Отряхнулся, так сказать, от всего светского, объявил гласно мое сердце навсегда запертым для всех… — и равнодушно для окружающего принялся за свои художественные углубления…
Он получил письмо от двадцать восьмого февраля.
На конверте было написано: «Павлу Петровичу Федотову». Распечатал.
Под письмом подпись: «Юлия Тарновская».
Юлия его в разговоре звала Павой.
Нельзя в письме любовном ошибаться в отчестве.
В этом году он на письмо не ответил. Думал он много.
Федотов любви боялся и проверял, надо ли быть отшельником васильеостровским, когда на свете нет натуры более прекрасной, чем натура женская, более глубокой, более высокой…
Юлия Васильевна жестоко ошиблась. Девушка решительная, упрямая, много читавшая, она говорила, что согласна стать натурщицей у художника Федотова, а отчество спутала.
Любовь будет счастливой в ином, гармоническом обществе. Пока надо доставать деньги на жизнь и на живопись — пенсии не хватает. Федотов беден, как капитан Копейкин.
Федотов решился издать две литографии по подписке — «Сватовство майора» и «Свежий кавалер». Цензура запретила вторую картину: нашли, что чиновник не может жить так бедно; или он пусть велит служанке убрать бутылки со стола и прибрать комнату; или если этот беспорядок художнику нужен для искусства, то, сняв орден с халата, можно изобразить дело так, что чиновник просто запахивает его из стыдливости.
Надо было хлопотать, просить, ходить по прихожим, унижаться.
Хорошо, что не изменяет здоровье.
Федотов начал писать письмо попечителю учебного округа. Письмо начиналось почтительно и по правилам: «Ваше превосходительство, милостивый государь Михайло Николаевич. В июне месяце я имел честь представить вам две мои картины: „Сватовство майора“ и „Утро чиновника, получившего накануне орден“, прося разрешения издания с них литографии. Разрешив первую в том виде, как она есть, вторую вы разрешили с уничтожением на ней ордена, который вы нашли неприличным быть повешенным к домашнему костюму при неопрятных прочих околичностях…»
Но тут Федотовым овладела злоба, и он писал дальше, уже как бы обличая, споря: «…Вам, родившемуся и проведшему всю жизнь в сфере, где штоф, паркет, бронза и мрамор, — вам, конечно, должно показаться и самое обыкновенное убранство бедного чиновника очень грязным. Эти труженики обзаводятся, если только при случаях купить подешевле, т. е. покупают старое, ломаное, не годное другим…»
Надо объяснять все. Федотов продолжал: «…Если бы иной при малом содержании нашел средства обзавестись лучшим, то это лучшее, может быть, оказывало бы его менее достойным получить награду…»
Так он писал, и негодовал, и упрашивал, и писал с полной откровенностью о том, что у него восьмидесятилетний отец и две сестры, из них одна вдова с двумя малолетними детьми… Чем им жить?
Не ответили, как будто в пустоту писал. И вокруг как-то все пустело.
Умер старик Флуг. У него на пятнадцатой линии был дом с садом. Солнце светило сквозь деревья; было спокойно, тихо; горел свет в комнате.
Федотов сперва нарисовал старика в гробу карандашом, потом сделал совсем маленький портретик маслом: старик стоит, в руках у него письмо, сквозь бумагу виден желтый свет свечи, свет от письма отражается на лице, лицо желтовато-бело.
Портрет Федотов подарил.
Тут пришло искушение: Федотов давно хотел нарисовать массовый детский портрет. Можно сделать институток, но работы будет много, и кто купит?
Александр Дружинин, молодой офицер и писатель, человек, любящий украшать свою комнату живописью, а не только красным деревом хорошей столярной работы, посоветовал изобразить приезд Николая Павловича в женский Патриотический институт. То же советовал Тимм — неплохой рисовальщик, издатель «Русского художественного листка».
Высокий Николай, окруженный старшими воспитанницами, стоит с ребенком на руках, вокруг него детвора; композиция будет иметь форму пирамидальную: царь будет хорошо вкомпонован.
Рисовали же фламандцы так. Закажут человеку картину «Чудо в Канне». Чудо происходило на свадьбе. Рисует художник стол, на столе яства: вина в хрустальных кувшинах, дичь, плоды, а в глубине комнаты открыта дверь, и там в сером свете сидит Христос, и там происходит чудо.
Но рисовать не хотелось, хотя интересно нарисовать столько детских фигур.
У институток длинные юбки; Федотов взял горошинки, обернул их мягкой бумагой, закрутил — сделал вроде юбочек; расставлял горошинки группами. Получилось красиво, но картина не писалась. Напоминали, что ждут от него картины с царем, иначе места в жизни нет.
Он купил красок, бумаги и построил коробочку, проделал в ней окна, сделал колонны: колонны кадетского корпуса, так хорошо знакомые; купил кукол, одел их, расставил в макете.
Так учил делать Брюллов.
Очень красиво, но не хочется писать: не было того, что зовется вдохновением.
Пришло письмо от Юлии Васильевны, похожее на письмо Татьяны к Онегину. Девушка писала, что она любит, что она освободит его от заботы, от неволи.
Она не знала, что и он любит ее.
Он ответил, что привык к молчанию, что в Петербурге все говорят о ней, ее называют Людмилой, а дядюшку ее Черномором; он писал про свою славу, которая — только жужжание комара, потому что гром стоит над миром и все рождением приобретшие богатство прижали, как зайцы, уши от страха перед развитием идей коммунизма, что ему не суждена любовь.
Письмо написано, отправлено. Значит, любви сказано «нет».
«Буду писать портрет Николая: колонны, девушки, платья разных неярких тонов, передники…»
Юлия Васильевна приехала сама.
— Вот как будто повторяется, Павел Андреевич, — сказала она, — старый сюжет: любовь художника к аристократке. Так не повторится он! Я приехала потому, что люблю Павла Андреевича!.. Какой красивый вы сделали макет, Павел Андреевич!
— Зовите меня Павой.
— Что вы, Павел Андреевич! Я теперь и ваше отчество и папы вашего помню: Андрей Илларионович!.. Какая у вас пыль, Пава! Что это Коршунов смотрит?
— Я ему не даю убирать — у меня свой порядок.
Юлия Васильевна села рядом с манекеном, расправив широкую юбку.
— Какие у вас планы, Пава?
Федотов ответил стихами:
Все план за планом в голове.
Но жребий рушит эти планы.
О! Не одна нам жизнь, а две
И суждены и да́ны.
— Пава, разве у вас два плана жизни?
— Бедный офицер в отставке, хотя назначенный в академики, — это план один. А другой план — это будущее. И пускай глаза влажны! Они влажны, горячи и жгучи потому, что не одно мое, а человеческое самолюбие оскорблено в главном, ранено в центр…
— Посмотрите мне в глаза.
Он посмотрел.
— Большие, черные и в слезах. Вы плачете, капитан? Вам, значит, нелегко говорить мне «нет»?
— Глаза я заставил уже полтора года заниматься только делами, применительными к живописи, то есть строением разных перспектив и изучением законов света.
— Как сложно, Пава! Как будто мы занимаемся обоюдным кокетством.
— Я не могу пощечиной сбить наглую голову великана, я не могу достать меч; костями усеяно поле; я не могу победить Черномора… Ваш дядя для меня тоже Черномор. А ваши глаза я запомню… Я могу помнить и рисовать.
— Пойдем гулять.
— Хорошо, я покажу вам свой Петербург.
Он ходил с Юлией по дальним линиям Васильевского острова, входил во дворы, говоря, что хочет нанять угол от жильцов.
Юлия подбирала свои юбки, они шумели: им было тесно среди этих бедных комодов, деревянных стульев, ольховых шкафов, диванов с топорной резьбой, плетеных детских кроватей, верстаков, корыт, кадок, но она шла, смотря на Павла Андреевича.
Они шли по улице. Шумело широкое платье, легкая шляпа закрывала лицо.
— Вот посмотрите, — говорил Федотов, — человек идет, у него козырек раздвоен. Я его таким два года знаю. А это матрос с лайбы. Разве я без этого могу жить? Я на улице работаю. Вот эту улицу я зимой и нарисовал. И что она будет делать без меня, одинокого зеваки?
Он поцеловал руку своей дамы выше перчатки.
Они вышли на Неву и пошли в сторону академии. За домами, как золоченый шлем великана, возвышался купол Исаакиевского собора.
Федотов говорил:
— Мое одиночество, бедность и труд — не зло: я чувствую, что от прекращения моей одинокой жизни кончится моя художественная работа.
С того берега доносилась музыка; красные занавески дальнего дома отражались в реке.
Там, за занавесками, танцевали.
Мужчина и женщина шли рядом. Между ними был ветер со взморья.
— Я знаю будущее: будущее неизбежно; пускай золотые мешки его боятся и прижимают уши, а я думаю о положении художника в будущем и хотел бы иметь право говорить с потомками своим голосом, им понятным. Мне принесена жертва, но я буду идти прямо.
— Вы находитесь в тягостном волнении.
— Нет, я спокоен, но судьба моих картин меня тревожит — они не дописаны. То, что я сейчас пишу, не нужно, и, кроме того, если дописать картину до конца, то она не должна иметь вариантов.
— Что вы мне скажете еще?
— Я беден.
— Вдвоем мы не будем бедны.
— Я беден чувством. У меня не хватит любви на искусство.
— Я не уйду от вас, я не забуду вас.
Тарновская остановилась и положила маленькие ручки на толстые, шершавые гранитные плиты каменной балюстрады.
— Отдайте свою судьбу в мои руки, Пава, и я буду нести ее как хрустальную вазу.
— Юлия, у меня картины — у меня нет другой судьбы.
— Зачем ты пишешь стихи и выступаешь перед своими картинами, читаешь объяснения, как будто ты раешник? Над тобой смеются люди… Поедем к нам, у нас в Качановке тихо в аллеях, у нас в комнатах зелено от сада. Ты будешь жить отдельно. Нет пыли… Ты положишь мне гитару на колени, как Оле, только я живая…
— Юлия, окно художника должно выходить на север, и ты напрасно сердишься, что у меня стихи площадные. Пушкин говорил, что драма родилась на площади и должна остаться там. Картины тоже должны быть понятными, и история живет не только в летописи, но и в песне. Так говорит Гоголь.
— Я люблю «Тараса Бульбу» Гоголя, я люблю Глинку…
Они шли вдоль набережной; темнела вода, солнце закатывалось, длинны были тени.
— Картины, — сказал Федотов, — это не рисунок, испещренный розовым и голубым. Это не облака, не драпировки. Картины должны говорить. Это понимают люди, которые раскрашивают лубки, это понимают раешники. Я говорю рядом со своей картиной, говорю о том, что на ней, и я ей не противоречу. Вот посмотри: синеет вода, тот завод красен, чугун статуй у Горного института черно-коричнев, здание желто, на той стороне в чьем-то доме красные занавески, и все сливается. А картины наши часто пестры… Мир же не бывает пестр… Дело не в красках, дело в том, чтобы дерево было деревом, чтобы камень в искусстве стал еще каменнее, чтобы у людей на картине была судьба, которая держит зрителя перед картиной, — тогда картина может остаться на стене надолго. Действительность — это не предлог для возникновения картины. Для нее пишет художник, для нее выбирает краски, ее он освобождает от случайного…
— Вы говорите не обо мне.
— Я хочу писать о смешном, печальном и добром! — продолжал Федотов. — Я хочу уйти от мира в будущее и увидеть настоящее. Дорога моя не поведет к счастью.
— Поедем в Киев, Пава. Я посадила на холме дубок в память бедного Шевченко… Может быть, он когда-нибудь приедет туда, уже стариком, и ты поможешь ему; вы будете вместе сидеть над рекой, удить рыбу.
— У меня не будет дома, Юлия. Даже домик на Огородниках уже продан… Тараса Григорьевича дорога не приведет к тихой старости.
— Ты станешь бедняком, как Агин. Будешь надевать зимой под разлетайку художника два жилета и фрак под сюртук.
— У меня есть тулуп, хороший тулуп. Я раз долго стоял в нем среди толпы на Семеновском плацу и то не озяб.
— Все не обо мне!.. А я, Пава? Где мое место? Неужели я тебе совсем не нужна?..
Река темнела, она была как голубой шарф Тарновской.
Федотов запел:
Крутится-вертится шарф голубой,
Шарф голубой! Шарф голубой!
Как часто, бывало, вслед за тобой
Сердце летело и страсти боролись
С безумной душой…
— Это, Пава, романс Титова.
— Старик Титов нравится Глинке. Слова плохие, но их все поют. Надо сделать хорошие слова и хорошие картины, надо быть таким, чтобы люди вокруг тебя все выросли, если ты растешь. Я буду делать свои маленькие картины еще раз, еще раз…
— Вернемся к тебе домой.
— Хорошо, вернемся в мое жилье.
И вот Тарновская снова оглядела бедную комнату с окном на север и сотнями рисунков на стенах.
Потрогала печку.
— Как холодно… напишите картину побольше, я куплю…
— Я уже начал ее: вот посмотрите эскизы.
Федотов разложил на столе куски синей бумаги с рисунками, набросанными углем, мелом и желтым карандашом.
— Вот посмотрите, как я работаю… Этот человек, сидящий за столом и положивший на стол руки, — игрок; руки лежат так, что мы видим его беспомощность; показывает кому-то, что у него больше нет ничего. А вот андерманир: здесь стоит толстяк вроде Булгарина, потягивается и растирает руками поясницу. Но нужно стоять этому. Спина человека, стоящего перед проигравшим, огромная, тяжелая, спина врага, отнимающего удачу.
— Кто он?
— Не скажу… Вот видите, он у меня еще как бы голый, но плечи у него как будто подбиты ватой, нарисован в контражуре как бы голым, но у него тело, созданное для мундира; может быть, это сам Николай. А вот этот не то потягивается после долгой игры, не то заломил руки.
— Как странно идут тени!
— Я еще не решил картины. Видите, как будто свет стоит за бутылкой и тень идет на нас, но тень игрока и тень безголового великана падает на заднюю стену и свет как будто идет с нашей стороны. Я только еще исследую строение картины.
— Вы начали иначе рисовать, Павел Андреевич…
— Я пробую рисовать пятнами, и для меня краски картины желтыми, оранжевыми и черными пятнами проступают на синей бумаге. Я изменяю свет… Здесь на этом наброске как будто светится пустым, странным светом бутылка…
— Для чего?
— Я прячу страх, и видите, кругом тени — на стенах, на полу…
— Вы пугаете зрителя!
— Я так вижу, я хочу передать сущность того, что показываю. В этой комнате все проиграно, и этот стул как бы хранит тем, что он так небрежно отодвинут, жест ушедшего игрока.
— А это что? Что значит откинутый полог и жест женщины в рубашке на этом наброске?
— Это могло бы быть эскизом нашей судьбы. Называется это «Домашний вор». Видишь, в зеркале отражены игроки. Играли долго… Хозяин дома тихо прошел в спальню, открыл ящик комода и попытался украсть драгоценности жены. Жена вскочила с постели, стоит в рубашке… вор освещен светом закрытой свечи, ярко видны ладони его поднятых рук. Колени его дрожат, а жена протягивает руку к ящику через руку мужа или отстраняет мужа.
— Но вы же не играете, Пава?
— Я поставил на карту счастье, чтобы выиграть искусство.
— Вы выигрываете?
— Я не могу играть на ваше счастье. Я же не могу принять от вас бесценный дар — вашу судьбу. Вы тоже положили руки на стол ладонями вверх… какие они маленькие…
Юлия посмотрела на свои руки и горько улыбнулась.
— Вы возьмете в руки чью-нибудь жизнь и будете любить ее, а я буду делать картины. Их станет покупать Прянишников или другой кто и будет запирать.
— Прощайте, Пава… Ты видишь, я путаюсь между «ты» и «вы». Почему ты, Пава, не нарисовал себя в «Сватовстве майора»? Невеста убегала бы, улыбаясь. Ты изменил себе, милый. В драгоценной картине своей ты не нашел себе места… Не пугайся, я не буду плакать. Я обыкновенная, даже не очень красивая женщина, я даже не сумею умереть от горя…
Юлия закрыла глаза маленькими руками и почувствовала ресницами тонкую ткань перчаток и слезы.
— Продайте мне картину, как только напишете и забудете ее.
— Я подарю ее вам на память.