, бригадир остановил станок, смахнул щеткой стружку со станины, вытер ветошью руки:
— У тебя нынче запарка намечается. Я подмог малость. Дома скука — Клавка-то еще в роддоме... Давай приступай.
Войти в ритм удалось с ходу; тело отлично помнило очередность движений: взять заготовку, зажать в патроне, подвести резец, включить самоход — ничто не отвлекало Никиту от работы.
Цех ожил как-то разом: самые причудливые звуки слились в привычный гул, лишь порой прорезался пронзительный визг фрезы. Завязалась всегдашняя круговерть — со своими законами и порядками. Никита осмотрелся, помахал рукой ребятам из бригады, улыбнулся табельщице Вале, когда она сердито отчитала: «Почему пропуск не сдал? Я за тобой бегать не буду, вот поставлю прогул!»
Перед обеденным перерывом забарахлило в коробке передач: самоход включался не сразу — громыхало и постукивало, каретка двигалась рывками. Бригадир, заметив суету парня, крикнул: «Скапутился?» Никита огорченно кивнул головой. Кабалин выругался нелестно по адресу ремонтников, спохватившись, дернул козырек кепки на лоб, грудью навалился на тумбочку. Мусоля огрызок карандаша, он черкал в потрепанной тетрадке.
— Топай к мастеру, скажи ему — мы в обед сработаем задел по твоей операции, — у бригадира сузились глаза. — Пусть механик побыстрее пришлет слесарей, а то я ему устрою веселую жизнь!
Никита убрал инструмент, выглянул из-за колонны, рассматривая цех: сквозь высокие окна лилось солнце, оно все исчертило желтыми конусами, легло светлыми прямоугольниками на полу. Мелькали ослепительные брызги по поверхностям деталей, резцам, станинам — заполнил помещение желтоватый полумрак. Парень почувствовал, как проходит у него досада на ремонтников, охватывает странная легкость. Он потянулся, беспричинно рассмеялся.
Кабалин на секунду оторвался от работы и тоже радостно гоготнул, потом нахмурился:
— Иди, говорю, к мастеру!
— Мигом, дядя Володя! — сказал Никита и зашаркал по солнечным пятнам, не пропуская ни одного и пересчитывая.
В конторке шумно. Нависнув над столом, Ленька Горенкин кричал сидевшему напротив мастеру:
— Переводи на другую деталь! Хватит, нанюхался чугуна!
Он хлопнул ладонью по папке с нарядами. Шандабылов отодвинул ее на край стола, неторопливо пригладил лысый череп, шумно зевнул, прикрывая рот; словно и не было тут Горенкина, рявкнул на Никиту:
— А у вас что приключилось?
— Подачу заедает...
Мастер записал на листке настольного календаря: «Мех. рем. Револьв. ст.».
Горенкин вызывающе сунул кулаки в карманы спецовки. Пуговицы на ней прикручены медными проволочками:
— Так как?
— Пусть начальник переводит на другой участок, — буркнул Шандабылов.
— И пойду! — Ленька кинулся к двери.
Табельцица Валя остановила его:
— Начальник на диспетчерском совещании.
— Все равно дождусь, — распалился Горенкин и сел на стул, закинув ногу на ногу.
Мастер изучающе смотрел на смущенного Никиту, прикидывая, на что тот способен: видно, не внушал ему доверия хлипкий парень с узкими плечами, да и какой еще из него токарь...
— Идем-ка, — решил наконец Шандабылов и затопал из конторки.
Вроде и неспешно идет мастер, а Никите иногда приходится почти бежать, чтобы не отстать. Вся бригада уставилась на них. Кабалин спросил:
— Федорыч, куда Никиту повел?
Шандабылов не отозвался. Они прошли в соседний пролет и остановились возле группы станков. Никита поежился — он понял теперь, куда привел его мастер: здесь обрабатываются шкивы.
— Сдрейфил? Ленька-то испугался, хоть и бугай, как я! — в горле у мастера забухало — он так смеялся. — Надо, парень, встать тебе на шкивы. Горим. Вишь, на подхвате два подсобника из сборочного сидят... Ну-ка, пробуй. Сначала проточишь внутренний диаметр, потом посадишь на оправку и принимайся за поверхность. Изучи чертеж, чтобы помнить размеры наизусть.
Никита медленно приблизился к станку, провел пальцем по направляющим — они покрыты толстым слоем чугунной пыли, как и каретка, суппорт, нижний поддон, пол. Машинально он взял из ларя увесистую литую заготовку, еще теплую и с крошками формовочной земли, зачем-то дунул на нее. Пожилой подсобник съехидничал: ,
— Дутьем точить будешь?
— Цыц! — оборвал его мастер. — Сиди да помалкивай!
Ощущение легкости у Никиты не проходило, и даже испуг перед новой работой, самой тяжелой и грязной в цехе, не уменьшил ее. Бригада есть бригада, знай, гони одну операцию и не портачишь даже, до того каждое движение выверено; да и вправду сказать, что сложного в обдирке головки эксцентрика? Кабалин микроны ловит...
Никита зажал в кулачках отливку, осмотрел резцы, оставленные Горенкиным в резцедержателе, — вроде ничего, кромка и угол нормальные; пробный заход он дал небольшой — и сразу из отверстия запылило. Никита закашлял. Мастер отстранил парня:
— Не срезай окалину, бери от центра двадцать пять миллиметров и гони на всю глубину — это же чугун! После проверишь контрольной пробкой. Собьется размер — выправишь, — Шандабылов переключил подачу самохода, станок ровно загудел от натуги — поползла стружка, толстая, ломкая.
— Мать честная! — пожилой подсобник спрятался за колонну и выглядывал оттуда — маленькие глазки сладко жмурились; он упоенно приговаривал: — Давай, Федорыч, нажимай!
Появился Горенкин, злой — аж губы трясутся, увидел Никиту, подковырнул:
— Дрессируешься? С меня хватит, начальник расчет подписал. На приборный завод пойду, там почище и тоже заработать можно.
— Цыц, проваливай! — Шандабылов потемнел лицом, сунул Леньке под нос огромный кулак.
Тот струхнул, но гонора не утратил:
— Мне причиндалы надо сдать в кладовку!
Ленька порылся в тумбочке, выгреб инструмент, ссыпал его в полу спецовки. Разобиженный, он ушел, шлепая растоптанными ботинками.
— Зря ты так, — укорил мастера пожилой подсобник. — Неужто не видишь, не в себе он? Вот и мается, даром что здоровый.
— Ты еще выискался поучать, — огрызнулся Шандабылов, — сам подгонял его.
— Будешь подгонять, раз начальство с нас шкивы требует, будто мы их делаем. А вам скипидаром задницы помазать, быстрей завертитесь! Во, гляди-ка, Бабыкин мчится, то-то буза заварится! Васька, проснись! — затряс он своего напарника, привалившегося к колонне и слегка всхрапывающего во сне. — Во, черт, где хошь удрыхнет!
Напарник спрыгнул с ящика очумелый, взъерошенный, кинулся к ларю, растерялся:
— Дядь Матвей, нету!
Диспетчер сборочного цеха Бабыкин, припадая на левую ногу, спешил и еще издали, перекрывая гул станков, вопрошал: — Где шкивы? Почему нет шкивов? Покуриваете?
— На подхвате дежурим, да они ковыряются, — оправдывался пожилой подсобник, а Васька скрывал зевоту, и это стоило ему больших усилий: рот перекосился, скулы напряглись.
— Вы думаете подавать шкивы? Или я должен сообщить начальнику производственного отдела? — диспетчер говорил Шандабылову, но смотрел в сторону — небольшого роста, неестественно прямой, подбородок задран вверх, правая рука в черной перчатке прижата к груди.
— Будут шкивы, скоро, — сказал Шандабылов. — Парень вот освоится...
— Чехарда у вас, мастер! Не могли поопытней поставить токаря?
— Мне лучше знать, кого ставить! — ответил Шандабылов и дружески коснулся плеча диспетчера. — Не заводись, Бабыкин, побереги здоровье...
А Никита не слушал словесную перепалку, забыл он и про обед. Чугунные отливки не поддавались ему — то никак не отцентрует, то попадет неотожженная: тогда вылетал сноп искр, раздавался противный скрежет. Никита досадливо морщился — горел резец; торопливо ставил новый. Опять пыль лезла в рот и нос, трудно дышать. Он смахивал со лба грязный пот, хватал заготовку, зажимал в патроне, подводил резец: ему страстно хотелось, чтобы все у него получалось, как у мастера, — уверенно, споро; желание не опозориться подстегивало парня, уже не было сил, а он не прекращал работы, даже не заметил, откуда берутся исправные резцы, — их заправлял мастер и клал на тумбочку. И лишь к концу смены он попал в ритм, детали обрабатывались легко, к тому же стал определять по звону каленые отливки и регулировать обороты. У него появились свободные секунды. Тогда он отдыхал, оглядывался: солнце скрылось из окон, и постепенно исчезали светлые блики с пола, станков, серели стены.
Кабалин, как обычно, заворчал — он любил подбивать бабки и на этот раз не удержался:
— Из бригады я тебя пока вычеркиваю, понюхай настоящего пороху. Айда в душ, пополощемся.
Смывая с тела пот и чугунную пыль, Никита мысленно стоял возле станка, мускулы изредка непроизвольно сокращались, как бы вспоминая лихорадочные рабочие движения, и их судороги вызывали мучительные покалывания; теплая вода лилась, успокаивая и убаюкивая. Сладкая истома клонила ко сну.
— Эгей, разморило, что ль? — гаркнул над ухом Кабалин.
Никита очнулся и испуганно посмотрел на распаренные до красноты телеса бригадира, позавидовал его почти квадратной груди, густо заросшей пушистыми рыжими волосами, сравнил с собой — куда тягаться тощей мальчишеской фигуре со статью матерого мужика! — а тот с наслаждением хлестал мочалкой по бедрам.
В раздевалке Кабалин задержал уже одевшегося Шандабылова:
— Федорыч, магарыч ставлю! Звонил в роддом — дочка родилась! Айда, навестим жену, потом ко мне...
— Бракоделом заделался? Ты ж мальчонку хотел!
— Клавка перетягала, она богатырь!
— Не смогу, видать. Я в завком бегу. Клаве привет передай. А магарыч в другой раз раздавим.
Никита удивился неожиданному проявлению чувств этих людей, таких серьезных и сосредоточенных в работе, словно запирают накрепко они свои души; не позволяя тратить ни грамма энергии на пустяки. А для них он посторонний, пацан, едва вылупившийся из учеников... Никита застегнул пуговицы рубашки. Свою и Кабалина спецовки повесил в шкафчик, защелкнул висячий замочек.
— Двинулись? — Кабалин обнял парня за плечи, подтолкнул к выходу; и говорил, не переставая, на ходу: — Ух и девка здоровенная, вся в мать! Четыре шестьсот весит, не шутка! — Его осенило: — Слышь, айда со мной, проведаем Клавку, дело говорю!
Он просветлел, резкие черты лица разгладились; от счастья, хоть и жданного, но все-таки свалившегося неожиданно, круглились глаза, и если бы не глубокие морщины, то вполне сошел бы за молодого парня — столько в нем обнаружилось ребячества: Кабалин, выйдя из цеха, поддал комок бумаги. Заразившись его весельем, Никита отпасовал комок.
Солнце провалилось за высокий корпус кузницы, только кроваво горели стекла в окнах верхних этажей других корпусов, золотились крыши и принарядились липы, росшие двумя рядами вдоль проезда.
Около проходной Кабалин завернул в буфет: купил яблок, вареных яиц, две плитки шоколада, бутылку апельсинового сока и все уложил в авоську. Он спешил, радуясь предстоящей встрече с женой и дочкой.
Роддом находился поблизости от завода в двухэтажном старинной кладки здании. Кабалин ворвался в приемный покой, долго не появлялся, видимо вымаливая свидание, потом выскочил уже без авоськи и побежал за угол.
Впритык к стене росла старая береза. Кабалин цепко ухватился ногами и руками за корявый ствол и полез наверх; позвал парня: «Айда сюда!» Вскарабкавшись на березу, Никита уперся макушкой в его ботинки и не попросил отодвинуться: Кабалин неотрывно разглядывал в окне белый сверток, который показывала медсестра. Никите было неудобно, затекли оцарапанные шершавой корой руки, но он не мешал счастливому отцу.
Медсестра погрозила пальцем и скрылась. Никита спрыгнул с дерева, слез и Кабалин: куда пропали его хмурость и нелюдимость, ведь до этого редко подымал глаза, больше зыркал исподлобья.
— Видал? Похожа на меня? — допытывался Кабалин у парня.
— Кажись, похожа, — вообще-то Никита не нашел сходства, разве рассмотришь на таком расстоянии да еще через окно. Добавил: — Нос как у тебя...
— Эхма! — Кабалин взял парня под локоть. — Как отчим-то поживает? Крепкий мужик он...
Напоминание об отчиме вернуло Никиту в привычный, устойчивый мир отношений, и случившееся с ним в этот день поблекло и стушевалось: ведь надо куда-то бежать, о ком-то беспокоиться.
— Я пойду за ним...
Он свернул в тихий заводской переулок: за палисадниками кустятся вишенники, верткие листья тополей шуршат от слабого ветерка — здесь уцелели и доживают последние дни деревянные приземистые домишки, почерневшие и покосившиеся; рядом шумное шоссе, в ста метрах за высоким забором — завод, и слышно, как на шихтовом дворе в литейном цехе разгружают металлолом. Ветхая слободка, где некогда ютился рабочий люд, пропахла формовочной землей, гудроном — им промазаны рубероидные крыши, он плавится на солнцепеке и пузырится ноздреватыми крупными каплями.
Сапожная мастерская — низенький дощатый закуток, выкрашенный в веселый голубой цвет, прилепилась между заведением по ремонту металлоизделий и парикмахерской. Всю переднюю стенку занимает окно с частым переплетом рамы — стекла маленькие, в тетрадный лист. Противоположной стенки как таковой нет, вместо нее — глухой деревянный забор, а за ним завод и железнодорожное полотно. Когда из завода выходит груженый состав и вагоны татакают на стыках рельсов, мастерская мелко дрожит, в жестянке из-под леденцов шевелятся сапожные гвозди — коренастые, с широкой шляпкой; и обязательно падает с полки туфля или ботинок. В клетушке для клиентов может разместиться не более трех человек, да и то будет невпроворот. Сапожник отделен от клиентов окошечком и фанерной дверью.
По тому, что посетителей не было и не стучал молоток о подошву, Никита догадался о настроении отчима. Пододвинув кресло к столу и очистив его от сапожного инструмента, отчим рисовал карандашом на куске ватмана неизменные самолет, облака, солнце, огромную выгнутую полусферу планеты и падающего на нее человека с раскинутыми руками и ногами. Отчим сопел, тянулся лечь грудью на стол, путался в брезентовом фартуке, заляпанном варом и клеем, но не мог оторвать кожаные культи от сиденья.
В ворохе рваной обуви и кусках поделочного материала Никита обнаружил пустую бутылку; на электроплитке — вместительная селедочная банка, там вместе с очистками осталось несколько сваренных в мундире картошин.
— С чего выпил-то? — поинтересовался Никита.
Отчим, опершись на подлокотники кресла, повернулся укороченным туловищем, заморгал безресничными веками, и лицо его в гладких и бледных пятнах — следы ожогов — зажалобилось:
— Никит, не выдавай матери, а? Я лаврушку пожую, запах заем, и сойдет. Во, хошь денег на кино дам? — Он суетливо высыпал из граненого стакана мелочь, отсчитал рубль.
— На кой мне деньги! — сказал Никита.
С отчимом он чувствовал себя на равных, ведь зарабатывает больше его почти вдвое, а пенсия отчима — не в счет. Холодок, бывший в их отношениях много лет, давно растаял — жалко отчима, сидящего в убогой лачуге и видевшего в жизни лишь подметки, заплатки да каблуки. Сапожная мастерская располагалась на бойком месте — возле бани, неподалеку от главной заводской проходной. Иногда заходили к отчиму друзья из цеха, в котором он раньше работал. После выпивки рисовал он парашютиста в полете, словно в тот далекий миг что-то случилось с ним, законтачило в мозгу навязчивую мысль. Отчим никогда не поднимался на самолете, не прыгал на зеленую землю; в первые дни войны он попал под бомбежку, и все кончилось. Навсегда.
— Это заведение посетили литейщики, кадровики. Что за причина? Проводы моего давнишнего приятеля — Николая Матвеича! Угадай, куда мы его провожали?
Манеру отчима — спрашивать и самому отвечать — Никита усвоил хорошо и спокойно ждал, пока он выговорится.
— Провожали мы не на пенсию, нет, бери, Никит, хуже; кабы на пенсию, то все бы сердце не болело — оттрубил человечище положенный срок, отдыхай, в «козла» бей, в домовом комитете активничай. Квартиру он получил у черта за куличками!
Отчим завозился в кресле, и скрипнули кожаные подкладки на культях.
— Ну-кась погляди, — он повернул рисунок на свет.
Таких рисунков у Никиты много, и ему не по себе, когда отчим показывает новый. Но странно, в них во всех, очень похожих, различия в деталях: то солнце настолько ярко, что остальное едва угадывается сквозь лучи; иногда выпукло выпирает крыло самолета; бывает, что человек, находящийся между солнцем и землей, распластался необычно. Сейчас парень напряженно всматривался в ясно видное лицо падающего, даже покоробило — отчего парашютист бездумно улыбается и почему у него глаза с прищуром?
— Здорово, — запнувшись, сказал Никита.
Отчим посветлел, стал прибирать на столе и захламленном подоконнике, опрокинул банку с клеем — пальцы не держали инструмент.
Никита выволок из угла деревянную плоскую тележку на четырех шарикоподшипниках, крутнул один — шарики заскрежетали: «Утром песок набился», — капнул под обойму машинного масла из бутылки, крутнул снова: «Порядок».
Он вынес тележку наружу. Отчим, опираясь на толкушки, прихваченные к запястьям ремешками, выбрался из мастерской. Никита закрыл окно щитами, накинул на них длинную железную полосу, которой хватало и на дверь, запер массивным висячим замком.
Тележка катилась легко, он тянул вполсилы — это отчим прилежно действовал толкушками. Около магазина их остановила женщина и, показав каблук туфли, заголосила:
— Что ж ты ставишь, дядь Паш, такие набойки, неделю поносила, и опять болтаются!
— Не гомони, Настя! Я же тебе говорил: пусть Иван выточит целиковые — токарь же! Тем износа нет, а мне что, какие из комбината дают, такие и ставлю — клепаные, стерлась заклепка — и выбрасывай набойки. Не одна ты маешься!
И потом еще долго отчим ругал деятелей из комбината, горячился, стучал толкушками; обращался к Никите, будто он и есть тот самый снабженец Галкин, который каждое утро привозит на пикапчике в мастерскую капитально отремонтированную обувь и доставляет столь плохие материалы на срочный и мелкий ремонт. Но потом его запал иссяк, после асфальта пошел песок, и тут не до разговоров, помогай пасынку тащить тележку.
Выбравшись на утоптанную тропинку, Никита перевел дыхание. Отчим задремал — сонно клевал носом, потрепанная офицерская фуражка сбилась набок, руки с толкушками расслабленно волочились по земле.
Никита осматривался, не признавая вроде бы знакомого поселка, в котором вырос, где помнят его сопляком: пятиэтажные дома, растущие как грибы; на балконах сушится белье; из окна протянули резиновый шланг и поливают клумбы, ребятня бегает, галдит, смелые же ныряют в этот искусственный дождь; на скамейке под тополями сидят три дородные старухи по прозвищу «Три поросенка»; возле сараев подростки окружили новенький мотоцикл и хлопотавшего с тряпкой счастливого его владельца — стоят молча, вожделенно разглядывая: «Прокатиться бы!» А раньше здесь теснились обшарпанные бараки, нависали над их дырявыми крышами ветви тополей, прикрывая от непогоды и той копоти и сажи, что витала над ними, когда чадили заводские трубы; сквозь щели проникал дым с гарью и оседал черной пылью на занавесках, рамах, застил дневной свет в стеклах. Казалось — так и будет вечно, с тем и предначертано смириться. Но сломали бараки, стало просторно, светло, людей потянуло вверх, прочь от низкости, приземленности. Но прошлое уцелело, оно близко, оно забилось кое-где по квартирам, и олицетворением его глядят на действо жизни «Три поросенка» — почти целый день, изредка вмешиваясь в уличные происшествия: одна кричит хриплым басом, другая — визгливо, а третья постреливает лисьими зенками и констатирует: «Фулиганы!» Уцелел единственный деревянный дом, но и его скоро снесут вместе с сараями.
От дома мчался мальчуган лет пяти, он целился из красного пластмассового пистолета и вопил восторженно: «Та-та-та!» Заложив руки за спину, он шмыгнул носом, серьезно сообщил:
— А меня водой из шланга полили!
От детского голоска отчим проснулся, осмотрел мальчугана:
— Почему же тебя окатили?
— Чтоб быстрее вырос! — последовал гордый ответ. — А когда вырасту, я их полью!
— Ишь сорванец... иди сюда.
Отчим был вровень с мальчуганом; он утер ему нос, пригладил мокрые волосы, грозно спросил:
— Говори, Колька, баловался в детском саду?
— Совсем немножко, — сказал мальчуган. — Мы с Димкой Наташкину куклу привязали к нитке и крутили, она летит, как в цирке выступает. Наташка заплакала, а Марь Ванна нас заругала... Папка, — озадачился он, — а почему деревья поливают?
— Чтоб росли, высоко-высоко!
— До неба?
— Ага.
Мальчуган, наморщив лоб, задумался:
— А зачем до неба?
Отчим замешкался, задрал голову вверх, вслед за ним глянул туда и Колька.
— Вот вырастет дерево до неба, люди! залезут на вершину и будут смотреть во все стороны до самого моря-океана, где живет рыба-кит, понял? Берись, подсоби брату тащить тележку!
Колька ухватил ручонкой веревку, натужился:
— Но-о, поехали!
Слушая разговор отчима с братом, Никита насупился: он никого не корил — ни мать, ни отца, умершего, когда сыну был лишь годик; хотелось ему чуточку другой жизни, какой — неизвестно... Но почему-то порой бывало горько, и он завидовал Кольке и Нюрке. Три старухи — «Три поросенка» — приторно жалели его: «Сиротка бедненький! Видать, не сладко живется, тощой-то уж больно, замухренный!» Они бдительно следили за семьей, во всеуслышанье обсуждая ее события. О матери: «Глянь-ка, с безногим сошлась!» Об отчиме: «Куды ж ему хозяином быть?» О родившейся вскорости Нюрке: «Помрет с голоду, как пить дать помрет!» О Кольке: «И куды ж плодятся?» На эти пересуды, сопровождающие все его детство, Никита, как и мать с отчимом, не обращал внимания — мал был. Но однажды ребята гоняли мяч на узеньком пятачке между сараями и домом, и он нечаянно разбил стекло в окне комнаты одной из старух. Скандал разразился ужасный. Мать, плача, побила сына, а Никита не проронил ни слезинки, поняв из ругани старух, кто он такой — безотцовщина. И напрасно отчим старался быть с пасынком ласковым — обида Никиты на злую к нему несправедливость не проходила, с годами утихла, но нет-нет да и выплеснется.
Отчим, опираясь на толкушки, спрыгнул с тележки, ловко подкидывая культи по ступенькам, добрался до узкой покоробленной двери.
Из форточки крикнула мать:
— Никита, натяни веревку, я белье повешу!
А когда стемнело, то опустел поселок, гуськом убрались «Три поросенка», запахло тополями, в окнах домов зажглись огни — голубые, желтые, розовые, зеленые; в заводском Доме культуры запустили радиолу, и динамик орал на всю округу.
Небо не погасло до конца — звезды, еще робкие, поблескивают; вспыхнули фонари вдоль штоссе, и от них по асфальту пролегли неясные блики.
Никита сидел на лавочке возле дома. Из открытого окна слышен голос отчима — читает Кольке сказку; Нюрка шьет на машинке купальник — на днях едет в пионерлагерь; мать гладила. Поверх штакетника свесили тяжелые головы золотые шары. Пробежала собака — хвост колечком, широкие и вислые уши хлопали; она обнюхала столб, задрала ногу. Никита шугнул ее. Собака, недоумевая, посмотрела: чего пристал?
— Ма! — позвал Никита.
Мать отдернула занавеску, высунулась из окна, прищурившись, выглядывала сына.
— Я к Люсе пойду!
— Дольше двенадцати не гуляй!
Люся жила за шоссе в новом доме на втором этаже. Никита позвонил. Долго не открывали. Наконец показалась усталая женщина в халате:
— Люся убежала с час назад. — Она успокоила кого-то в глубине коридора: — Парень пришел, с дочкой учится в техникуме. — Потом снова обратилась к Никите, улыбаясь заискивающе, жалко: — Подожди, если хочешь, внизу...
Никита постоял в подъезде, машинально пересчитал освещенные окна в доме напротив: число вышло несуразное — семнадцать, его и поделить не на что; заскучал, двинулся прочь, делая крюк по другой улице. В скверике залез на веревочные детские качели, оттолкнулся: из темноты то наплывали, то удалялись огни фасада Дома культуры, молоденькие тополя и липы замельтешили, здание закачало — словно все незыблемое вдруг сорвалось с места.
Из Дома культуры выбежала девушка. Никита узнал Люсю. Соскочив с качелей, он невольно пошатнулся, присслонился к дереву, пережидая, когда пройдет головокружение.
Люся заметила парня, цепко схватила его за руку:
— Пойдем, дело есть.
Никита наклонился и близко увидел ее лицо — тоненькое, со встревоженными большими глазами, успел разглядеть родинку на правой щеке возле мочки уха. У него неожиданно вырвалось:
— Ты красивая...
— Красивая или нет — значения сейчас не имеет. Иди, куда ведут. Тут недалеко, — подбодрила она.
Парень покорно шел, сжимая ее крепкую ладошку, и от волнения вспотел: никогда еще Люся не разговаривала с ним так — требовательно, с надеждой, будто он единственный, к кому можно обратиться за помощью в трудную минуту. «Что, если я ее обниму и поцелую?» — вдруг подумал он, и ему стало жарко, душно, во рту пересохло. Никита резко высвободил руку, со страхом посмотрел на девушку — хорошо, что темно и она ни о чем не может догадаться! Скрыться бы...
— Вот здесь, — Люся подвела парня к овощной палатке. — Гляди.
Согнувшись, так что голова очутилась между колен, на земле сидел Ленька Горенкин. Никита толкнул его в плечо — тот мягко повалился.
Ни слова не говоря, Никита ухватил Леньку под мышки и поволок через шоссе. Раза два он передыхал, пока не дотащил грузное податливое тело до водопроводной колонки. Уложив Леньку лицом вниз в желоб для стока, Никита нажал на рукоятку: сильная струя воды ударила пьяному в затылок — вода потекла за шиворот. Горенкин шевельнулся, зафыркал, встал на четвереньки.
— Но-но, спокойно, не дрыгайся! — прикрикнул Никита.
Ленька подставил рот под струю, захлебнулся, чихнул; пил жадно, натужно, аж скорчило; он икнул, прохрипел:
— Нутро горит...
— Вылечишься! — съязвил Никита, выключил колонку. — Ну, поднимайся!
Ленька пополз, уперся лбом в заборчик, помедлил, соображая; вдруг взвыл: «А-а-а, гады!» Вскочил, затряс штакетник, оторвав палку, замахнулся:
— Прибью!
— Попробуй ударь! — Люся храбро встала перед ним — звонкий голос сорвался: — Скажу Вале — она тебе такую взбучку устроит...
Горенкина качнуло, он привалился к заборчику и замер; Люся тронула его за рукав рубашки:
— Иди спать, Леня. Хочешь, мы с Никитой проводим до общежития?
Отшвырнув палку, Горенкин глухо сказал:
— Нельзя туда...
— Где же ты будешь спать? — растерялась Люся.
Никита понял — нужно что-то предпринять, а всему причиной Люся. Он хотел и завтра, и послезавтра видеть ее снова, и еще долго-долго...
Решение отыскалось неожиданно:
— Пошли, Ленька, к нам. В сарае переспишь.
— Правильно! — Люся захлопала в ладоши.
Никита плелся сзади — он завидовал Горенкину: конечно, к тому все девчонки льнут, хоть бы кто-нибудь так переживал за него. Нет, не кто-нибудь, а именно Люся. Не дай бог, про сегодняшний случай узнает Валя! Чего к ней, такой длинноногой, приклеился Ленька? Нескладная, тощая, косы носит — не хочет прическу делать; правда, она симпатичная, особенно брови — густые, черные.
Люся, повиснув на руке Горенкина, тараторила — уговаривала, просила; тот тяжело переставлял ноги, иногда, сопротивляясь, останавливался, но она тащила его вперед.
Дверь в сарае открыта, внутри при свете керосиновой лампы отчим сучил варом дратву — наладился ремонтировать Нюркины сандалеты.
— Эк тебя! — оглядев Леньку, удивился он. — Ну-кась, присаживайся на верстак, а ты, Никит, погуляй пока с девушкой.
— Почему вы нас гоните? — возмутилась Люся. — Мы же его товарищи!
— Ишь любопытная... Марш отсюда, покуда не позову, и прикройте дверь — мужской разговор предстоит!
Вызвездило. Тонкий ломтик луны еле светил — вокруг него небо блеклое. Поселок засыпал, гасли окна. Фонарь на столбе болтался — дул слабый ветерок, и желтый овал света скользил взад-вперед по песочной яме, огороженной досками: в ней слепленные ребятишками башни, горки, пещеры и валялся вверх колесами забытый оранжевый игрушечный автомобиль.
Люся зябко съежилась. Никита снял куртку и накинул ей на спину. Руки непроизвольно задержались на плечах — она легонько прижалась к его груди, и он прямо перед глазами увидел на шее завитушки светлых прядей; волосы пахли ромашкой, видно, их недавно мыли; беззащитная, доверчивая — все было так ново и пленительно для него... Никита затаил дыхание, боясь шелохнуться.
— Я сегодня не занималась, — прошептала Люся. — Не могу его видеть и слышать. Приходит, как хозяин, со мной шутит! Но я же вижу, что это... ложь! Скорей бы получить диплом...
— А дальше? — спросил Никита, сообразив, о ком завела она разговор.
— Уеду к отцу в Омск...
— Мать одну оставишь?
Люся быстро отстранилась:
— Для нее будет лучше! Ты не лезь в чужие дела, как-нибудь сама разберусь!
— Может, все устроится? — настаивал Никита.
— Не хочу, не хочу! — Люся застучала кулачками по лавке.
— Я ж по-дружески...
— Эй, молодые люди! — позвал из сарая отчим.
Девушка поднялась первой, скинула куртку на колени Никиты, вызывающе тряхнула головой и пошла — гордая, независимая, отчужденная. Он упрекал себя за неуклюжесть, за неумение поддержать беседу: что-то надо было сделать не так, по-другому, а как — не знал! Он обидел ее. Не очень-то Люся в нем нуждается, да и что в нем привлекательного? «Я докажу! — словно спорил с ней Никита. — Окончу техникум, поступлю в институт...»
— Поругались? — догадался отчим, когда они втиснулись в маленький сарайчик. — Может, и вы подадитесь на край света искать счастья, как этот здоровенный бугай?
На верстаке — низеньком, чтобы безногому удобнее мастерить на нем, Горенкин сидел, скорчившись, застылый, широкие ноздри нервно вздрагивают.
— Вам стоило послушать, как он здесь ныл! — отчим в сердцах сплюнул. — Тряпка ты, Ленька, вишь, родители запретили девушке встречаться с ним, так сразу вербовку в зубы и на север?
— По их словам — я ей не пара, — выдавил Горенкин. — Ну и пусть она... а я кто? Работяга...
— Ты же в техникуме учишься, — напомнил Никита. — Как же ты уедешь?
— Великий козырь в руках — и мямлишь! — обрадовался отчим. — Она-то любит тебя?
— Чего вы ко мне привязались? — взбеленился Горенкин, разогнулся и звучно стукнулся затылком о потолок. — Не знаю, ничего не знаю!
— Эх, нюня, — вздохнул отчим и жестко закончил: — Нукась, хватай тележку и тащи на улицу!
— Я к ним не пойду...
— А туда никто и не зовет!
Никита во все глаза глядел на отчима: сейчас он такой, каким бывал, когда рисовал парашютиста, словно прикасался к чему-то светлому, что живет в душе, — огромному, доброму...
— Гони галопом! — весело понукал отчим Горенкина, который, упираясь, волочил тележку по песку вдоль сараев. — Осторожней, тут бельевые веревки, не наткнись‚— предупредил он. — А теперь рули мимо ЖКО к дому номер девять, к среднему подъезду... Эх, ночь-то великолепная, пахнет... тополями, яблонями, землей!
— И помойными ямами, — буркнул Горенкин.
— Во-во, отсюда вся и морока, что ты одни помойки видишь, а вокруг них-то — красота кипит!
За дверью квартиры повозились с цепочкой, щелкнул замок: щурясь, на пороге в пижаме и шлепанцах появился Шандабылов, от удивления он заскреб волосатую грудь.
— Мы к тебе, Федорыч, — снизу подал голос отчим, — с этим оболтусом, — Горенкин рванулся было прочь, но он цепко ухватил его за штанину: — Ты куда?
Шандабылов молча взял парня за шею и втолкнул в коридор.
Люся притулилась спиной к стене — веки смежены, будто спит она. В подъезде полумрак, наверху разговаривают — наверное, парочка облюбовала подоконник в пролете. С мусорным ведром прошла женщина — демисезонное пальто не застегнуто, и виднеются полы цветастого халата. Она подозрительно понюхала, позыркала по углам, заворчала: «Не сорите, окурки не бросайте... Шляются!» «Да мы не курим!» — миролюбиво ответил Никита.
«Воспользуйся, пока наедине, — убеждал он себя, — скажи что-нибудь Люсе, может, опять предложить куртку?» Но путное не шло на ум. Он отвернулся, пытаясь сосредоточиться. Шорох сзади заставил его выпрямиться — Люся потерянно опустила руки:
— Поздно уже... Побегу...
— Я провожу тебя!
— Не надо, я сама... Ты... хороший, — она потянулась на носках и неумело, едва ощутимо коснулась плотно сжатыми губами щеки парня, низко наклонив голову, рванулась по ступенькам вниз, на выход.
Никита вспыхнул, побежал было за ней, но удержался: в висках бешено стучало, подкосились ноги. Он еще не очухался, когда открылась дверь и на толкушках выбрался отчим:
— Люся-то где?
— Домой помчалась...
— И нам пора.
Лишь возле сарая Никита догадался спросить:
— До чего вы там договорились?
— Э, Никит, из лап Федорыча не колыхнешься: если взялся за кого — считай, обтешет первый сорт! Ленька у него заночует.
Никита задохнулся от внезапной догадки:
— И меня ты отдал к нему на обтеску?
В темноте не видно лица отчима, он безмолвствовал, ошеломленный словами пасынка; опомнившись, сказал, и не узнать горькой, торопливой речи:
— Засвети в сарае...
Казня себя за резкость, Никита шарил по полке, отыскал коробок со спичками, зажег керосиновую лампу. Отчим вскарабкался на низенькую широкую табуретку, слазил под верстак, зачем-то достал колодку, повертел ее и бросил.
— Садись, Никит.
— Я постою.
— Как хочешь... Этот разговор должен был состояться. Непременно! Правда, думал по-иному обставить. Шандабылов... это человек, — голос отчима дрогнул, пальцы схватили с пола древесную стружку, смяли ее. — Пора тебе все знать, Никита, не маленький уже...
Он пристально смотрел мимо пасынка на мигающую лампу, словно там, за границей света, развертывались тягостные картины жизни.
— По госпиталям я, латаный-перелатаный, провалялся почти до конца войны. Выпустили, а куда идти? Один-одинешенек, мать-то померла. Запил я, Никит, ох и крепко запил! Много нас таких мыкалось. У инвалидов пенсия, да разве хватит на водку? Облюбовал я место на железнодорожном мосту, положу фуражку и песни пою. Ох и подавали, когда «Землянку» или «Темную ночь» тянул! Тут главное слезу выдавить: сам заплачешь — глядя на тебя, прохожие разжалобятся и обязательно мелочишку кинут. Так и жил — беда горло утянула, как петля, податься некуда... Утречком как-то притащился на мост, хотел малость подсобирать к открытию палатки в поселке, чтоб похмелиться. А народ идет незнакомый — телогрейки да шинели серые весь мост заполнили, лица озабоченные, — и стыдно мне стало просить у рабочего люда милостыню. Фуражку нахлобучил поглубже — и поскорей сматываться. Спускаться одному несподручно, кричу: «Братцы, подсобите!» Подхватили меня двое, снесли вниз, на землю поставили. Я только двинулся прочь — чувствую, кто-то за плечо тронул и наклоняются глаза, участливые и строгие, губа верхняя шрамом изуродованная. «Куда путь держишь, браток?» — спрашивает. В госпиталях-то от немощи скрипить зубами, но все же надеешься на чудо, а тут впервые ощутил безысходность и обиду, что мимо, мимо катится жизнь и никому до меня нет дела! Вот и этот, с виду серьезный мужик, пожалеет и смоется. Озлобился я: «Чего к инвалиду пристал? Разве не знаешь, что пути у нас два — в больницу иль на кладбище! Хлобыстай и не забудь пописать на мамашин фикус!» Сгрудились вокруг люди, а у меня дикое желание, аж руки зудят, испоганить все, изничтожить, чтобы и им опротивело жить, — матерю напропалую. Тогда он и говорит задумчиво: «Запутался малый... Зацепим, ребята, на буксир?» Тянут меня на тележке в завод. Вахтер было не пропускать, а они поперли на него толпой. Удивил меня завод и испугал — корпуса громадные, прокопченные, паровозы пыхтят, и народу — тьма! В цехе, куда мы пришли, гул, стук, пых, гром — ошалеть можно. Мужик тот завел меня в закуток — там старичок сидел, беленький, сухонький, в очках, сказал ему: «Дядя Ваня, принимай ученика, сделай из него шорника». С этого все и началось. На ноги он меня поставил, хоть и безногий я. Сколько повозился!.. Я ведь прятался, нарочно не выходил на работу. Да куда там! Прилепился, как репей, — отыщет и приволокет. Потом я втянулся, оправился, одежду прикупил. И с твоей матерью Федорыч познакомил, ты тогда только ходить начал. Я к тому времени шорничал вовсю — ремни сшивал на станки, обувку рабочую ремонтировал. Когда Нюрка родилась, пришлось уйти в сапожную мастерскую — время посвободней и не надо на верхотуру влезать, трудно ведь мне, от ног ничего не осталось и никакие протезы нельзя носить. А Федорыч... горячий он, но справедливый. Кому же мог я доверить тебя, как не ему?..
Раскаяние, боль — все испытал Никита, жадно вникая в сбивчивое повествование: разве имеет он право осуждать кого-либо? Многие носят в душе горе: одни — большое, необъятное, другие — маленькое, похожее на обычные житейские неприятности; и не просто различить их, они одинаково порождают страдания.
— Где мастеру губу покалечило?
— Он в войну на флоте служил, там и ранило. Повезло ему — лицо что, осколок в груди до сих пор сидит...
Они надолго умолкли. Отчим, облегченный, ясно посмотрел на пасынка и сказал:
— Не пора ли спать? Тебе рано на работу. Заговорились... Ты поосторожней, ребят не разбуди...
Дома Никита разделся в темноте, нащупал Кольку и отодвинул к стенке, лег на спину, подложив под затылок руки.
Отчим пробрался за печь, с трудом залез на кровать, мать спросонья спросила: «Шляетесь, полуношники?» Рядом посапывал братишка, острая коленка, упиравшаяся Никите в бок, изредка вздрагивала — ему, наверное, снились сны — яркие, где много солнца и брызжет водопад. Печь серо дыбилась, на ней косые пятна — это светил уличный фонарь и отпечаталась оконная рама.
Никита забылся незаметно, призраки, обступившие его, стушевались, исчезли; легкое, как пушинка, тело воспарило навстречу фонарю, под конус света...
Всегда так — будто только-только закрыл глаза, а уже осторожно теребит мать: «Вставай, пора на работу!» Никита, чуть приоткрыв веки, посмотрел в окно: прошел дождь, и фонарь, умытый, покачивался. Никите почудилось, что фонарь доволен наступившим бездельем: «Посветил — надо и отдохнуть!»
Мать сунула руку под одеяло и пощекотала Никите пятки. Отбрыкиваясь, он вскочил. Братишка, раскинувшись на подушке, безмятежно спал. В углу посапывал отчим.
Перекусив, Никита положил в карман куртки сверток с бутебродами. Выйдя из подъезда, он поежился — после дождя прохладно. На листьях деревьев и проводах повисли крупные капли, потемнела мокрая изгородь палисадника, но краешек солнца уже пылает над крышами, и округа скоро подсохнет.
Около сквера Никита пристроился к потоку людей; хлопали двери заводской проходной, заляпанной объявлениями о собраниях и лекциях. Вахтеры почти не смотрели в пропуска — ведь идут все знакомые...
Ребят из бригады Никита догнал возле склада. Петька лениво поздоровался. Он закинул пиджак через плечо и придерживал его пальцем за вешалку, Генка — худощавый, верткий, макушкой едва достающий до подбородка друга, забегал то вперед, то сбоку Петьки, наскакивал, кипел негодованием:
— Дуб, бык, чучело огородное! Ишь идет, хоть бы хны, хоть бы слово сказал!
Петька сквозь зубы цыкнул слюной далеко в сторону:
— За дело Леньке морду набили, пусть не дебоширит!
— Эх ты... Где ему теперь жить?
— Где хочет, на заводе не работает!
— Ух и твердолобый ты, Петька...
Они свернули в проход между корпусами, переждали, пока по подвесному монорельсу пройдут вагонетки с отливками.
Железная лестница гудела от множества ног, Никита провел ладонью по перилам и измазался солидолом — кто-то успел, забывшись, схватиться грязной рукавицей. Генка, идя сзади, бушевал:
— На бюро обсудим, поймешь, как кулакам волю давать!
Кое-где в цехе урчали станки, но их робкий рокот еще не заполнил пролеты; позвякивали заготовки, сгружаемые подсобниками с электрокаров в тару.
Чем ближе участок, тем все больше удивлялся парень, — станок, на котором он вчера обтачивал шкивы, работал, и кто-то высокий склонился над суппортом. «Горенкин!» — опознал Никита.
Ленька поправил прядь волос, прилипшую ко лбу, — взгляд его напряженный, тревожный, словно он чего-то боится.
— Мастер сказал, чтобы мы вдвоем шкивы точили. Я — внутренний диаметр, ты — наружный.
Никита подошел к соседнему станку, прикинул — нужно поставить решетку для ног.
— Я твоим инструментом попользовался. Кладовка откроется — свой получу.
— Ладно, чего уж, — смирился Никита.
Подсобники пригромыхали с тележкой. Дядя Матвей огорошил прибауткой:
— Печем пироги? Жарено-варено, репкой заправлено, луком присыпано, редькой утыкано, ешь — не хочу! Никак, Леха? Ай да гусь лапчатый, вернулся? А я-то кумекаю, чтой-то наш диспетчер сёдня смирный! Вона где гвоздь-то загнут — Леха вернулся!
— Не балабонь, — прервал расходившегося подсобника Шандабылов, который со слесарями привез приспособление. — Вот сюда установите склиз.
Никита еле поспевал за Горенкиным: хватал разогретую деталь со склиза, укреплял на оправке, включал самоход, выверял размер, укладывал проточенный шкив в ларь — и движения повторялись снова; лишь в тот момент, когда резец полз по поверхности отливки, немного передыхал. Монотонность утомляла, и пропадала радость, которая жила в нем сначала: Никита посматривал на электрические часы, висевшие на колонне напротив, и с нетерпением ждал сигнала сирены.
Едва раздался ее вой, он выключил станок и устало поплелся в раздевалку за бутербродами; облюбовав место в красном уголке, развернул сверток; даже любимые творожные ватрушки сжевал без аппетита.
Красный уголок заполнялся: на едина вытащили теннисный стол, натянули сетку, и замелькал белый шарик — резались навылет, двое на двое; очередники, чтобы не мешать, жались по стенам; на невысокой сцене пожилые рабочие дубасили в домино; девчонки шушукались в углу.
Подбежал встревоженный Горенкин:
— Я в отдел кадров заходил, а там говорят — приезжала милиция, и твоего отчима забрали...
— Что?!
Никита перехватил мастера у двери конторки:
— Отчима милиция забрала! Отпустите разузнать…
— Ты, случаем, не того? — Шандабылов покрутил пальцем у виска. — Кто сказал?
— Горенкин слышал в отделе кадров.
— Вот это да... Ну-ка, мигом!
Наскоро умывшись и переодевшись, Никита поспешил в проходную. Окна сапожной мастерской закрыты ставнями, дверь заперта. В парикмахерской разговорчивая уборщица высыпала:
— Безногого? Как же, я белье из прачечной принесла — простыни, наволочки, салфетки. А машина с полоской тут и прикатила, милиционер с наганом, сурьезный; народишко любопытный околачивается. Посадили Пашку-то — и тю-тю!
— Куда?
— В канбинат, в контору...
Пересекая шоссе, Никита чуть не угодил под самосвал. Шофер открыл дверцу кабины и помянул недобрым словом его родственников. Никита перелез через низенькую ограду на зеленый газон — так короче путь; на углу улицы осмотрелся — на той стороне дом, в котором левое крыло первого этажа занимает контора комбината бытового обслуживания. Почти вплотную с каменными ступенями высокого крыльца — милицейская машина.
У кабинета директора сотрудницы сторожко подслушивали, что происходит за дверью. Толстая кассирша тетя Люба — у нее Никита иногда получал зарплату за отчима — признала парня. Женщины разошлись по своим столам за перегородку, тетя Люба подглядывала в окошечко кассы.
Никита приник к неплотно прикрытой двери и услышал:
— Выпивают у тебя в мастерской... Сигналы есть...
— Подумаешь, если ко мне друзья иногда заходят выпить...
Тишина. Потом заговорил директор:
— Павел Алексеевич, от греха подальше — давай переходи в мастерскую на рынок?
— Здесь же люди... Я их знаю, и они...
Никита прислонился лбом к холодному косяку; его била лихорадка — изнуряющая, липкая дрожь. Происходящее оглушило, он тщетно пытался успокоиться, на что-то решиться: «А если я войду и скажу?» Но что сказать — придумать не мог; готовый грызть глотку каждому, кто обидит отчима, он сжался в комок, как перед прыжком. Словно он, Никита, за все в ответе и должен действовать, ждать нельзя: рядом, за дверью, плохо отчиму, очень плохо... Скрип кожаных подкладок на культях заставил Никиту отскочить в сторону.
Отчим тяжело выбрался из кабинета, увидел растерянного пасынка:
— А, Никит. — Через плечо указал большим пальцем: — Заварушка, слышал?
Он усердно затолкался к выходу; на тротуаре отчим облизнул сухие губы:
— Сполоснуть бы горло пивком... Вали, Никит, к бочке у булочной.
Продавщица сразу налила им по кружке; мужчины, томившиеся в очереди, не взъерепенились, как обычно бывает, если какой-нибудь нахал прет к бочке.
Никита не любил пиво, однако пил горький напиток; отчим медленно осушал кружку, надолго задумывался и опять подносил ко рту пузатый сосуд; вдруг прорвало его, забылись неприятности, тяготы:
— Мечтал я, Никит, испытать, что такое свободное падение. Говорил мне бывалый товарищ: летишь, а кругом простор, легко, песни поешь... Самое главное — ожидание земли, цели падения, и притягивает она. Хлопнет за спиной парашют, но полет продолжается, внизу — земля и люди на ней! Коснулся ее, пусть даже упал, ты рад — достиг цели! Вновь тянет очутиться там, вверху, чтобы опять броситься вниз. И так бесконечно...
У отчима было такое просветленное, восторженное лицо, словно он падал сейчас из поднебесья на зеленую планету, испытывал ни с чем не сравнимый миг свободного парения над землей, когда хочется петь от восторга и счастья и кажется, что этот миг, прекрасный и неповторимый, никогда не кончится, не иссякнет, а все, что за этим мигом, — неважно, все остальное — плата за наслаждение жизнью!
Никита с удивлением смотрел на отчима, как будто впервые видел его и заново открывал для себя. Раньше он испытывал к нему лишь обычную жалость и обиду, что такой человек занял в его жизни место отца. Сейчас же в отчиме ничто не напоминало человека, который, кроме сапожной мастерской, подметок, заплаток да каблуков, и не видел ничего; человека, которого страшная, беспощадная война приковала к убогой тележке и лишила многих радостей...
— Куда теперь? — Никита взялся за веревку тележки.
— Домой... Завтра на рынок, в другую мастерскую добираться.
Метров через двести асфальт кончился, тащить тележку с отчимом по песку было трудно, волнение Никиты улеглось. Они двинулись мимо строящихся домов, мимо спортплощадок — там стучали волейбольные мячи, кто-то властно командовал: «Пас!» — мимо песочниц, в которых копошилась малышня под присмотром бабушек и мам; в сквериках пенсионеры лупили в домино; женщина, привязав веревку к деревьям, повесила половики и размеренно колотила палкой, выбивая пыль. Мир жил, творил свои каждодневные дела, и двое приближались к своему дому.
Отчим отрывисто, с паузами, когда отталкивался, заговорил:
— Может, так и надо, что со мной случилось, а? Не будь этого, я бы мать твою не встретил, тебя, — мысли у отчима сбивчивые. — Ведь хорошо нам, верно? А что не летал, не прыгал — другие же, здоровые, тоже не все знают, что это такое, правда?
— Правда, батя, — ответил Никита и не удивился легкости, с которой впервые произнес это слово — батя, словно было оно с ним всегда, где-то глубоко, и лишь ждало своего часа, чтобы естественно и в нужный момент вырваться.
Сзади донесся задыхающийся — не от усталости — шепот:
— Подожди... сынок... передохнем...