Один швейцар уже смотрит генералиссимусом: вызолоченная булава, графская физиономия, как откормленный, жирный мопс какой-нибудь; батистовые воротнички, канальство!..
Академия еще недавно была школой, приготовляющей для высшего дворянства маляров-мастеровых. То поколенье было смирное, жило и умирало молча.
Но сейчас биографии художников изменялись. Недавно умер Кипренский. Отец его был из крепостных помещика Дьякова Петергофского уезда. Родился Кипренский в селе Капорье и получил фамилию Капорский.
Капорками звали в Петербурге работниц, приходящих копать огороды весной.
В академии переделали имя Капорского в Кипренского.
Сейчас Кипренский умер. Умирать он возвратился в Рим.
По преданию, здесь он любил когда-то женщину которая заразила его тяжелой болезнью.
Вернувшись в Рим, влюбился Кипренский в дочь этой женщины.
Она его не любила, он запил и замерз в Риме холодной ночью у ее дверей.
Классами руководил Егоров. Фамилия у Егорова русская, но он сам из калмыков. Калмыки от русских чиновников бежали в Китай. Бежали они из-за Волги, все убежать не успели, потому что дело было весною и Волга вскрылась.
Казаки гнались за калмыками, те уходили, бросая детей.
Так был подобран кем-то Егоров, попал в воспитательный дом, оттуда в Академию художеств, а сейчас он был из лучших академистов и говорил о необходимости подражать антикам.
Портретист Тропинин, который оставил нам портреты Пушкина, Гоголя, Карамзина и Брюллова, был тоже крепостной из людей графа Маркова, свободу он получил только к сорока семи годам.
Крепостным был Шевченко.
Тропинин до старости жил мирно и развлекался тем, что кормил тараканов, которые приходили к нему в назначенное время, а потом прятались по щелям из благодарности.
Новые художники, художники-разночинцы, оказавшиеся рядом с крепостными, жили иначе, но тоже жили трудно.
Художники-разночинцы, приемники художников-крепостных, дали в русской литературе галерею рассказов о бедном молодом человеке.
О них писали Тимофеев, Гоголь, Панаев.
Писали о разночинце, который по-своему любит искусство, иногда любит еще женщину-аристократку и, главное, не соглашается все это делать смирно.
Это было беспокойное место в литературе.
От Тимофеевского, художника, кончившего в сумасшедшем доме, от художника Пискарева, перерезавшего горло бритвой, потому что трудно было жить рядом со счастливым высеченным поручиком Пироговым, от погибшего художника в повести Панаева «Белая горячка», через некрасовских героев — молодых писателей, через молодого Покровского из «Бедных людей» Достоевского идет судьба разночинца к Раскольникову Достоевского.
Молодой живописец пока в Академии художеств копировал классиков.
Хорошо заметил Гоголь, что художник смотрел не прямо.
Художники смотрели не своими глазами, делали не то, что хотели, и потом привыкали к этому.
Больше всего тогда они, впрочем, хотели уехать учиться в Италию, и даже участи пейзажиста Лебедева, умершего в Неаполе от холеры, завидовали, потому что холера была и в Петербурге.
Через Агиных и Бернадского познакомился Федотов с Некрасовым.
Иван Панаев и Некрасов готовили к изданию «Иллюстрированный альманах». Альманах копировал французские издания, начинался карикатурами на Булгарина, Кукольника, дальше шли роман Станицкого и рассказы с рисунками.
Достоевского иллюстрировал Федотов и, как всегда, в одном из рисунков изобразил самого себя.
На этом рисунке двойник Федотова, смотря прямо на читателя, поджигает бумажный хвост, прикрепленный к сюртуку маленького господина в дурацком колпаке.
Федотов не считал себя одиноким; он жил среди людей, любил слушать, как у соседей кричат и шумят, играют и ссорятся дети, любил гулять по улице и разговаривать с художниками. Он жил трудясь, среди безнадежных неудач, жил надеждами.
Александр Агин все время рассказывал о новых затеях молодого Некрасова; задуман альманах под новым названием. Пишут Григорович и Тургенев. Тургенев собирается написать рассказ о состязаниях песенников на фабрике Жукова, но, может быть, изобразит состязание деревенских певцов.
Сговариваются с Далем. Готовят карикатуры на Булгарина и Кукольника.
Агин сделал в альманах иллюстрации к «Повести о капитане Копейкине». Одноногий и курносый капитан Копейкин приходит к сановнику с просьбой о помощи. Толстый швейцар с булавой, развалившись в кресле, нюхает табак, преграждая путь посетителю ногой. В качестве швейцара с булавой изображен министр финансов граф Федор Павлович Вронченко. Сам Копейкин по телосложению, по прическе и характеристике лица похож на постаревшего Федотова. Иллюстрация разъясняла первоначальный гоголевский текст, который так не нравился цензуре.
«Повесть о капитане Копейкине» проходила через цензуру очень трудно. Первого апреля 1842 года цензор А. В. Никитенко написал Гоголю любезное письмо, в котором извинился за то, что «нежная и роскошная кожа» сочинения «кое-где поистерлась».
Цензор писал: «Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина — ничья власть не могла защитить его от гибели, и вы сами, конечно, согласитесь, что мне тут нечего было делать».
Но Гоголь не был согласен и хотел во что бы то ни стало спасти эпизод с Копейкиным, он в поэме был «очень нужный, более даже, нежели думают они». И «Повесть о капитане Копейкине» была спасена, хотя Гоголю пришлось многое в ней переделать. Где было написано «министр», Гоголь заменил «начальник», но министра финансов в швейцарской ливрее на агинском рисунке все узнали.
Друг Федотова Александр Алексеевич Агин был побочным сыном офицера кавалергардского полка Елагина.
По обычаю того времени ему дали отцовскую укороченную фамилию. Мать Агиных была скотницей. У нее родились два сына — Александр и Василий; оба учились в Академии художеств и голодали: они говорили, что от их фамилии оттого отброшено начало «Ел», что Агины не едят и есть не будут.
Старое поколение академических художников имело в своей среде: Иванова — вольноотпущенного графа Воронцова, Соколова — происходящего из крепостных людей князя Голицына, Мартынова — сына сторожа, Матвеева — сына измайловского солдата, Алексеева — крепостного графа Бекетова, Кипренского — из крепостных помещика Дьякова, Тропинина — крепостного графа Маркова, крепостного Шевченко. Были в академии дети киргизов, калмыков, каракалпаков.
Новые люди на Васильевском острове хотели жить и рисовать иначе, основываясь на собственном опыте. Но вести были плохие. В 1847 году арестовали Тараса Шевченко, послали солдатом, с запрещением писать и рисовать.
Ждали, что мир изменится во имя справедливости. Приходили французские газеты: Франция требовала реформ. Утром двадцать второго апреля 1848 года парижане разбили оружейные магазины, сражались с войсками. Трупы убитых возили по улицам с факелами, и народ, стоя на тротуарах, кричал: «Мщенья!» Луи-Филипп, король с зонтиком, король добродетельных буржуа, убежал.
Новая революция ударила по Франции, как колуном по полену, и расколола горожан на угнетателей и угнетенных.
Рабочие развернули собственное знамя. Призрак будущего встал над Европой.
Голос Николая звучал испуганно. В номере шестьдесят четвертом «Северной пчелы» напечатано было правительственное сообщение: «Пусть народы Запада ищут в революции того мнимого благополучия, за которым они гонятся. Пусть каждый из этих народов по своему произволу избирает себе тот образ правления, который признает наиболее ему свойственным. Россия, спокойно взирая на таковые попытки, не примет в них участия, не будет противиться оным; она не позавидует участи сих народов даже и в том случае, если бы из недр безначалия и беспорядков возникла наконец для них лучшая будущность».
В Петербурге, казалось бы, все еще было спокойно.
В одну из пятниц Федотов поехал на Садовую улицу, за церковь Покрова, к Петрашевскому. Он приехал очень рано.
В большой комнате все в беспорядке. Книжные шкафы открыты, книги лежат на полу. Старый диван тоже почти весь завален книгами. На диване, среди раскрытых книг, сидит очень молодой человек в мягкой куртке из светлой шерсти. Щеки совсем молодые, розовые; мягкий белый воротничок завязан шелковым галстуком, кудрявые волосы причесаны на косой пробор. Человеку лет восемнадцать-двадцать. Руки у него с длинными пальцами, очень красивые; это заметно потому, что он часто поправляет волосы. Перед молодым человеком стоит черноволосый Лури, который часто бывал у Петрашевского.
— Антон Григорьевич Рубинштейн, — сказал Лури, представляя Федотову молодого человека и произнося фамилию «Рубинштейн» так, как будто он ждал, что Федотов сразу скажет: «Ах, Рубинштейн!»
Рубинштейн посмотрел на Федотова доверчивыми глазами и, не дав художнику в ответ назвать своей фамилии, продолжал свой рассказ голосом человека, привыкшего к успеху.
— Николай Павлович… — говорил он, и по голосу было слышно, что говорит он про царя.
— У нас его зовут Карл Павлович, — поправил его Лури.
— Карл Павлович, — охотно повторил Рубинштейн, — музыкален. Он знает наизусть балет «Дочь разбойника». Мальчиком я играл музыку этого балета во дворце. Николай Павлович сидел сзади и подсвистывал мне — очень верно, но на полтакта вперед.
Федотов представил себе высоколобого Николая и вообразил, как выглядит это лицо с губами, сложенными для свиста. «Надо будет запомнить».
— Он хвалил мое исполнение, — продолжал Рубинштейн. — Не понимаю: почему ему не нравится «Руслан и Людмила»? Ведь бетховенской силы вещь!
— Ее нельзя вперед подсвистывать! — сказал Павел Андреевич.
Рубинштейн был разговорчив как человек, избежавший большой опасности.
— Дворец выручил меня, — продолжал он. — Я вернулся из Берлина без паспорта.
— Как это получилось? — с ужасом спросил Федотов.
— Поехал за границу с мамой давать концерт и был записан в ее паспорте.
— Но уладилось?
— На меня ужасно кричали в градоначальстве. Но про меня говорили во дворце, дали записку. Впрочем, в канцелярии меня называли на «ты» и заставили для проверки сыграть на мерзейшем фортепьяно.
— Что же вы им сыграли? — спросил Федотов.
Рубинштейн улыбнулся весело:
— Конечно, «Дочь разбойника». Они подпевали и подсвистывали.
В это время дверь в соседнюю комнату открылась.
Рубинштейн пошел туда, поглядывая по сторонам с любопытством мальчика-путешественника.
— Гениальный музыкант! — тихо сказал Лури Федотову, как будто оправдывая юношу.
В соседней комнате уже раздавался внятный голос Петрашевского.
Федотов вошел.
Комната велика.
У окна старинное фортепьяно палисандрового дерева. Перед столом, на котором стоит маленький медный колокольчик, штук двадцать дешевых стульев, на стульях дамы в закрытых платьях, мужчины в штатском, мужчины в военном — все молодежь.
За столом стоя говорил невысокий человек. Это был Петрашевский.
— Начнем с того, — говорил он, — что будем помнить о почве нашего отечества. Не будем надеяться на свои достоинства, на то, что они мгновенно возбудят сочувствие к нашим убеждениям в массах.
Тот, кто ждет мгновенного успеха, тот простудит свой пропагандистский жар… Надо работать, много пропагандировать в литературе и даже в живописи, подвергая жизнь критике и анализу, разоблачая ложность ее основ…
Рядом с ним сидел, опершись на руку тяжелым подбородком, Агин. В первом ряду слушал, забыв обо всем, слегка открыв рот с розовыми губами, юноша Рубинштейн.
Доклад длился недолго. Петрашевский оборвал его внезапно словами:
— Мы осудили теперешний общественный быт! — И после паузы тихо прибавил: — Приговор будет исполнен! То, что отжило, умрет.
После молчания в комнате раздался говор.
Петрашевский недовольно, как проговорившийся человек, провел рукою по густой бороде, добавил быстро:
— Наш соотечественник, пользовавшийся успехом в городах Запада и вернувшийся к нам, исполнит свой этюд.
Пианист встал с таким видом, как будто он только этого и ждал, подошел к фортепьяно, откинул крышку и с неожиданной силой взял несколько аккордов, проверяя инструмент.
Рубинштейн пододвинул стул и сказал садясь:
— Почти все мои произведения пропали вместе с сундуком в полиции… — он улыбнулся, — но я постараюсь вспомнить свой этюд де-моль, — и начал играть.
Видно было, что пианист импровизирует.
Играл зрелый музыкант, человек, богатый опытом, проживший, казалось, уже немалую жизнь. Вставали чужие дворцы, текли русские реки, конница по каменным старым мостовым городов налетала на толпы, плакала женщина над кем-то, и все это было как звук кузнечика в траве.
Поставив локти на фортепьяно, слушал музыку, как судьбу, бородатый Петрашевский.
Ничего не понимая и стараясь все запомнить, смотрел на пианиста кудрявый и светлоглазый блондин, актер Александрийского театра на выходных ролях, любезный и искательный Антонелли.
Рубинштейн кончил. Федотов встал, вышел на улицу. Он не хотел разговаривать с Антоном Григорьевичем. Что мог Рубинштейн прибавить к своей музыке!
Долго помнил Федотов этот вечер.
Шло время. В конце апреля арестовали Петрашевского и людей, которые к нему ходили.
Искали Валериана Майкова, но он уже умер; арестовали Федора Достоевского и Андрея Достоевского — о Михаиле забыли, — арестовали Бернадского, Львова, Момбелли, Плещеева, Толбина, Спешнева, Григорьева, двух братьев Дебу, Ястржембского, Толля, двух Ахшарумовых; уже высланного Салтыкова допрашивали в ссылке; допрашивали говорливого Владимира Зотова, просмотрев все его рукописи.
Везде шли обыски, поднимали в домах полы, ломали вещи. Допрашивали сотни людей.
Федотов жил в тревоге.
По ночам он гулял долго по петербургской весенней слякоти.
Ночь. Комната. Федотов рисует.
Хотя и весна, но дом настыл; Коршунов, в валенках и в старой солдатской шинели без хлястика, сидит на полу, рвет отложенные Федотовым бумаги и сует их в печку.
— Там с фасаду, ваше благородие Павел Андреевич, над трубой огонь небось петушиным хвостом распустился — приметят… Время-то уже к теплу…
— Жги, Коршунов, жги скорее, пока нас самих за хвост не взяли!
Воет в трубе. Теплеет в комнате: в печи горят письма Бернадского, Агина, Шевченко…
Слышно, кто-то идет по деревянным мосткам — трое идут: все ближе, ближе…
Совсем близко… Замолчали… Тишина. Мимо прошли.
Но вот и утро сменяет нетемную ночь. Газеты принесли тревожные вести: во Франции народ обманули, предместья ответили восстанием; баррикады были высоки, как трехэтажные дома; баррикады примыкали к домам.
Баррикад в Париже было до пятисот, но народ не имел предводителя.
Баррикады взяты.
Николай отправил генералу Кавеньяку телеграмму с приветствием.
Во Франции расстреливали.
Значит, золотой мост в будущее будет создан не там…
Бернадского шестнадцатого июня выпустили.
Пришел он не сразу, не на второй день и не на третий. Пришел оглядываясь. Рассказывал, что Петрашевский держится крепко. Трое из арестованных — Востров, Шапошников, Катенев — сошли с ума.
Допрашивали много сотен людей. Про себя Бернадский говорил неохотно.
Зашел Жемчужников, радовался, что Бернадского освободили: ведь у Евстафия Ефимовича детей много, и все мелкота.
Бернадский рассказывает Жемчужникову, как сидел он в Петропавловской крепости, мечтал о смерти. Вызывали на допрос, допрашивали, исписали страниц двадцать.
— Сказал я им, что воспитывался на средства Общества поощрения художеств. Гравировал памятник Сусанину для «Художественной газеты», на пособие от Академии художеств гравировал рисунки на дереве к «Мертвым душам» Гоголя. Спрашивали о товарищах. Говорю: рисуют, мол. Один генерал спросил: «Вы коммунист?» Я ответил: «Нет, я преподаватель гимназии Бернадский». Посмотрели на меня генералы, тихо переговорили между собой и приказали освободить из заключения.
Так рассказывал Бернадский свою историю Жемчужникову и отцу Лаврову — дьякону Андреевской церкви, смиренному коллекционеру русских картин.
Когда Жемчужников и дьякон ушли, Бернадский перестал просматривать газеты.
— Про вас спрашивали, Павел Андреевич, — тихо сказал гравер, — и даже отцом дьяконом интересовались. Сведения жандармы получили от Антонелли — он был подослан. Говорят, что его за это хотели сделать помощником столоначальника, но ни один столоначальник не захотел иметь своим помощником предателя.
Я решился в эту главу вставить описание того, как Федотов сжигал письма на основании того, что в архивах ни писем к Федотову, ни писем Федотова почти не сохранилось.
Если говорить о федотовских письмах, то разыскано только 18 писем художника; из них 12 черновиков. Между тем количество знакомых у Федотова было очень велико. Значит, письма уничтожены, и уничтожены они были очень тщательно. То, что осталось, совершенно невинно по содержанию и касается главным образом семейных дел.