Вышел бы, да вот беда:
Чем кормиться-то тогда?
Пенсион?.. Велико дело,
А уж крепко надоело…
В 1844 году Павел Андреевич подал прошение об отставке и был уволен в чине капитана, прослужив на действительной военной службе ровно десять лет, а всего пробыв в мундире, считая корпус, восемнадцать лет.
Однополчане, провожая Федотова, устроили обед. В штатском костюме Федотов выглядел неловко, но все господа офицеры были спокойны за судьбу своего бывшего сослуживца. Федотов понимал все тонкости обмундирования — значит, он будет писать батальные картины: дворцов у нас много, и все нуждаются в украшении. Или возьмет заказ расписать какой-нибудь собор небесным воинством.
Пили, провозглашали тосты, пели романсы, играли в карты.
Федотов уехал из казарм, но в академии помещения ему не дали.
Чернявый низкорослый ярославец Коршунов, вестовой Федотова, получил отставку вместе с ним; он и понес на новую квартиру большую черную доску, на которой Федотов делал мелом наброски и зарисовки. Новая пятирублевая квартира оказалась такой маленькой, что сразу не сообразили, куда поставить доску, и она стояла два дня на улице.
Первый год художник в неделю раза два-три приходил к своим старым друзьям; иногда и они заходили к нему, в небеленый, печальный дом среди пустырей дальних линий Васильевского острова.
Квартиру Федотов снимал от жильцов; она состояла из маленьких сеней, одной холодной комнаты да еще чуланчика, где помещался вестовой. Здесь Коршунов все сверху донизу оклеил лубочными картинками вперемежку с рисунками Федотова.
Вход в квартиру — через двор, мимо развалившихся сараев. Комната Павла Андреевича загромождена гипсовыми слепками и книгами; низ окон заставлен чем попало, чтобы свет падал только сверху. Из окон видны казармы Финляндского полка.
Первое пособие Федотов разделил на две части: оставил себе на месяц пятьдесят рублей ассигнациями, остальные отправил отцу.
Дрова скупо давали со склада Финляндского полка; обед стоил пятнадцать копеек, а всего на еду на двоих шло двадцать пять копеек в день. В комнате холодно, но угарно.
В Финляндском полку Федотов показывался все реже и реже. Говорили, что он работает утром, днем, вечером и ночью. Работает даже при свечах.
У него поредели волосы, воспалились глаза; глаза он промывает водой с белым ромом.
Батальных рисунков не рисует — перешел на жанр.
Друзья говорили, что лучше было бы Федотову поучиться у Брюллова — тот Исаакиевский собор расписывает. Зато какие у его жены серьги!
К Федотову ходили братья Агины — рисовальщики. Приходил гравер по дереву Евстафий Ефимович Бернадский — преподаватель рисования в гимназии. Ходил богатый и способный художник Лев Жемчужников, кончивший Пажеский корпус и ушедший в академию.
Судьба Жемчужникова как будто была отдаленно похожа на судьбу Федотова. Жемчужников любил говорить о поэзии жизни художников.
Стоя в табачном дыму, Павел Андреевич ему отвечал:
— Все вы выдумываете, господа дилетанты! За всяким из вас стоит кто-нибудь с полным карманом. Сами вы ни перед кем не стоите, никого не выносите на своих плечах. Вы толкуете о веселой бедности так, как я могу говорить о Швейцарии, сходив посмотреть на оперу из швейцарской жизни.
У Федотова при посторонних разговаривали о перспективе, о том, надо ли ее изучать по книге Дюрера или по книге профессора Васильева.
Когда посторонних не было, говорили о русской литературе.
За десять лет русская литература выросла так, как живопись не изменилась и за сто лет.
Мало что изменилось в Финляндском полку: там время обозначалось сменой формы. Ввели на офицерских фуражках кокарду, да нестроевые солдаты получили фуражки из серого сукна.
Изменились зато требования в искусстве.
Говорили о том, что старое искусство позволяло изображать все что угодно, но только предписывало при этом так прикрашивать натуру, чтобы не было никакой возможности узнать, что вы хотите изобразить.
Приходили молодые писатели — поэт Плещеев, молодой Федор Достоевский в бедном сюртуке и ослепительно чистом белье и многопишущий, суетливо работающий Владимир Рафаилович Зотов.
Говорили о темах: Будаков пишет о петербургских бедняках, Толбин собирается писать про ямщиков, а Григорович и Тургенев пишут о деревне.
Зотов много рассказывал про молодого водевилиста и поэта Николая Алексеевича Некрасова, горького бедняка, который выбивался в литературу и в ней уже показал голос, ни на чей не похожий. Некрасов писал:
Цепями с модой скованный,
Изменчив человек.
Настал иллюстрированный
В литературе век.
В иллюстрациях часто хотели изобразить то, что не позволяла цензура сказать словом.
Готовился альманах. Достали деньги, выбирали заглавие: «Зубоскал» или «Вечером вместо преферанса»? Название должно быть самым незначащим: всякое настоящее слово нужно говорить как будто мельком.
Агины, Федотов делали рисунки к Гоголю, к Достоевскому, Бернадский резал на дереве клише.
Спорили об ассоциациях, о том, что можно изменить жизнь, если работать группами. Федотов считал, что надо освободить искусство от заказчика, от необходимости расписывать соборы и делать портреты. Он предлагал собирать деньги по подписке и деньги эти передавать от имени общества талантливым художникам, а имена подписчиков печатать в газетах.
Рассказывали о Петрашевском; говорили, что ему двадцать семь лет, а виски у него уже поседели. У Петрашевского собираются по пятницам; там играют на рояле, говорят о цензуре, об освобождении крестьян, о религии, об искусстве и даже звонят в колокольчик, соблюдая правильность дебатов. Там говорят: теперешняя жизнь тяжка, гадка, порочна; порядок, ныне установленный, противоречит главному, основному назначению человеческой жизни — счастью. Следовательно, мы должны его свергнуть. Крепостной не имеет, трудясь от зари до зари, даже хлеба для своего пропитания и работает сохой. Однообразная работа берет у него силы и не дает того, что могла бы дать работа организованная. Силы народа уходят не туда: строят Исаакиевский собор из превосходного материала, но стройка эта бесполезна, и труд рабочих и художников пропадает даром.
— Жалко Брюллова, — говорил Агин. — Даже простой рисунок штрихом в альманахе часто доходчивей, народнее, а значит и долговечнее многих картин нашего великого мастера! В соборе темно, как в казенном кармане, никто и не увидит живописи.
Говорил Бернадский:
— Мы из материала, приготовленного для бесполезных строительств соборов, построим новые города, прекратим нищету и срам, сделаем так, что человек будет счастлив с той, которую он любит. Ты, например, Павел Андреевич, счастлив в любви?
— Я про любовь не говорю, — ответил Павел Андреевич. — Про любовь я на гитаре играю, а когда не играю, то отдаю гитару вот ей!
На ситцевом диване в комнате Федотова сидел манекен в женском платке на плечах, с гитарой в руках.
— У этой Оли, — сказал Павел Андреевич, — воли нет.
Он пел тихим голосом:
Так до славы дойдешь,
Мало, что ли?
Лучше выдумать, что ж —
Дань для Оли.
— Надо альманах делать, — говорил Бернадский. — Пускай это будут маленькие черные рисунки, вырезанные штрихом на дереве, на меди резать будем после. Мы, разночинцы или разорившиеся дворяне, дети солдат, пишем картины и изображаем на них богов, героев, и все не для себя. У Карла Павловича вся мастерская заставлена неоконченными картинами, а у тебя… посмотрите, как вокруг все растет!.. В Риме Александр Иванов большую картину пишет и жанр отрицает, но оговаривается: «кроме Федотова».
Учились рисовать, учились голодать, умели петь.
Песню сложил Федотов:
На дубу кукушечка,
На дубу унылая Куковала.
«Ку-ку, ку-ку», — куковала.
В терему красавица,
В терему унылая
Горевала.
«Ку-ку, ку-ку», — горевала.
Ноет сердце девицы,
Что не любит молодец,
Как бывало…
«Ку-ку, ку-ку», — как бывало.
Но долга ли грусть девицы?
Минет грусть-тоска.
Все пропало.
«Ку-ку, ку-ку», — и не стало…
И гнездо разрушено,
И птенцы расхищены,
Все пропало…
«Ку-ку, ку-ку», — все пропало…
И хор пел «Ку-ку, ку-ку» с веселой грустью.
Над шумом, над дымом и звоном гитары смотрит на всех проволочная голова, по которой изучал Федотов законы перспективы, законы ракурса лица.
Окно открыто; на Смоленском кладбище кукует кукушка.
На дворе изломанные кусты сирени цветут все-таки.