Только никому ни слова! Плохо мне придется, если лесник узнает что-нибудь. Он и без того все время следит за мной, с тех пор как кто-то обломал в заповеднике верхушки сосенок. Восемнадцать деревьев попортил. Но это не я. Я никогда бы не стал калечить деревья — мне хорошо в лесу, недаром я целыми днями слоняюсь там в каникулы. Лесник, ясно, видел меня не раз, вот он и хочет свалить на меня это дело с обломанными верхушками. Но доказать-то он ничего не может. Так ему и сказал мой отец. И даже фрау Грайнер, директор школы, заступилась за меня. Петрик не мог это сделать, сказала она, он, правда, мальчик озорной, но природу любит, взгляните, по биологии у него «отлично» и… И лесник ушел. Поверить он, конечно, не поверил. Это было видно по его лицу.
А теперь он подкарауливает меня. Даже в полевой бинокль следит за мной. Что я ему, заяц, в самом деле? Я прячусь в подлеске и тихонько свищу. Тихо-тихо. Плутон сразу понимает. Он во всю длину распластывается на земле, кладет голову на передние лапы и прижимает уши. И не почешется даже. Хотя только что носился по всему лесу. Плутон понимает команду. Он — пес умный, хотя и маленький. Маленьким он был всегда. Еще вырастет, сказал отец, когда принес его домой. Главное — уметь ждать. И я набрался терпения и ждал. Я‑то мечтал о настоящей большой овчарке. А тут такой жалкий комочек шерсти. Дам-ка ему кличку Плутон, надумал я через три дня. Вдруг это поможет. Но это не помогло. Плутон, пожалуй, малость подрос, но не очень. Сейчас ему два года, и он, когда служит, только-только достает до сиденья стула. Толстый Гой, который хочет со мной дружить, всякий раз, увидев Плутона, язвит: «Для карлика он просто гигант». Я на это ничего не отвечаю. Да и что тут скажешь? В собаке главное не рост, а ум. Так, Плутон, что бы там ни говорили, умный пес. Не умеет он разве отличить наших кур от соседских, — на что даже мы, люди, не способны, — когда они, белые и нахальные, сидят на наших кормушках? Или разве не найдет он потом дерево, на котором как-то увидел белку, хотя у нас здесь тысячи деревьев и все они похожи друг на друга? Или, скажете, не понимает он, что, идя со мной на охоту, нельзя привлекать к себе внимание и что-нибудь попортить?
Лесник может сколько влезет следить. Он специально выписал из города новый бинокль, чтобы накрыть меня. Ну и пусть. Какие у него основания обвинять в чем-то человека, гуляющего по лесу? А Плутон будет невидим и нем.
Обычно он то и дело тявкает. На воробьев в кустах сирени. Или на ворон в поле. Но стоит мне только пощелкать языком и свистнуть, он сразу смекает: идем на охоту. А значит — помалкивай.
Только одному в лесу скучно. В лес надо идти вдвоем. Вот если бы толстый Гой действительно был моим другом и не так тяжел на подъем, я мог бы, пожалуй, обойтись без Плутона. Но так… запрещено: собакам не разрешают бегать без поводка. Они могут потревожить дичь, чего доброго, даже затравить ее или придушить. Плутон, разумеется, ничего такого не сделал бы. Он всегда как вкопанный, вытянув хвост во всю длину и подняв переднюю лапу, стоит перед гнездом фазана или перед напуганным, дрожащим олененком. Я тайком пробираюсь следом, внимательно осматриваюсь, а затем мы оба идем дальше, не притронувшись ни к чему. Так поступаем мы — Плутон и я. Но лесник-то этому не верит. Вот я и прошу: никому ни слова, иначе я не смогу рассказать вам эту историю.
Началось все, как обычно. Был понедельник, нет, четверг. Впрочем, могла быть и пятница, неважно. Во всяком случае, будний день, а мне до смерти не хотелось делать уроки. Я слонялся по саду, стараясь пропускать мимо ушей непрерывные увещевания бабушки, но это мне не очень удавалось. Потому я пощелкал языком, тихо-тихо посвистел сквозь зубы; я еще не кончил свистеть, как из-за угла дома пулей вылетел Плутон. Перекувыркнулся у моих ног, потом, словно мячик, высоко подпрыгнул несколько раз, залился лаем и вообще повел себя, как не положено нормальным собакам. Уж очень он радовался. Но едва мы подошли к лесу, как Плутон утих и, уткнув нос в вереск, помчался впереди меня. Да, день был прекрасный, не то в конце апреля, не то в начале мая, во всяком случае — весной; дрозды пели, самцы-фазаны кричали на свой лад, и на верхушках сосен уже показались первые, свежезеленые весенние побеги. Я бежал и бежал все дальше в лес, я забыл, что мне, собственно, нужно делать уроки, но ведь мама придет с работы только около пяти, а отец еще позже, значит, у меня еще было много времени.
И конечно же, я встретил лесника. Как всегда подозрительно, посмотрел он на меня, но у него была другая забота — его мопед, выплевывая голубые облачка дыма, вихлялся на песчаной почве, заросшей вересняком, и норовил врезаться в ближайшее дерево. Потому лесник должен был глядеть в оба, ибо дороги там узкие, они непонятным образом петляют то вокруг одного, то вокруг другого дерева и нередко кончаются в песчаной яме.
Я вежливо поздоровался с ним и подумал: хорошо бы запретить такими вот зловонными трещотками нарушать тишину леса. Потом отправился дальше, ни разу не обернувшись. Не прошел я и ста шагов, как услышал тявканье Плутона. Я обмер от ужаса, ведь, как я уже говорил, Плутон никогда не лаял в лесу. Случалось, он слегка повизгивал, например когда загонял на дерево белку. Мог и поворчать, это он делал обычно, найдя в зарослях сосняка старую лисью нору, но от лая воздерживался.
А тут вдруг… Я не знал, как мне быть. С одной стороны, я, естественно, хотел броситься к Плутону, хотел посмотреть, что за редкого зверя он там вспугнул, а с другой — нельзя было выпустить из виду лесника. Стоит ему только услышать… и я пропал, ведь он-то знает всех собак на шесть деревень в округе. Сначала я заметался туда-сюда, но потом все же остановился и взял себя в руки. В лесу было тихо, так тихо, что даже в ушах звенело, и казалось, ты совсем один в этом бесконечно большом мире. Я уж было подумал, что то была ложная тревога, когда Плутон снова тявкнул раз-другой, но теперь уже злобно, отрывисто, и в лае его прозвучали высокие резкие ноты. Не успел я испугаться, как опять услышал треск мопеда. Лесник, наверно, только что выбрался из ямы, должно быть, эта извивающаяся дорога настолько поглощала его внимание, что он ничего не замечал.
Даже хорошо, подумал я, что от этих мопедов так много шуму-треску. Ударь сейчас рядом с лесником молния, и он решит, что это попросту искра зажигания. А больше я уже ни о чем не думал, я сорвался с места и бросился в направлении, откуда доносился лай Плутона. Теперь я был уверен, что лесник ничего не слышал.
Наконец я очутился на какой-то просеке, слева поднимался высокоствольный лес с его нагретыми солнцем соснами, справа раскинулся заповедник, тут я знал каждый кустик. Заповедник этот — сплошной обман. Продираешься через стоящие вплотную друг к другу деревья высотой в человеческий рост и, пройдя сто метров, думаешь: лесу конца не будет. Но не успеешь оглянуться, как начинается спуск в старый, заброшенный гравийный карьер, ты теряешь почву под ногами, скользишь, спотыкаешься, падаешь, чего доброго, катишься кубарем и приходишь в себя метров через десять внизу, на дне котлована, скорее всего, в кустах дрока, или в луже, или даже на иголках какой-нибудь искривленной сосенки. Ими-то и кишит все здесь внизу, этот низкорослый сосняк и покрывает холмистую местность, только кое-где оставляя свободным желто-красное пятно гравия. Но самой глубокой точки котлована он не достигает, там растет пушица с жесткими стеблями, а в июне она цветет белыми хлопьями пуха. В прошлом году, когда Плутон был еще маленьким и игривым, одна такая пушинка попала ему в нос. Три дня он чихал и фыркал. И с тех пор избегал этих мест. А сегодня все же залез сюда.
Ну, думаю, верно, он там облаял что-то совсем особенное, не иначе как я натолкнусь на волка, или на лося, или еще на кого-нибудь в таком роде. Само собой, я знаю верную дорогу через заповедник, хорошо знаю, где здесь наиболее удобный спуск в котлован, недаром однажды я уже вывихнул себе лодыжку при спуске, этого вполне достаточно.
Итак, я стараюсь ступать как можно тише, даже дыхание сдерживаю, медленно, шаг за шагом, спускаюсь от края котлована наискосок к глинистым канавкам, прорытым дождевыми потоками, смотрю налево, смотрю направо и при этом все время прислушиваюсь — ветер доносит до меня хриплый назойливый лай Плутона; я благополучно достигаю дна и попадаю не в кусты дрока, не в яму, наполненную водой, а на твердую, хорошую почву — на гравий; тут я мгновенно становлюсь на четвереньки и ползу тихо-тихо — ведь гравий имеет гнусное обыкновение хрустеть; я ползу до ближайшего куста, а там почва мягкая и упругая, там я могу даже шмыгнуть туда-сюда в согнутом положении, могу и передохнуть в какой-нибудь промоине, а потом тотчас дальше, туда, где тявкает Плутон. Он все время мечется и скачет перед плотной стеной густо сплетенного сосняка, взволнованно крутит обрубком хвоста, он уже и лаять-то по-настоящему не может, до того он охрип. Теперь я понимаю, что именно тут, под кустом, засел редкий зверь, может даже свирепая волчица со своими волчатами, ведь просто к волку Плутон подошел бы безо всяких. Итак, я ползу дальше, хватаю собаку за ошейник и тащу ее в сторону, ложусь плашмя на землю и сквозь сухие нижние сучья всматриваюсь в прогалину, загороженную кустами. Поначалу я ничего не вижу, только желтое пятно гравия, затем одну ромашку, на которой не хватает трех лепестков, и, наконец, что-то блестящее, должно быть старый башмак, — но разве старый башмак может блестеть? Я чувствую, как лоб у меня покрывается капельками холодного пота, я слышу, как стучит мое сердце, его стук заглушает даже тявканье Плутона, а он, с той минуты как я подполз к нему, весь надрывается от лая. Но башмак не один, рядом с ним второй, и виден совсем отчетливо, даже узелок я различаю, которым заканчиваются шнурки. Вот тоже, думаю я, после того как прошел первый испуг, не может как следует шнурки завязать. Однако же в ботинки должен быть обут кто-то! Плутон облаял не волчицу, не волка, не лося, а человека.
— Эй, вы! — кричу я. — Не бойтесь, моя собака лишь лает, а кусается, только когда я ей приказываю.
С той стороны живой стены слышится какое-то неясное бурчание, не разберешь, то ли сердитая воркотня, то ли гневная брань; я навостряю уши.
— Давай проваливай со своей шавкой, — произносит сиплый, сварливый голос, — а ну, катись отсюда, понял, ты!
Я узнаю голос. Ах, этот Плутон! Он вспугнул не медведя, не волка, не лося и даже не чужого человека, например вора какого-нибудь, который прячется здесь, он облаял самого обычного жителя нашей деревни. А именно — Мудрагса Петера, с ним я и вовсе на «ты». Разочарованный, я приказываю Плутону: «Куш, лежать!» — и разочарованно, раздраженно кричу через стену:
— Сам проваливай, это не твой лес!
Разочарованный, раздраженный и обозленный, я как раз собираюсь сделать шаг, чтобы уйти, как вдруг слышу за кустами не то стон, не то тяжелый вздох, какой иногда надают старухи, когда пытаются нагнуться, или почтальон Фитце, когда он перегружен почтой и не успел заправиться при этом шнапсом, — этакий странный, страдальческий звук слышу я. И чтобы этот звук исходил от Петера Мудрагса? Петер — каменщик, ему 23 года. Почему бы он стонал?
Может, здесь какая-то тайна, с надеждой думаю я и поглаживаю взглядом усталого Плутона.
— Что с тобой? — кричу я Петеру.
— Катись ты! — доносится до меня его рычание.
— Да ведь ты стонал!
— Что?
— Стонал!
Тишина. Ничто не шелохнется.
— Может быть, ты ногу растянул? — спрашиваю я снова. — Тогда я притащу ручную тележку или тачку.
— Незачем, оставайся здесь!
Голос Петера звучит теперь решительно, словно бы он никогда в жизни и не стонал. Но то, что я слышал, я слышал. Сперва я прикидываюсь дурачком и говорю:
— Ты сам не знаешь, чего хочешь. То смывайся, то оставайся. Тебя не поймешь.
И опять тяжелый вздох. Совершенно отчетливый. Тут я больше не выдерживаю, даже не стараюсь отыскать приличную тропинку через частый кустарник, а напрямик прокладываю себе дорогу в путанице ветвей и оказываюсь на просеке. Там, на ветхом корневище, сидит Мудрагс Петер — он в полном порядке, сидит себе, раскачивая ногой, на пуловере дыр нет, на брюках ни пятнышка, плащ висит на кусте, желтый портфель лежит на желтом гравии.
— Послушай, — говорю я, — смотри не попадись!
Я имею в виду сигарету в руке Петера, она дымится, выдавая его с поличным. И в порядке исключения я чувствую себя заодно с лесником, поясняя:
— В лесу курить воспрещается.
Петер смотрит на меня, словно я какое-то чудище, бросает сигарету в ближайшую лужу, сигарета гаснет, зашипев, а Петер отводит от меня взгляд. Теперь он неотрывно глядит перед собой в землю; сначала я думаю, он подсчитывает лепестки на хилых ромашках, потом предполагаю, что он считает в уме; наконец понимаю: он ничего не видит и ничего не подсчитывает, а просто уставился вниз, словно перед ним огромная черная, бездонная пропасть.
Бог ты мой, думаю я, что же здесь случилось?
И решаю с места не сойти, пока не раскрою тайну. Неторопливо и демонстративно ищу себе удобное сиденье — этот пень слишком низок для меня, этот слишком сырой, наконец я нахожу какое-то старое оцинкованное ведро без ручки, с шумом опрокидываю его и устраиваюсь поудобнее.
Все это должно означать: не сомневайся, у меня есть время, я могу и подождать!
Но для Петера я теперь пустое место. Так сидим мы на двадцатиметровой глубине, на дне котлована, небо укрывает нас своей тишиной, лишь изредка сверху, из леса, сюда залетит заблудившийся жесткокрылый жук и, почувствовав под собой глубину, шлепается в испуге. Плутон вздрагивает, но не от страха, а исключительно по привычке быть настороже. Вдобавок его мучает позыв к чиханию, вероятно, это место напоминает ему о прошлогодних назойливых волосках пушицы. Так безо всяких перемен проходит довольно продолжительное время.
Наконец Петер вздыхает в третий раз. Теперь это выглядит так, словно он просыпается от глубокого сна; он встает, потягивается, так что трещат суставы, глубоко переводит дух и снова садится, весь поникнув. Я уже думаю: сейчас он опять уставится в одну точку. Но я ошибся. Глаза Петера смотрят не в пространство, теперь его взгляд направлен на меня, на меня и на собаку, на небо, на ромашки и на противолежащий склон котлована, взгляд его скользит вверх и вниз по водосточным желобам и наконец опять останавливается на мне.
— Знаешь, — говорит Петер, — я просто удрал.
Плутон дважды с паузами чихает, и, когда он собирается чихнуть в третий раз, я уже до некоторой степени справился со своим удивлением. Вот тебе и Петер! Он просто удрал. Как же так? Может, он был арестован? Значит, я обязан бежать и привести полицию?
Но все это вздор. Во-первых, его никогда никто бы не забрал, и уж никак не полиция, ведь он не занимается нечистыми делами. Во-вторых, даже если бы он и занимался нечистыми делами, я все равно никогда бы его не выдал! За курение в лесу я мог бы на него заявить… и только… Как я сказал, Петер — каменщик, он из нашей деревни. Конечно, он способен накуролесить, но не настолько, чтобы ему пришлось прятаться. Как это все понять?
— Можешь говорить смело, — успокаиваю я его, — я нем, как бревно.
И это правда. Если я не хочу что-нибудь сказать, я и не скажу. Например, когда и должен ехать за покупками в Гросс-Швайднау. Тогда я прямо-таки нем. И глух к тому же. Говорить с тобой — все равно что говорить с бревном, заявляет мама после троекратных тщетных просьб. И бабушка обычно подпевает: он постоянно болтает без умолку, а стоит его попросить о чем-то, он и рта не раскроет. Вот это уж неправда. Вовсе я не говорю так много. Вечно на меня наговаривают. Однажды на Швайднауэрском кладбище, поливая могилы, я читал наизусть псалом, на каждую лейку по строфе, мне поневоле приходится спешить, иначе я бы не поспевал. Старая церковная сторожиха как раз полола на могилах сорную траву, она послушала некоторое время, потом заткнула уши руками и разразилась бранью. «О господи! — кричала она. — Спаси меня и помилуй, вели ему замолчать. Верно, он три раза успел отозваться: «Я здесь!», когда ты, господи, раздавал рты».
Она оклеветала меня перед богом только за то, что мне хотелось как следует выучить его молитву. К счастью, бога нет. Но тем, кто в него верит, он может это пересказать, и они тогда укоризненно покачают головами. Ох, уж этот Петрик. Чего только он не болтает…
Петера я, естественно, не боюсь. Он верит только в свои столбы. «Можешь говорить что хочешь, — сказал он мне прошлым летом, когда после работы ставил у нас новые столбы для ограды, — а такой вот высокий, стройный столб, аккуратно обтесанный и прилаженный, чуть ли не райское блаженство!»
Когда я задумываюсь над этим высказыванием, мне кое-что становится ясным. Столб был тогда последней работой Петера. Он вытер кельню и убрал ее вместе с молотком и ватерпасом на чердак. С сентября Петер перестал быть каменщиком. Он стал студентом. Студентом-каменщиком, как сказала бабушка. Но мать Петера возражала против такого определения. Он станет инженером, утверждала она, он уже наполовину инженер. Однако, когда Петер во время рождественских каникул был в деревне и узнал об их споре, он тотчас признал бабушкину правоту. Бог ты мой, инженер. До этого еще далеко…
Сейчас у нас май. Самый прекрасный месяц года, но еще никому не пришло в голову объявить его месяцем каникул. Значит, если Петер удрал, то на самый худой конец — из техникума.
— Послушай-ка! — говорю я, совершенно искрение удивленный. — Ты, верно, завалил сочинение.
Петер вздрагивает, оглядывает меня с головы до пят, хочет что-то сказать, но машет рукой, словно говорить не имеет смысла, а потом все же произносит:
— Хуже, много хуже.
— А как ты сюда попал?
Петер, как-то неестественно хохотнув, отвечает странно тихим голосом, будто хочет сам над собой поиздеваться:
— Доехал поездом до Линкслибеля, потому что там меня никто не знает, потом через сосновый бор — прямо сюда. Неплохая прогулка, не правда ли?
Честно говоря, если бы он добежал сюда из города, где находится техникум, мне бы это больше понравилось. Но Линкслибель-то этот всего в пятнадцати километрах отсюда. А может быть, даже и в двенадцати. Ведь сейчас мы находились посреди бора, далеко от деревни.
— А домой ты пойдешь? — продолжаю я растравлять рану.
— Что мне там делать? Никто меня не поймет.
— Не говори так, — парирую я, — однажды я тоже сыпался на истории. Мы должны были написать небольшую работу, а я не знал ничего, ни одного слова, понимаешь, ровным счетом ничего. И вдруг у меня что-то кольнуло в животе, я громко взвыл, учительница подбежала и говорит, что я и правда очень бледен и не нужно ли мне выйти. Вот этого бы ей не следовало произносить, потому что, как только я очутился за дверью, я припустил бегом, бежал, бежал и не успел опомниться, как оказался дома. Бабушка всплеснула руками, я смущенно пролепетал что-то о головной боли, она начала меня жалеть — все это школьные занятия и эта вечная алгебра — и стала пичкать меня медом от нервов. На следующий день отец позвонил в школу, холерина, сказал он и сам этому поверил, ведь бабушка с ее причитаниями в два счета сделает из каждой колики в животе опасную болезнь. Короче говоря, все сошло благополучно, а работу я до сих пор еще не написал.
Петер поглядел на меня свысока.
— Надувательство! — сказал он. — Сплошное надувательство!
Нет, вы только послушайте его! Сам же удрал, а меня упрекает в надувательстве. Я очень обиделся, свистнул сквозь зубы и собрался уйти.
— Эй! — закричал он, широко раскрыв глаза. — Ты куда?
Он совсем присмирел, этот Петер. Не хочет, чтобы я пошел и все рассказал в деревне.
— Видишь ли, — произносит он самым дружеским тоном, — есть у нас один такой экзамен. По математике. Больше года я кое-как успевал по этому предмету, а потом у нашей преподавательницы родился ребенок. С тех пор для меня все было кончено. Новый математик делал все по-другому, он засыпал доску числами, как фокусник, опомниться не успеешь, а их уж и нет. Я зубрил дома, запряг своих приятелей, они мне тоже помогали, но все напрасно. С февраля я болтаюсь, как уличный фонарь на ветру, представляешь, что это такое. Словом, я совсем отстал. До экзамена это кое-как удавалось скрывать, но сегодня хороший бы вид у меня был… Потому я просто…
— Смылся, — добавил я. И очень рад, что вместе с этим словом мог опять свободно вздохнуть. — Ну и что теперь дальше? — спрашиваю я через некоторое время.
Петер пожимает плечами:
— А ты знаешь?
Эх ты, говорю я про себя и лихорадочно обдумываю, что ответить, но ничего дельного мне в голову не приходит. Наконец я советую:
— Ты должен скрыться. Уехать куда-нибудь. Найти работу и все забыть…
Не успел я сказать, как тут же понял, что это чепуха: Куда может деться Петер? Ведь каждый тут же спросит, как его зовут, откуда он явился. Потребуют документы и все узнают. Петер тоже ничего не отвечает на мое предложение.
— Тогда вернись домой и все расскажи.
— Не пойдет, — отвечает Петер, — там бы меня вероятно, поняли, но товарищи со стройки — эти не поймут никогда. Ни за что, понимаешь? Ведь прошлым летом я убежал от них. Уволился в самый разгар работ. Даже бригадир, уж на что он ратует за повышение квалификация, и тот хотел удержать меня силой. Но наконец он понял, что меня не переубедишь. Хорошо, сказал он, иди! Но не попадайся мне на глаза, по крайней мере пока не станешь инженером. А ребята из бригады зажали в кулаке свои молотки и так на меня смотрели, что до сих пор мороз по коже подирает, когда я о том вспоминаю.
Понять его легко. Я тоже не хотел бы иметь дело с бригадой разъяренных каменщиков. Потому я не вижу иного выхода и говорю:
— Ну, так возвращайся назад, в техникум. Скажи там, что у тебя корь, что ли. Или еще что-нибудь в этом роде. Может, экзамен перенесут и снова тебя примут.
Петер энергично затряс длинногривой головой.
— Туда я больше не пойду, — говорит он, и слова его звучат почти как тот недавний стон. — Ничего я там не потерял. Да и не выйдет у меня ничего! Зачем мне мучаться? Уж если ты такой тупица, что ничего не смыслишь в математике, когда она преподается строго научным методом, тогда ты не должен учиться. Тогда твое дело — возить мусор. В тачке. Целый день. Всю свою жизнь. Вот тебе мое мнение…
Я был окончательно обезоружен. Огляделся вокруг — небо над нашими головами, под ногами гравий, перед глазами стена тесно сплетенных скрюченных сосен, а рядом все еще чихающий Плутон, которому непонятно, что же происходит, и ничего больше…
— Но здесь-то ты не можешь оставаться, — говорю я наконец. — Я, конечно, принесу тебе одеяло и что-нибудь из еды, но дольше трех дней ты здесь не выдержишь.
Петер пристально смотрит на меня, потом опускает взгляд на носок своего правого башмака, которым растирает на земле камешек. Потом — второй, третий, а я стою и думаю, что таким способом он еще и весь котлован вымостит, больше мне в голову не приходит ничего.
Но вот Петер снова стонет, теперь он опустил голову на руки и ерошит себе волосы.
— Не обращай на меня внимания, уходи, если хочешь, — тихо произносит он, — только никому ничего не говори. Я как-нибудь выйду из положения. Каменщиков везде ищут, это хорошая профессия…
Я встаю, но тут же снова сажусь. Плутону строго приказываю: «Лежать!»; я очень хорошо понимаю, как ему хочется поскорее покинуть это «щекотливое» место. Но разве могу я так поступить — оставить здесь Петера и идти выслеживать фазанов, на такое я не способен. Я остаюсь. И Плутон вынужден слушаться, хотя он весь исчихался.
Так мы сидим и внимательно смотрим друг на друга.
Переливчато-голубой зимородок выпорхнул из кустов к лужице, у него нет времени задерживаться, он появился и пропал, как дрожащий огонек над остывающим жаром. В ветвях сосен занимается гимнастикой пара синичек-лазоревок, и, когда Плутон спокоен, слышно, как что-то потрескивает при их курбетах. Где-то далеко позади, в лесу, кукует кукушка. Первая в этом году.
А я вспоминаю зиму. Вернее сказать, один определенный день в конце января, когда вдруг выпало так много снега, что занятия в школе отменили, потому что учителей и старшеклассников направили на расчистку улиц. А мы тем временем пошли кататься на лыжах. Построили себе трамплин почти у самого подножия горы и окрестили его «трамплином смерти». Мы его торжественно открыли, с шумом и гамом, а потом заметили, что он не так уж и высок. Однако толстый Гой все равно не захотел рисковать. Ребята, сказал он, уж если я оттуда сверху загремлю, с моим-то весом, то долечу до самого Баутцена! Конечно же, это была увертка, и притом весьма неудачная, за ней толстый Гой пытался скрыть свой страх и в то же время сказать: ну, поглядите-ка, что я за парень! Мы, разумеется, на это не клюнули, а здорово насели на труса; мы насмехались над ним, пробовали, правда, и по-хорошему, но наконец все стали выкрикивать ему: зайчишка-трусишка! И еще всякие разные слова, которые я и повторить-то не могу. Гой пришел в ярость, он швырнул на землю лыжные палки, схватил первого, кто подвернулся под руку, и сбросил его вниз, толкнул второго, так что тот с быстротой молнии устремился в застылую лесную чащу, третьему он наступил на носки лыж, и они тут же треснули, он попытался ухватить и меня, по него опередил. Оставь, сказал я, не повышая голоса, я ведь тебя вполне понимаю. Тогда он отпустил меня и недоверчиво вылупился. В то время как пострадавшие приходили в себя, чинили крепления, ощупывали шишки и размахивали кулаками, я настойчиво уговаривал толстого Гоя, словно передо мной был упрямый козел, который ни за что не хочет сдвинуться с места.
Видишь ли, сказал я, на такой полет с трамплина способен не всякий, и потому тебе незачем стыдиться, ведь один умеет одно, другой — что-то другое. Ты, может быть, сумеешь прыгнуть с десятиметровой вышки в купальне, а если нет, то и это не беда, тогда, может быть, ты выжмешь левой рукой три центнера. Но для прыжка с трамплина и с вышки необходимо мужество, и тот не виноват, у кого его нет, он попросту отступается и благородно отходит в сторону, чтобы дать дорогу другим, вот и все… Волноваться на твоем месте я бы, во всяком случае, не стал, ты злишься потому, что трусишь. Но мужество, в конце концов, не самое главное, если у человека мускулы железные и он может одним ударом вогнать в дерево два здоровенных гвоздя, зачем ему тогда мужество?
Вот так я долго убеждал толстого Гоя, сначала он только вращал глазами, но потом все же прислушался, особенно когда прозвучало слово «мужество». Тут он все-таки отшвырнул меня в сторону левым локтем и заорал: «Что? Это у меня нет мужества?» — подобрал свои лыжные палки, разбежался… И помчался по лыжне с грохотом скорого поезда, а когда он поднялся в воздух и прыгнул, свист и гул пошел, как от пожара или от водопада.
До Баутцена он, конечно, не допрыгнул, но опоре высоковольтной линии передач там, внизу, на финише, повезло, что она стояла не по курсу его трассы, а то на ней бы сегодня была по меньшей мере приличная вмятина.
Забавно, что я вспоминаю об этом сейчас, когда у нас весна, даже почти лето. И я сержусь на себя за то, что думаю невесть о чем, хотя хочу думать о Петере. Но отвлекаюсь я не без причины, было бы только время и не мешал бы Плутон своим бесконечным чиханием, пожалуй, можно было бы по долгом размышлении додуматься до чего-то путного. Но у меня времени нет.
— Н-да! — говорю я.
Петер смотрит на меня и тоже говорит:
— Н-да!
Немного. И чтобы завязать беседу (а беседую я весьма охотно), я начинаю просто фантазировать, я говорю и говорю что попало, может быть, хоть это чуточку утешит Петера.
— Слушай-ка, — говорю я, — ты вот сидишь здесь и изводишь себя, пойдем-ка лучше со мной фазанов выслеживать, я тебе и кроличьи норки покажу, а если нам повезет. Плутон отыщет даже кабана. Я вообще понять не могу, как можно в мае и в солнечную погоду быть этаким нытиком. Когда я слышу кукушку, я даже об уроках по биологии забываю, а биология для меня все же наименьшее из зол. Пошли, а! Плюнь на все, идем со мной, а не хочешь, так хоть пойди посиди в трактире у Хабеданка и выпей пивка. Это тебе поможет. И не думай ты о всякой ерунде, уж где-нибудь да пристроишься, не обязательно в твоей бригаде, работы хоть отбавляй. Вот и смотри на все сквозь пальцы, заработаешь денег, купишь себе мотоцикл и поедешь по стране. В конце концов, не каждый же обязан учиться. Раз не под силу, значит, и не надо.
Казалось, поначалу Петер совсем и не слушал меня, но вдруг пошевелился. Вот он отводит руки от пылающих ушей и медленно поднимает голову. Глаза у него как-то странно горят и, по-моему, дрожат руки. Меня это пугает, и я удваиваю свои усилия.
— Возьми, к примеру, старого Хубача, — говорю я , — он тоже каменщик, теперь он уже десять лет на пенсии и живет, точно капиталист. Хочет — остается дома, в кровати, а то идет к крестьянам, но он требует, чтобы ему хорошо платили за работу и еще выговаривает себе целую бутылку шнапса в день. Ступай-ка к нему и скажи: тебе следовало пойти учиться! Услышишь, что он тебе ответит!
— Прекрати! — рявкнул вдруг Петер.
Жаль, что он прервал меня, я как раз вошел во вкус. Я проглатываю половину своей речи и произношу всего-навсего:
— Смотри не съешь меня, я ведь хотел только помочь тебе.
Но Петер уже на ногах, стоит и сдергивает с дерева плащ.
— А может, ты и помог мне! — говорит он. Затем натягивает плащ, поднимает с земли портфель и бросается бегом сквозь заросли, перепрыгивает через лужи, как запыхавшийся лыжник, ставя ноги елочкой, взбирается вверх по склону и кричит мне оттуда: — Может, я еще успею на поезд в Линкслибель. А если нет, поеду следующим. Гляди ничего не говори в деревне, держи язык за зубами, понял, а иначе…
Больше я ничего не слышу. Да и нет надобности предупреждать меня. Я ведь и сам знаю, когда что говорить можно. И хотя ни фазана, ни кролика, ни тем более кабана я не увидел, я очень доволен Плутоном. Ведь он помог мне проникнуть в тайну, которая многому меня научила.
Я уже ощущаю это по пути домой. Позади стога сена, на краю деревни, сидит в засаде лесник с биноклем. Он делает вид, что рассматривает косуль, пасущихся совсем в другой стороне, но я не даю себя обмануть. То и дело переводит он бинокль на меня, и совершенно напрасно, конечно, ибо Плутон по-прежнему скрыт в подлеске.
Ах, лесник, лесник, думаю я, а ведь ты и представления не имеешь о том, что творится у тебя в лесу.