Не могу вспомнить, во что была одета моя бабушка, когда жуткое слово Азия заставило ее снова встать на ноги. Почему в моей памяти первой возникает именно она. я не знаю — при жизни бабушка всегда держалась где-нибудь сзади. А вещи ее я помню прекрасно: коричневое платье с вязаным воротничком, которое она надевала на рождество и в дни семейных праздников, черная шелковая блузка, клетчатый фартук и черная в крапинку вязаная кофта, в которой она, сидя зимой у печки, зачитывалась «Ландсбергским генераль-анцайгером». Но для такой поездки у нее не было чего-либо подходящего, тут уж память меня не подводит. Вот ботики на пуговках пришлись весьма кстати, их всегда можно было видеть на ее коротких, немного кривых ногах, вечно болтавшихся сантиметра на два над полом, и когда бабушка сидела на нарах в бомбоубежище и когда полом оказалась просто утоптанная земля, как это было в тот апрельский день, о котором я рассказываю. Гул бомбардировщиков — а они теперь среди бела дня летали над нами на Берлин — прекратился. Кто-то рывком распахнул дверь бомбоубежища, и в светлом, солнечном треугольнике около входа, вблизи от бабушкиных ботиков, обрисовались высокие черные сапоги с торчащим из них офицером-эсэсовцем, в белокурых мозгах которого, должно быть, крепко засело каждое слово, произнесенное бабушкой во время длительной воздушной тревоги: «Нет-нет, отсюда вы теперь меня никуда не вытащите! Пускай уж они меня убивают, такую старуху и не жалко вовсе». — «Что-что? — сказал эсэсовец, — тут, кажется, кому-то жить невмоготу? Думаете лучше попасть в лапы этих азиатов? Русские-то всем женщинам подряд груди отрезают».
Бабушка снова заохала: «Боже милостивый, чем же люди заслужили такое!» Дед цыкнул на нее: «Опять понесла свою ерунду». И я как сейчас вижу: вот они идут во двор и занимают каждый свое место возле нашей ручной тележки: бабушка в черном суконном пальто и в полосатом коричневом платке на голове — его еще мои дети донашивали как кашне — берется правой рукой за заднюю перекладину, дедушка — в шапке-ушанке и в тужурке из материи в рубчик — встает у передка. Приказано спешить, близится ночь, и близится враг, хотя наступают они с противоположных сторон: ночь с запада, враг с востока. А на юге, где они натыкаются друг на друга и где расположен городок Науен, огонь бьет прямо в небо. Мы все одинаково понимаем эти огненные письмена, их пророческий смысл означает для нас одно: на запад.
Но сначала нам надо разыскать нашу маму. Она вечно исчезает, когда пора двигаться дальше: ее тянет назад, хотя идти следует только вперед, и вот, частенько не зная, какому же чувству отдать предпочтение, она попросту убегает, ссылаясь на дела и бросая на прощание: «Ей-богу, повешусь!» А мы, я и мой брат, по детской своей наивности каждую фразу воспринимающие дословно, бежим в близлежащий лес, в котором маме решительно нечего делать, да и нам, разумеется, тоже, и, подмечая один у другого взгляд, скользящий по кронам деревьев, стараемся не смотреть друг на друга, говорить же о невыносимо страшных опасениях мы и вовсе не можем, поэтому мы молчим даже тогда, когда наша мама — с каждой неделей она становится все худее и костлявее — появляется со стороны деревни и, бросая в тележку мешочек с мукой, принимается осыпать нас упреками: «Носитесь здесь, людей пугаете, что вам такое втемяшилось? А кто, если не я, пойдет, по-вашему, выуживать еду у крестьян?»
И она впрягается спереди в тележку, мы с братом приналегаем сзади, небо то и дело вспыхивает зловещим фейерверком, и мне вдруг снова слышится свистящий звук — это сходит с рельсов наивный поезд реальности и на бешеной скорости устремляется в такую невероятную, такую непроглядную нереальность, что меня разбирает смех, неуместность которого я и сама прекрасно сознаю.
Только разве я смогу объяснить, что смеюсь не над нами? Упаси боже смеяться над добропорядочными оседлыми людьми из трехэтажного дома с тополем у входа, живущими теперь вроде старика и старухи из ветхой землянки: «Рыбка, рыбка Тимпете, приплыви скорей ко мне. Ильзебилль, жена моя, хочет стать женой короля». А ведь прежде у нас и желания не могло возникнуть сделаться там королем, папой или господом богом: довольная судьбой, одна продавала внизу, в лавке, муку и комбижир, соленые огурцы и суррогатный кофе, другая за столом, покрытым черной клеенкой, зубрила английские слова, поглядывая время от времени на город и реку; тихо, мирно простирались они внизу, не вызывая во мне желания когда-либо покинуть их, мой младший брат с невероятным упорством сооружал из конструктора все новые и новые чудеса, которые он с помощью веревок и колесиков пытался привести в какое-нибудь, пусть даже бессмысленное, движение, в то время как наша бабушка наверху, на кухне, жарила картошку с луком и майораном — жарить так картошку после ее смерти уже никто не умеет, — а дедушка, повесив просмоленную дратву на шпингалет окна и отвязав синий сапожный фартук, принимался тут же на деревянной досточке надсекать ножом корочки хлеба — как бы иначе мог он своим беззубым ртом разжевать их?
Да, трудно разобраться в том, для чего нас превратили в бездомных бродяг, но еще труднее объяснить, почему я над этим все время смеюсь. Смеюсь, хотя мой дядя — он «коренник» во второй тележке нашего маленького обоза — в который уже раз подозрительно спрашивает: «Хотелось бы знать, над кем здесь можно смеяться?» Смеюсь, хотя сознаю, что опасение, не над тобой ли смеются, неминуемо возникает у каждого, даже если его будут клятвенно заверять в обратном. Смеюсь, хотя, по совести говоря, мне хочется успокоить дядю, сказать, что смеюсь я исключительно над собой — и это сущая правда, поскольку в этот момент мне кажется, что меня с ними нет, пусть даже одну из фигур, подгоняемую в темноте ветром, любой принял бы за меня. Сам себя не видишь, когда находишься сам в себе, я же видела всех, в том числе и себя (как вижу всех нас и сегодня), будто меня кто-то вытащил из моей оболочки и, поставив рядом со мною же, приказал: «Ну, смотри!»
Я и смотрела, правда, без особого удовольствия. Вот мы сворачиваем с проселочной дороги и медленно тащимся в темноте по ее ответвлениям, вот добираемся до аллеи, которая подводит нас к воротам и дворовым постройкам какого-то имения, вот, несмотря на ночь, к конюшням, немного прихрамывая, подходит сутуловатый мужчина, не обладающий, видимо, даром чему-либо удивляться, поскольку он приветствует наш измученный, находящийся на грани отчаяния отряд невозмутимо и на свой манер:
«А, это вы, Содом и Гоморра! Ну, ничего ничего! Местечко в маленьком бараке как раз найдется для любящей парочки!»
«Чудак какой-то», — удрученно заметила мама, когда мы последовали за Калле во двор, а дедушка, обычно скупой на слова, не без удовольствия пояснил: «Видно, у него не все дома». Так оно и было. Калле стал, например, называть дедушку мастером, хотя дед за свою жизнь добился только таких «высоких» чинов: «рядовой императорского пехотинского полка», «сапожный подмастерье господина Лебузе из города Бромберга», «стрелочник имперской железной дороги», «инспектор округа Франкфурта-на-Одере».
«Послушай-ка, мастер, — сказал Калле, — располагайся вон там в закутке. — И он удалился, насвистывая: «Выпьем-ка еще по чарке, выпьем-ка еще по чарке…» Кипяток и чай все эти люди, спящие на двухэтажных кроватях, видимо, уже получили и съели свои неизменные бутерброды с ливерной колбасой — это легко можно было определить по запаху: даже во сне я прикрывала нос рукой. Дедушка — он у нас плохо слышал — стал было по привычке читать на сон грядущий «Отче наш», но едва он проговорил «И остави нам, господи, долги наши», как бабушка крикнула ему в самое ухо, что он не дает людям спать, и они поссорились. Теперь пререкания стариков могли слышать все, тогда как прежде их слышали лишь скрипучие деревянные кровати да ангел-хранитель в червой раме, с изречением внизу: «Не отчаивайся, даже если дал трещину последний якорь спасения».
На рассвете нас разбудил тот же Калле. «Волами править умеешь? — спросил он моего дядю. — Господин Фольк, здешний помещик, уезжает со всеми чадами и домочадцами, только вот волами, которые повезут фураж, некому править». — «Как-нибудь уж сумею», — сказал дядя, хотя тетка тут же прицепилась к нему как репей, доказывая, что волы невесть какие опасные животные и что за чужих людей подставлять свою шкуру… «Заткнись, — цыкнул он на нее. — А как, интересно, ты повезешь отсюда свое барахло?» Нам всем разрешили сесть на телегу, а нашу ручную тележку привязали к ее задку. «Здорово, черт возьми, — сказал Калле, — только не воображайте, что волы будут двигаться быстрее вашей тележки». Тут в охотничьей шляпе, суконном полупальто и в брюках гольф пожаловал господин Фольк, чтобы, хлопнув по рукам, заключить с новоиспеченным кучером соглашение, подошла и фрау Фольк, пожелавшая заученно учтивым тоном поприветствовать женщин, волей-неволей принадлежавших теперь к ее свите; я ее сразу возненавидела, она почему-то говорила мне «ты» и позволяла своей таксе Бинхен обнюхивать наши ноги, видимо пахнувшие ливерной колбасой. Зато моя тетка мигом смекнула, что нам предстоит иметь дело с благородными, уж, конечно, ее муж не нанялся бы к какой-нибудь шушере. В это время где-то сзади открылась стрельба, и мы тронулись ускоренным шагом. «Господь бог не оставит своих детей», — сказала моя бабушка.
Ночью я в последний раз видела сон, часто мучивший меня в детстве: мне снилось, будто отец и мать совсем не мои родители, будто в младенчестве меня перепутали с дочерью лавочника Рамбова из Фридрихштадта, а этот бестия слишком хитер, чтобы заявлять о своих притязаниях на меня; разобравшись во всем, он потихоньку принимает свои меры, а я стороной обхожу улицу, на которой он, стоя в дверях своей лавки, частенько поджидает меня с леденцами на палочке. Однако в эту ночь во сне я заявила ему, что и его теперь ни капельки не боюсь, что власти у него надо мной уже нет и что отныне я сама буду забегать к нему каждый день за двумя плитками шоколада. И лавочник Рамбов безоговорочно принял мои условия.
Без сомнения, с ним я разделалась окончательно. И хотя меня, разумеется, ни с какой девочкой не перепутали, все равно я была теперь я и не я. И до конца дней мне будет помниться, как в меня вошло это стороннее существо, полностью завладевшее мной и обращавшееся со мной, как ему вздумается. Случилось это в холодное январское утро, когда, покидая второпях на грузовике свой родной городок (ехали мы на Кюстрин), я вдруг с удивлением обнаружила, что городок наш, в котором мне всегда доставало света и красок, в действительности оказался серым и будничным. Именно в этот момент кто-то внутри меня заявил медленно и отчетливо: прежнего ты уже никогда не увидишь.
Ужас мой не поддается описанию. Я поняла, что приговор обжалованию не подлежит. Мне осталось одно: верно и точно сохранять для себя в памяти все, что я знала, улавливать приливы и отливы слухов и надежд и пока что выполнять все, что требовали от меня другие, высказывая только то, что им хотелось от меня услышать. Что касается постороннего существа во мне, то оно мужало и крепло и, возможно, на моем месте постепенно перестало бы повиноваться. Оно и теперь нет-нет да и толкнет меня в бок: обрати внимание, они наблюдают за тобой, словно ты им чужая. Надо же, опять она смеется. А над чем, спрашивается?
Когда меня попросили рассказать об освобождении, о том, как проходил его первый час, я подумала, что мне это не составит труда. На протяжении стольких лет этот час стоит перед моими глазами словно отчеканенный, в любую минуту готовый к воспроизведению, а если у меня и были причины до сего времени не извлекать его из памяти, то минувшее двадцатипятилетие устранило их или, говоря точнее, помаленьку свело на нет. Казалось, стоят подать команду, аппарат заработает, и на бумаге сама собой потянется вереница образов, точных и ярких. Против ожидания я вдруг запнулась на вопросе о том, во что во время наших скитаний была одета моя бабушка, затем вспомнила то стороннее существо, которое в один прекрасный день действительно превратило меня в себя, потом изменилось само и, естественно, изменило свои суждения, и наконец я примирилась с тем, что из вереницы образов ничего не получится, поскольку воспоминания — это не альбом-гармошка, поскольку освобождение человека связано не только с датой и передвижением союзных войск, но и с каким-то трудным и затяжным изменением собственной души. Время же, устраняя одни причины, непрерывно рождает другие, затрудняя тем самым точное определение часа: хочется пояснее сказать, от чего ты освободилась, а уж если быть откровенной до конца, то и для чего. На ум вдруг приходит воспоминание о конце детских страхов, лавочник Рамбов, который в жизни, наверное, был славный человек; неудовлетворенная, ты начинаешь искать новое начало, а оно опять рисует все весьма приблизительно, и дело не двигается с места. Или вот момент, когда я перестала бояться пикирующих бомбардировщиков. Что посеешь, то и пожнешь, сказал бы наш Калле, будь он жив, но его, подобно многим другим, наперника уже нет в живых (смерть, оказывается, в самом дело устраняет причины). Его нет, как нет, скажем, батрака Вильгельма Грунда, в живот которого американские штурмовики всадили пулеметную очередь. Он был первым увиденным мною покойником, хотя мне было уже шестнадцать, значит, поздновато по тем временам. (Грудной младенец — тугой сверток, который я сняла с грузовика, чтобы передать его одной из беженок, — в счет не идет, я его не видела; услышав, как закричала его мать, я бросилась наутек.) Что касается Вильгельма Грунда, то на шоссе следовало лежать не ему, а мне — ведь мой дядя случайно задержался в это утро в сарае у больной лошади и мы не выехали, как обычно, вместе с Грундами первыми на шоссе. Вот где следовало находиться нам, а не там, в безопасности, говорила я себе, хотя там тоже слышны были выстрелы и, кроме того, от страха бесновались пятнадцать лошадей. Ведь с того дня я, собственно, и боюсь лошадей. Но еще больше я боюсь лиц людей, только что видевших то, чего не должен видеть ни один человек на земле. Именно такое лицо было у мальчика-батрака Герхарда Грунда, когда, открыв ворота сарая и шагнув по инерции несколько раз, он рухнул на землю: «Господин Фольк, что они сделали с моим отцом!»
Ему было столько же лет, сколько и мне. Его отец лежал в пыли у края шоссе рядом со своими волами, устремив неподвижный взгляд куда-то вверх, или, как принято говорить в этих случаях, на небо. Я понимала, что подобный взгляд ничто не в силах возвратить на землю — ни вопли жены, ни плач троих детей. Кстати, на сей раз нам почему-то забыли сказать, что это зрелище не для нас. «Быстро, — сказал господин Фольк, — всем, всем следует уходить отсюда как можно быстрее». И точно так же, как они подхватили мертвое тело за плечи и за ноги, они подхватили бы и меня, чтобы оттащить к опушке леса. Точно так же гробом для любого из нас, в том число в для меня, послужил бы кусок брезента из помещичьего амбара. Как и батрака Вильгельма Грунда, меня опустили бы в яму без песнопений и молитв. Чуть-чуть поплакав обо мне, они двинулись бы дальше, как это сделали мы, потому что медлить было опасно. Углубленные в мысли, они тоже долго молчали бы, но желанно уцелеть заставило бы их разговориться, и, наломав березовых веток, они утыкали бы ими свои телеги, полагая, что вражеских летчиков можно ввести в обман эдакой блуждающей рощей. Все, все было бы как сейчас, только среди них не было бы меня. А разница эта, существенная для моей особы, для большинства других ничего бы не значила. Герхард Грунд ведь ужо сидел на месте отца, погоняя волов отцовым кнутом, причем господин Фольк одобрительно кивал ему головой: «Молодчина! Твой отец пал как настоящий солдат».
Ну уж в это я нисколько не верила. Смерть солдата описывалась в учебниках и газетах совершенно иначе, поэтому я тут же заявила инстанции, с которой у меня был постоянный контакт и которую я — пусть с сомнениями и оговорками — именовала богом, что муж и отец четырех детей, как, впрочем, любой другой человек, не должен, по моему разумению, столь неподобающим образом уходить из этого мира. «Что поделаешь — война», — заметил господин Фольк. И хотя с этим трудно было не согласиться, все равно здесь было явное отклонение от идеала смерти за «рейх и за фюрера», но даже у мамы я не спросила, кого она имеет в виду, когда, обнимая фрау Грунд, она пробормотала: «Проклятые, бандиты проклятые!»
О второй волне — показались два американских штурмовика — свистком предупредила я, поскольку дело происходило во время моего дежурства. Как я и предполагала, «березовая роща», хорошо просматриваемая на открытом шоссе, была достаточно легкой добычей. Все, кто еще мог бежать, спрыгнули с телег и бросились в кювет на обочине. В том числе и я. Но на сей раз я не уткнулась лицом в песок, а легла на спину, дожевывая бутерброд. Так я поступила совсем не потому, что жаждала смерти, и уж, конечно, не потому, что принадлежала к числу тех, кто не ведает страха; к сожалению, это чувство было мне знакомо даже больше, чем следует. Но в один день дважды не умирают! К тому же в этот момент мне непременно захотелось увидеть того, кто будет в меня стрелять, ведь в каждом самолете — вдруг осенило меня — сидит по нескольку человек. И правда, сначала под крылом блеснули белые звезды, потом они сделали по второму заходу, и я обнаружила совсем рядом головы летчиков в шлемах, наконец различила белые пятна их лиц. Пленных я видела не раз, но лицом к лицу с нападающим врагом оказалась впервые, и, отлично зная, что врага следует ненавидеть, я вдруг неожиданно спросила себя, неужели им доставляет удовольствие делать то, что они делают. Впрочем, они тут же и улетели.
Когда мы вернулись к обозу, один из наших волов, его звали Генрих, неожиданно рухнул на колени. Из горла у него хлынула кровь. Дядя и дедушка распрягли его. Дед, ни слова не проронивший у тела Вильгельма Грунда, изрыгал теперь из своего беззубого рта поток проклятий. «Кого убивают? Ни в чем не повинную скотину, — кричал он хриплым голосом, — псы поганые, гады проклятые, подлецы, одни не лучше других!» Я боялась, что он вот-вот заплачет. Пусть уж отводит душу в ругательствах. Я заставила себя несколько мгновений смотреть на вола. В его взгляде, думается, не могло быть упрека, но почему же тогда я почувствовала себя виноватой? Господин Фольк протянул моему дяде охотничье ружье и показал на место за ухом вола. Нас отослали прочь. Когда раздался выстрел, я оглянулась. Вол тяжело валился на бок. Женщины весь вечер были заняты стряпней. Когда же, усевшись в солому, мы принялись за бульон, было уже темно. Калле, все время жаловавшийся на голод, жадно выхлебал свою миску, вытер рот рукавом и от удовольствия хрипло запел: «Все голубки стонут, все голубки стонут, лишь капустный голубец…» — «Вот стервец, черт бы тебя побрал!» — обругал его дед. Калле же, повалившись на солому, прикрыл голову курткой.
Нельзя поддаваться страху, если страхом охвачены все. Уразумев это, чувствуешь своего рода освобождение, но, поскольку наше освобождение еще впереди, мне хочется обрисовать то, что ему предшествовало и что сохранила от этого времени моя память. Было пятое мая, великолепное утро; вдруг возникла очередная паника — это разнесся слух, что нас окружили советские танки, и тут же распоряжение — быстрым темпом двигаться на Шверин, там, мол, американцы — диву даешься, если ты, конечно, не потерял способности рассуждать, с какой поспешностью все вдруг ринулись навстречу врагу, столько времени посягавшему на нашу безопасность и жизнь. Лично мне ни одна из имеющихся возможностей не казалась желанной или хотя бы приемлемой, однако окружающие упорно противились гибели, не представляя себе, как они смогут приспособиться к грядущему светопреставлению. Мне, например, понятно было желание женщины, которой объяснили, что чудодейственное оружие, мечта нашего фюрера, сейчас может уничтожить всех подряд — и врагов и немцев. «Ну и пусть бы», — сказала эта женщина.
Мы двигались вверх по песчаной дороге мимо последних домов какой-то деревушки. Возле красного домика мекленбургского типа около колодца умывался солдат. Рукава его нижней белой рубашки были высоко засучены, ноги широко расставлены. Вдруг он крикнул нам: «Фюрер-то умер!» Будто сказал: «Ну и погодка сегодня».
Еще больше, чем сознание, что это правда, меня поразил тон, каким были сказаны эти слова.
Я тащилась рядом с нашей телегой, слышала хриплые понукания возниц и храп измученных лошадей, видела костры на обочинах дорог — это офицеры вермахта жгли документы, — видела, как в придорожных канавах с неимоверной быстротой растут груды винтовок, автоматов и фаустпатронов, замечала все эти пишущие машинки, радиоприемники и прочую дорогостоящую военную аппаратуру, бессмысленно валявшуюся вдоль дороги, а в душе у меня все снова и снова звучала эта фраза — невозможно, чтобы она была просто обыденной фразой, мне казалось, громом должна была она отдаваться между небом и землей.
Затем пошла сплошная бумага. Вся дорога оказалась вдруг наводнена бумагой, которую все в большем количестве с неистощимой яростью бросали из военных машин, принадлежащих вермахту: всевозможные формуляры, мобилизационные предписания, циркуляры, бланки районных призывных пунктов — словом обычная канцелярщина, среди которой иногда попадались секретные приказы командования и данные о погибших, извлеченные из сейфов с двойными запорами, содержанием которых, поскольку их бросали прямо нам под ноги, теперь уже никто не интересовался. И словно в этом бумажном неистовстве было что-то омерзительное, я ни разу не нагнулась поднять хотя бы один листок, о чем после очень жалела, зато банку с консервами, которую мне бросил водитель какого-то грузовика, поймала на лету. Взмах его руки напомнил мне другой, часто повторявшийся взмах — это летом тридцать девятого я, ребенком, бросала пачки сигарет солдатам в запыленные транспортные колонны, день и ночь двигавшиеся мимо нашего дома на восток. За минувшие шесть лет кончилось мое детство, а теперь снова наступало лето, но вот зачем оно мне, я не знала. На одной из проселочных дорог был брошен на произвол судьбы обоз какого-то подразделения. Всякий, кто проходил мимо, брал с машин столько, сколько мог унести. Нарушился порядок и в нашем маленьком отряде: тот, кто еще недавно был вне себя от страха, вдруг сделался вне себя от жадности. Только Калле смеялся; притащив к нашей телеге брусок сливочного масла, он захлопал в ладоши и затараторил: «Ах ты, толстый черт собачий!» Вот когда от ярости можно было невесть что натворить!
В этот момент мы увидели заключенных концлагеря. Словно призрак, всю дорогу нас преследовал слух, что из Ораниенбурга их гонят впритык за нами. Но у меня ни разу не возникло подозрение, что мы бежим также и от них. А теперь они стояли на опушке леса и, казалось, настороженно принюхивались, почуяв нас. Мы, конечно, могли бы подать им знак, что опасности нет, однако ни один из нас этого не сделал. Осторожно, крадучись, они шли к дороге. Выглядели эти люди совершенно иначе, чем те, кого мне приходилось когда-либо видеть, и то, что мы невольно отпрянули, меня нисколько не удивило. Однако это движение и выдало нас; оно говорило о том, что мы все, пусть каждый в отдельности уверял себя и других в обратном, знали, как с ними обстояло дело. Теперь же мы, несчастные и жалкие, отторгнутые от своих жилищ и от своего имущества, от крестьянских домов и помещичьих усадеб, от лавок, душных спален и гостиных с полированной мебелью и портретом фюрера на стене, все мы отчетливо осознали — эти люди, приравненные к животным и приближавшиеся сейчас к нам, чтобы отомстить за себя, преданы нами. Еще минута — и они наденут на себя наши одежды, сунут окровавленные ноги в нашу обувь, голодные, они отнимут у нас только что раздобытые сливочное масло, муку и колбасу. С ужасом я вдруг почувствовала, что это будет справедливо, и на какую-то долю секунды поняла нашу общую вину. Но потом я снова о ней забыла.
Заключенные бросились не к хлебу, а к оружию, валявшемуся в кювете. Вооружившись до зубов и попросту не замечая нас, они пересекли дорогу, с трудом взобрались на противоположный откос и выстроились там с автоматами на изготовку. Молча смотрели они на нас сверху вниз. Я не выдержала и отвела глаза. Пусть бы они кричали, думалось мне, или стреляли в воздух, пусть даже в нас, черт возьми! Но они стояли спокойно, хотя было видно, что некоторые, шатаясь, с трудом стоят на ногах и с неимоверным трудом держат в руках оружие. Должно быть, о таких минутах они мечтали там днем и ночью. Но, увы, я ничем не могла им помочь, равно как и они мне, я их попросту не понимала и нисколько в них не нуждалась, они мне были решительно чужды.
Вдруг впереди раздался голос: всем, кроме возниц, предлагалось слезть. Это был приказ. Вздох облегчения пронесся над обозом, поскольку это значило одно — нам предстояло сделать последние шаги к свободе. Но не успела мы тронуться, как возницы из поляков соскочили наземь, привязали вожжи за передки телег, положили кнуты на сиденья, живо собрались в отряд и — кругом, шагом марш! — прямехонько отправились на восток. Господин Фольк, покраснев, как индюк, загородил им дорогу. Сначала он говорил с ними тихо, потом стал кричать, обвиняя всех в саботаже, в нечестной игре, в измене. И я увидела, как польские рабочие оттеснили немецкого помещика. Видно, и правда мир перевернулся вверх тормашками, но господин Фольк знать об этом не знал и по привычке схватился за кнут, однако его замах пропал даром — кто-то схватил руку господина Фолька, и кнут выпал на землю. Поляки же двинулись дальше. Господин Фольк, держась за сердце, тяжело прислонился к телеге, предоставив тонкогубой жене и глупой таксе Бинхен утешать его, в то время как Калле сверху поливал его бранью. Французы, оставшиеся с нами, выкрикивали вдогонку полякам пожелания счастливого пути, те понимали их слова не больше, чем я, но смысл они поняли, так же как и я; мне было обидно, что я не причастна к их радости, к этим вот окликам, к бросанию вверх шапок, к их языку. Но так оно и должно было быть. Мир состоял из победителей и побежденных. Одни могли свободно изливать свои чувства. Другие — мы — впредь должны были таить их в себе. Нельзя же было, чтобы враг видел нашу слабость.
А враг тут же объявился. Огнедышащий дракон показался бы мне милее, чем подъехавший легкий джип с жующим резинку водителем и с тремя развалившимися на сиденьях офицерами, которые в бездонном презрении к нам не потрудились даже расстегнуть кобуру своих револьверов. Я сделала безразличное лицо, стараясь смотреть мимо них, убеждая себя, что этот наигранный смех, эти вычищенные мундиры и равнодушные взгляды, эти мерзкие повадки победителей им нужны, чтобы лишний раз нас унизить.
Вокруг меня все стали прятать часы и кольца, я тоже сняла с запястья часы и небрежно сунула их в карман своего пальто. Сержант, стоявший в конце ложбины, долговязый неуклюжий парень с немыслимым шлемом на голове — эти шлемы неизменно смешили нас в киножурналах, — одной рукой указывал немногим имевшим при себе оружие, куда им бросать его, другою же привычными движениями обыскивал нас, гражданских. Окаменев от возмущения, я позволила обыскать себя, втайне гордясь, что и меня заподозрили в ношении оружия, причем утомленный от своих обязанностей сержант в соответствии с инструкцией спросил у меня: «Your watch?» Ему, победителю, захотелось, видите ли, получить мои часы. Однако этот номер не прошел, мне удалось его провести, сославшись на то, что другой, your comrade, ваш, мол, напарник, уже их изъял. И часы мои остались при мне. В это время мой обостренный слух снова уловил нарастающий гул самолета. И хотя меня это нисколько не касалось, я по привычке все-таки следила глазами за направлением его полета, инстинктивно даже бросилась на землю, когда он резко пошел вниз — отвратительная темная тень, стремительно пронесшаяся по траве и деревьям с отвратительным свистом пуль, вонзавшихся в землю. «Неужели опять?» — подумала я с удивлением, отметив про себя, что с каждой секундой все больше привыкаешь жить вне опасности. С чувством злорадства наблюдала я, как американские артиллеристы наводят на цель американское орудие и стреляют по американскому же самолету, который поспешно взмыл вверх и скрылся за лесом.
А теперь несколько слов о том, что было, когда снова наступила тишина. Некоторое время я продолжала лежать под деревом. Мне было безразлично, что начиная с этой минуты на меня уже не обрушится ни одна бомба, не обстреляет ни один пулемет. Меня не интересовало, что сейчас будет. Я не знала, для чего дракону становиться добрым после того, как он перестал изрыгать огонь. Не представляла себе, как следовало поступить доблестному Зигфриду, когда дракон, вместо того чтобы сожрать его со всеми потрохами, снимает с него часы. Не испытывала желания смотреть, как господин дракон и господин Зигфрид станут договариваться друг с другом в качестве частных лиц. Еще меньше мне хотелось ходить за каждым ведром воды к американцам на занятые ими виллы и пускаться там в дебаты с черноволосым лейтенантом из Огайо — последнему я напрямик заявила, что ненависть к нему диктует мне моя гордость.
Но чего я совершенно не желала, так это пускаться в разговоры с заключенным концлагеря, который в криво сидящих на носу очках в проволочной оправе расположился вечером у нашего костра и неслыханное слово «коммунист» произносил так, будто это было будничное, дозволенное слово, вроде знакомых нам «ненависть», «война», «истребление». Не было мне дела до его горести и разочарования, когда он спрашивал нас: «И где только, скажите на милость, вы были все эти годы?»
Я не жаждала освобождения. Лежала себе под деревом, кругом было тихо. Я была растеряна, мне представлялось важным запомнить ветки дерева на красивом майском небе. И вдруг я неожиданно заметила долговязого сержанта, который, сменившись, взбирался по откосу в сторону вилл, держа под руки двух хихикающих немецких девиц. Наконец-то у меня появилась причина повернуться на бок и зареветь.