Летом 1795 года в Петербург приехала французская художница-эмигрантка Элизабет Луиза Виже-Лебрён. Она уже была знаменита у себя на родине, незадолго до революции писала портреты королевской четы и могла рассчитывать на внимание русского аристократического общества. Так и случилось. Всего через сутки путешественницу, еще не оправившуюся от тягот дороги, посетил французский посланник граф Валентин Ладислав Эстергази, который намеревался представить ее ко двору. А вслед за ним с визитом явился другой соотечественник — граф Мари Габриель Шуазель-Гуфье, старый знакомый художницы по Парижу.
«В разговоре с ним, — писала Виже-Лебрён, — я выразила восхищение предстоящей возможностью видеть великую Екатерину, но не скрыла боязни и чувства неловкости, каковых опасалась при представлении сей великой государыне. „Успокойтесь, — ответствовал он, — вы будете поражены ее благожелательностью, она ведь воистину добрая женщина“.
Признаюсь, таковое выражение удивило меня, — продолжала художница. — Я никак не могла поверить, что это действительно так, судя по тому, что до сих пор о ней слышала. Правда, принц де Линь, рассказывая… о ее путешествии в Крым, поведал о некоторых случаях, кои показывали любезность и простоту ее обращения; но, согласитесь, „добрая женщина“ — это совсем не подходящее для нее выражение»[1].
И тем не менее при встрече путешественница убедилась в справедливости слов посла. Властительница огромной империи, хозяйка блестящего двора, законодательница, чей гений прославляли Вольтер и Дидро, держалась просто и ласково, будто между нею и скромной художницей не существовало непреодолимой пропасти. Такое поведение было результатом обдуманной и многолетней «политики», которую Екатерина II проводила при личных контактах с окружающими.
Рассматривая жизнь двора, невозможно обойти вопрос о том, какие отношения связывали монарха и его приближенных. Они могли быть очень различны: от деспотического подавления императором всякой индивидуальности, как при Павле I, до презрения и холодной конфронтации, которые существовали между Николаем II и его придворными. Гармония не всегда достижима. Многое зависит от личных качеств государя.
Как планеты вращаются вокруг Солнца, так двор вращался вокруг своего сюзерена. Император был центром маленькой вселенной. Этот мирок пронизывали сложнейшие связи, от прочности которых во многом зависела стабильность престола. Одно неловкое движение, и сановные «светила» сходили с орбит, сталкивались друг с другом, а то и с государем.
Конфликт с двором мог привести к перевороту. В России неумение ладить с ближайшим окружением лишило власти молоденькую и нелюдимую правительницу Анну Леопольдовну, стоило жизни взбалмошному Петру III и вспыльчивому Павлу I. Поэтому большинство монархов очень осторожно обращались с таким сложным и опасным механизмом, как двор. Каждый выбирал свой стиль поведения, свой образ, свою маску, под которой показывался приближенным.
Людовик XIV — «король-солнце» для всех французов — в кругу придворных становился любезным арбитром элегантности, законодателем моды и так влиял на окружающих. Петр I — то грозным Отцом Отечества, то простодушным шкипером. Фридрих Великий — дядюшкой Фрицем, по-свойски беседовавшим с солдатами и философами. Мария Терезия — живым воплощением семейных и религиозных добродетелей…
У такой талантливой актрисы, как Екатерина II, имелось множество ролей. И каждая была уместна в разных обстоятельствах. Премудрая Мать Отечества, представавшая перед подданными в торжественных случаях, на приемах, выходах и официальных праздниках, превращалась в чиновницу первого ранга на заседаниях совета или при работе кабинета статс-секретарей. В частной жизни, с которой так тесно связан и о которой так хорошо осведомлен двор, императрица предпочитала выглядеть просто и непритязательно.
Сохранился характерный анекдот. Однажды Екатерине II был представлен старый генерал, которого она благосклонно «пожаловала к руке». «А я ведь вас до сих пор не знала», — посетовала императрица. «Да и я, матушка, не знал вас до сего дня», — простодушно отвечал вояка. «Охотно верю, — кивнула та. — Где и знать-то меня, бедную вдову!»[2]
За достоверность подобных историй ручаться нельзя. Ими полны мемуары тех лет. Для нашего сюжета они важны потому, что живо передают восприятие государыни подданными. Она сердечна, склонна подтрунить над собой, любит казаться проще, чем есть на самом деле, с ней не страшно разговаривать. Над созданием такого образа Екатерина трудилась долго и тщательно. Он помогал ей наладить ровные, доверительные отношения с многочисленными служащими двора от камергеров и статс-дам до истопников.
Нигде столь тонко не проявлялось умение императрицы «властвовать сердцами», как в сложных и подчас драматичных контактах с ближайшим окружением. Со стороны могло показаться, что альянс государыни и ее вельмож безоблачен, власть непререкаема, двор избавлен от кипения интриг. На деле же Екатерина с неустанной заботой оберегала хрупкое равновесие сил, которое позволяло царствовать при внешней поддержке большинства группировок. Наиболее действенным инструментом для достижения этой цели являлись личные связи государыни, ее стиль, манера поведения, привычки в повседневной жизни.
У графа Шуазель-Гуфье были причины назвать Екатерину II «доброй женщиной». Брат французского министра иностранных дел герцога Этьена Франсуа Шуазель-Амбоаза, он и сам сделал дипломатическую карьеру. В 1784–1791 годах граф служил посланником в Стамбуле и активно противодействовал политике Петербурга. Парижский кабинет того времени всемерно поддерживал Оттоманскую Порту против России. Версаль видел в усилении последней на Черном море угрозу свой левантской торговле. Франция выделяла Турции денежные субсидии для войны с северной соседкой, участвовала в перевооружении ее армии, направляла офицеров для обучения османских войск, инженеров для перестройки на европейский лад крепостей, в том числе Очакова и Измаила, а также перевозила военные грузы на своих судах под флагом нейтральной страны. В 1787 году Версаль через Шуазель-Гуфье оказал на престарелого султана Абдул-Гамида I давление и фактически спровоцировал начало второй Русско-турецкой войны.
Сам граф относился к России и ее монархине весьма враждебно не только по политическим причинам, но и в силу идеологических воззрений. Ученый-археолог, член Парижской академии наук, он разделял идеи «русской угрозы», укоренившиеся в XVIII веке во Франции. Его книга «Живописное путешествие по Греции» содержала немало выпадов против «северных варваров» в духе рассуждений аббата Шаппа д’Отроша и Жан Жака Руссо о необходимости «загнать русских обратно в леса и болота, откуда они так опрометчиво выбрались при Петре I»[3].
После революции Шуазель вынужден был покинуть родину. Как многие его соотечественники, скитался по Европе. Англия не дала ему крова, и по иронии судьбы он нашел прибежище именно в России. Позднее Павел I даже назначил «Гавриила Августовича» директором Академии художеств. А при жизни Екатерины II французская эмиграция пользовалась в Петербурге покровительством и поддержкой государыни. Зная о роли Шуазеля в развязывании Русско-турецкой войны, императрица могла бы отнестись к нему далеко не так радушно, как к другим беженцам. Однако она предпочла «забыть» о «заслугах» посла, поступая по пословице: кто старое помянет, тому глаз вон. Конечно, для подобного поведения имелись политические мотивы — Шуазель являлся видной фигурой в эмигрантской среде, через него можно было влиять на ее настроения. Однако нельзя сбрасывать со счетов и личное мягкосердечие Екатерины, ее человеческую жалось и сострадание. Полжизни граф считал императрицу Северной Мессалиной, а, прибыв в Петербург, встретился с «доброй женщиной».
Та же картина ждала и Виже-Лебрён. Вечером Эстергази сообщил художнице, что на следующий день в час она будет принята императрицей в Царском Селе. Это известие вызвало у дамы панику: «Я всегда носила только простые муслиновые платья, и даже в Петербурге было невозможно сшить парадное платье за один день». Визит к графине Эстергази еще больше расстроил путешественницу. «При всей своей вежливости не смогла она удержаться, чтобы не сказать мне: „Сударыня, неужели вы не могли приехать в другом платье?“ Ее недовольный вид только усилил мою озабоченность».
Однако августейшая аудиенция изгладила все следы робости и неуверенности. «Я предстала перед императрицей с некоторым страхом, — вспоминала художница, — и оказалась наедине с сей самодержицей Всероссийской. Граф Эстергази предупредил меня, что надо поцеловать у нее руку, и для исполнения сего традиционного обряда она сняла одну перчатку, что должно было послужить мне напоминанием, но все-таки я совершенно о сем забыла, ведь один только вид сей замечательной женщины произвел на меня такое впечатление, что я всецело отдалась ее созерцанию. Меня крайне удивил весьма малый ее рост, ведь я представляла ее столь же большой, как и ее слава. К тому же она была очень полной, но лицо ее сохраняло следы красоты, и высокая прическа из седых волос прекрасно его обрамляла. По высокому и широкому лбу в ней сразу угадывалось присутствие гения. Глаза ее были мягкими и весьма изящной формы, нос совершенно греческий, лицо цвета весьма яркого, а его выражение чрезвычайно подвижное.
Она сразу же обратилась ко мне своим мягким, но довольно глубоким голосом: „Сударыня, я весьма рада видеть вас здесь. Но репутация ваша уже ранее сего дошла до нас. Хоть я и не слишком тонкий ценитель, но все-таки поклоняюсь всем искусствам“. Все, что она говорила в продолжение нашей довольно долгой беседы о желании, чтобы Россия понравилась мне и я оставалась бы здесь долгое время, — все это было сказано с такой доброжелательностью, что робость моя исчезла, и когда я откланивалась, у меня не оставалось уже ни малейших опасений. Я только не могла простить себе свою забывчивость, из-за которой так и не поцеловала ее руку, белоснежную и отменно красивую, тем более что граф Эстергази не преминул упрекнуть меня за это. Касательно же моего туалета я отнюдь не приметила, чтобы она обратила на него хоть малейшее внимание, а быть может, она вообще не столь строга в этом отношении, как, например, госпожа посольша»[4].
Конечно, Екатерина заметила оба нарушения этикета: и простое платье, и отказ поцеловать монаршую длань. Но как человек воспитанный сделала вид, будто ничего не произошло. Ведь перед ней была не придворная дама, обязанная знать все тонкости дворцового обхождения, а приезжая художница, интересная своими талантливыми работами. Ее манеры могли оставаться весьма свободными и при этом никого не оскорблять. Императрица и к промахам официальных лиц относилась очень снисходительно. Враг всякой неестественности, она не любила ставить окружающих в неловкое положение и старалась помочь им выбраться из скользкой ситуации. Именно такой случай рассказал французский посол граф Луи Филипп де Сегюр.
Он прибыл в Петербург в марте 1785 года и был несколько подавлен величием двора Екатерины. «Двор ее был местом свидания всех государей и всех знаменитых лиц ее века, — писал он. — До нее Петербург, построенный в пределах стужи и льдов, оставался почти незамеченным и, казалось, находился в Азии. В ее царствование Россия стала державою европейскою. Петербург занял видное место между столицами образованного мира, и царский престол возвысился на чреду престолов самых могущественных и значительных».
На первой же аудиенции с Сегюром случился конфуз. Как и положено, он представил приветственную речь на имя монархини в Коллегию иностранных дел вице-канцлеру Ивану Андреевичу Остерману. Императрица ознакомилась с ней и заготовила ответ. Но когда дипломат приехал во дворец, в приемной его встретил австрийский посланник граф Людвиг Кобенцель, чей живой, интересный разговор отвлек Сегюра от затверженной речи. Двери в зал распахнулись, дипломату объявили, что Екатерина II ждет его, и тут он понял, что все вычурные официальные любезности вылетели у него из головы. Напрасно он старался вспомнить их, проходя через анфиладу комнат, роскошное убранство парадных помещений еще больше рассеяло его внимание. Еще минута, и к своему ужасу граф предстал перед императрицей.
«В богатой одежде стояла она, облокотясь на колонну; ее величественный вид, важность и благородство осанки, гордость ее взгляда, ее несколько искусственная поза — все это поразило меня, и я окончательно все позабыл. К счастью, не стараясь напрасно понуждать свою память, я решил тут же сочинить речь, но в ней уже не было ни слова, заимствованного из той, которая была сообщена императрице и на которую она приготовила свой ответ. Это ее несколько удивило, но не помешало тотчас же ответить мне чрезвычайно приветливо и ласково и высказать несколько слов, лестных для меня лично». Чтобы сгладить официальность ситуации, Екатерина упомянула о письмах к ней барона Фридриха Мельхиора Гримма, которого знал и Сегюр. Она подчеркнула, что, благодаря похвалам своего старого корреспондента, заочно составила о графе благоприятное впечатление. Общее знакомство помогло справиться с первоначальной неловкостью. Не прошло и нескольких минут, как императрица и посол общались уже совершенно свободно.
Позднее, когда их отношения стали более коротки, Екатерина спросила: «Что такое случилось с вами, граф, когда вы представлялись мне в первый раз, и почему вы вдруг изменили речь?» Сегюру пришлось сознаться в своей забывчивости. «Но я подумал, что это смущение, позволительное частному человеку, неприлично представителю Франции, — оправдывался он. — И потому решился высказать в первых попавшихся мне на ум выражениях чувства моего монарха к вашему величеству». Императрица заверила посла, что дипломаты сплошь и рядом попадают впросак. «Вы очень хорошо сделали, — сказала она. — Всякий имеет свои недостатки, и я склонна к предубеждению. Я помню, что один из ваших предшественников, представляясь мне, до того смутился, что мог только произнести: „Король, государь мой…“ Я ожидала продолжения. Он снова начал: „Король, государь мой…“ — и дальше ничего не было. Наконец, после третьего приступа я решилась ему помочь и сказала, что всегда была уверена в дружественном расположении его государя ко мне. Все уверяли меня, что этот посланник был ученый человек, но его робость навсегда поселила во мне несправедливое предубеждение против него»[5].
Итак, Екатерина ценила людей находчивых, которые не лезли за словом в карман. В первые годы царствования нашу героиню чрезвычайно раздражала манера придворных умолкать и трепетать в ее присутствии. Никакого живого разговора с сановниками и дамами «старой закалки» не получалось. «Когда я вхожу в комнату, можно подумать, что я медузина голова, — в 1764 году жаловалась государыня парижской корреспондентке госпоже М. Т. Жоффрен. — Все столбенеют, все принимают напыщенный вид; я часто кричу, как орел, против этого обычая, но криками не остановишь их, и чем более я сержусь, тем менее они непринужденны со мною, так что приходится прибегать к другим средствам»[6]. «Другим средством» и было доброжелательное, мягкое поведение императрицы, годами отучавшей приближенных «столбенеть» при одном своем появлении.
Порой с иностранцами ей бывало проще. Ради поддержания непринужденной беседы Екатерина готова была закрыть глаза даже на невольную бестактность. Фрейлина Варвара Николаевна Головина рассказала в мемуарах забавный случай. Во время путешествия в Крым в 1787 году Екатерину сопровождали иностранные дипломаты, попеременно подсаживавшиеся в шестиместный царский экипаж. Австрийский посол Кобенцель восторгался бархатной шубой императрицы. «Моим гардеробом заведует один из моих лакеев, — сказала государыня. — Он слишком глуп для другого занятия». Сегюр не расслышал конец фразы и поспешил вставить французскую пословицу: «Каков господин, таков и слуга». Это вызвало общий смех. Чуть позже императрица шутя справилась у Кобенцеля, не утомляет ли его ее компания. «Соседей не выбирают», — буркнул тот. И снова ответом был смех собравшихся. Тем временем английский посол Фитц Герберт лорд Сент-Элен присоединился к обществу. Он не знал о причине веселья, и Екатерина взялась повторить ему последние остроты. Но не успела она сказать и двух слов, как флегматичный британец задремал. «Только этого и недоставало для завершения ваших любезностей, господа, — сказала императрица. — Я совершенно удовлетворена»[7].
Любопытно, как повели бы себя в подобной ситуации царственная свекровь Екатерины — Елизавета Петровна, чей вспыльчивый нрав был известен, или сын нашей героини Павел Петрович? Возможно, дипломатам, допустившим неуместные вольности, пришлось бы упаковывать багаж. Но Екатерина сама провоцировала собеседников на некоторую развязность.
Во время путешествия по Днепру в 1787 году императрица предложила заменить в узком дружественном кругу вежливое «вы» на более фамильярное «ты». Все согласились, и принц Шарль Жозеф де Линь в шутку называл монархиню «Твое величество», чем смешил ее до слез[8]. Екатерине нравилось общаться с окружающими на равных — только в таких условиях была возможна живая беседа, за пределы которой изгонялся страх. В пьесе «Обольщенный» Екатерина вложила в уста одной из героинь слова, под которыми могла бы подписаться: «Хоть печали и много было смолоду, но мне под старость видеть бы лица веселые»[9].
Один из близких друзей Екатерины философ-просветитель барон Гримм описал прелесть беседы государыни. Он дважды побывал в России, в 1773–1774 и в 1776–1777 годах. По его признанию, разговоры с императрицей обычно продолжались два-три часа, случалось четыре, а однажды семь часов, «не прерываясь ни на минуту». Такие долгие диалоги возможны были только в поездках, когда спутники Северной Минервы развлекали друг друга то глубоким философским диспутом, то светской салонной болтовней.
«Талант императрицы заключался в том, что она всегда верно схватывала мысль своего собеседника, — писал Гримм, — так что неточное или смелое выражение никогда не вводило ее в заблуждение… Надо было видеть в такие минуты эту необычайную голову, эту смесь гения с грацией! …Как она своеобразно понимала суть, какие остроты, проницательные замечания падали в изобилии, как светлые блестки природного водопада. Отчего не в силах моих воспроизвести на письме эти беседы! …Да возможно ли было уловить на лету ту толпу светлых движений ума, гибких, мимолетных! Как перевести их на бумагу? Расставаясь с императрицей, я бывал обыкновенно до того взволнован, наэлектризован, что половину ночи большими шагами разгуливал по комнате»[10].
Сегюр подчеркивал, что русская государыня старалась держаться как частное лицо, гостеприимная хозяйка и удивительно любезная дама. Но, возможно, императрица была столь снисходительна только к иностранцам? Их письма и мемуары создавали ее репутацию за границей. Перед европейскими путешественниками она умела подать себя в самом выгодном свете. С подданными же государыня была вправе не церемониться. Отнюдь. Русские воспоминания тоже полны свидетельств ее такта.
Сохранился чуть солоноватый анекдот о беседе Екатерины с адмиралом Василием Яковлевичем Чичаговым, в 1789–1790 годах одержавшим громкие победы над шведским флотом. «Императрица приняла его милостиво и изъявила желание, чтобы он рассказал ей о своих походах. Для этого она пригласила его к себе на следующее утро. Государыню предупреждали, что адмирал почти не бывал в хороших обществах, иногда употребляет неприличные выражения и может не угодить ей. Но императрица осталась при своем желании». Описывая сражение, старик не на шутку разошелся, размахивал руками и даже вставил несколько крепких словечек. «Дойдя до того, когда неприятельский флот обратился в полное бегство, адмирал все забыл, ругал трусов-шведов… „Я их… я их…“ — кричал он». Потом опомнился, прикусил язык и побледнел. Но императрица и бровью не повела. «Ах, как вы интересно рассказываете, Василий Яковлевич, — молвила она. — Жаль, я ваших морских терминов не понимаю»[11].
Терпение и доброжелательность Екатерины распространялись на истопников, трубочистов, караульных, пажей… Раз проснувшись ночью и заметив, что лампадка перед иконой в ее комнате погасла, императрица пошла в соседнюю. Дремавший у дверей солдат с перепугу вскочил, отдал ей честь ружьем, но от удара приклада об пол оно выстрелило. Раздался грохот, пороховой дым повис в воздухе, пуля ударила в потолок и испортила расписной плафон. Государыня не стала ни поднимать тревогу, ни наказывать часового, только упрекнула его твердым голосом: «Зачем у тебя ружье было не в порядке?»
Граф Николай Петрович Румянцев рассказывал и другой случай. Как-то во время праздничного обеда один из пажей, служа императрице, наступил на кружевную оборку ее платья и разорвал. Екатерина сделала досадливое движение, мальчик испугался и опрокинул тарелку супа, залив наряд государыни. Вместо того чтобы выбранить ребенка, императрица засмеялась и ободрила его словами: «Ты меня наказал за мою живость»[12].
Подобных случаев в мемуарах набирается немало. Они свидетельствуют о том, что с Екатериной было исключительно легко общаться. Это чувствовали и министры на приеме, и простолюдины на проселочной дороге. Сегюр описывал, как во время путешествия Екатерина выходила из кареты и разговаривала с народом. «Толпы крестьян падали перед нею на колени, вопреки ее запрещению, потом поспешно вставали, подходили к ней и, называя ее матушкой, радушно говорили с ней. Чувство страха в них исчезало, и они видели в ней свою покровительницу и защитницу»[13]. Умение разговаривать с людьми любого ранга, с первых слов располагая их к себе и вызывая доверие, — качество, которое императрица пестовала в себе. Недаром пушкинская Маша Миронова в «Капитанской дочке» сама не заметила, как вступила в беседу с незнакомкой из парка и поделилась с ней своим горем.
«Марья Ивановна пошла около прекрасного луга, где только что поставлен был памятник в честь недавних побед графа Петра Александровича Румянцева. Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный женский голос: „Не бойтесь, она не укусит“. И Марья Ивановна увидела даму, сидевшую на скамейке противу памятника… Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и в душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую».
Для большинства современных читателей эта сцена — не просто описание знакомства Маши Мироновой с императрицей в Царском Селе. Это первая и подчас единственная встреча с Екатериной II. А первое впечатление — самое важное. И что бы ни было прочитано позднее, государыня навсегда останется дамой из парка, откровенный разговор с которой спас Петра Гринева.
Давно замечено, что образ Екатерины в «Капитанской дочке» — литературное переложение знаменитого портрета В. Л. Боровиковского «Императрица Екатерина II на прогулке в Царскосельском парке» 1790 года (Здесь и ночной чепец, и свободное утреннее платье, и собачка, и памятник…) Справедливо и то, что А. С. Пушкин оживил традиции классицизма, совсем по-мольеровски выведя на сцену в конце действа монарха, без суда которого главные герои не в силах справиться с давлением обстоятельств.
Однако следует обратить внимание на сюжетное сходство пушкинской сцены с множеством устных анекдотов и мемуарных свидетельств о Екатерине, бытовавших в то время среди старшего поколения русского дворянства. Простота, мягкость, внимание к собеседнику, умение сдержать холодность и выслушать неприятные доводы — общие места многих сочинений об императрице. И наоборот — вспыльчивость, мстительность, желание наводить страх на подданных — кажется, совсем не присущи Екатерине. Пребывание при ее дворе — райское наслаждение, ибо государыня ничем не стесняет окружающих.
Именно такой образ диктовался культом Екатерины II, который возник еще при жизни императрицы. В годы царствования Павла I он существовал подспудно, в форме скрытого сопротивления политике нового монарха. А в начале XIX столетия при Александре I вспыхнул с прежней силой. В дворянских усадьбах было принято иметь портреты государыни, гобелены и вазы с ее изображениями. Считалось достойным хвалить минувшие дни и «черпать суждения» из «забытых газет времен очаковских и покоренья Крыма», что так раздражало А. С. Грибоедова. Уйдя в прошлое, золотой век еще долго отбрасывал блеск на новые дни. И самым притягательным в нем оставался образ Екатерины.
Рассматривая вопрос об отношениях Екатерины II с двором, мы не сможем избежать сравнения ее стиля со стилем непосредственных предшественников и ближайших преемников. На первый взгляд в описанном поведении императрицы не было ничего необычного. Она держалась с окружающими как доброжелательный и жизнерадостный человек, сокращая дистанцию лишь постольку, поскольку ей самой этого хотелось. Однако все познается в сравнении. Приехав в Россию, Екатерина не получила положительного примера того, как монарху следует строить отношения с двором, вельможами, иностранными дипломатами, путешественниками и просто со слугами. Очутившись в Петербурге 15-летней девочкой, она встретила в лице Елизаветы Петровны скорее отрицательный образчик и в дальнейшем действовала от противного, исключая из обихода все, что когда-то оскорбляло и злило ее саму.
Справедливости ради надо сказать, что Елизавета обладала добрым сердцем и много сделала для смягчения нравов в России. Накануне переворота она дала обет перед образом Спасителя никого не казнить и сдержала слово. За ее царствование не был подписан ни один смертный приговор. Однако кнут все еще мог «коснуться благородного» даже в ближнем окружении императрицы. Так, добродушный фаворит Елизаветы граф Алексей Григорьевич Разумовский, хватив лишку, становился буен и бивал гостей. Поэтому наперсница государыни Мавра Егоровна Шувалова всякий раз заказывала благодарственный молебен, если муж, один из первых сановников и богачей, граф Петр Иванович Шувалов возвращался с охоты от Разумовского невредимым.
«Доходило до того, — писал в мемуарах сын известного адмирала и сам адмирал П. В. Чичагов, — что вельможи, давая аудиенцию, в особенности иностранцам, обыкновенно старались принимать их во время туалета, когда они сменяли сорочки, дабы те видели, что на плечах знатного барина не было никаких рубцов от телесного наказания»[14].
Современники сравнивали царствование Елизаветы с куда более суровыми временами Анны Иоанновны и естественно находили разительные перемены к лучшему. Прежде кровавые расправы с князьями Долгорукими или казнь А. П. Волынского наводили страх. Теперь откровенное злословие на весьма болезненную для государыни тему — ее незаконнорожденность и низкое происхождение матери — каралось весьма сдержанно: битьем кнута, урезанием языка и ссылкой в Сибирь. Именно так в 1743 году Елизавета поступила со своей старой соперницей придворной дамой Натальей Лопухиной, взятой по делу ее сына Ивана Лопухина, якобы утверждавшего, что несчастный младенец Иван Антонович предпочтительнее нынешней императрицы[15].
Искренне православная и русская по складу характера Елизавета была любима подданными. Тем не менее в повседневной жизни государыня нередко вела себя как домашний деспот. Коль скоро она носила корону, то от семейного самодурства страдали не только родные, но и все, кто не вовремя подвернулся под горячую руку. «Петрова дщерь» во многом напоминала покойного родителя, она держала двор, как дворню, была страшна в гневе и не терпела возражений. Не получив хорошего воспитания, государыня не имела внутреннего стержня, заставившего бы ее контролировать свой беспокойный нрав. Внешних же сдерживающих факторов в лице уважающего себя общества у самодержавной монархини в тот момент не было. Жаловаться на царскую волю казалось не только бесполезным, но и неприличным. Придворные втихомолку роптали, но подчинялись.
«Было множество тем для разговора, — вспоминала Екатерина, — которые она (Елизавета. — О.Е.) не любила: например, не следовало совсем говорить ни о короле прусском, ни о Вольтере, ни о болезнях, ни о покойниках, ни о красивых женщинах, ни о французских манерах, ни о науках — все эти предметы разговора ей не нравились. Кроме того, у нее было множество суеверий, которых не следовало оскорблять; она также была настроена против некоторых лиц и склонна перетолковывать в дурную сторону все, что бы ни говорили, а так как окружающие охотно восстанавливали ее против очень многих, то никто не мог быть уверен в том, не имеет ли она чего-либо против него. Вследствие этого разговор был очень щекотливым». Вот и сидели гости за столом большей частью молча, что тоже вызывало гнев государыни, и она нередко удалялась, рассерженная отсутствием оживленной беседы.
Одна из красивейших женщин своего времени, Елизавета Петровна не терпела соперничества, не выносила успеха других дам, болезненно переживала натиск времени и неизбежное увядание. Часто Елизавете в вину ставят ее «тиранию» в области моды: она запрещала высокие прически, длинные шлейфы, горностаевый мех, именными указами диктовала фасоны платьев и расцветки тканей. Современного человека обычно возмущает сам факт подобной бесцеремонности: какое государю дело, во что одет и как завит подданный?
В этом видят некое коренное свойство русского самодержавия — стремление контролировать не только поступки, но и мысли людей, их вкусы и духовные запросы. Перед нами явное вторжение в частную жизнь и посягательство на права личности. Но эпоха абсолютизма еще только начинала задумываться над такими понятиями. В повседневном быту даже очень образованных и знатных господ они оставались отвлеченными и бесплотными, никак не связанными с реальностью.
Мода, диктовавшаяся сверху, от лица монарха, была в порядке вещей и пришла в Россию из Европы. Величайшим и весьма требовательным законодателем изящного вкуса являлся Людовик XIV, которому позднее подражали все просвещенные государи. Он ввел в наряд своего времени множество новшеств (например, знаменитые красные каблуки — символ благородного происхождения) и жестко регламентировал придворный костюм посредством весьма чувствительных запретов. Так, только сам король имел право носить парик-инфолио из натуральных белокурых волос или длинный кафтан-жюстокор из пурпурной парчи с золотым шитьем[16]. Суровым диктатом в области одежды не брезговал ни один двор, и следует признать, что Елизавета Петровна была в этом ряду скорее правилом, чем исключением.
Однако приказной тон, бестактность и даже жестокость, с которыми государыня внедряла свои вкусы, действительно заставляют вспомнить о тирании. Привлекать взоры могла только сама императрица — нестареющая богиня, хозяйка сказочной страны и ее счастливых обитателей. Когда Елизавета неудачно покрасила волосы и их пришлось обрить, последовал немедленный приказ всем петербургским дамам сделать то же самое. С плачем русские Венеры стригли косы и надевали присланные из дворца «черные, плохо расчесанные парики». Ни одна гостья не могла чувствовать себя при дворе спокойно. Если наряд шел ей, она рисковала получить выговор от государыни и приказание никогда впредь не надевать «этого платья». Как-то на балу Елизавета срезала золотыми ножницами с головы графини Нарышкиной прелестное украшение из лент. «В другой раз она лично сама остригла половину завитых спереди волос у своих двух фрейлин под тем предлогом, что не любит фасон прически, какой у них был… Обе девицы уверяли, что Ее Величество с волосами содрала и немножко кожи»[17].
Вряд ли подобные поступки красили государыню. Но Елизавете и в голову не приходило, что ее слуги обладают личными правами, могут обидеться, страдать. Барыня бывала то милостивой, то вздорной, но она в любом случае оставалась хозяйкой своих холопов. В этом коренное отличие Елизаветы от Екатерины. Последняя родилась слишком деликатной, чтобы не замечать вокруг себя людей. Однажды в беседе с Дени Дидро она обмолвилась, что, в отличие от философов, работающих на бумаге, которая «все терпит», ей, «бедной императрице, приходится писать на шкуре своих подданных, которые весьма щепетильны»[18]. Привлекательная черта Екатерины состояла как раз в том, что она давала себе труд заметить эту «щепетильность».
По словам супруги Александра I Елизаветы Алексеевны, Екатерина умела удивительно подстраиваться под других. В 1811 году она писала матери в Германию: «Врожденная способность ее применяться ко всем, понять и поддержать преобладающее чувство каждого придавало ей великое очарование»[19]. И именно это, а не жесткий диктат, становилось основой ее власти над окружающими.
Бывший начальник канцелярии светлейшего князя Потемкина, а позднее статс-секретарь императрицы Василий Степанович Попов вспоминал один примечательный разговор: «Дело зашло о неограниченной власти ее не только внутри России, но и в чужих землях. Я говорил ей с изумлением о том слепом повиновении, с которым воля ее везде была исполняема, и о том усердии и ревности, с какими старались все ей угождать. „Это не так легко, как ты думаешь, — сказала она. — Во-первых, повеления мои не исполнялись бы с точностью, если бы не были удобны к исполнению. Ты сам знаешь, с какою осмотрительностью, с какой осторожностью поступаю я в издании моих узаконений. Я разбираю обстоятельства, изведываю мысли просвещенной части народа и по ним заключаю, какое действие указ мой произвесть должен. Когда уже наперед я уверена об общем одобрении, тогда выпускаю я мое повеление и имею удовольствие видеть то, что ты называешь слепым повиновением. Вот основание власти неограниченной.
Но будь уверен, что слепо не повинуются, когда приказание не приноровлено к обычаям, к мнению народному, и когда в оном я бы последовала одной своей воле, не размышляя о следствиях. Во-вторых, ты ошибаешься, когда думаешь, что вокруг меня все делается, только мне угодное. Напротив того, это я, принуждая себя, стараюсь угождать каждому, сообразно с заслугами, достоинствами, склонностями и привычками. И поверь мне, что гораздо легче делать приятное для всех, нежели, чтобы все тебе угождали. Напрасно сего будешь ожидать и будешь огорчаться. Но я сего огорчения не имею, ибо не ожидаю, чтобы все без изъятия по-моему делалось. Может быть, сначала и трудно было себя к тому приучить, но теперь с удовольствием я чувствую, что, не имея прихотей, капризов и вспыльчивости, не могу я быть в тягость и беседа моя всем нравится“»[20].
В этих словах столько же кокетства и похвалы себе, сколько житейской мудрости. Слепо не повинуются, старайся подстроиться подо всех, и тогда люди с радостью исполнят то, чего не стали бы делать по приказу — вот опыт почти сорокалетнего царствования. И это не только личный опыт Екатерины. Наблюдая за своей предшественницей, она многому научилась.
Было бы неправильно сказать, что великая императрица полностью отвергла уроки своей свекрови. Судя по «Запискам», она внимательнейшим образом остановилась именно на темных, негативных сторонах елизаветинской манеры общения с двором и сделала для себя далеко идущие выводы. Причем стиль дочери Петра навсегда укоренился в ее представлениях как «царский». Свое поведение вполне царским Екатерина не считала. В 1774 году, когда Никита Иванович Панин затеял весьма опасную интригу, грозившую продвинуть на престол цесаревича Павла, императрица писала Г. А. Потемкину: «Дай по-царски поступить; хвост отшибу»[21]. Имелось в виду, что заговорщикам пора показать, кто в доме хозяин. А сделать это можно было, только отказавшись от роли «доброй женщины» и выступив во всей силе самодержавной государыни. Однако такие ситуации складывались не каждый день, а монарший гнев, или лучше сказать недовольство, обрушивался на головы провинившихся весьма избирательно. Большинства придворных он не задевал.
Следует иметь в виду, что русское общество того времени отнюдь не требовало от монарха столь уважительного отношения, которое было свойственно Екатерине. Напротив, ему казалось привычнее августейшее хамство ее предшественницы. Г. Р. Державин, описывая Елизавету в поэме «Царь-девица», едва ли не с умилением рассказывал, как та била «бояр» башмачком за провинности.
Царь жила-была девица, —
Шепчет русска старина, —
Будто солнце светлолица,
Будто тихая весна.
И вливала чувство тайно
С страхом чтить ее, дивясь;
К ней прийти необычайно
Было, не перекрестясь.
Статно стоя, няньки, мамки
Одаль смели чуть дышать
И бояр к ней спозаранки
В спальню с делом допущать.
С ними так она вещала,
Как из облак божество;
Лежа царством управляла,
Их журя за шаловство.
Иногда же и тазала
Не одним уж языком,
Если больно рассерчала,
То по кудрям башмачком…
При этом образ главной героини остается возвышенным и достойным преклонения вельмож. «Все они царя-девицы / Так боялись, как огня», «И без памяти любили». Страх и любовь — два чувства, которые по понятиям того времени должен был внушать государь. Екатерина попыталась заменить их в личном общении на более привычные нам — доверие и любовь. Следует заметить, что битье слуг туфлей тогда считалось в порядке вещей. Если царица «учит» вельмож, то почему бы барыне не делать этого с сенными девушками?
В мемуарах Е. П. Яньковой есть рассказ о ее бабушке по отцовской линии, дочери известного историка В. Н. Татищева, переданный со слов няньки: «Генеральша была очень строга и строптива; бывало, как изволят на кого из нас гневаться, тотчас и изволят снять с ножки башмачок и живо отшлепают. Как накажут, так и поклонишься в ножки и скажешь: „Простите, государыня, виновата, не гневайтесь“. А она-то: „Ну пошла, дура, вперед не делай“. А коли кто не повинится, она и еще побьет. Уж настоящая была барыня: высоко себя держала, никто при ней и пикнуть не смей; только взглянет грозно, так тебя варом и обдаст. Подлинно барыня. Упокой ее Господи. Не то что нынешние господа»[22].
В 40–60-х годах XVIII века такое поведение никого не удивляло, а Евпраксия Васильевна Татищева слыла «очень хорошо воспитанной и ученой», раз «говорила по-немецки». Однако уже к 90-м годам внучка вспоминает поступки родни не без осуждения. За вторую половину столетия русское общество проделало заметный путь и морально повзрослело. Немалая заслуга в этом принадлежит екатерининскому царствованию с его нарочитой, насаждаемой сверху «мягкостью нравов». Пассаж деревенской няньки с упреком «нынешним господам», де поизмельчали, порастеряли барство, можно было бы обратить и к императрице, подававшей подданным «дурной пример».
Любопытно, что стремление императрицы «церемониться» с русскими дворянами осуждалось некоторыми европейскими наблюдателями как неуместное и даже вредное для нации дикарей. Так, французский дипломат Мари Даниэль де Корберон, посетив в 1775 году Сенат, сравнивал нравы Петровской эпохи с современными ему не в пользу Екатерины II. «На столе указы Петра I, — писал он, — как вести себя на собраниях, не ругаться и т. п., правила приблизительно такие же, как в парижских бильярдных; но Петр I, великий человек по своему гению, управлял варварами, и было необходимо преподать правила приличия мужикам, из которых он хотел сделать государственных людей. Конечно, следовало иногда бить их палками, что он отлично проделывал собственноручно. Если бы государыня последовала его примеру, она совершила бы лучшие дела и больше, нежели с ее нежным и романтическим духом, который здесь не годится»[23].
Впрочем, был и за Екатериной грех. Молоденькая великая княгиня, пожив в московских и петербургских дворцах, переняла не лучшие манеры и как-то отхлестала своего камердинера Василия Шкурина по щекам. Случай был чисто женский. Екатерина хотела подарить императрице Елизавете два отреза красивых тканей и обмолвилась об этом камердинеру. Тот сообщил надзиравшей за царевной графине Марье Чоглоковой, а последняя, опередив великую княгиню, передала ткани. Произошедшее обидело Екатерину. «Я отправилась в маленькую переднюю, где Шкурин обыкновенно находился по утрам и где были мои платья; застав его там, я влепила ему изо всех сил здоровую пощечину и сказала, что он предатель и самый неблагодарный из людей… что я осыпала его благодеяниями, а он выдал меня… что я его прогоню и велю отодрать…Мой Шкурин упал на колени, заливаясь горючими слезами, и просил у меня прощения с искренним, как мне показалось, раскаянием»[24].
Это единственный известный за Екатериной случай рукоприкладства, и она не без умысла поместила его в свои «Записки». Он очень характерен для атмосферы наушничества, царившей при дворе Елизаветы. Великая княгиня пощечинами вколотила Шкурину понимание, кто его истинная хозяйка, и после уже оба были абсолютно довольны друг другом. Преданность Василия не имела границ. Когда 10 апреля 1762 года его госпожа тайно рожала сына от Григория Орлова, камердинер поджег свой дом, чтобы толпа придворных ринулась смотреть пожар и на время покинула дворец. Позднее маленький бастард Алексей Бобринский первые годы жизни воспитывался в семье Шкурина. Такова оказалась цена разбитого носа.
Припомним случай с Натальей Лопухиной, злословившей Елизавету Петровну в 1743 году и потерявшей за это язык. Похожая ситуация сложилась через сорок с лишним лет. В 1785 году группа придворной молодежи — две фрейлины: баронесса София Эльмпт и Елизавета Дивова, супруг последней Адриан Дивов и ее брат граф Дмитрий Бутурлин, флигель-адъютант князя Потемкина «сделали на многих знатных людей сатиру в рисунках, с острыми, язвительными и оскорбительными надписями, в которых не пощажена и сама императрица». Пасквиль разошелся при дворе, вызвал скандал и «в удовольствие многих потерпевших… сожжен был на эшафоте палачом».
Случай открыл его составителей. Парикмахер, завивая волосы девицы Эльмпт, в поисках бумаги для папильоток «взглянул в угол и увидел разорванные лоскутки». Взяв их, он заметил рисунки, которые и передал обер-гофмаршалу. Сатира оказалась написана рукой Эльмпт, под страхом наказания она назвала соучастников. Конечно, никакого публичного сечения кнутом, урезания языка и ссылки в Сибирь к злым шутникам не применили. Но они были наказаны за оскорбление величества. Девицы лишились фрейлинского шифра. Обер-гофмейстерина, по слухам, выпорола Эльмпт розгами. Затем ее выслали к отцу в Лифляндию. Дивова и ее муж были удалены из столицы. Граф Бутурлин отставлен с запрещением въезжать в «местопребывание государыни»[25].
Приведенные адъютантом Потемкина Львом Энгельгардтом подписи к рисункам выглядели довольно невинно: «Всех острее изображен был Безбородко, недавно пожалованный графом; он держал книгу с надписью: „Новый граф, обернутый телячьей кожей“». Понятно, что воспитанный молодой человек не процитировал особо хлестких высказываний.
А вот французский памфлетист Шарль Массон, некоторое время служивший при дворе в качестве учителя математики великих князей Александра и Константина, услужливо выказал свою осведомленность в скабрезных тайнах. Его описание не оставляет сомнений: государыня имела причины рассердиться. Среди карикатур «была одна, на которой Екатерина, изображенная в неприличной сладострастной позе, заставляла своего сердечного друга, графиню Брюс, делать перед собой разные телодвижения. На другой, столь же непристойной для восемнадцатилетней барышни, был изображен лежащий на софе Потемкин, а перед ним три его племянницы, тогда девицы Энгельгардт, а теперь графиня Браницкая, княгиня Юсупова и графиня Скавронская: казалось, что эти три полуголые богини, жестами и выразительными позами выставляли напоказ свои особые прелести, оспаривали друг у друга победу над своим дядюшкой, этим новым пастухом Парисом»[26].
Драматизируя картину, автор добавлял, что обеих девиц высекли до крови да еще в присутствии остальных фрейлин — в назидание. Однако после его слов удивительно не то, что ретивых Эльмпт и Дивову наказали, а то, что обе спустя несколько лет вернулись ко двору. Правда, нельзя сказать, насколько сведения Массона точны. Его книга изобилует передержками и откровенной ложью, на которой автора не раз ловили историки.
Характерно, что, говоря об участи Лопухиной, современники старались смягчить описание кары, ведь язык даме не вырвали, а лишь урезали. А вот наказание Эльмпт представлялось слишком суровым. Энгельгардт, описавший этот случай, считал, что, если бы сатира молодых шалопаев не касалась «обруганных в нравственности лиц, то, конечно, поступлено было бы более нежели снисходительно». Однако даже он сомневался, в действительности ли фрейлина была высечена. Английская исследовательница Исабель де Мадариага, автор крупнейшей на сегодняшний день монографии о России в царствование Екатерины II, с большим скепсисом высказывается о самой возможности наказания розгами при тогдашнем дворе[27].
Тот факт, что через пару лет обе проштрафившиеся дамы приехали в столицу, а Дивова даже стала содержательницей модного салона, где собиралась изысканная публика из числа французских аристократов-эмигрантов, говорит не в пользу истории с поркой. После подобного унижения трудно было показаться в свете, тем более блистать в качестве хозяйки «маленького Кобленца», как назвали ее дом. Что касается Эльмпт, то она вышла замуж за генерал-поручика П. И. Турчанинова, статс-секретаря императрицы по военным делам. Переживи невеста такое бесчестье, как наказание розгами, и выгодный брак был бы невозможен из-за чисто светских условностей.
Нас в данном случае должна заинтересовать реакция общества. Даже неподтвержденные слухи о том, что молодую дворянку могли высечь, пусть и за дело, были уже крайне неприятны современникам. Личная мягкость Екатерины с двором сыграла роль нравственного примера. Перенимая манеру государыни, ее взгляд на окружающих, русское дворянское общество сделало значительный шаг вперед. Оно усвоило урок уважения к самому себе. Заставить людей позабыть о нем оказалось не так-то просто.
Особую пикантность случившемуся придавал тот факт, что Дивова, в девичестве Бутурлина, и ее брат были детьми Марии Романовны Воронцовой. После ранней смерти матери их воспитал дядя Александр Романович Воронцов, один из крупнейших вельмож и виднейший оппозиционер, чье критичное отношение к императрице было известно. Екатерина понимала, что вольных настроений и неприязни к ней молодые люди набрались в его доме. Однако опала племянников не отразилась на Воронцове. Он мог и дальше бравировать независимой от государыни позицией. Екатерина намеренно позволяла это.
Тот же Державин, славивший драчливую «царь-девицу», не смущался во время докладов Екатерине говорить заведомо неприятные вещи и даже настаивать на своем мнении, игнорируя ее реакцию.
Он считал себя обязанным поступать так, иначе страдала его совесть. Дочь архитектора Николая Александровича Львова и племянница Державина — Елизавета Николаевна — передавала случай, когда сенаторы, знакомые со вспыльчивым характером Гаврилы Романовича, уговорили его как-то не ехать в Сенат, когда там разбиралось одно щекотливое дело. Державин не знал, как на это согласиться, «желчь его расходилась», он почувствовал себя нехорошо, лег на диван и попросил одну из родственниц почитать ему что-нибудь для успокоения. Та взяла с полки книгу его сочинений, открыла первую попавшуюся страницу и начала оду «Вельможа». «Но как выговорила стихи:
Змеей пред троном не сгибаться,
Стоять — и правду говорить…
Державин вдруг вскочил с дивана, схватил себя за поседелые волосы, закричав:
— Что написал я и что делаю сегодня! Подлец!
Не выдержал больше, оделся»[28] и отправился в Сенат.
Не желая ронять чести, Державин-сенатор, как и Державин-поэт, был в своем праве. А Екатерина уважала это право и личным поведением не подавляла, а развивала в окружающих чувство собственного достоинства.
За 34 года царствования подданные благородного происхождения настолько привыкли считать себя людьми, европейцами и дворянами, что резкий поворот Павла I в сторону самодержавной манеры поведения шокировал и покоробил русское общество.
Считается, что Павел I многое в характере и манерах унаследовал от своего отца Петра III. Двое убитых мужчин, две жертвы неумения ладить с приближенными, точно держат под конвоем царствование Екатерины. За обоих исследователи предъявляют к императрице высокий счет. Винят в уничтожении первого и в похищении власти у второго. Винят и в длительной изоляции наследника, мелочном надзоре, постоянной угрозе жизни, которые и воспитали из Павла нервного, деспотичного, неуравновешенного человека. А это в конечном счете предопределило печальный исход.
Принято думать, что перечисленные качества перешли к сыну императрицы от отца — человека крайностей — и лишь развились в неблагоприятной обстановке. Рассмотрим этот вопрос подробнее. Так же как и Екатерине, Петру III не у кого было поучиться обращению с людьми. Иностранные дипломаты не раз подчеркивали в донесениях, что у молодого двора нет ни одного надежного советчика, который подсказал бы великим князю и княгине правильный, осторожный образ действий. На свой страх и риск они выбрали совершенно разные пути, которые и привели их к разным результатам.
Поведение Петра III давало жене богатую пищу для размышлений. Недаром в начале своих мемуаров Екатерина поместила важный силлогизм: «…Счастье отдельных личностей бывает следствием их качеств, характера и поведения… Вот два разительных примера: Екатерина II, Петр III»[29]. По ее мнению, именно образ жизни привел ее супруга к потере короны.
Мы не будем касаться политических причин, вызвавших переворот 1762 года, поскольку это выходит за рамки нашего повествования. Обратим лишь внимание на вопрос взаимоотношений преемника Елизаветы Петровны с двором — немаловажный для удержания власти. Романтизация фигуры несчастного императора, проявившаяся в последние десятилетия, во многом строится на утверждении, что негативный образ Петра — плод недоброжелательной мемуаристики и в первую очередь записок Екатерины II и Е. Р. Дашковой. Поэтому мы прибегнем к другим источникам, в частности, к мнениям иностранных дипломатов.
В 1746 году бывший прусский посланник Аксель фон Мардефельд составил для своего преемника в Петербурге графа Карла фон Финкенштейна «Записку о важнейших персонах при русском дворе». Казалось бы, великий князь, по-детски влюбленный во Фридриха II, должен был вызывать симпатию берлинского дипломата. Однако тон документа в отношении Петра Федоровича заметно пренебрежителен: «Великому князю девятнадцать лет, и он еще дитя, чей характер покамест не определился. Порой он говорит вещи дельные и даже острые. А спустя мгновение примешь его легко за десятилетнего ребенка, который шалит и ослушаться норовит… Он уступает всем своим дурным склонностям. Он упрям, неподатлив, не чужд жестокости, любитель выпивки и любовных похождений, а с некоторых пор стал вести себя как грубый мужлан. Не скрывает он отвращение, кое питает к российской нации, каковая, в свой черед, его ненавидит, и над религией греческой насмехается… Всем видом своим показывает он, что любит ремесло военное и за образец почитает короля (Фридриха II. — О.Е.)… Однако ж покамест сей воинский пыл ни в чем другом не проявляется, кроме как в забавах детских, так что отверг он роту кадетов и составил себе взамен роту из лакеев… В покоях своих часто играет он в куклы. Супругу не любит, так что иные предвидят, по признакам некоторым: детей от него у нее не будет. Однако ж он ее ревнует»[30]. Как видим, описание Мардефельда в принципе не разнится с расхожей характеристикой Петра III, основанной на мемуарах Екатерины II и княгини Дашковой.
Преемник дипломата в Петербурге Карл фон Финкенштейн, составивший в 1748 году «Общий отчет о русском дворе», высказывался еще резче: «На великого князя большой надежды нет. Лицо его мало к нему располагает… Не блещет он ни умом, ни характером; ребячится без меры, говорит без умолку, и разговор его детский, великого государя недостойный, а зачастую и весьма неосторожный; привержен он решительно делу военному, но знает из оного одни лишь мелочи; охотно разглагольствует против обычаев российских, а порой и на счет обрядов Церкви Греческой отпускает шутки; беспрестанно поминает свое герцогство Голштинское, к коему явное питает предпочтение; есть в нем живость, но не дерзну назвать ее живостью ума; резок, нетерпелив, к дурачествам склонен, но ни учтивости, ни обходительности, важной персоне столь потребных, не имеет… Те, кто к нему приставлен, надеются, что с возрастом проникнется он идеями более основательными, однако кажется мне, что слишком долго надеждами себя обольщают. Слушает он первого же, кто с доносом к нему является, и доносу верит… Слывет он лживым и скрытным, однако ж, если судить по вольности его речей, пороками сими обязан он более сердцу, нежели уму. Если когда-либо взойдет на престол, похоже, что правителем будет жестоким и безжалостным; недаром толкует он порой о переменах, кои произведет, и о головах, кои отрубит»[31].
Вновь обратим внимание на совпадение слов прусского дипломата о жестокости Петра с эпизодом из «Записок» Дашковой, где молодой император буквально в паре комнат от тела покойной тетки разглагольствует о пользе смертной казни и о желании вернуть ее в Россию[32]. Столь серьезное намерение мало сообразуется с общей шутовской манерой поведения государя и на ее фоне кажется особенно пугающим.
Ребячливость — черта, которую у Петра III отмечали практически все наблюдатели. Причем подчас «ребячества» государя переходили границы, становились опасны или оскорбительны для окружающих, выставляли его самого в смешном и карикатурном виде. Как, например, шуточные похороны негра-профоса по имени Нарцисс, описанные Дашковой.
В 1746 году, когда великому князю исполнилось 18 лет, канцлер А. П. Бестужев-Рюмин составил инструкцию для обер-гофмаршала малого двора. Согласно этому документу следовало всячески препятствовать наследнику проявлять во время богослужения «небрежение, холодность и индифферентность (чем в церкви находящиеся явно озлоблены бывают)». Кроме того, Петру запрещалось заниматься «игранием на инструментах, егерями и солдатами и иными игрушками и всякие штуки с пажами, лакеями или иными негодными и к наставлению неспособными людьми». Наследнику возбранялась «всякая пагубная фамильярность с комнатными и иными подлыми служителями», а им — «податливость в непристойных требованиях», под которыми подразумевалось «притаскивание в комнаты разных бездельных вещей». Петр должен был поступать, «не являя ничего смешного, притворного, подлого в словах и минах… чужим учтивства и приветливость оказывать, более слушать, нежели говорить… поверенность свою предосторожно, а не ко всякому поставлять». Но самый примечательный пункт касался поведения великовозрастного наследника за столом. Обер-гофмаршал должен был следить, чтобы Петр не позволял себе «негодных и за столом великих господ непристойных шуток и резвости», воздерживался «от шалостей над служащими при столе, а именно от залития платей и лиц и подобных тому неистовых издеваний»[33].
Из инструкции создается впечатление, что великий князь вообще не умел себя вести в обществе, и приставленные к нему придворные не знали, как с ним справиться на людях. Он был для них вечным стыдом и огорчением. Когда же Петр III занял престол, то стал таким стыдом для всей России. И если далеко не все подданные это понимали, поскольку не видели государя вблизи, то двор, гвардия и высшее чиновничество, постоянно пребывавшие в Петербурге, насмотрелись на выходки «голштинского урода» достаточно. Именно неумение себя держать погубило племянника Елизаветы Петровны, а политические следствия не замедлили явиться.
Уважая других, монарх в первую очередь должен был вызывать в людях уважение к себе. Не будучи личностью, очень трудно заметить личностей вокруг. Не испытывая должного почтения перед собственной персоной или хотя бы перед тем высоким положением, на которое вознесла тебя судьба, нет причин чтить оставшихся внизу. От них можно требовать повиновения, но не преданности. На примере мужа Екатерина хорошо усвоила эти истины.
Елизавете Петровне часто ставят в вину изоляцию малого двора. Замкнутый, удаленный образ жизни великокняжеской четы под неусыпным, прямо-таки полицейским надзором графини Марьи Чоглоковой объясняют обычно политическими причинами. Елизавета боялась соперничества с наследником и тех заговоров, которые постоянно заваривались в его пользу при дворе. К этому правильному утверждению стоит добавить одну бытовую подробность. Императрица, видимо, стеснялась Петра, избегала приглашать на большие собрания, показывать иностранцам. Вместе с мужем оказалась заперта в четырех стенах и великая княгиня. Затворническая жизнь, необходимость испрашивать августейшее разрешение на все вплоть до прогулок по парку только ухудшили состояние Петра Федоровича, от безделья он зверел и дичал. Екатерина же сумела с пользой употребить бесконечные часы одиночества. С детства пристрастившись к чтению, она знала, чем себя занять.
Уже тогда ее характеристики в депешах иностранных дипломатов резко контрастируют с описанием мужа. «Великая княгиня достойна супруга более любезного и участи более счастливой, — писал Финкенштейн. — Лицо благородное и интересное предвещает в ней свойства самые приятные, характер же сии предвестья подтверждает. Нрав у нее кроткий, ум тонкий, речь льется легко; сознает она весь ужас своего положения, и душа ее страждет; как она ни крепись, появляется порою на ее лице выражение меланхолическое — плод размышлений… Порою молодость и живость берут свое, однако же осмотрительности у нее довольно, и великому князю пожелал бы я держаться столь же осторожно… Нация любит великую княгиню и уважает, ибо добродетелям ее должное воздает»[34].
Казалось бы, такая мать должна была позаботиться о воспитании сына. Слепить его по своему образу и подобию. Однако жизнь сложилась иначе. Было бы неверно считать, что Павел получил столь же дурное воспитание, как и его отец. Напротив, об образовании наследника очень пеклись с первых шагов. Елизавета Петровна стала для него доброй и нежной бабушкой. В качестве наставника к нему был прикомандирован один из умнейших и образованнейших людей своего времени — Никита Иванович Панин, будущий знаменитый дипломат и составитель первого проекта конституции России. Мягкий, либеральный, служивший за границей, знавший цену куртуазному обхождению и хорошим манерам, он должен был благотворно влиять на мальчика. Мать, взойдя на престол, пригласила к Павлу лучших учителей, она даже просила Даламбера занять место педагога при царевиче, но знаменитый философ отказался.
Мемуаристы отмечали большие способности наследника к точным наукам, военному делу, интерес к искусству, мистической философии… и тяжелый характер. Последний не удалось исправить воспитанием. Напротив, с годами, по мере того как Павел все нетерпеливее ожидал короны, в нем развились ипохондрия, желчность, мстительность, злопамятность, неумение прощать обиды. Людей он воспринимал как заводных марионеток и был ровен с ними лишь до тех пор, пока они неукоснительно исполняли его приказания.
Получив власть, новый император обнаружил стремление «перешагнуть» через екатерининское царствование, сделать вид, будто прошедших 34 лет не существовало, отменить законы матери, начать жизнь с чистого листа. Это желание особенно хорошо видно в деле лейтенанта Акимова, которого за эпиграмму на постройку Исаакиевского собора приговорили к вырезанию языка и ссылке в Сибирь[35]. Мы точно возвращаемся к началу елизаветинского царствования и приснопамятному делу Лопухиной. Еще недавно придворные шептались, правда ли обер-гофмейстерина отстегала розгами девицу Эльмпт. Теперь все в страхе застыли перед новым суровым хозяином.
Любопытно, что те самые люди, которые еще недавно открыто возражали Екатерине, не стеснялись обнаруживать перед Павлом откровенный страх. Показательна история с Державиным. М. А. Дмитриев сообщал, что поэту было поручено рассмотреть бумаги одного банкира, скорее всего, барона Ричарда Сутерланда, ведшего дела с Кабинетом. Державин зачитывал государыне счета и дошел до долга банкиру одного не слишком любимого ею вельможи, вероятно А. Р. Воронцова. «Вот как мотает!» — возмутилась императрица. Державин заметил, что князь Потемкин занимал еще больше и указал по счетам, какие суммы. Некоторое время разбор бумаг шел мирно, пока дело вновь не коснулось нелюбимого вельможи. «Вот опять, — сказала Екатерина. — Мудрено ли после этого сделаться банкротом!» Державин почел долгом сообщить, что Зубов занял еще больше. Императрица вышла из терпения и пригласила из соседней комнаты В. С. Попова. «Сядьте тут, Василий Степанович, — попросила она. — Этот господин, мне кажется, меня прибить хочет». Горячность поэта действительно была известна.
Однако при общении с Павлом она улетучилась в мгновение ока. Новому императору было угодно назначить Гаврилу Романовича своим докладчиком. Педантичный поэт захотел получить инструкцию новой должности. Дважды он обращался к государю с просьбой о ней, наконец надоел ему, и Павел гаркнул на старого сановника: «Вон!» Несостоявшийся докладчик побежал из кабинета, а император с криком и бранью пустился вслед за ним[36].
Поневоле на память приходят нелицеприятные слова адмирала П. В. Чичагова о вельможах времен его молодости: «Сколько я знавал из этих высокомерных дворян, которые при Екатерине ничем не были довольны, считали себя недостаточно свободными, то и дело роптали на правительство, а при Павле — только дрожали. То надменные и дерзкие, то подлые и трусливые, они были всегда невежественны и раболепны»[37].
Возможно, возвращение во времена блаженной памяти Елизаветы Петровны психологически очень устраивало самого Павла. Но оно не могло устроить общество, неготовое выкинуть из своего развития целых четыре десятилетия реформ и культурного продвижения вперед. За время царствования Екатерины II поднялось новое поколение, воспитанное на уважении к правам, закрепленным Жалованной грамотой дворянству 1785 года. Оно совершенно иначе, чем отцы, реагировало на попытки государя подменять закон своей волей. Права личности и частная жизнь сделались ценностями, посягательства на которые воспринимались очень болезненно.
Достаточно ознакомиться с эпистолярными источниками последних лет XVIII века, чтобы убедиться в этом. «Трудно описать Вам, в каком вечном страхе мы живем, — жаловался другу граф В. П. Кочубей. — Боишься своей собственной тени. Все дрожат, так как доносы следуют за доносами, и им верят, не справляясь, насколько они соответствуют действительности. Все тюрьмы переполнены заключенными. Какой-то ужасный кошмар душит всех. Об удовольствиях никто и не помышляет… Тот, кто получает какую-нибудь должность, не рассчитывает оставаться на ней больше трех или четырех дней… Теперь появилось распоряжение, чтобы всякая корреспонденция шла только через почту. Отправлять письма через курьеров, слуг или оказией воспрещается. Император думает, что каждый почтмейстер может вскрыть и прочесть любое письмо. Хотят раскрыть заговор, но ничего подобного не существует. Ради бога, обращайте внимание на все, что Вы пишете. Я не сохраняю писем, я их жгу… Нужно бояться, что доверенные лица, на головы которых обрушиваются самые жестокие кары, готовятся к какому-нибудь отчаянному шагу… Для меня, как и для всех других, заготовлена на всякий случай карета, чтобы при первом же сигнале можно было бежать»[38].
«Доверенные лица» из письма Кочубея — это как раз и есть придворные, ближний круг, терроризируемые непредсказуемым поведением императора. «Благосостояние государства не играет никакой роли в управлении делами, существует только неограниченная власть, которая все творит шиворот-навыворот»[39], — признавался в письме к своему старому воспитателю Фредерику Лагарпу цесаревич Александр Павлович.
В пристрастном внимании Павла к мелочам уже проявлялось нечто нездоровое. Преувеличенное значение, которое он придавал деталям военной формы и точнейшему выполнению всех сторон строевой службы, порождало частые наказания офицеров, жестокость которых никак не соразмерялась с провинностью. За три первые дня царствования в отставку были отправлены 16 генерал-лейтенантов, 57 генерал-майоров и 3 полных генерала. А за четыре года — 333 генерала и 2261 офицер[40]. Следует учитывать, что чины эти были не списочными, недавно отгремели вторая Русско-турецкая война, война со Швецией и походы в Польшу. Павел знал, что офицерский корпус его не любит, и стремился обезглавить войско, боясь заговора в армейской среде. Опасения эти были небеспочвенными. Подчиненные делали А. В. Суворову предложение поднять армию и идти на Петербург, чтобы свергнуть императора. Но Александр Васильевич отказался, пугая заговорщиков «кровью сограждан»[41].
Двор тоже был охвачен не самыми лояльными по отношению к новому государю настроениями. «Всеобщая тревога постоянно нарастала, — пишет Виже-Лебрён о событиях 1796 года, — поскольку было не только сожаление о Екатерине, но и безумная боязнь воцарения Павла… Все говорили, что воспоследует возмущение против него»[42]. Однако двор сам действовать не отваживался, ожидали решительных шагов армии, но их не было. И все же Павел видел реальную угрозу именно в войсках, пропитанных, как ему казалось, «потемкинским духом». Чистка офицерского корпуса, осуществленная новым императором, имела целью ослабить возможное сопротивление.
В «Записках» А. М. Тургенева нарисована неприглядная картина: «В несколько часов был потрясен весь государственный порядок, все правовые устои, все пружины государственной машины были сдвинуты со своих мест… Лакей генерала Апраксина — Клейнмихель был уполномочен обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь фельдмаршалов, находившихся тогда в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который объяснял так называемую тактику поседевшим в военных походах полководцам. Вся его премудрость состояла из чисто внешних приемов строевой и караульной службы, разных уловок и других подобного рода пустяков».
Тургенев служил в Кирасирском полку, к которому у императора был особый счет. Прежде полк назывался Екатеринославским, был любим Потемкиным, а после смерти светлейшего князя носил его имя. При Павле многие офицеры-кирасиры оказались разжалованы, лишены орденов и высланы из столицы. Во время коронации нового государя 231 офицер полка был нарочно заперт в одну из Кремлевских башен, чтобы полк не мог принять участия в торжествах. Ни один парад не обходился без арестов офицеров именно этого полка. «В один прекрасный день все дежурные офицеры штаба и адъютанты получили приказ собраться в зале перед рабочим кабинетом государя, — писал Тургенев. — Когда все явились, Павел вышел и громким, хриплым голосом закричал: „Адъютант Екатеринославского полка, вперед“. Я подошел к императору. Он подступил очень близко ко мне и начал меня щипать: справа от него стоял весь бледный великий князь Александр, слева — Аракчеев. Это щипание продолжалось, и у меня появились слезы на глазах от боли. Глаза Павла Петровича сверкали от гнева. „Расскажите, — воскликнул он, наконец, — в своем полку, а там уж и дальше передайте, что я выбью из вас потемкинский дух, и сошлю вас туда, куда и ворон ваших костей не занес бы“»[43].
После подобной сцены у молодого офицера не было оснований симпатизировать императору. У его товарищей тоже. За четыре года царствования Павла только из числа военнослужащих и чиновников в ссылку отправилось более 12 тысяч человек. То есть в среднем ежедневно опале подвергалось восемь неугодных лиц[44]. Понятно, почему сравнительно небольшой по современным меркам двор (около 300 представителей благородного сословия, имевших придворные чины) жил в вечном страхе.
Император, хоть и не отменил прав, зафиксированных в Жалованной грамоте дворянству, однако на практике с ними не считался. Лиц благородного происхождения снова стали бить за провинности, правда предварительно разжаловав и лишив дворянского звания. Так, в 1800 году штабс-капитан Кирпичников был прогнан сквозь строй с тысячью шпицрутенов, лейтенант П. О. Грузинов наказан плетью, а его брат Е. О. Грузинов засечен насмерть. Все они были лишены чинов и дворянства, а имущество отобрано в пользу казны[45].
Чтобы подданные сразу поняли, как резко изменилась их жизнь, Павел в мгновение ока попытался преобразить облик дворца и столицы. «Все через сутки приняло совсем новый вид, — вспоминал князь Ф. Н. Голицын. — Перемена мундиров в полках гвардии, вахтпарады, новые правила в военном учении; одним словом, кто бы за неделю до того уехал, по возвращении ничего бы не узнал… Дворец как будто обратился весь в казармы: внутри пикеты, беспрестанно входящие и выходящие офицеры с повелениями, с приказами. Стук их сапогов, шпор и тростей»[46]. Все это напугало придворных и не зря. Знаменитые павловские запретительные меры были впереди.
В течение четырех лет круг дозволенного все более сжимался. Нельзя было танцевать вальс, носить фраки и жилеты, башмаки с бантами, низкие сапоги, высокие галстуки, дамам надевать через плечо пестрые ленты, щеголять в белых блузках с открытым воротом и синих юбках. Словом, гонениям подверглось все, что диктовала французская «революционная» мода. Лакеям и кучерам запрещалось втыкать в шляпы перья, офицерам нежиться в шубах и шапках со стеганой подкладкой. Особое внимание было уделено прическам. Запрещались челки, коротко остриженные локоны, бакенбарды, офицерам надлежало обрезать конец косицы, чтобы он не висел. Все обязаны были пудрить волосы.
«Первым геройским деянием нового царствования была жестокая и беспощадная борьба против злейших врагов русского государства, против круглых шляп, фраков и жилетов, — писал Тургенев. — Уже на следующий день 200 полицейских драгунов бегали по улицам и по особому указу срывали у всех прохожих шляпы, которые тут же уничтожались; у фраков отрезали воротники, а жилеты, по усмотрению капралов и унтер-офицеров, разрывались на части. В 12 часов на улицах не видно было уже ни одной круглой шляпы; фраки и жилеты были совершенно обезврежены; тысячи обывателей Петрополиса разбегались по домам с непокрытыми головами, в изодранном платье, полунагие»[47].
Виже-Лебрён признавалась, что пережила в царствование Павла сильнейший в своей жизни страх. Однажды она со знакомыми отправилась на загородный пикник. От костра, который они разложили, нечаянно занялась ель. Иностранцы вообразили, что пожар заметят из столицы, их накажут за поджог и сошлют в Сибирь. Ужас перед гневом императора был так велик, что художница бросилась забивать огонь голыми ладонями, от чего ее руки очень пострадали и она не могла некоторое время держать кисть.
Новый император решил в корне изменить ритм жизни столицы. К этому времени горожане из благородного сословия привыкли поздно ложиться и поздно вставать. По требованию Павла пробуждаться и являться в присутственные места следовало к шести утра, обедать одновременно с государем в час пополудни, о чем Петербург извещал выстрел пушки, а отходить ко сну не позднее десяти вечера. Причем еще с девяти, чтобы жители могли заблаговременно приготовиться, по улицам ходили специальные «нахт-вахтеры», били в колотушки и кричали: «Гасите огонь, запирайте ворота, ложитесь спать!»[48]Если учесть, что прежде веселились далеко за полночь, то и теперь никто старые привычки не бросил, хозяева закупили плотные шторы и не зажигали свечей в окнах, выходивших на улицу. Нарушая закон, все, однако, жили в вечном трепете.
Не понравился петербуржцам и приказ, согласно которому всем без различия возраста и положения проходя мимо дворца, полагалось снимать шапки и кланяться. При встрече с императором следовало выходить из экипажа. «За исполнением этого повеления наблюдали с высочайшей строгостью, — писал Август-Фридрих фон Коцебу, немецкий драматург, служивший в это время в России. — И, несмотря на глубокую грязь, разряженные дамы должны были вылезать из своих карет». В мемуарах описана пара случаев, когда Павел галантно воспрепятствовал той или иной встреченной даме покинуть возок, чтобы приветствовать его. «Зато сотни других дам, когда они или их кучера не были достаточно проворны, подвергались сильным неприятностям. Так, г-жа Демут, жена содержателя гостиницы, должна была из-за этого отправиться на несколько дней в смирительный дом»[49].
В 1800 году Павел подписал характерный указ об аплодисментах. «Его Императорское Величество с крайним негодованием усмотреть изволил во время последнего в Гатчине бывшего представления, что некоторые из зрителей принимали вольность плескать руками, когда Его Величеству одобрения своего изъявлять было неугодно, и, напротив того, воздерживались от плескания, когда Его Величество своим примером показывал желание одобрить игру актеров»[50]. Такой всеобъемлющий контроль за вкусами выглядел в глазах императора нормальным. Но подданные уже едва выдерживали, что выразилось во множестве карикатур на императора. «Один из подобных рисунков изображал его с листом бумаги в каждой руке с надписями „порядок“ и „противупорядок“, а на лбу было начертано „беспорядок“»[51].
Не удивительно, что долго существовать в столь стесненных обстоятельствах большой город не мог. В памяти петербуржцев еще свежи были картины либерального быта при матушке-государыне. Еще не забылись триумфальные шествия в ознаменование громких побед, когда трофейные турецкие и шведские знамена препровождались в Петропавловскую крепость.
С наибольшей ясностью конфликт между государем и обществом обнажился во время похорон А. В. Суворова. После знаменитых Итальянского и Швейцарского походов полководец вернулся в столицу уже тяжело больным. Город ждал торжественной встречи, ее не последовало. Недавно пожалованный чином генералиссимуса, Александр Васильевич попал в новую опалу, чуть только ступил на родную землю. В дом его друга Д. И. Хвостова на Крюковом канале, где умирал герой, никто не смел показаться. 6 мая 1799 года Суворов скончался. А уже 12 мая почти весь Петербург вышел на улицы, чтобы проводить его в последний путь[52]. Многотысячные толпы запрудили площади и набережные. Это была скорее демонстрация, чем похоронная процессия. Император не вышел к гробу. (По другой версии, он столкнулся с катафалком на улице, но повернул.) Своим высочайшим отсутствием Павел подчеркнул недозволенность скорби по человеку, лично ему неприятному.
А город, в свою очередь, демонстрировал государю недовольство его политикой, равнодушие к августейшему мнению и, наконец, презрение к нему самому. Еще вчера люди неохотно стягивали шапки перед дворцом, а сегодня с непокрытыми головами шли за гробом опального победителя французов. Похороны Суворова были актом гражданского неповиновения. Солидарным, единым порывом общества, уставшего бояться. Была пройдена черта, после которой и городского обывателя, и зависимого от милостей свыше вельможу оставляет страх прогневить государя. В лихорадке от увиденного на улицах Державин, забыв о своем недавнем паническом ужасе перед Павлом, писал «Снигиря»:
Львиного сердца, крыльев орлиных
Нет уже с нами — что воевать?
В рыданиях горожан император не услышал тревожного для себя сигнала. Последующие месяцы стали временем еще большего диктата. Неуместным вмешательством в частную жизнь подданных, нарочитым желанием наводить страх на офицеров и чиновников Павел сам создал атмосферу, в которой его свержение и даже гибель воспринимались как благо.
Виже-Лебрён пишет, что на другой день после убийства Павла «весь город безумствовал от радости: люди пели, плясали и целовались прямо на улицах. Встречавшиеся знакомые подбегали к моей карете и, пожимая мне руки, восклицали: „Теперь мы свободны!“ Накануне вечером многие дома были даже иллюминированы. Смерть несчастного сего государя вызвала всеобщее веселье»[53].
И вновь мы оставляем в стороне чисто политическую сторону переворота 11 марта 1801 года. Нас интересует неудавшийся личный альянс между императором и его коллективным оппонентом — придворными, гвардейцами, горожанами. Когда ликующая толпа обнималась и кричала «ура!», люди выбегали из домов все в тех же круглых шляпах и башмаках с бантами, которые, несмотря на все запреты, хранились в сундуках до лучших времен. Это показывает не только неэффективность запретительных мер, но и удивительную наивность Павла-государя — он действительно думал, что сможет в мелочах навязать обществу свои вкусы. Точно столица была огромным младенцем, не способным о себе позаботиться. Император нарочито не замечал, что со времен Елизаветы Петровны «ребенок» вырос. За эту ошибку ему пришлось жестоко поплатиться. О покойном почти никто не жалел. Подданные выказывали неприличную радость по поводу гибели докучной «няньки». Новый государь Александр I, воспринявший в отношениях с людьми мягкий стиль своей бабки, подобных ошибок уже не совершал.
Одной из причин неприязни дворянского общества к Павлу было его нарочитое и грубое вмешательство в семейные дела — сферу частной жизни. В Екатерининскую эпоху процесс обособления частной жизни от служебной, государственной только начинался, благодаря расширению образования и предоставлению дворянству законодательных гарантий его высокого положения.
Семьи были велики, и не всегда удавалось определить их границы. Мало того, что все благородное сословие «считалось родством», оно еще и воспринимало монарха не просто как носителя верховной власти, но и как главу огромного патриархального клана. «Люди из простого народа обращаются к вам не иначе как матушка, батюшка, братец, сестрица, — писала Виже-Лебрён. — Каковой обычай распространяется и на всю императорскую фамилию, в том числе и на самого императора»[54]. Подданные ничуть не стеснялись докучать императрице просьбами пристроить детей в учебное заведение, решить спор о наследстве, подыскать жениха засидевшейся в девках дочке, вернуть «блудного» мужа, наказать «развратителя». Если бы Елизавета Петровна или Екатерина II уклонились от участия в подобных делах, их поведение расценили бы как отказ от прямых обязанностей.
В идеале все подданные воспринимались как чада большой семьи, родные, если речь шла о жителях коренных русских губерний, или усыновленные, когда дело касалось присоединенных инородцев. В реальности материнская длань государыни дотягивалась до тех, кто находился ближе к престолу. Львиная доля щедрот доставалась дворянству. Однако риторика царствования была направлена на то, чтобы все население вне зависимости от сословия и национальной принадлежности ощущало себя «детьми» Премудрой Матери Отечества. Во время поездок по стране Екатерина II прекрасно исполняла эту роль, а ее визиты в какое-нибудь захолустное дворянское гнездо выглядели совсем по-семейному.
Мемуарист С. Н. Глинка вспоминал, как, путешествуя в июне 1781 года по Смоленской губернии, императрица осведомилась у «поселян»:
«— Довольны ли вы, друзья мои, вашим капитаном-исправником?
И раздался общий крик:
— Довольны, матушка-царица, довольны! Он нам отец!..
— В семействе ревностного капитана-исправника рада быть гостьею», — отвечала Екатерина и тут же велела поворачивать к дому отца Глинки. Там ее встретила вся родня Духовщинского капитана-исправника, которую возглавлял столетний прадед мемуариста. Он «с быстротою юноши спрыгнул с коня и, преклонив колено, воскликнул:
— Матушка! Живи вдвое столько, сколько я прожил на белом свете!..
— Цари так долго не живут», — с улыбкой возразила гостья.
«Мать моя облобызала руку императрицы и подвела к ней нас, пятерых малюток. И теперь еще помню то очаровательное мгновение, когда брат мой Николай резво и смело плясал перед царицею, звонким голосом заводя родную нашу песню: „Юр Юрка на ярмарке“. Вижу теперь, как она, нежная мать отечества, посадила его на колени; вижу, как брат играл орденскою ее лентою; слышу, как смело сказал ей:
— Бабушка, дай мне эту звезду!
— Служи, мой друг, — отвечала Екатерина, — служи, милое дитя, и у тебя будут и ленты, и звезды; и тут же собственноручно записала его и меня в кадетский корпус, а старшего брата нашего Василия в Пажеский корпус».
Через несколько месяцев капитан-исправник Глинка повез сыновей в Петербург. По сельской традиции он снарядил обоз с гостинцами для столичных благодетелей и для матушки-императрицы. Там были домашние коврижки и липец (алкогольный напиток на меду). Со времен посещения Екатериной Смоленска соседи прозвали этот липец «царским». Государыня была тронута и первое, о чем осведомилась, о здоровье столетнего прадедушки.
«— Пусть он живет, — примолвила Екатерина, — он патриарх Глинок, а я люблю времена патриархальные… Всех ли трех правнуков вашего патриарха ты привез с собою?
— Виноват! — воскликнул мой отец, — виноват, слезы матери выплакали у меня старшего сына, записанного вами в пажи!
— А разве я не мать вам? — спросила императрица с ласковою улыбкою»[55].
«Разве я не мать?» Произнося эту фразу, Екатерина II претендовала в отношениях с подданными больше чем на статус главы государства. Ее власть была овеяна родственными узами, основана на семейном праве. Нити такой власти, пронизывая всю страну, шли от матушки-царицы через отцов-командиров к многочисленным «детям», которыми следовало управлять со строгостью и милосердием. Любя «все патриархальное», императрица поддерживала у подданных ощущение семейного единства, и ее вмешательство в их внутреннюю жизнь, буде такое случалось, выглядело по-родственному мягко.
В первые годы нового царствования русское общество не слишком нуждалось в подобной мягкости. При Елизавете Петровне передача семейных дел на суд государыни считалась вполне достойным поступком. В мемуарах Екатерина II описывала случай, произошедший на ее глазах с графиней М. И. Чоглоковой: «Мы увидели в окна, которые выходили в сад у моря, что муж и жена Чоглоковы постоянно ходят взад и вперед из верхнего дворца во дворец в Монплезире, где жила тогда императрица… Все эти хождения происходили оттого, что до императрицы дошло, что у Чоглокова была любовная интрига с одной из моих фрейлин, Кошелевой, и что она была беременна. Императрица велела сказать Чоглоковой, что муж ее обманывает, тогда как она любит его до безумия; что она была слепа до того, что эта девица, любовница ее мужа, чуть не жила у нее; что если она пожелает теперь разойтись с мужем, то сделает угодное императрице. Жена… вернулась к себе и стала ругать мужа; он упал перед ней на колени и стал просить прощенья, и пустил в ход все влияние, какое имел на нее, чтоб ее смягчить. Куча детей, какую они имели, послужила к тому, чтобы восстановить их согласие… Жена пошла к императрице и сказала ей, что все простила мужу и хочет остаться с ним из любви к своим детям; она на коленях умоляла императрицу не удалять ее мужа с позором от двора — это значило бы обесчестить ее и довершить ее горе; наконец, она вела себя в этом случае с такой твердостью и великодушием, и ее горе было так действительно, что она обезоружила гнев императрицы. Она привела мужа к Ее Императорскому Величеству, высказала ему всю правду, а потом бросилась вместе с ним к ногам императрицы и просила простить ее мужа, ради нее и шестерых детей»[56].
Знаменательно, что поведение Чоглоковой, открыто обличившей супруга, а затем кинувшейся государыне в ноги с просьбой не расторгать их брака, вызывало у современников уважение. Это единственный случай в воспоминаниях Екатерины II, где она говорит о своей «мучительнице» с симпатией и даже восхищением. Никакого понятия о суверенитете семьи в тот момент еще не было. Оно зародилось в России именно во второй половине XVIII века. Хороший психолог, чуткий к переменам культуры, императрица инстинктивно избегала вмешательства во внутренние дела подданных — не участвовала в скандалах, уклонялась от просьб рассудить стороны при дележе наследства. Лишь когда к ней требовательно обращались за справедливостью, Екатерина II вынуждена бывала пойти на разбирательство. С другой стороны, она никогда не отказывалась помочь искавшим ее покровительства, как, например, детям Глинки. Или выступить примирительницей поссорившихся супругов. Исполняя просьбы дворян, императрица приобретала их преданность.
Подобным механизмом нужно было пользоваться крайне тактично, по мере развития общества сокращая вмешательство в приватную сферу. Екатерина это умела. Ее сын Павел нет. Императрица не лукавила в разговоре с Дени Дидро, называя своих подданных «щепетильными людьми». «Щепетильность» повышалась с расширением образования и усложнением правовой системы. Чем дольше действовали гарантии социальной безопасности дворянства, тем болезненнее становилась реакция на их ломку. Первой сферой, где напряжение от павловского контроля дало себя знать, была семейная.
Показательна история замужества графини Александры Григорьевны Лаваль, урожденной Козицкой. Государь заявил ее матери, что нашел девице жениха — графа И. С. Лаваля. Французский эмигрант без состояния не мог считаться хорошей партией, поэтому старушка Е. И. Козицкая отвечала, что не знает претендента. «Какое ей дело! — в сердцах воскликнул Павел I. — Главное, что его знаю я». В этом историческом анекдоте бестактность императора — не самое важное. Конфликт — в отказе общества предоставить государю те права, на которые он все еще претендовал. Павел, как и его мать, субъективно сознавал себя главой большой патриархальной семьи. Но «семья» отворачивалась от него.
Вот как фрейлина В. Н. Головина описывала коронационные торжества 1797 года, на которых дворянство обычно демонстрировало свое единение перед лицом монарха: «Их Величества каждое утро в течение двух недель проводили на троне, принимая поздравления. Императору все казалось, что приходило слишком мало народу. Императрица (Мария Федоровна. — О.Е.) постоянно повторяла, что она слышала от императрицы Екатерины, будто во время коронации толпа, целовавшая руку, была так велика, что рука у нее распухла, и жаловалась, что у нее рука не распухает. Обер-церемониймейстер Валуев, чтобы доставить удовольствие Их Величествам, заставлял появляться одних и тех же лиц под разными названиями… то как сенатора, то как депутата от дворянства, то как члена суда… Надо сказать, что никогда раньше высшая власть не давала столько поводов к смешному, чего народная наблюдательность не оставляет безнаказанным». Дело дошло до того, что новая императорская чета даже обедала, сидя на тронах. «Император вкладывал в представительство и приемы всю свою склонность к преувеличению. Казалось иногда, что он был просто знатным человеком, которому позволили сыграть роль монарха, и торопился насладиться удовольствием, которое у него скоро отнимут»[57]. Последние слова оказались пророческими.
Было ли русское общество рубежа веков готово совсем отказаться от «семейного главы» в лице государя? Скорее всего нет. Недаром в начале александровского царствования дворянство ощущало недостаток в объединяющих праздниках и во внимании государя к своим нуждам. «Преувеличенная склонность к приемам императора Павла оказала печальные последствия в царствование его сына. Император Александр был шокирован, как и все, отсутствием меры в этом отношении и запомнил все насмешки и жалобы. При своем восшествии на престол он бросился в противоположную крайность и вызвал недовольство общества, уничтожая, насколько возможно, всякие приемы и поздравления»[58]. Стало быть, благородное сословие нуждалось не просто в возможности вращаться в своем кругу, а в том, чтобы эту возможность предоставлял именно государь. Он оставался центром мироздания. Павла уже называли «тираном», но в Александре еще хотели видеть «отца».
Создается впечатление, что Екатерина II с ее деликатной манерой общения была «белой вороной» в ряду русских государей XVIII века. «Счастливым исключением», как позднее говорил о себе ее внук Александр. И это действительно так. Однако длительность ее царствования сыграла важную роль в либерализации жизни русского общества. До известной степени Екатерина действительно подготовила трагический финал правления сына. Она в корне изменила сам тон отношений государя с двором, офицерством, чиновничеством и обитателями столиц — со всем, что в те времена могло считаться обществом и влиять на жизнь в стране.
Жаждало ли русское дворянство такого изменения? Без сомнения. В данном случае перед нами обоюдный процесс: движение государя навстречу обществу и общества навстречу государю. Вспомним слова Екатерины II из разговора с В. С. Поповым о «слепом повиновении»: «Я… изведываю мысли просвещенной части народа и по ним заключаю, какое действие указ мой произвесть должен. Когда уже наперед я уверена об общем одобрении, тогда выпускаю я мое повеление». То есть императрица давала благородному сословию то, чего оно давно и с нетерпением ждало.
Сохранились донесения французских дипломатов из Петербурга времен Семилетней войны (1756–1763), в которых живо рисуется недовольство русского дворянства своим положением. Ослабление России в результате внутреннего потрясения или изменения формы правления рассматривалось Версалем как крайне желательный вариант. Незадолго до смерти Елизаветы Петровны резидент «Секрета короля» (тайной разведки) Шарль Д’Эон де Бомон написал «Рассуждение о легкости революции в России», в котором заявлял, что результатом переворота должны были бы стать «отмена позорного рабства» и «революция в форме правления». «Свобода, единожды проникнув в Российскую империю, заставит ее впасть в анархию, подобную польской, — рассуждал он. — Всякий русский, кто получил образование и путешествовал, сотни раз вздыхал над несчастной долей в приватных со мной беседах. Те, кто читает французские брошюры, а тем паче английские, объявляют себя приверженцами самой смелой философии и противниками, вместе с друзьями своими, деспотического и тиранического государства, в котором они живут»[59].
Как эти замечания похожи на слова, сказанные в 1763 году княгиней Е. Р. Дашковой английскому послу графу Д. Г. Бакингемпширу: «Почему моя дурная судьба поместила меня в эту огромную тюрьму? Почему я принуждена унижаться в этой толпе льстецов, равно угодливых и лживых? Почему я не рождена англичанкой? Я обожаю свободу и пылкость этой нации»[60].
Д’Эону вторил французский посол Л.-А. Бретейль. Вскоре после переворота 1762 года он доносил в Париж: «Форма правления тяготит большую часть русских, беспременно все хотят освободиться от деспотизма… В частных и доверительных беседах с русскими я не забываю дать им понять цену свободы и свободы республиканской — крайности по вкусу нации, ее грубому и жестокому духу. Я льщусь надеждой увидеть, как обширная и деспотическая Империя разлагается в Республику, управляемую группкой сенаторов. Самым счастливым днем в моей жизни будет тот, когда я стану свидетелем этой революции». По возвращении во Францию в 1763 году посол дополнил свои рассуждения в «Мемуаре о России»: «Надо постараться сокрушить русскую нацию с помощь нее самой… Уже двадцать лет, как правительство неосторожно отпускает многих молодых людей учиться в Женеву. Они возвращаются с головой и сердцем, наполненным республиканскими принципами, и вовсе не приспособлены к противным им законам их страны»[61].
Политическая пикантность этих рассуждений состояла в том, что Франция сама приближалась к революции. Образованный дворянин не мог бессознательно не опрокидывать ситуацию родной ему действительности на страну пребывания, видя все, что происходит в ней сквозь призму своей культуры. Впрочем, рассуждения Д’Эона и Бретейля о русском дворянстве, недовольном положением в отечестве, вполне справедливы. Вот только дипломаты заметно преувеличивали желание представителей благородного сословия избавиться «от позорного рабства». Достаточно вспомнить часто цитируемые рассуждения Дашковой о крепостном праве в разговоре с Дидро. Своеобразный «экспорт» революционных идей, которому предавались французские дипломаты в Петербурге, натыкался лишь на вздохи, сетования и более или менее пламенные речи образованных россиян, но не вел к реальным действиям, желательным для Версаля.
Однако к концу царствования Елизаветы Петровны жажда обрести те же права, что и благородные сословия других европейских стран, стала в русском дворянстве почти нестерпимой. Правительство Петра III сделало, казалось бы, беспроигрышный ход, издав в феврале 1762 года Манифест о вольности дворянства, позволявший «шляхетству» не служить. Молодого императора окружали два влиятельных придворных клана Воронцовых и Шуваловых, чьи представители наторели в государственных делах еще при покойной царице. Именно из недр этих группировок и вышел долгожданный документ. Что могло сильнее укрепить положение нового монарха, чем благодарность всего дворянства? Только отталкивающее личное поведение Петра III пустило политический капитал его Кабинета по ветру.
Екатерина II умело воспользовалась ситуацией. Она не подтвердила, но и не отменила Манифест, de facto предоставив дворянству широчайшие льготы, как то: отставка по желанию, переход с военной службы на гражданскую, свободный выезд за границу. И уж, конечно, гарантированную защиту от телесных наказаний. Взойди на престол другой государь, и права, допущенные императрицей как бы по доброму соизволению, могли быть отняты. Что, опять же de facto, и произошло при Павле I. А ведь эти права уже успели стать привычными.
Лишь через двадцать три года Екатерина II даровала «Жалованную грамоту дворянству», в которой преобразовала это сословие по европейскому образцу, закрепив перечисленные привилегии. Кроме того, были созданы органы дворянского самоуправления — Дворянское собрание и суды, в которые представители благородного сословия могли выбирать и быть избранными. Теперь, даже уйдя в отставку, дворянин имел шанс принять участие в общественной жизни. К изменениям своего статуса дворянство было не просто готово, оно настойчиво добивалось их. Предоставив «шляхетству» институты сословной самоорганизации, императрица превзошла ожидания. Недаром известный мемуарист начала XIX века Ф. И. Вигель позднее назвал царствование Екатерины «временем нашего блаженства»[62].
Адмирал П. В. Чичагов вспоминал о временах своей молодости: «В Петербурге были так же свободны, как в Лондоне, а веселились не меньше, чем в Париже… Полиция была соразмерна скромным требованиям поддержания порядка. Военных застав у каждых городских ворот не существовало, равно и паспортов, являемых и проверяемых при каждой перемене места жительства. Каждый уезжал и приезжал как и куда хотел, и никто не думал ни дезертировать, ни убегать»[63].
Современному читателю покажется неожиданным, но такие слова, как «чувство» (sentiment), «удивление» (admiration), «гений» (genie), «честь» (honneur), «способность» (faculté), «впечатлительный» (impressionnable), «храбрость» (bravoure), «мужество» (courage), «доблесть» (valeur), «неустрашимость» (vaillance), стали общеупотребительными только во второй половине XVIII века, в царствование Екатерины[64]. До этого в повседневной жизни язык в них почти не нуждался, и образованные современники пользовались французскими эквивалентами. Развитие языка — лишь внешняя сторона нравственного развития народа и его культуры. Как только русское общество стало замечать за собой «честь» и «впечатлительность», немедленно отыскались в словаре подходящие термины, слабо востребованные до этого.
К концу царствования Екатерины, когда в Париже уже пала Бастилия и свирепствовал якобинский террор, французские авторы не перестали мечтать о революции в России. Однако ожидание скорой бури сменилось осторожными предположениями о сроке в сто с лишним лет, необходимом для развития третьего сословия. Даже такой восторженный провозвестник просвещения, как Шарль Массон, вынужден был признать: «Если французской революции суждено обойти весь мир, несомненно, Россию она посетит после всех. Французский Геркулес как раз на границе этой обширной империи поставит две колонны с надписью: „Крайний предел“, и надолго остановится тут Свобода».
Памфлетист ошибся: русская смута оказалась еще страшнее французской. Но срок, в который созреют семена, брошенные в мерзлую почву, он назвал точно — век. Реформы Екатерины не только укрепили государственный строй и создали для страны запас прочности на столетие вперед. В сословном плане они сняли долго копившееся неудовольствие дворянства. К концу века Массон мог назвать только несколько аристократических фамилий, тяготевших к олигархии, да молодых поклонников Руссо, готовых немедленно идти штурмовать Петропавловскую крепость:
«Многие молодые головы питаются примерами древности, тайно размышляют над прекрасным Жан Жаком и, забывшись на миг в истории народов, с ужасом обращают взоры на историю своей родины и на самих себя.
Когда я указываю в России на знать, как на единственное сословие, на которое свобода может прежде всего опереться, я вовсе не подразумеваю под ней ту презренную толпу, которая следует за двором, как стая мерзких ворон за лагерем, в надежде поживиться трупами… Но некоторые именитые семьи, куда проникло просвещение, как чужестранец под гостеприимную кровлю… может быть, воспользуются счастливыми условиями, чтобы, в ожидании лучшего, изменить самодержавные формы управления, возвести на трон хорошего государя, придать Сенату или какому-нибудь совету большее значение».
Замечанием о «презренной толпе» Массон дает понять, что основная масса благородного сословия вовсе не стремится к «стихийному возмущению». Двор тем паче. Подарив им сносные условия существования, Екатерина купила душу дворянства. Правда, среди знати «есть гордые, великодушные личности; не будучи последователями системы равенства и свободы, они все же возмущаются тем позорным самоотречением, которое от них требуется… Может ли молодой человек, полный лучших порывов, не чувствовать унижения, когда его ежеминутно заставляют преклонять колени и целовать руку?»[65].
Для нас важно отметить разницу между дворовыми жалобами елизаветинских фрейлин на вырванный барыней клок волос и той неловкостью, которую испытывал благородный человек конца XVIII века при мысли о том, что ему придется поцеловать руку государя. Недаром возник анекдот, будто А. Н. Радищев, заместитель начальника Санкт-Петербургской таможни, при награждении его орденом Святого Владимира не преклонил колени перед императрицей. В реальности такого казуса случиться не могло — иначе Екатерине пришлось бы встать на стул, чтобы возложить на кавалера орденские знаки. Но сам по себе рассказ показателен. Он подчеркивает не только вольнодумство будущего автора «Путешествия из Петербурга в Москву», но и тот факт, что просвещенное общество в это время уже тяготилось даже внешними знаками выражения верноподданнических чувств.
Всем этим настроениям Екатерина не просто позволяла существовать, она во многом спровоцировала их. Ожидала ли императрица, что общество пойдет дальше пределов дозволенного? Что в стране появятся свои «жакобиты» и ядовитые критики ее политического курса? Воспитанной во времена елизаветинских строгостей государыне показались оскорбительными вопросы Д. И. Фонвизина, заданные ей как автору «Былей и небылиц»: отчего в России ничтожные люди ходят в больших чинах, а достойные пребывают в тени? Драматург намекал на судьбу своего старого покровителя Н. И. Панина, к этому времени уже оказавшегося не у дел. Екатерина ответила от лица некого «дедушки», помнившего прежние царствования: «Молокососы! Не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с иными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны… Отчего? Отчего? Ясно, от того, что в прежние времена врать не смели, а паче — письменно»[66].
Этой резкой отповедью императрица как бы показывала границу, за которую не следовало заходить благонамеренным людям. Но куда там. «Крайности» действительно оказались нации по вкусу. Собственный либерализм Екатерины к концу века уже казался пресным и недостаточно радикальным. На фоне гильотины, под рукоплескания парижской толпы отсекавшей королевские головы, право покритиковать ее величество в журнале уже не впечатляло отечественных ревнителей Свободы. Между тем именно в лоне екатерининского либерализма началось формирование российского гражданского общества.
Либерализм этот выражался не только в переводах просветительской литературы, широковещательных жестах вроде созыва Уложенной комиссии 1767 года, законотворческой работе, но и в повседневном поведении монархини. Лично Екатерина от подобной политики только выиграла. А вот многие из ее преемников проиграли, поскольку так и не смогли приспособиться к новым, более гибким формам власти, которые она использовала. Им, законным государям, и в голову не приходило подстраиваться под общество, управлять, забегая вперед желаний и чаяний целых сословий.
Удивительная чуткость к настроениям окружающих позволяла Екатерине понять, какого обращения ждет и вошедшая в комнату горничная, и полк лейб-гвардии, выстроенный перед дворцом, и вельможа с бумагами. Умение подстраиваться под других было сильной стороной императрицы. Но эта сила проистекала из слабости. Вернее из сознания уязвимости своего положения. Екатерина трезво оценивала свои шансы удержать власть и помнила, что она — узурпатор. Это делало ее поразительно любезной, внимательной, предупредительной к малейшим хотениям окружающих, изворотливой, скрытной и в конечном счете либеральной не только по зову сердца, но и по насущной политической необходимости.
Предшественницы Екатерины на престоле и Анна Иоанновна, и Елизавета Петровна не получили в юности хорошего воспитания. А потому, обретя власть, командовали людьми с нарочитой барской наглостью. Для Екатерины вежливость со слугами была естественна, она сопровождала любой приказ словами: «Пожалуйста, потрудись», «Будь любезен», «Спасибо», «Много тобою довольна»[67].
Однако ее снисходительность иной раз принимала форму попустительства. То она запрещала унимать расшалившихся фрейлин, игравших в волан в смежной с ее кабинетом комнате. То увидев на лугу перед дворцом старуху, гонявшуюся за курицей, просила узнать, в чем дело. А когда ей доносили, что это бабушка поваренка, для которой внук украл птицу, приказывала ежедневно выдавать бедной женщине по битой курице со своей кухни: «Этим мы спасем ее от голода, а молодого человека от воровства». То встретив ранним утром процессию лакеев, тащивших в скатерти остатки вчерашнего пира, показывала им короткий путь в сад: «Если пойдете через эти комнаты, столкнетесь с обер-гофмаршалом, и тогда ни вам, ни вашим детям гостинцев не достанется»[68].
Кажется необычайным, но Екатерина сама позволяла себя обкрадывать. Она прекрасно понимала, что придворная челядь наживалась, обслуживая императорскую семью. В реальности ее стол, конюшня и туалет стоили гораздо меньше тех сумм, которые на них отпускались и растаскивались. Раз государыня узнала, что для ее прически ежедневно выписывается пуд самой дорогой пудры. И что же? Она вышла в уборную, охая и поддерживая волосы рукой. А когда ее спросили, здорова ли она, отвечала, что тяжело нести голову, которая весит больше пуда[69]. Екатерина дала понять слугам, что осведомлена о их мошенничестве, но ни словом не выговорила за воровство.
Был случай, когда великий князь Александр замерз и ему дали ложку рому. После этого на имя царевича ежедневно выписывалась бутылка вина, которую потихоньку распивали слуги. В 30-х годах XIX века странный пункт расходов вскрыла императрица Александра Федоровна, жена Николая I, и с чисто немецкой рачительностью положила конец растрате[70]. Как видно, Екатерину II подобные расходы не смущали. Она даже подвела под свою снисходительность особую философию. Раз похищенные вещи остаются в стране, обогащая подданных, значит, она как монарх не внакладе, поскольку к ней все приходит в виде налогов. «Мнимая моя расточительность, — говорила она принцу де Линю, — есть на самом деле бережливость: все остается в государстве и со временем возвращается ко мне»[71].
Однажды Сегюр в разговоре заметил: «Вас, государыня, нередко обкрадывают». На что Екатерина не без гордости изложила ему свое хозяйственное кредо: «Что меня обкрадывают, как и других, с этим я согласна. Я в этом уверилась сама собственными глазами, потому что раз утром рано видела из моего окна, как потихоньку выносили из дворца огромные корзины и, разумеется, не пустые. Помню также, что несколько лет тому назад, проезжая по берегам Волги, я расспрашивала прибрежных жителей о их жизни. Большею частью они питались рыболовством. Они говорили мне, что могли бы довольствоваться плодами трудов своих, и в особенности ловлею стерлядей, если бы у них не отнимали части добычи, принуждая ежегодно доставлять для моей конюшни значительное число стерлядей, которые стоят хороших денег. Эта тяжелая дань обходилась им в 2000 рублей ежегодно. „Вы хорошо сделали, что сказали мне об этом, — отвечала я смеясь. — Я не знала, что мои лошади едят стерлядей“. Однако я постараюсь доказать вам, что есть разница между кажущимся беспорядком, который вы замечаете здесь, и беспорядком действительным, господствующим у вас… Французский король никогда не знает в точности, сколько он издерживает. Я, напротив того, ежегодно определяю известную, всегда одинаковую сумму на расходы для моего стола, меблировки, театров, конюшен — одним словом, для содержания всего дома. Я приказываю, чтобы за столом в моих дворцах подавали такие-то вина, столько-то блюд. То же самое делается и по другим частям хозяйства. Когда мне доставляют все в точности, в требуемом количестве и качестве, и если никто не жалуется на недостаток, то я довольна, и мне совершенно все равно, если из отпускаемой суммы сколько-нибудь украдут. Для меня важно, чтобы эта сумма не была превышена. Таким образом, я всегда знаю, что издерживаю»[72].
Мелкое воровство слуг не шло ни в какое сравнение с тем, что позволяли себе персоны покрупнее. О их делишках императрица тоже была осведомлена. При ней имелся целый штат доверенных лиц, которым негласно поручалось разузнать о том или ином неблаговидном поступке вельмож. Так, после присоединения Крыма в 1783 году, когда Потемкин ожидал награды, сразу несколько влиятельных придворных обвинили его в злоупотреблениях. Адъютант светлейшего князя Л. Н. Энгельгардт рассказывал в мемуарах об этом случае:
«Княгиня Дашкова, бывшая в милости и доверенности у императрицы, довела до сведения ее, через сына своего, бывшего при князе дежурным полковником, о разных неустройствах в войске: что слабым его управлением вкралась чума в Херсонскую губернию, что выписанные им итальянцы и другие иностранцы, для населения там пустопорожних земель, за неприуготовлением им жилищ и всего нужного, почти все померли, что раздача земель была без всякого порядка, и окружающие его много злоупотреблений делали и тому подобное; к княгине Дашковой присоединился фаворит А. Д. Ланской.
Императрица не совсем поверила доносу на светлейшего князя и через особых верных ей людей тайно узнала, что неприятели ложно обнесли уважаемого ею светлейшего князя, как человека, способствовавшего к управлению государством; лишила милости княгиню Дашкову; …князю возвратила доверенность»[73].
Екатерина знала, что некоторые ее вельможи принимают субсидии от иностранных дворов: Н. И. Панин много лет получал подарки из Берлина, позднее А. А. Безбородко, А. Р. Воронцов, П. В. Завадовский — из Вены. В 1780–1781 годах Потемкину были предложены огромные взятки от Пруссии, Австрии и Англии.
Князь отклонил щедрые посулы за переориентацию русской внешней политики в выгодном для этих дворов русле[74]. Недаром императрица была уверена, что ее соправителя «не можно купить». Однако за такую преданность она умела сторицей воздать ему богатыми пожалованиями.
Была императрица информирована и о миллионных «неучтенных деньгах», которые прилипали к рукам президента Коммерц-коллегии А. Р. Воронцова, руководившего таможнями. Огромные средства крутились также на юге, на вновь присоединенных к России землях, где полным ходом шло строительство городов и флота. Несмотря на постоянные обвинения в растратах, сыпавшиеся из лагеря противников Потемкина, сам светлейший сохранил чистые руки. Две сенатские ревизии, по приказу Павла I, изучали счета Григория Александровича и пришли к выводу, что не покойный князь должен казне, а казна его наследникам[75]. Однако нельзя упускать из виду, что на поставках в армию подрядчики из числа родни и ближайшего окружения Потемкина сделали целые состояния. Все эти сведения не ускользали от Екатерины.
Тем не менее она сохраняла олимпийское спокойствие, держась мнения, что «эти уже наворовались, а новым нужно будет еще составить капитал». Императрица крайне редко позволяла себе не то что схватить казнокрадов за руку, но даже открыто выразить им свое недовольство. Как она говорила Сегюру: «Я ругаю тихо, а хвалю громко». Известно всего несколько случаев публично продемонстрированного ею неблаговоления. Памятная история со взяточником, генерал-губернатором Владимира Р. И. Воронцовым, которому на именины государыня послала кошель невероятной длины. После этого чиновник вынужден был уйти в отставку и вскоре умер от огорчения[76].
В другой раз, проезжая через Калугу, Екатерина узнала о недороде ржи и взлетевших ценах на муку. Вечером на пиру у генерал-губернатора М. Н. Кречетникова за ломившимся от яств столом она спросила, почему хозяин не потчует ее самым дорогим угощением — ржаной горбушкой — и в раздражении покинула зал. Такие поступки призваны были показать чиновникам предел, за который они не должны заходить в своем нерадении о благе подданных. Однако воровство помаленьку, домашнее и не слишком заметное, не вызывало у императрицы резкого протеста. Екатерина не мнила себя в силах исправить мир: главное, чтобы не был подорван бюджет и не разорялось население губерний. Этот компромисс вполне устраивал и ее, и чиновников. Государь и его аппарат нашли друг друга. «Воруй, но знай меру» — могло бы стать девизом таких отношений.
Кроме того, Екатерина любила награждать за службу. В вопросе о пожалованиях она была не просто щедра, а даже расточительна. Еще в юности ее упрекали за то, что она не знает счета деньгам. Став императрицей, Екатерина возвела щедрость в принцип. Немного тратя на себя лично, держа скромный стол и обходясь простыми нарядами, она буквально осыпала подарками тех, кто был ей нужен, и богатой рукой жаловала за победы на бранном поле. Это не могло не нравиться и привлекало сердца тех, кто жаждал выделиться, получить награду, стяжать славу и состояние.
За разгром турок в Чесменском сражении 1770 года Алексей Григорьевич Орлов получил четыре тысячи душ крепостных. На следующий год его брат Григорий Григорьевич, уходя с поста фаворита, был пожалован шестью тысячами крепостных, 150 тысячами рублей в качестве ежегодного пенсиона, великолепным серебряным сервизом, собранием картин, дипломом на достоинство князя Священной Римской империи, домом у Троицкой набережной — так называемым Мраморным дворцом[77].
По случаю заключения Кючук-Кайнарджийского мира с Турцией в 1774 году фельдмаршал П. А. Румянцев получил похвальную грамоту, алмазный жезл или булаву, шпагу, украшенную бриллиантами, золотые лавровый венец и масличную ветвь, алмазные крест и звезду ордена Святого Андрея Первозванного, пять тысяч душ, 100 тысяч рублей для постройки дома, серебряный сервиз и живописную коллекцию[78].
Создается впечатление, что щедростью Екатерина покупала преданность окружающих. Задаривала их, опасаясь измены. Для подобных опасений у нее были основания, рядом подрастал сын Павел.
Как-то в разговоре Сегюр подивился внешнему спокойствию, которое, по его мнению, царило при русском дворе. «Средства к тому самые обыкновенные, — отвечала императрица. — …Воля моя, раз выраженная, остается неизменною. Таким образом, все определено, каждый день походит на предыдущий. Всякий знает, на что он может рассчитывать, и не тревожится напрасно. Если я кому-нибудь назначила место, он может быть уверен, что сохранит его, если только не сделается преступником. Таким путем я устраняю повод к беспокойствам».
Посол усомнился в возможности долго не сменять сановников: «Что бы вы сделали, ваше величество, если бы, например, заметили, что назначили министром человека, неспособного к управлению?» Невозмутимость Екатерины поразила собеседника: «Я бы его оставила на месте. Ведь не он был виноват, а я, потому что выбрала его. Но только я поручила бы дела одному из его подчиненных; а он остался бы на своем месте при своих титулах»[79].
Екатерина не раз прибегала к названному методу. Так, при не слишком расторопном президенте Военной коллегии 3. Г. Чернышеве молодой и энергичный Г. А. Потемкин первое время был вице-президентом, стянув к себе все управление учреждением. Ту же участь разделил и А. А. Безбородко, долгие годы находясь в формальном подчинении руководителю Коллегии иностранных дел И. А. Остерману. Конечно, подобный метод не избавлял окружение императрицы от интриг, однако заметно снижал их накал, поскольку все заинтересованные лица, как верно отмечала государыня, оставались при своих должностях, титулах и доходах.
Заметно, что императрица всеми силами стремилась изгнать из круга приближенных малейшее неудовольствие по отношению к ней лично. Она закрывала глаза на служебную несостоятельность, воровство, старалась проявлять максимальный такт и участие. Для чего это было необходимо? Разве она не могла, как Елизавета Петровна, общаться с подданными «в повелительном наклонении»?
Мы видели, что иной раз Екатерине очень хотелось поступить «по-царски» и «отшибить хвост» своим противникам. Однако она сдерживалась и действовала больше лаской, уговорами, подкупом, закулисными интригами, чем открыто демонстрировала гнев и чинила государеву расправу. Помимо личной склонности к тишине подобная мягкая политика диктовалась необходимостью. Для того чтобы править, Екатерина нуждалась даже во врагах.
С первых же дней пребывания в России она усвоила себе особую модель поведения и не изменяла ей всю жизнь. «Я старалась приобрести привязанности всех вообще, от мала до велика; я никем не пренебрегала со своей стороны и поставила себе за правило считать, что мне все нужны, и поступать сообразно с этим, чтобы снискать себе всеобщее благорасположение»[80], — писала императрица в мемуарах. «Поистине я ничем не пренебрегала, чтобы этого достичь: угодливость, покорность, уважение, желание нравиться, желание поступать как следует, искренняя привязанность… И в торжественных собраниях, и на простых сходбищах и вечеринках я подходила к старушкам, садилась подле них, спрашивала об их здоровье, советовала, какие употреблять им средства в случае болезни, терпеливо слушала бесконечные их рассказы об их юных летах, о нынешней скуке, о ветрености молодых людей, сама спрашивала их совета в разных делах и потом искренне их благодарила. Я узнала, как зовут их мосек, болонок, попугаев, дур; знала, когда которая из этих барынь именинница. В этот день являлся к ней мой камердинер, поздравлял ее от моего имени и подносил цветы и плоды из ораниенбаумских оранжерей. Не прошло двух лет, как самая жаркая хвала моему уму и сердцу послышалась со всех сторон»[81].
Современный российский историк А. Б. Каменский верно заметил, что жизненное кредо юной Екатерины удивительно похоже на знаменитое молчалинское «угождать всем людям без изъятья»[82].
Хозяину, где доведется жить,
Начальнику, с кем буду я служить,
Слуге его, который чистит платье,
Швейцару, дворнику для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была…
Эта угодливость представлялась образованному дворянину первой четверти XIX века чем-то низким, достойным порицания и осмеяния, как и само общество, в котором процветают Молчалины. Грибоедов сделал Чацкого не только обличителем, но и разрушителем ограниченного мирка Фамусовых. Вспомним, чем оканчивается «Горе от ума»: Софью отправляют «в деревню к тетке, в глушь, в Саратов», Молчалина прогоняют на улицу, сам Фамусов опозорен в глазах гостей и знакомых, а гордый резонер покидает разоренное им семейное гнездо «искать по свету, где оскорбленному есть сердцу уголок». Если отрешиться от симпатий и антипатий автора пьесы, то окажется, что Чацкий не менее опасный социальный тип, чем Молчалин. Объединение их в одном кругу грозит катастрофой.
Герой Грибоедова стал закономерным развитием той идейной линии, которую заложил в русском сознании Н. И. Новиков с его брезгливой нетерпимостью к недостаткам окружающего мира. В отличие от знаменитого мартиниста императрица была более созидательницей новых общественных добродетелей, чем бичевательницей старых пороков. Недаром де Линь замечал, что Екатерина стала «скорее создательницей, чем самодержицею своей империи»[83].
В этом смысле характерен ее журналистский и нравственный конфликт с просветителем. Едва начав выпускать журналы «Трутень» и «Живописец», Новиков немедля вступил в острую полемику с журналом Екатерины «Всякая всячина». Императрица редактировала и печаталась анонимно, именно благодаря этому в обществе имелась возможность вести с ней открытые дискуссии. Инкогнито монархини было для большинства читателей — людей светских — тайной полишинеля. Новиков, без сомнения, знал, с кем разговаривал в хлестком газетном тоне. Этот штрих многое говорит о степени дозволенности в России екатерининского времени.
Императрица рекомендовала своему оппоненту: «Никогда не называть слабости пороками, не думать, чтоб людей совершенных найти можно было, никому не думать, что он весь свет исправить может». Новикова такая позиция чрезвычайно раздражала. «Госпожа прабабка наша (так называла себя «Всякая всячина». — О.Е.)! — восклицает он. — …Порокам сшили из человеколюбия кафтан… Но таких людей человеколюбие приличнее было бы назвать пороколюбием». «Кто только видит пороки, не имев любви, — возражала Екатерина, — тот неспособен подавать наставления другим»[84].
Одним из собственных пороков императрицы была молчалинская угодливость, чаще именуемая лицемерием. Однако задумаемся над любопытным феноменом. Екатерина прибегла к угодливости для того, чтобы захватить власть, но и после переворота ее отношения с окружающими ничуть не изменились. Она по-прежнему помнила именины статс-дам, клички их собачек, никогда не рассталась с привычкой дарить вещи, которые приглянутся посетителям в ее покоях… Казалось, теперь можно было отбросить годами выработанный образ действий, но государыня крепко держалась за него. Почему?
Ответ на этот вопрос заключен в кредо Молчалина: «для избежанья зла». Наша героиня прежде всего хотела удержать власть. И при этом прекрасно сознавала, что является узурпатором. Представители дворянской оппозиции тоже помнили об этом. «Не рожденная от крови наших государей, — с неприязнью писал о ней князь М. М. Щербатов, — жена, свергнувшая своего мужа возмущением и вооруженною рукою, в награду за столь добродетельное дело корону и скипетр российский получила, купно с именованием „благочестивой государыни“, яко в церквях о наших государях моление производится»[85].
Всю жизнь Екатерина старалась доказать, что достойна занятого ею места. Если не по крови, то по уму, талантам и заслугам перед Россией. Она не раз подчеркивала, что продолжает дело Петра Великого, ощущала себя его преемницей и реально была ею. В официальных документах и в частной переписке императрица именовала русских государей прошлого своими «предками». Однако это не скрадывало незаконности ее пребывания на троне. Чтобы оставаться на вершине, Екатерине важно было всеобщее, солидарное одобрение ее действий.
На протяжении всего царствования у нее были сильные противники — партия великого князя Павла Петровича, на стороне которой стояла традиция передачи трона от отца к сыну. При русском дворе сложилась уникальная ситуация: все понимали, что Павел — законный государь, но абсолютное большинство хотело служить его матери. Сторонники великого князя наталкивались на отказ придворных и офицерства что-либо менять, а позднее на откровенный страх перед Павлом. При дворе, где фрейлины и истопники, камергеры и повара, статс-дамы и куаферы предпочитали нынешнего монарха, устройство переворота было затруднено.
Однако потенциально такой переворот оставался возможен. Ощущение шаткости престола сопровождало Екатерину всю жизнь. Именно оно заставило императрицу найти верный тон в общении с двором и шире — русским дворянским обществом в целом. Страх потерять власть понуждал государыню неустанно трудиться, приумножая силу своей державы. Можно сделать парадоксальный вывод: корни екатерининского золотого века лежали в узурпации короны и сознательном стремлении государыни ежедневно всем и каждому доказывать свое право на нее.
Будь Екатерина II законной правительницей, она, возможно, жестче пресекала бы поползновения зарождавшегося русского общества расширить сферу своей внутренней, не подчиненной государству жизни. Оставайся у власти Петр III, и развитие страны во всех сферах, в том числе и нравственной, пошло бы медленнее в силу узости кругозора монарха и его личного презрения к людям. Таким образом, переворот 1762 года сыграл роль тарана, разрушив старую модель отношений «государь — подданные» и создав предпосылки для появления новой «государь — общество». Именно эта формула и реализовывалась на протяжении следующих 34 лет царствования Екатерины Великой.