Глава пятая Господа и слуги

Проблема помещиков и крестьян так же неразрешима, как проблема отцов и детей. Только из возрастного плана мы переходим в социальный. Два крупнейших сословия в России, они настолько определяли собой лицо общества, что порой казалось, что всех остальных просто не существовало. Четыре процента дворян, восемьдесят два — крестьян, а на остальные четырнадцать приходятся и казаки, и однодворцы, и купцы, и инородцы — каждый со своими бедами и нуждами, не сопоставимыми по масштабу с бедами и нуждами основных классов.

Находясь на двух полюсах, господа и холопы были противоположны друг другу по происхождению, образованию, юридическому и социальному статусу. В то же время в повседневной жизни они так тесно соединялись вместе, так зависели друг от друга, что составляли неразрывное единство, каждая из неравновеликих сторон которого была не в состоянии обойтись без своей противоположности. Своего сословного alter ego.

Трудные вопросы

Прежде чем двигаться дальше, необходимо хотя бы бегло обрисовать непростые условия, в которых находилось правительство в связи с существованием крепостного права. Больше половины крестьян — 56 процентов — были помещичьими, остальные принадлежали государству. Последние считались вольными, имели развитую систему самоуправления и обладали некоторыми гражданскими правами, например, присягали монарху, посылали депутатов в Уложенную комиссию. То есть в определенном смысле могли влиять на жизнь страны, настаивая на рассмотрении своих проблем. В то же время для нужд казны их можно было продать, а чиновники, руководившие ими, нередко чинили произвол, так как благосостояние не своих пахарей интересовало таких «опекунов» весьма мало. В екатерининское царствование землями с казенными крестьянами награждали за службу крупных военачальников и государственных деятелей. Правда, императрица старалась делать такие пожалования из территорий, оказавшихся в составе России после разделов Польши. Это не всегда нравилось новым хозяевам. Их отношение блестяще описала Е. Р. Дашкова, получившая в 1782 году имение Круглое в Белоруссии:

«Потемкин… передавал мне от имени императрицы, что так как она приняла за правило не раздавать больше казенных земель, она просит меня выбрать подходящее поместье, которое она купит для меня… Императрица не распространяет принятого ею правила на земли в Белоруссии, которые она, наоборот, желала бы видеть в руках русских дворян; некоторые из этих имений не были еще розданы; сам князь советовал мне выбрать одно из них… Я в продолжение двадцати лет управляла поместьями своих детей и могу с гордостью представить доказательства, что за этот период крестьяне стали трудолюбивее, богаче и счастливее; я решила и впредь руководствоваться теми же принципами, но не была убеждена, что они принесут такие же плодотворные результаты среди полупольского-полуеврейского населения, язык и быт которого были мне совершенно незнакомы… Императрица жаловала мне местечко Круглое со всеми угодьями и двумя тысячами пятьюстами крестьянами. Это поместье принадлежало гетману Огинскому и было очень велико… Каково же было мое удивление, когда съездив туда на следующий год, я увидела истощенных, крайне грязных, ленивых и бедных крестьян, к тому же преданных пьянству. Не было даже топлива, чтобы приводить в действие маленький винокуренный завод… На десять душ обоего пола приходилось в среднем по одной корове и по одной лошади на пять душ; кроме того, на 2500 душ, дарованных мне, не хватало 167, так как управляющие казенными имениями высасывают из крестьян все, что только могут. Поэтому во всей России нет крестьян несчастнее тех, которые принадлежат казне»[521].

Подобные сетования — де и почвы бедные, и народ ленивый — были характерны для вельмож, получавших пожалования на бывших польских землях. К ним прибавлялись рассуждения, будто государственные хлебопашцы — несчастнейшие из смертных. Но Екатерина II твердо придерживалась избранной линии по увеличению числа казенных крестьян. Что свидетельствовало о ясном понимании ею крепостной проблемы. Вопреки распространенному мнению приписка украинских крестьян к земле, осуществившаяся в 1783 году, не имела столь судьбоносного значения, какое ей обычно отводилось в советской историографии. Она юридически закрепила давно сложившиеся в Малороссии отношения между бывшей казацкой старшиной и простыми земледельцами.

Крепостное хозяйство в тот момент находилось на подъеме и давало значительный экономический эффект, обеспечивавший России стабильный рост внутреннего рынка и положительное сальдо во внешней торговле. Недаром во время Уложенной комиссии 1767 года вместо чаемого императрицей согласного порицания депутатами некоторых неприглядных сторон крепостной действительности представители всех сословий в той или иной форме выразили желание получить право владеть землей с людьми. Это возмутило Екатерину, но открыто демонстрировать свое отношение она не рискнула. В заметках, написанных для себя, императрица с горечью констатировала:

«Предрасположение к деспотизму… прививается с самого раннего возраста к детям, которые видят, с какой жестокостью их родители обращаются со своими слугами. Ведь нет дома, в котором не было бы железных ошейников, цепей и разных других инструментов для пытки при малейшей провинности тех, кого природа поместила в этот несчастный класс, которому нельзя разбить свои цепи без преступления. Едва посмеешь сказать, что они такие же люди, как мы, и даже когда я сама это говорю, я рискую тем, что в меня станут бросать каменьями; чего я только не выстрадала от этого безрассудного и жестокого общества, когда в комиссии для составления нового Уложения стали обсуждать некоторые вопросы, относящиеся к этому предмету, и когда невежественные дворяне, число которых было неизмеримо больше, чем я могла когда-либо представить… стали догадываться, что эти вопросы могут привести к некоторому улучшению в настоящем положении земледельцев, разве мы не видели, как даже граф Александр Сергеевич Строганов, человек самый мягкий и в сущности самый гуманный… с негодованием и страстью защищал дело рабства… Я думаю, не было и двадцати человек, которые по этому предмету мыслили гуманно и как люди… Я думаю, мало людей в России даже подозревали, чтобы для слуг существовало другое состояние, кроме рабства»[522].

Характерно, что все обличения крепостного права, написанные современниками, рассматривают чисто моральный аспект проблемы. Необходимость развязать для дальнейшего развития хозяйства свободные руки еще не осознавалась. Тем более что значительное число крестьян, особенно в центральных и северных губерниях, находилось на отходе, зарабатывая деньги для оброка там, где сами сочтут нужным. Эта практика продолжалась и в дальнейшем. А. С. Пушкин в критической заметке «Путешествие из Москвы в Петербург» писал: «Вообще повинности в России не очень тягостны для народа. Подушная платится миром. Оброк не разорителен (кроме в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности умножает корыстолюбие владельцев). Во всей России помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством?»[523]

Тем не менее именно Екатерина II впервые поставила вопрос о необходимости постепенного освобождения крестьян. Она же и определила примерный срок, за который в России произойдет эта реформа — сто лет. Императрица предложила возможный способ: обязать помещиков при продаже земли отпускать своих крестьян на волю. За столетие, по ее мысли, все владения делают оборот, переходя из рук в руки, стало быть, и хлебопашцы понемногу освободятся[524]. Однако этот план был неосуществим, поскольку дворяне вряд ли остались бы равнодушны к такому «грабежу», а власть в высшей степени зависела от солидарной поддержки благородного сословия. Да и само это сословие для того, чтобы служить, нуждалось в средствах. Разорять его — значило наносить удар по стране в целом. Екатерина же преследовала цель реформировать, а не ломать социальную структуру общества.

На этом пути ею было сделано немало. В 1762 году вышел указ, запрещающий покупать крепостных крестьян для работы на заводах, тогда же правительство прекратило приписку государственных земледельцев к предприятиям. Сама императрица называла заводских рабочих «роптунами по справедливости», поскольку условия их труда были исключительно тяжелы. Секуляризация церковных земель, осуществленная в 1764 году, перевела из монастырских (категория крепостных) в так называемые экономические (категория государственных) крестьяне более двух миллионов душ. Совсем неплохо для страны с населением в 18 миллионов в начале царствования и 36 миллионов в конце. Этот важнейший законодательный шаг следует считать начальным этапом крестьянской реформы в России. В 1775 году императрица подписала указ, запрещавший свободным людям и отпущенным на волю крестьянам вписываться в крепостные, поступая на службу к господам — это был первый законодательный акт о защите личности в России[525]. Для вновь учрежденных городов правительство специально выкупало частновладельческих крестьян и превращало их в горожан, то есть в «вольных обывателей».

Эти примеры способны поколебать мнение о царствовании Екатерины II, как о периоде расцвета крепостничества. Однако из всего комплекса екатерининских мероприятий в литературе предшествующего периода обычно выделялись два. В 1765 году помещики получили разрешение ссылать своих крепостных в Сибирь с зачетом их как рекрутов, а в 1767 году крестьянам запрещалось жаловаться на господ императрице. Рассмотрим эти случаи внимательнее. Первое утверждение ошибочно. Указ о ссылке провинившихся крепостных в Сибирь был издан на пять лет раньше, в 1760 году, Елизаветой Петровной. А в 1765 году появился другой документ — рескрипт Адмиралтейской коллегии о приеме присылаемых от помещиков крепостных «для смирения в тяжкую работу»[526]. Согласно документу государство брало холопов, совершивших серьезный проступок и высланных из имений, на казенное обеспечение едой, одеждой и обувью, забота о чем возлагалась на Адмиралтейскую коллегию, которая вела широкие строительные работы. Тем не менее указ о ссылке крепостных в Сибирь с зачетом их как рекрутов действовал в течение всего екатерининского и последующих царствований, до 1828 года. В среднем по этому закону в восточные губернии страны отправлялось 107 человек в год[527]. Однако до места назначения они чаще всего не доезжали, их помещали на поселения в малолюдных осваиваемых районах, в первую очередь в Новороссии, а затем в Крыму, переводя в категорию государственных. Жизнь там также была трудной — распашка нетронутых земель, непривычный климат, еда, вода… Но сравнивать ее с рудниками не следует.

Жалобы же крестьян не отменялись вовсе, а переключались с императрицы на нижние судебные инстанции. Причиной чему послужил вал доносов крепостных на высочайшее имя, в которых утверждалось, что их владельцы злоумышляют «про государское здоровье или какое изменное дело». После осуждения господ их земли передавались в опеку и до совершеннолетия наследников управлялись специально назначенными чиновниками. Например, в опеку попадают имения господ Скотининых в «Недоросле» Д. И. Фонвизина. Такое изменение собственного положения было желанно для крепостных, что и породило обилие «изветов». «Не удивительно, что в России было среди государей много тиранов, — рассуждала Екатерина. — Народ от природы беспокоен, неблагодарен и полон доносчиков и людей, которые под предлогом усердия ищут лишь, как обратить в свою пользу все подходящее… Человек, не имеющий воспитания, в подобном случае будет или слабым, или тираном, по мере его ума»[528]. Ни слабым, ни тираном императрица быть не хотела и раз навсегда прекратила практику приема доносов.

Однако это не значило, что правительство вовсе отказывалось рассматривать жалобы. Указ требовал: «…дабы никто ее императорскому величеству в собственные руки мимо учрежденных на то правительством и определенных особо для того персон челобитен подавать отнюдь не отваживался»[529]. Этот запрет не помешал расследованию в 1768 году дела помещицы-изуверки Салтычихи на основании жалобы ее крепостных.

Вряд ли стоит представлять себе отмену крепостного права как одномоментный акт, осуществленный в 1861 году. В реальности это был длительный и поэтапный процесс, занявший столетие. Каждый следующий за Екатериной император вносил свою лепту. Указ Павла I 1797 года о трехдневной барщине до известной степени спорен. Хозяйство разных регионов страны сильно различалось, и если на Украине с ее прекрасной землей барщина занимала почти всю неделю, а некоторые владельцы вовсе отнимали у крестьян наделы, переводя их на месячину, то в Нечерноземье целые села, оставив хлебопашество, занимались промыслами и платили барину оброк. Тем не менее само направление мысли монарха клонилось к ограничению власти дворян над крестьянами. К этому же стремился и Александр I — любимый внук Екатерины, на которого венценосная бабка возлагала большие надежды. «Будьте мягки, человеколюбивы, доступны, сострадательны и либеральны, — писала она ему в наставлениях. — Ваше величие да не препятствует вам добродушно снисходить к малым людям и ставить себя в их положение так, чтобы эта доброта не умаляла ни вашей власти, ни их почтения»[530]. В наследство «господину Александру» вместе со специально написанными для него «Азбукой» и сказками Екатерина оставила дальнейшее разрешение крестьянского вопроса.

К сожалению, ему удалось сделать сравнительно немного. По «Указу о вольных хлебопашцах» 1803 года, разрешавшему помещикам отпускать крестьян за выкуп, свободу получило менее одного процента крепостных. Зато значительное число государственных крестьян оказалось продано частным владельцам, чтобы пополнить казну в условиях Наполеоновских войн. Освобождение эстляндских и лифляндских крестьян в 1816–1819 годах, согласно желанию их владельцев, вылилось в разорение и сгон людей с земли. Тогда же обращение дворян Санкт-Петербургской губернии к императору с просьбой повторить эстляндский опыт в столичном регионе было весьма резко отклонено. Адрес, подписанный представителями лучших фамилий, поднес государю командир Гвардейского корпуса генерал И. В. Васильчиков. Их разговор способен был охладить самые пылкие головы сторонников реформ. Император спросил у гостя: «Кому, по-вашему… принадлежит законодательная власть в России?» Оторопевший генерал отвечал: «Без сомнения, Вашему Императорскому Величеству, как самодержцу». — «Так предоставьте же мне издавать те законы, которые я считаю наиболее полезными для моих подданных», — повысив голос, бросил Александр[531]. Эта история заставляет ряд исследователей сомневаться в реальности часто декларируемого императором желания освободить крестьян. На наш взгляд, речь может идти лишь о боязни дворянской инициативы, но не об отказе Александра от линии в целом.

Вторым этапом реформы следует считать мероприятия Николая I. Перед самым их началом, в 1834 году, генерал-губернатор Крыма граф М. С. Воронцов писал А. X. Бенкендорфу для передачи императору: «Государь… не может без страха предстать перед Божьим судом, если оставит страну в 50 миллионов] душ, не улучшив общественного положения этих миллионов, и если будут еще продолжать, как делается это теперь, продавать, иногда в интересах казны, мужчин, женщин, детей без земли и как жалкий скот… Екатерина хотела уничтожить это страшное злоупотребление, но ей помешали старые колпаки и старухи ее двора. Но теперь… он не позволит глупцам и мерзавцам удержать себя»[532].

С середины 30-х годов XIX века начинался выкуп частновладельческих крестьян с землей на средства казны и перевод их в категорию государственных. Благодаря этому численность крепостных удалось снизить с половины до трети. Император считал невозможным освобождение крестьян без земли, ибо это только порождало нищету. В разговорах он ссылался на опыт Екатерины II, действовавшей твердо и осторожно, не позволяя друзьям-просветителям подталкивать себя к необдуманным шагам: «Философы не научат царствовать. Моя бабка была умнее всех этих краснобаев в тех случаях, когда она слушалась своего сердца и здравого смысла. Они советовали освободить крестьян без наделов, это — безумие»[533].

В 1827 году Николай I вторично прекратил практику приписки крестьян к заводам, возобновившуюся при Александре I из-за военных нужд. Через год было существенно ограничено право помещиков ссылать крестьян в Сибирь (этого требовала и экономическая ситуация — заселение присоединенных при Екатерине II регионов в Новороссии и Крыму закончилось). В 1833 году хозяевам законодательно запретили продавать крестьян в розницу, то есть без семей, а также дарить или отдавать за долги. В 1845–1846 годах система наказаний крестьян изымается из рук помещиков и переходит в ведение правительства, что существенно снизило личный произвол барина по отношению к холопу. Так Николаю I удалось избавиться от наиболее одиозных черт крепостного уклада.

Критик николаевского царствования с либеральных позиций Н. В. Шелгунов иронично писал в начале 60-х годов XIX века: «Николай I каждый год начинал освобождение крестьян»[534]. Но в том-то и дело, что без этих шагов, дробных и подготовительных, невозможно было совершить коренной переворот всего строя жизни. Принимая делегацию смоленских дворян, государь прямо сказал им: «Я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и не могу себе объяснить этого иначе как хитростью и обманом, с одной стороны, и невежеством — с другой»[535]. О том, что император сознавал трудность и длительность работы, свидетельствуют его слова в разговоре с ближайшим сподвижником в крестьянском вопросе П. Д. Киселевым: «В 1834 году…Николай Павлович, при вечернем разговоре, изволил мне сказать, что, занимаясь подготовлением труднейших дел, которые могут пасть на наследника, он признает необходимейшим преобразование крепостного права, которое в настоящем его положении более оставаться не может… „Помогай мне в деле, которое я почитаю должным передать сыну с возможным облегчением при исполнении“»[536].

В 1835 году император создал тайный комитет по крестьянскому вопросу, наметивший общий порядок отмены крепостного права. Тогда же V Отделение императорской канцелярии во главе с П. Д. Киселевым занялось реформой возросшего числа государственных крестьян. В 1837 году казенные хлебопашцы получили личную свободу (их уже нельзя было ни продать для казенных нужд, ни пожаловать в качестве награды), существенно расширилась система их самоуправления, снизились налоги, в селах создавались школы и медицинские учреждения. Последние требовали денег, так же как содержание выборных и вводившееся кредитование, чем крестьяне оказались недовольны. Это привело к волнениям начала 40-х годов. Однако правительство продолжало намеченный курс. В 1847–1848 годах крепостным разрешили участвовать в сделках по продаже и покупке недвижимости как юридическим лицам (ранее приобретение ими земли или предприятия происходило на имя помещика). При банкротстве имения они получали свободу.

Мы так подробно остановились на мероприятиях второй четверти XIX века именно потому, что старая советская историография рассказывала о них мало и неохотно, в настоящий момент эта тенденция начинает только-только переламываться. Перечисленные шаги заставляют признать, что консерватор Николай I реально сделал для отмены крепостного права больше, чем его либеральный брат. Он продолжил начатое Екатериной II и передал эстафету сыну. Великая княжна Ольга Николаевна вспоминала о словах отца: «Когда в 1854 году началась Крымская война, он сказал Саше: „Я не доживу до осуществления моей мечты; твоим делом будет ее закончить“»[537]. В царствование Александра II наступил третий этап — так называемая Великая реформа, во многом подготовленная политикой его предшественника.

Без сомнения, процесс раскрепощения крестьянства менее всего напоминал движение локомотива по рельсам. Скорее его можно сравнить с попыткой выйти из леса, ориентируясь по солнцу. Тропинка петляла, порой делала повороты назад, но в конце концов вела в нужном направлении. Мы не ставим перед собой цели познакомить читателя со всеми аспектами крепостного хозяйства второй половины XVIII столетия. Для этого требуется особая книга, написанная совсем в ином жанре. Наша задача скромнее — вглядеться в бытовые, повседневные отношения, которые складывались между господами и их крепостными, и, быть может, заметить нечто, ускользнувшее от взора исследователей.

Тень Салтычихи

«Какая вековая низость — шулерничать этой Салтычихой, самой обыкновенной сумасшедшей», — писал И. А. Бунин в «Окаянных днях»[538]. Действительно, потрясенные историей помещицы-изуверки читатели вот уже третье столетие готовы видеть в каждом дворянском гнезде по Салтычихе, а крепостной быт России XVIII века рисовать себе на основе следственных дел и отрывков книги А. Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву». Тем не менее Дарью Салтыкову трудно признать «обыкновенной», ибо власть над людьми придала ее сумасшествию чудовищный размах, превратив в фигуру титанического масштаба, как извращенная жестокость древнеримских императоров Калигулы и Нерона превращала их в бич Божий для беззащитных подданных.

Известный американский историк-русист Ричард Пайпс обоснованно писал: «Крепостничество было хозяйственным инструментом, а не неким замкнутым мирком, созданным для удовлетворения сексуальных аппетитов. Отдельные проявления жестокости никак не опровергают нашего утверждения. Салтычиха… говорит нам о царской России примерно столько же, сколько Джек-потрошитель о викторианском Лондоне»[539]. Удачный образ. Однако Джек-потрошитель, если присмотреться, кое-что может поведать об Англии времен королевы Виктории, где подавленная сексуальность порой вырывалась наружу в самой уродливой форме. Точно так же и Салтыкова. Рассматривая ее историю, подмечаешь множество черт русской действительности. Они отнюдь не сводятся к утверждению об уникальности и типичности барыни-садистки. Де все помещики помаленьку мучили и унижали своих слуг. Потрясающ только размах. А само преступление обыденно.

Прежде всего проясним один историографический казус. Поскольку расследованы преступления Салтыковой были при Екатерине II, то образ мучительницы крепостных прочно соотносится именно с ее царствованием. Происходит аберрация сознания — перенос событий из времени, когда они произошли, во время, когда были раскрыты. Мы далеки от стремления уверить читателя, будто во второй половине XVIII века не было жестоких бар. Однако зверства Салтыковой могли так долго укрываться от внимания властей именно потому, что творились в Москве середины столетия — перевернутом мире, где уже второй десяток лет и речи не было о правосудии. Но начнем по порядку.

Дарья Николаевна Салтыкова родилась в 1730 году и происходила из семьи известного в петровские времена думного дьяка Автонома Ивановича Иванова, руководившего Иноземным, Поместным, Рейтарским и Пушкарским приказами. Еще молодой женщиной она овдовела, оставшись после мужа ротмистра Конной гвардии Глеба Салтыкова с двумя детьми, Федором и Николаем. Ей принадлежали имение Троицкое в Теплом Стане и каменный дом в Москве на Сретенке. В конце 50-х годов по Первопрестольной начали витать слухи о зверствах, творимых вдовой, шепотом рассказывали о пытках и убийствах, но никто ничего толком не знал.

Доведенные до отчаяния крепостные Салтыковой подали несколько жалоб, но московские чиновники были подкуплены богатой барыней. В качестве взяток они получали от нее не только деньги, но и возы сена, овес, муку, гусей и уток. Даже обнаруженное тело дворовой девушки, которую убийца обварила кипятком, было сокрыто. «Вы мне ничего не сделаете! — в исступлении кричала Салтыкова на схваченных жалобщиков. — Мне они все (полицейские чиновники. — О.Е.) ничего не сделают и меня на вас не променяют!»[540]

У преступницы были основания так говорить. В середине XVIII столетия Москва оказалась как бы изъята из зоны действия законов империи. Коррупция административного аппарата достигла таких размеров, что не только дворовые Салтыковой, всякий мирный обыватель жил и дышал с опаской. Сращивание полиции с воровским миром старой столицы произошло неприметно. Зимой гулящий люд стекался в Первопрестольную со всех концов России, с ярмарок, перевозов, из лесов, где промышлял летом, чтобы пересидеть холодное время года, приобрести ружья и порох, а взамен отдать перекупщикам награбленное. Главный разбойничий притон находился под Каменным мостом, в непосредственной близости от Кремля. Как Двор чудес в Париже, он мог существовать только под покровительством властей, которые получали долю с воровских оборотов. Гулящие люди, разбойники, проститутки, скупщики краденого наводнили город. Способ борьбы с ними оказался страшнее самой болезни. Знаменитый вор Иван Осипов по кличке Ванька Каин предложил властям услуги по поимке бывших товарищей. В 1741 году он перешел в полицию, выдал своих соперников по разбоям, а расправившись с крупными воротилами преступного мира, сколотил шайку и грабил богатые дома. Его деятельность оставалась безнаказанной, пока под давлением самого генерал-полицмейстера А. Д. Татищева, жившего в Петербурге, не началось следствие. Вопреки ходатайству некоторых знатных персон Москвы Каин был осужден в 1755 году на смертную казнь, замененную каторгой[541].

Московские обыватели вздохнули спокойнее, именно тогда и начинают распространяться слухи о зверствах Салтыковой. Ее дела всплыли как бы следом за приговором Каину, и не удивительно, что задаренные взятками московские чиновники в одно и то же время покрывали грабежи, разбой и убийства. У семи нянек дитя без глаза. За порядок в Москве отвечали Полицмейстерская канцелярия, Сыскной приказ, секретная Тайная контора. Ни одно из этих учреждений не попыталось возбудить уголовного дела против Салтыковой. Ее крестьяне признавались лжедоносчиками, наказывались кнутом и возвращались помещице…

Однажды шестеро дворовых решили добраться до Московской сенатской конторы. Барыня послала погоню, но то ли товарищи гнались за челобитчиками неусердно, то ли жалобщики бегали быстрее, во всяком случае им удалось достичь ближайшей полицейской будки и закричать: «Караул!» После чего беглецов арестовали и отвели на съезжий двор. Милостивцы-чиновники попытались выручить Салтыкову, ведь раскрытие ее дела ударило бы и по ним. Ночью арестантов в колодках повели как будто в Сенатскую контору. Заметив, что караул сворачивает к Сретенке, где был дом Салтыковой, крестьяне закричали: «Дело государево!» Конвойные испугались и вернулись в полицию[542]. Здесь арестанты могли сидеть сколь угодно долго или вновь быть изобличенными в ложном доносе.

Однако время уже работало против убийцы. Летом 1762 года два крепостных Салтыковой отправились искать правды в столицу. Там им несказанно повезло: сразу же после переворота 28 июня 1762 года они сумели подать жалобу лично Екатерине II. С этого, собственно, и началось расследование, вскрывшее чудовищные факты. Согласно челобитной дворового Николая Ильина стало известно, что барыня убила одну за другой трех его жен. Он же показал, что всего помещицей замучено около ста душ. На следствии удалось доказать причастность Салтыковой к тридцати семи убийствам, в остальных случаях недоставало улик. Но и эта цифра потрясала. Стандартным обвинением в адрес несчастных была «нечистота в мытье платьев и полов».

Крестьяне соседних деревень подтвердили, что видели летом, как дворовые Салтыковой везли в лес хоронить тело Феклы Герасимовой. Сопровождавшие рассказывали, что «девка та убита помещицею, и они видели на теле ее с рук, и с ног кожа, и с головы волосы сошли». Салтыкова обварила дворовую кипятком, приказала сечь розгами, потом била скалкой, заставляя снова и снова мыть полы, хотя жертва уже не держалась на ногах. Эта сцена, повторявшаяся многократно с разными женщинами, позволяет заподозрить у Салтыковой особую форму психоза, связанную с грязью, — при ней человек боится замарать руки, не может прикасаться к предметам без перчаток и т. д. Весной 1759 года после поездки на богомолье в Киев (Салтыкова, как и многие изуверы, считала себя религиозным человеком) помещица заехала в имение и убила девку Марью Петрову. По приказу госпожи гайдук избивал провинившуюся езжалым кнутом, загнал по горло в пруд, с которого едва сошел лед, после чего снова заставил мыть пол. «Но от таких побоев и мучений она мыть уже не могла, и тогда помещица била ту девку палкою… и от тех побоев та девка Марья в тех же хоромах того же дня умерла»[543]. Свидетели показали, что, когда другую забитую до смерти дворовую, Прасковью Ларионову, повезли хоронить, стоял сильный холод. На труп несчастной бросили ее грудного ребенка, который замерз.

У Салтыковой проявлялись типичные черты садистки: при виде крови и страданий она распалялась. Смерть жертвы приносила ей облегчение и временное успокоение. В литературе существует суждение, что садизм развился у Салтыковой на почве сексуальной неудовлетворенности. Действительно, она осталась без мужа двадцати пяти лет от роду. Однако тысячи вдов жили в своих имениях мирно. В столь же раннем возрасте лишилась любимого супруга Е. Р. Дашкова — какой разительный пример вдовства! К тому же Салтыкова вовсе не была обделена вниманием противоположного пола. В конце 50-х годов она сошлась с капитаном Николаем Андреевичем Тютчевым (дедом поэта), который занимался межеванием и проводил топографическую съемку земель к югу от Москвы, по Большой Калужской дороге.

Неизвестно, как долго продолжался их роман, знал ли офицер об ужасах, творимых возлюбленной и почему не донес? Перед Великим постом 1762 года Тютчев изменил Дарье Николаевне и посватался к ее соседке девице Пелагее Денисовне Панютиной. Месть обманутой Салтыковой не заставила себя долго ждать. Она решила взорвать московский дом Панютиных, когда там будут находиться жених и невеста. В начале февраля конюх Салтыковой Алексей Савельев купил по ее поручению в Главной конторе артиллерии и фортификации пять фунтов пороху. Другому конюху Роману Иванову было велено подоткнуть сверток со взрывчатым веществом под застреху дома и поджечь. Однако тот отказался, за что был выпорот. На следующий день Салтыкова вновь отправила его к городской усадьбе Панютиных за Пречистенскими воротами, приставив для верности дворового человека Сергея Леонтьева. Но и он не захотел взрывать дом. Крестьяне вернулись к госпоже с повинной и были биты батогами[544].

Между тем жених с невестой отправились в Брянский уезд, где Панютина владела имением Овстуг с двадцатью душами. Их дорога пролегала по Большой Калужской дороге. За Теплым Станом Салтыкова устроила засаду — Тютчева и Панютину поджидали дворовые с ружьями. Но предупрежденный капитан написал челобитную в Судный приказ, где ему выдали конвой на четырех санях с дубьем. Нападать на конвой Салтыкова не решилась. Изменник и разлучница выскользнули из ее рук Можно только догадываться, в каком исступлении пребывала Дарья Николаевна после неудачи и кто расплатился за бегство влюбленной пары.

Начало следствия оказалось для Салтычихи полной неожиданностью. Она свято верила в свою безнаказанность и отрицала вину. Но запирательство ни к чему не привело. Улик было более чем достаточно. В 1768 году Салтыкову лишили дворянского достоинства и имени, ей запрещалось носить фамилию мужа и отца. Она была приговорена к смертной казни, замененной пожизненным заключением. Перед этим Салтыкову подвергли так называемой гражданской казни. Ее выставили в цепях на Красной площади у позорного столба с прикрепленным к шее листом «Мучительница и душегубица»[545]. После чего в кандалах осужденную посадили в подземную тюрьму Ивановского девичьего монастыря, чтобы «лишить злую ее душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови смердящее ее тело предать Промыслу Творца»[546].

В низком погребе преступница пребывала в полной темноте, пищу ей подавали со свечой, которую тут же гасили, как только она брала хлеб. Там Салтыкова провела 11 лет, после чего в 1779 году была переведена в застенок на поверхности земли с тыльной стороны монастырского храма. Любопытные приходили поглазеть на нее через решетку, она рычала и с криками бросалась на прутья. Видимо, к этому времени заключенная окончательно лишилась рассудка. По некоторым сведениям, в тюрьме Салтыкова родила ребенка от своего караульного. Скончалась она в 1801 году, так и не раскаявшись в содеянном. В общей сложности ей довелось просидеть под замком 34 года, ни разу не мывшись и почти не видя человеческих лиц. Страшная участь.

Историки, работавшие с делом Салтыковой, знают, что оно никогда не было бы доведено до суда без настойчивого вмешательства императрицы, постоянно подталкивавшей Сенат. И так расследование затянулось на шесть лет. Опытные чиновники старались замотать процесс не из любви к изуверке, а из опасения будоражить народ, вынося сор из избы. Для этого были основания: даже не сам суд, а только арест барыни вызвал к жизни поток жалоб, о котором идет речь в указе 1767 года. Изветы дворовых на генерала Леонтьева, генеральшу Толстую, подполковника Лопухина и бригадира Олсуфьева оказались ложными, бар не уличили ни в «изменном деле», ни в покушении на «государское здоровье». После чего воспоследовали повторное разъяснение и дополнение к указу[547]. Но остановить доносы было труднее, чем их спровоцировать. Сложилась ситуация, обратная той, которая обычно излагается в историографии: возросшее число жалоб и заставило освободить от них собственные ее императорского величества руки. Их рассмотрением занимались разные органы от Тайной экспедиции Сената до канцелярий полицмейстерских дел, губернских правлений, нижних земских судов и т. д. Часто документы кочевали от инстанции к инстанции, что до бесконечности затягивало расследование. Однако общая тенденция изменилась — отношения помещиков с крестьянами стали сферой применения уголовного права.

«Тогда была в доме бироновщина»

Наказание Салтыковой было в известной степени воспитательной мерой. Власть демонстрировала, что не будет равнодушно смотреть на преступления подобного рода. Крепостной человек — такой же подданный, как и любой другой. Однако у произошедшего есть характерная черта, на которую обычно не обращают внимания. Салтычиха перешла границы дозволенного не только в отношении дворовых. Жертвами ее злодейства чуть было не стали равные ей по рождению Тютчев и Панютина. История с неудачным взрывом — лишь эпизод следственного дела. Не самый важный с точки зрения обвинений, ведь он не повлек смертоубийства. Но мы задерживаем на нем взгляд читателя именно потому, что в других известных нам случаях жестокого обращения помещиков с людьми тоже фигурируют не одни крепостные.

Хорошо знакомая нам Сабанеева описывала своего предка-самодура: «К первым воспоминаниям детства я должна непременно отнести потрет моего прадеда Алексея Ионовича Прончищева. Портрет этот висел в гостиной над диваном… Прадед на этом портрете изображен в мундире секунд-майора екатерининских времен. Лоб у него высокий, глаза карие, брови слегка сдвинуты над переносьем, линия носа правильная и породистая, углы рта, нагнутые немного вниз, придают лицу выражение не то презрительное, не то самоуверенное. Судя по портрету, прадед был красив… Но матушка моя раз заявила, что, слава Богу, этого красавца нет более в живых. Затем я стала замечать, что воспоминания о прадедушке принимались всеми особенно странно в нашем доме: люди говорили о покойном, понижая всегда голос, точно они боялись, что он с того света услышит их. Основанием к тому был его характер: жесткий, неукротимый и деспотичный. Матушка, вступая в дом своего супруга, завела совсем новые порядки, многое смягчила и нас воспитывала в своем духе относительно крепостных людей. Она говорила, что тогда была в доме бироновщина!»

От самодурства помещика в равной степени страдали как крепостные, так и семья. Мы уже приводили рассказ о том, как Прончищев поступил с сыном, женившимся без благословения (молодых поселили в избе на скотном дворе). Из-за его выходок несколько человек повредилось в рассудке, и первой была жена Алексея Ионовича — Глафира Михайловна Бахметева.

«Знаю, что между нею и супругом произошла какая-то драма. Слышала я, что прадедушка сильно оскорбил свою супругу, затем Бог взыскал ее тяжкою болезнью, и она лишилась рассудка. Но умопомешательство ее было тихое; она жила в доме мужа в отдельных покоях, из которых никуда не выходила. У нее был свой штат прислуги, и она была как дитя: ничего для себя не требовала, почти ни с кем не говорила. Единственным ее занятием было вязание кошельков из тончайших ниток… В доме ее почитали за юродивую о Христе; в понятии домочадцев она была отмечена как взысканная от Бога и служащая Его Святой Воле своими страданиями. Супруг при всем своем деспотизме должен был подчиниться удалению из ее присутствия; в ней… его появление возбуждало страх, смешанный с порывами гнева. Он избегал показываться ей на глаза, однако раз навсегда было им приказано, чтобы барыню покоили. В 1812 году перед Бородинскою битвою прадед с семьей собирался выехать из имения в Вологду. Французы были в десяти верстах от Богимова. Когда все было готово к отъезду, Алексей Ионович приказал нести барыню в приготовленную для нее карету, но она кричала и не соглашалась покинуть свои комнаты. Супруг тогда бросился перед нею на колени и говорил:

— Глафирушка, ты погибнешь, кто защитит тебя от врага?

Она скинула с головы одеяло, взглянула на него и говорит:

— Вот моя защита, — при этом она указала на икону Василия Великого, которою ее благословили при замужестве. Так и должны были оставить ее в Богимове, тогда как вся семья уехала в вологодское имение. В Богимове, говорит предание, стекла в доме были выбиты от пушечной пальбы. Приходили также мародеры, забрали много съестного, но барыни не тронули». Этот рассказ мемуаристка записала со слов старой Пелагеи, сенной девушки ее прабабки, которая также пострадала от Прончищева.

«Помню, что во время грозы Пелагея брала всегда из киота икону св. Николая Чудотворца, зажигала восковую свечу и обходила несколько раз вокруг дома, творя молитву. Мы всегда думали, что и Пелагея особенно угодна Богу. Она была кривая, и вот, будучи еще ребенком, бывало, спросишь ее:

— Пелагеюшка, отчего у тебя глазок кривой?

— Это, барыня-сударыня, — отвечает она, — прадедушка ваш Алексей Ионович изволил выколоть.

Была еще у нас юродивая в Богимове. Эту, говорили, прадедушка чем-то напугал. Звали ее Дарьей Ильиничной. Вероятно, она тоже была очень стара, но до чего стройна и пряма!.. Улыбка на лице какая-то детская, одета чисто и коса заплетена. И какая же она работящая! Ежедневно ходила она за водой за две версты по несколько раз в соседнюю рощу, где был ключ отличной студеной воды… Матушка скажет ей:

— Дарья Ильинична, ты стала слаба, небось стара; зачем тебе воду таскать?

— Не замай! — отвечает она. — Бог труды любит.

И глядишь, идет снова в рощу маленькой тропинкой»[548].

В этой истории рассказ о жестокости прадеда оттенен такими простыми и трогательными деталями деревенского быта, что особенно царапает душу. Люди, перешедшие грань нормального поведения с окружающими, уже не делали различия между дворовой девкой и женой, сыном и скотником. И наоборот, хозяева, вроде матери мемуаристки, были сердечны как со своими детьми, так и со слугами.

Соседи-помещики избегали господ вроде Прончищева, не чувствуя и себя в безопасности от их выходок. Янькова описала одного барина, обитавшего недалеко от имения ее мужа Горки: «В четырех верстах от нас в сельце Шихове жил тогда старик Бахметев, Петр Алексеевич: человек старого закала, предерзкий и пренеобтесанный… Старик был очень нескромен в обхождении, да и в разговоре тоже слишком свободен; словом сказать, был старый любезник… У него в деревне был по ночам бабий караул: поочередно каждую ночь наряжали двух баб караулить село и барские хоромы; одна баба ходила с трещоткой около дома и стучала в доску, а другая должна была ночевать в доме и дежурить изнутри. Хорош был старик, нечего сказать! Мудрено ли, что после этого от него жена бежала…

Он приехал однажды к нам; я не вышла, сказалась нездоровою.

— А где же барыня-то? — спросил он.

— Нездорова, не выходит, — отвечал мой муж.

— Ну, так я сам к ней пойду.

— Нет, Петр Алексеевич, не трудитесь, нельзя, она в постели.

— Экой ты, братец, чудак какой, чтобы старика не пускать.

И больше он у нас не бывал»[549].

Кажется, что тут особенного по сравнению с Салтычихой? Но дело в принципе. Старый селадон, требующий к себе крепостных баб на ночь, и молодую помещицу-дворянку не оставляет своими сальностями.

Вернемся к делам о душегубстве. В 1767 году орловский помещик Шеншин соорудил у себя в деревне Шумово застенок, где подвергал провинившихся крестьян пытке на дыбе. Во время следствия обнаружилось, что от его рук пострадало 59 человек, среди которых были и свободные: однодворец, подканцелярист, священник соседнего села. Приехав в 1769 году в Москву, злодей повздорил с купцом, велел избить его батогами и посадить в чулан. Выйдя оттуда, купец прямиком направился в полицию, и Шеншин оказался под судом. На что же смотрели орловские власти? Видимо, до них еще не дошли новые веяния.

В 70-х годах администрация действовала шустрее, если преступления обнаруживались в городах, но до сельских глубин рука правосудия дотягивалась только в том случае, если о жестокости тамошних помещиков становилось известно. Глушь и дальние расстояния охраняли изуверов. Это хорошо заметно в деле ярославского помещика Шестакова. В 1779 году, живя в городе, он вздумал избить плетьми дворового, которого отвезли в больницу, а барина взяли под стражу. Эта мера не подействовала на него: напиваясь, он впадал в бешенство и гонялся за дворовыми с ножом. Те отправились с жалобой по начальству, заявив, что Шестаков, будучи вечно пьян, «людей своих сечет днем и ночью». Второго избитого им холопа доставили сначала для освидетельствования в участок, а оттуда в больницу. Чтобы избежать разбирательства, барин уехал в деревню. Посланную за ним драгунскую команду он обстрелял из окна, после чего открыл огонь по находившимся во дворе крестьянам. Чуть ранее нижний земский суд Любимовского уезда, вызванный им для усмирения крестьян, не нашел в селе бунта, зато обвинил Шестакова в «развратном и непристойном поведении» и взял с него подписку «вести себя порядочно». Чего Шестаков, конечно, не исполнил. Наконец по доносу хозяина дома в Ярославле и еще троих независимых свидетелей он попал под суд.

В 1782 году тамбовский помещик Лизунов ударил ножом корнета Малахова, который, будучи проездом в его деревне, стал упрекать хозяина за то, что тот засек насмерть нескольких крепостных. Это послужило началом расследования[550]. Было бы естественно ожидать, что в подобных ситуациях дворяне проявляли сословную солидарность. Однако соседи — не чиновники, которым можно дать взятку. Большинство разыскных дел возбуждено именно по требованию окрестных помещиков, которые опасались, что крестьяне, принадлежащие изуверам, взбунтуются и спровоцируют неповиновение их собственных крепостных. Последние всегда были недовольны барщиной и оброком. Не стоило подносить спичку к соломе, от одного самодура мог пострадать целый уезд.

В 1786 году во Владимирской губернии генерал-губернатор граф Салтыков начал дело против помещика Карташова по обвинению в жестоком обращении с людьми. Был произведен обыск, от соседних помещиков собраны сведения. 164 человека заявили, что видели, как крестьяне Карташова ходят по ночам просить милостыню, и слышали от них о побоях и мучительстве. Полторы сотни жителей деревни Карташова ударились в бега, их дома стояли пустыми и разваливались. Понятно, что милостыню крепостные просили не только под барскими окнами. Демонстрируя свои увечья, они способны были вызвать возмущения и в спокойных селах. Беглые же, скитаясь по губернии, представляли собой горючий материал. Поэтому повязать злодея по рукам и ногам часто было в интересах самих помещиков[551].

Читая уголовные дела того времени, невозможно провести грань между жестокостью по отношению к крепостным и свободным. Салтыкова хотела взорвать любовника с невестой, Прончищев измывался над женой и сыном, Бахметев не делал различия между караульной бабой и соседкой благородного происхождения, Шеншин вздернул на дыбу священника и приказал выпороть купца, Шестаков стрелял по драгунской команде, Лизунов пытался зарезать корнета. Не слишком ли часто при изучении подобных дел человеческое подменяется социальным? Можно возразить, что дворовым было куда труднее защитить себя. Но мы потому и знаем о происходивших жестокостях, что эти дела расследованы, а по приговорам суда господа Шестаковы отправились в Сибирь на каторжную работу без срока.

Образ барина, который в своем кругу танцует менуэт и говорит по-французски, а едва попав в поместье, превращается в зверя и мучает крепостных, умозрителен. Скрыть потерю человеческого облика невозможно. От злодея пострадают родные, домочадцы, соседи, проезжие… Эта особенность в поведении барина-самодура хорошо подмечена Пушкиным в «Дубровском»: Троекуров не только тиранит своих людей, но и выпускает медведя на учителя-француза Дефоржа, под именем которого скрывается главный герой.

У Троекурова был реальный прототип — богатый рязанский и тульский помещик генерал Лев Дмитриевич Измайлов, родившийся в 1764 году и куролесивший на своих землях четыре царствования подряд. Выйдя в отставку, он не без подкупа стал рязанским предводителем дворянства, благодаря чему завязал самые тесные отношения со всей местной администрацией. Покровительство высших по чину и страх низших долго позволяли ему оставаться безнаказанным.

Его бесшабашная удаль, широкое барство и крутой нрав вызывали смешанное чувство трепета и восхищения. Одаривая и карая, Измайлов не делал различий между собственными холопами, местными чиновниками, соседями-дворянами, купцами — на всех простиралась его власть. Однажды он пожаловал исправнику тройку с экипажем и тут же заставил самого выпрячь лошадей и на себе под свист арапника отволочь карету в сарай. Мелкого стряпчего могли высечь на конюшне и посадить на хлеб и воду в подвал. Одного соседа-помещика по его приказу привязали к крылу ветряной мельницы. Другого вымазали дегтем, обваляли в пуху и с барабанным боем водили по деревне. Иной раз под горячую руку Измайлов травил гостей волками и медведями. Напоив мертвецки человек 15 небогатых соседей, он приказывал посадить их в большую лодку на колесах, привязав к обоим концам по медведю, и спустить с горы в реку.

Редко встречая сопротивление, самодур, как и пушкинский Троекуров, высоко ставил людей, умевших постоять за себя. Однажды высеченный им чиновник позвал генерала крестить первенца, а после купели велел своим крепостным выпороть крестного отца. Смелость чиновника так потрясла Измайлова, что он, вернувшись домой, сразу отписал крестнику деревню в подарок.

В самом начале царствования Александра I, в 1802 году, император отдал негласное распоряжение тульскому губернатору «разведать справедливость слухов о распутной жизни Л. Д. Измайлова», но тем дело и кончилось. Во время войны с Наполеоном отставной генерал, потратив миллион рублей, сформировал рязанское ополчение, возглавил его, сражался с французами и даже участвовал в заграничном походе. Его кипучая натура жаждала событий и крайностей. Повздорив с военным генерал-губернатором Рязанской, Тульской, Тамбовской, Орловской и Воронежской губерний А. Д. Балашовым (прежде министром полиции), Измайлов в 1818 году согнал за одну ночь на земли врага сотни крепостных, которые вырубили у того весь строевой лес и сплавили его по реке в измайловские вотчины. В это время Балашов был членом Государственного совета и весьма влиятельным лицом, однако возбужденное им дело тянулось восемь лет.

В 1826 году «дворовые женки» подали на Измайлова жалобу в Сенат, а для верности и самому государю. Знаменательно, что сенатский экземпляр не сохранился, а вот послание Николаю Павловичу осталось для истории. «Мы не осмеливаемся донести вашему величеству подробно о всех жестокостях господина нашего, от коих и теперь не менее сорока человек находятся, после претерпенного ими телесного наказания, в тяжких земляных работах, и большая часть из них заклепаны в железные рогатки, препятствующие несчастным иметь покой и в самый полуночный час… Он жениться дворовым людям не позволяет, допуская девок до беспутства, и сам содержит в запертых замками комнатах девок до тридцати, нарушив девство их силою… Четырех человек дворовых, служивших ему по тридцати лет, променял помещику Шебякину на четырех борзых собак»[552].

Незадолго до получения жалобы, в марте 1826 года, молодой император издал запрет помещикам применять «железные вещи» для наказания крепостных. Имелись в виду кандалы, цепи, рогатки, надевавшиеся на шею. Николай I приказал произвести проверку доноса и предать Измайлова суду. Но следствие затянулось на два года и, если бы не настойчивость высочайшей инстанции, никогда не было бы доведено до конца. Из губернского правления, покрывавшего Измайлова уже не первый десяток лет, был прислан советник Трофимов, который доложил, что обнаруженные им в подвале рогатки якобы покрыты ржавчиной, следовательно, уже давно не употребляются.

Однако легковерием новый император не отличался. Одновременно с советником губернского правления на месте инкогнито побывал жандармский полковник Шамин, нашедший рогатки и цепи в полном порядке на шее и на руках несчастных. Он же узнал, что Измайлов «дал взаймы» Трофимову 15 тысяч рублей. Тульский губернатор Трейбут получил высочайшее повеление произвести расследование. Однако сопротивление местного аппарата было таково, что Измайлов, даже преданный суду, оказался оправдан, а его дворовые биты кнутом и заключены в острог.

Переупрямить императора не удалось. Он приказал заново произвести суд, теперь уже в Рязани. Рязанский губернский суд снова оправдал генерала и добавил к уже сидящим в тюрьме еще несколько человек. Сопротивление чиновников по делу Измайлова поражает глухим упорством. Речь шла о прямом неповиновении государю. Описываемый случай показывает, в какую стену каждый раз упиралось правительство при попытке наказать жестокого владельца крепостных душ. Видимо, местные власти надеялись, что дела отвлекут высочайшее внимание и расследование удастся замотать, как уже случалось не раз.

Однако этого не произошло. В феврале 1828 года по именному повелению имения Измайлова были переданы в опеку. На него самого наложен штраф и взысканы судебные издержки в тройном размере. Дворовых Измайлова выпустили из тюрьмы, а над местными чиновниками учинили суд. Кому-то, благодаря столичному покровительству, удалось выкрутиться. Кто-то, памятуя о старых заслугах времен войны, отделался строгим выговором. Но в целом был произведен «превеликий шум».

Можно подумать, будто за шестьдесят лет со времен Салтыковой ничего не изменилось. Это не так. Расследуемые во второй половине XVIII века преступления помещиков — главным образом дела об убийствах. Генерал Измайлов никого не убивал. Дворовые жалуются на содержание им гарема, порку и употребление рогаток — за полвека до того им и в голову не пришло бы привлекать барина к ответу по таким обвинениям. Смягчение нравов расширило само понятие «жестокого обращения». То, что вчера казалось обыденным, сегодня стало наказуемым.

С другой стороны, дело Измайлова, хоть и не такое зверское, как дело Салтыковой, имеет сходные черты. Во-первых, уже рассмотренное нами безграничное самодурство, при котором все окружающие от крепостных до министра становятся жертвами буйного нрава подследственного. Во-вторых, молчаливое, но упорное сопротивление местных чиновников, рассчитывающих, что верховная власть отступит. Нужно было обладать сердцем Екатерины II и волей Николая I, чтобы переламывать подобное противоборство.

Уголовная хроника

Представьте себе книгу о быте и нравах, созданную на основе уголовной хроники. По меньшей мере, она будет неполна. Растворенное в обыденной жизни зло предстанет в концентрированном виде. И тогда физиономия любой эпохи исказится до неузнаваемости. Об этом писал Пушкин в заметках «Путешествия из Москвы в Петербург». Беседуя с воображаемым попутчиком-англичанином, поэт вкладывал в его уста такие слова: «Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников — волоса встанут дыбом. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой — какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Шмидта или об иголках г-на Томпсона. В России нет ничего подобного.

Я. Вы не читали наших уголовных дел.

Он. Уголовные дела везде ужасны; я говорю вам о том, что в Англии происходит в строгих пределах закона, не о злоупотреблениях, не о преступлениях…»[553]

Действительно, все ужасные деяния, отмеченные русской уголовной хроникой XVIII века, творились вне закона. И только потому попали в судебные архивы. Но речь у нас не об «иголках г-на Томпсона», а о псарне господ Простаковых. То, что английский простолюдин жил плохо, не значило, будто русский — благоденствовал. Вернемся к уголовной хронике.

В делах о жестоком обращении с крепостными есть еще одна черта, на которую не принято обращать внимание. Значительная их часть содержит обвинения в сглазе, порче, привороте и т. д. Со слов помещика, пострадавший дворовый неизменно оказывался участником неких ведовских действий. Он покушался на жизнь, здоровье и семейное благополучие барина посредством зелий, корений, заговоренной соли или тайного питья, которое подмешивал в пищу.

Психологическая обстановка этому благоприятствовала. Многие мемуаристы вспоминали о крайнем легковерии, с которым люди того времени относились к подобным вещам. Янькова приводила в пример свою бабку, дочь историка Татищева, женщину весьма образованную и все же… «Бабушка Щербатова была очень… суеверна и имела множество примет… Так, например, ежели она увидит нитку на полу, всегда ее обойдет, потому что „Бог весть, кем положена эта нить, и не с умыслом ли каким?“. Если круг на песке где-нибудь в саду от лейки или от ведра, никогда не перешагнет через него: „Нехорошо, лишаи будут“. Под первое число каждого месяца ходила подслушивать у дверей девичьей и по тому, какое услышит слово, заключала, благополучен ли будет месяц или нет. Впрочем, девушки знали ее слабость и, когда заслышат, что княгиня шаркает ножками, перемигнутся и тотчас заведут такую речь, которую можно бы ей было истолковать к благополучию, а бабушка тотчас и войдет в девичью, чтобы захватить на слове.

— Что вы такое говорили? — скажет она.

Девушки притворяются, будто и не слыхали, как она вошла, и наговорят ей всякого вздора, и потом прибавят:

— Это, государыня княгиня, знать, к благополучию.

Она верила колдовству, глазу, оборотням, русалкам, лешим; думала, что можно испортить человека, и имела множество разных примет. Зимой, когда запорошит окна, рассматривала узоры и по фигурам тоже судила: к добру или не к добру. Очень понятно: живали в деревне, занятий не было, вот они сидят и придумывают себе всякую всячину»[554].

Эта всячина могла быть и небезопасной. В 1763 году смоленский шляхтич Высоцкий посадил под караул одного из своих крестьян с женой и сыном. Он заковал их в колодки, сек батогами, а женщину пытал раскаленными щипцами, отчего она на четвертый день умерла. Во время расследования в губернской канцелярии, а затем в военном суде Высоцкий рассказал, что летом того года у него начались рези живота и «в голове помрачение», соседи стали намекать ему, будто он испорчен. Помещик допросил дворовых, как водится не без порки, и один из них — 17-летний юноша — оговорил отца и мать. По словам парня, они давали ему какую-то траву, которую он подсыпал в еду барина. Тогда Высоцкий взял семью «колдуна» под арест и добивался от них, «чтобы они в здоровье его выпользовали». Суд не поверил преступнику, его лишили дворянства, права называться прежней фамилией, подвергли гражданской казни, выведя на эшафот и положив на плаху, после чего заклеймили на лбу первой буквой слова «убийца» и сослали на каторжные работы бессрочно.

Чуть позже, в 1766 году, в воеводской канцелярии Любимского уезда расследовали дело об убийстве помещиком Тарбеевым своей дворовой женщины. Взятый под стражу барин показал, что покойная в течение трех недель была в бегах. Разбирая оставшуюся после нее работу, нашли какой-то корень. По возвращении беглянка сказала, что это Петров крест, который она взяла у покойного сельского попа для приворота Тарбеева и его жены, чтобы «они к ней были добры, а между собой союза не имели». Хозяин допросил беглую, избив плетью, тогда женщина созналась, что брала у священника соль, на которую тот наговаривал, и клала барам в кушанье. Услышав это, Тарбеев испугался, схватил полено и изо всей силы ударил женщину по голове, отчего та скончалась. «А умысла к убийству ее не имел», — закончил помещик свои показания. По личной резолюции императрицы Тарбеева лишили чинов, заключили на полгода в монастырь для покаяния, где содержали на хлебе и воде, а затем сослали в Нерчинск для определений «в простую службу»[555].

Бросается в глаза разница наказаний. На фоне приговора Высоцкому участь Тарбеева кажется не столь плачевной. Высоцкий мучил арестованных четыре дня и за это время мог одуматься. А Тарбеев убил дворовую, говоря современным языком, в состоянии аффекта — от испуга. Это суд учитывал. Можно сказать, преступники специально оправдывали себя, обвиняя жертвы в колдовстве. Что, надо полагать, имело место. Однако всеобщее убеждение в могуществе нечистой силы порождало у людей чувство беззащитности перед якобы нанесенной порчей и как следствие — исступленную ярость, приводившую к гибели обвиненного.

Для нас важно отметить, что случаи жестокого обращения были не столько социальным, сколько культурным феноменом, объяснялся ли он грубостью нравов или верой в колдовство. Последнее было повальным. В 1769 году орловский помещик Борзенков засек двух дворовых женщин за то, что они пытались отравить его зельем. В Петербурге вдова тайного советника Ефремова утверждала, что избитая ею дворовая девушка употребляла «ядовитое зелье». Оренбургская помещица фон Эттингер рассказывала о каком-то выжатом из капусты черном соке пополам с ледяной водой, которым пользовались ее крестьяне. При расследовании подобных дел становилось ясно, что палачи чувствовали себя жертвами и силой добивались снятия порчи.

Особняком стоит история тверского помещика Лушникова, тоже касавшаяся колдовства. На Пасху 1785 года к нему пришла с поздравлениями семья одного из крестьян. В числе домочадцев была и невестка Наталья, находившаяся уже навеселе. Похристосовавшись, хозяин и гости выпили, после чего вся семья удалилась, а Наталья осталась. Помещик выпил с ней еще и стал прогонять. Сделав шаг за порог, баба вновь вернулась. Тут Лушников, уже сильно нетрезвый, заподозрил, «не с подлогом ли каким она пришла». Подлогом называлась заговоренная вещь, которую для порчи следовало незаметно подложить в доме. «С какого умысла ты пришла и нейдешь вон? — спросил Лушников. — Никак ты еретица и хочешь извести меня?» При этом он начал бить Наталью по щекам, потом повалил на пол, связал и потребовал сказать: «Да воскреснет Бог и расточатся враги его!» Баба выговорить начало молитвы не смогла. Разозлившийся помещик схватил полено и начал охаживать ее по бокам. В комнату вбежал муж несчастной и умолял барина остановиться. Лушников велел ему усовестить жену, дабы та помолилась, но Наталья продолжала молчать. Тогда барин выгнал мужика и снова принялся за побои. Устав, он повалился на кровать и заснул. Ночью Наталья умерла.

После расследования Лушникова приговорили к лишению чинов и дворянства, полугодовому церковному покаянию и ссылке в Сибирь на вечную каторжную работу. Эта история чрезвычайно интересна, во-первых, тем, что рисует короткость отношений помещика и его крестьянина. Приход в гости на праздник, христосование, совместная выпивка. Во-вторых, случай узнаваем: вместе пили, потом подрались, и один собутыльник убил другого. В-третьих, и это главное, Лушников, по-видимому, действительно встретил женщину, которая сознавала себя ведьмой — Наталья отказывалась произнести молитву, невзирая на побои барина и уговоры мужа. Впрочем, возможно, она просто была пьяна.

В отличие от судопроизводства предшествующего времени ни в одном из перечисленных дел рассуждения помещиков о порче, сглазе и кореньях не рассматривались. Это резко контрастировало со следствиями времен Анны Иоанновны или Елизаветы Петровны, переполненными расспросами о ведовстве[556]. Новый стиль ведения дел диктовался, с одной стороны, просвещенческой идеологией: средневековые предрассудки не могли быть предметом обсуждения в суде. С другой — насущной необходимостью борьбы с психозом, в котором пребывало общество из-за повсеместного распространения суеверий. Отказ воспринимать ссылки на ведовство, как оправдание, и приговор, помимо прочего, включавший церковное покаяние (церковь осуждает веру в колдовство), отрезвляли тех, кто готов был вновь и вновь подавать доносы о подброшенных нитках и кореньях.

«Господи, как мне было досадно!»

Еще один аспект, который требует разъяснения. Жертвы помещичьей жестокости вовсе не всегда были непорочными агнцами, какими их привычно изображала историография XIX века с ее комплексом дворянской вины или советская — с ее прокурорскими амбициями. Конечно, воровство, пьянство, поджоги, лень, покушения на жизнь хозяев, сознательная порча инвентаря и продуктов могут рассматриваться как формы классовой борьбы, а могут — как пороки и преступления. Отчеты управляющих показывают, что крестьяне способны были довести до исступления и человека, весьма далекого по психотипу от Салтычихи.

В 1774 году Андрей Тимофеевич Болотов занял место управляющего в Киясовской волости Московской губернии, которую Екатерина II приобрела для своего сына от Г. Г. Орлова — Алексея Бобринского. К этому времени Болотов имел немалый опыт по ведению хозяйства, много публиковался в журнале Вольного экономического общества и был известен агрономическими экспериментами. Человек просвещенный и практичный, он менее всего был склонен к тиранству, однако на новом месте ему пришлось нелегко. Два бича — воровство и пьянство — преследовали управляющего на каждом шагу. «Господи, как было мне тогда досадно! — вспоминал Болотов. — Будучи от природы совсем не жестокосердным, а напротив, такого душевного расположения, что не хотел бы никого оскорблять и словом, и не находя в наказаниях ни малейшей утехи… терзался я оттого досадою и неудовольствием. Но нечего было делать. Необходимо надлежало их от воровства и всех шалостей отваживать; и я скоро увидел, что добром и ласковыми словцами и не только увещеваниями и угрозами, но и самыми легкими наказаниями тут ничего не сделаешь, а надобно было употреблять все роды жестокости… Итак, сколько я ни философствовал… стали случаться такие происшествия, которые и каменного выводили из терпения».

Однажды мужики привели к Болотову вора, схваченного у мельницы с украденной мукой. Преступник уверял, что был один, тогда как караульные видели второго, но не смогли его догнать. Несмотря на показания трех свидетелей, пойманный стоял на своем, не выдавая приятеля. Управляющий велел его сечь, что мало помогло. «Наконец, когда спина его была уже ловко взъерошена, насилу-насилу повинился и сказал на одного из тутошних крестьян». Мужика нашли и привели к Болотову. Как и следовало ожидать, тот все отрицал: «не знает, и не ведает, не бывал, и не воровал». Управляющий было хотел высечь и этого подозреваемого, но его смутило равнодушие мужика: «Он с спокойным духом говорил, что хоть до смерти его засеки, а признаться ему не в чем». Болотов вызвал караульных, ловивших ночью воров, и попросил опознать второго из обвиняемых. «Нет, сударь, — сказали они единогласно, — этот совсем на того не похож, тот и ростом был гораздо выше, и борода у него маленькая». Управляющий возобновил сечение пойманного, однако вор пять раз наговаривал на ни в чем неповинных односельчан, которых одного за другим призывали к ответу. Стало быть, своего товарища по разбою вор опасался куда больше, чем порки.

«Боясь, как бы бездельника сего непомерным сечением не умертвить, вздумал я испытать над ним особое средство, — признается Болотов. — Я велел скрутить ему руки и ноги и, бросив в натопленную жарко баню, накормить его насильно поболее соленою рыбой… и морить его до тех пор жаждою, покуда он не скажет истины». Этот способ подействовал: «Он не мог перенести нестерпимой жажды и объявил нам наконец истинного вора, бывшего с ним в сотовариществе»[557]. Напомним, что речь идет о времени, когда личное признание обвиняемого считалось обязательным. Однако, придумав штуку с баней, Болотов все-таки перегнул палку. Пытка в России при ведении следствия была законодательно запрещена в 1763 году, а, мучая вора жаждой, управляющий прибег именно к пытке. Если бы у обливающегося потом преступника не выдержало сердце, Андрей Тимофеевич оказался бы виновен в его смерти и мог отправиться за убийство в Сибирь.

Между тем этот случай вовсе не покончил в Киясове с воровством. Болотову пришлось принять «воспитательные» и «устрашительные» меры, прежде чем народ отучился тянуть всё, что плохо лежит. Под стать киясовским мужикам были крестьяне из имения Н. Е. Струйского — Рузаевка недалеко от Саранска. Вороватые и склонные к агрессии, они жили у сурового барина, которому пиитические вдохновения не помешали устроить доходное хозяйство. Дважды рузаевские холопы едва не разоряли своего господина, и по совести трудно сказать, которая из сторон больше провоцировала другую на крутые меры. Во время Пугачевского бунта Струйский вывез семью в Москву. Весной 1774 года войска восставших обошли Рузаевку стороной, но кто-то из атаманов наведался в имение, забрал у приказчика одежду и обувь, а из конюшни увел двух лошадей. На другой день в село приехала еще пара повстанцев, их встретили хлебом-солью, накрыли для них в барском доме стол, а после вместе с пришлыми крестьянами били посуду, рвали со стен шелковую обивку, ломали мебель и даже выдирали кровельное железо с крыши. На радостях селяне пили несколько дней, оставив скот без присмотра, что привело к падежу. Припасенное сено сгноили, так что наступавшей зимой нечем было кормить оставшихся коров и лошадей. Словом, погуляли на славу, уподобившись, по словам самого Струйского, «более не человекам, но чертям».

Обычно из письма Николая Еремеевича к своим крестьянам приводятся только обидные заявления, что они де «изрядные разбойники» и «глупые скоты», заслужившие «плаху и топор». Но познакомимся с текстом внимательнее: «Я не такой варвар, как вы до меня. Я не ограблю ваших домов, не стану обдирать ваши клети, не сгною ни вашего скота, ни птиц так, как вы со мною разбойнически поступили… Да уж вы от Бога довольно наказываетесь… Что ж принадлежит до учиненного вами вышеописанного разбоя, похабства, не только мужчинами, но и женщинами вашими и детьми стремления к грабежу, так и оное вы как изрядные разбойники сотворили. И так не столько вы себя смогли насытить, но меня разорили, и то самое, что созидаемо и устроено было во все ваши прошедшие годы, в один час труды ваши пропали. Все переломано, все разбито, все ободрано… И, будучи в крайней вашей бедности, вообразите, глупые скоты, кто вас питать будет? И где вы найдете и когда себе покой? Дело вам самим ведомое, что скот не родился и скота содержать нечем: сено во время бунта погноили и ничем на зиму не запаслись. Что делать? Надлежит умирать с голоду или таскаться по миру. Да кто ж вам всем подаст милостыню, кроме меня?»[558]

После учиненного рузаевцами погрома барину пришлось везти им пропитание из других деревень, как видно, не таких буйных. Однако благодарности Струйский не дождался. В следующий раз, когда он с семьей отлучился в Москву, его крепостные распродали из господских амбаров хлеб, а вырученные полторы тысячи рублей разделили между собой, раздав «даже до малолетнего ребенка частьми, чтоб они стояли с ними за одно и о том их воровстве донесть не могли». Потом крестьяне разграбили барский погреб, забрав оттуда вино и водку, и снова гуляли всем селом на радостях.

Создается впечатление, будто мужики не понимали: рано или поздно барин приедет и за содеянное придется отвечать. Будущее наказание представлялось им неправдоподобно далеким, а леса и поля, отделяющие от остального мира, казались надежной защитой от воинской команды, которую хозяин непременно призовет в село. Эти черты не просто показывают неразвитость крестьянского сознания. Они сближают его с сознанием детским, когда нашалившему ребенку грезится, будто родители никогда не придут с работы, потому что они придут не скоро.

Весной 1786 года Струйский вернулся. На его расспросы дворовые отнекивались. Следственное дело сообщает, что крестьяне «не только должного ответа ему дать о том не восхотели, но, грубиянски отходя от него, друг друга укрепляли стоять заодно, чтоб ни о чем спознать было неможно, и вышли совсем уже из должного ему повиновения». Помещик вызвал капитана-исправника, а до его приезда предпринял собственные меры. Четверых дворовых и двоих крестьян схватили и отправили в подвал. Позднее на суде они показали, что были «мучимы в доме господина своего кошками смоляными и розгами». Кошками называли ременные плети-семихвостки с узлами на каждом конце. Их специально использовали, чтобы ненароком не забить жертву. Один из героев С. Т. Аксакова в «Семейной хронике» помещик Куралесов говорил: «Не люблю палок и кнутьев. Что в них? Как раз убьешь человека. То ли дело кошечки, и больно, и неопасно». Но боль бывала порой адской. Один из главных зачинщиков бунта после избиения повесился. Из-за этого перед следствием предстал и хозяин, обвиненный в «жестоком через меру» поступке. Но так как крестьянин совершил самоубийство, а неповиновение в селе было налицо, Николаю Еремеевичу удалось выпутаться. Виновные же холопы были приговорены к каторге.

В литературе принято считать рузаевского барина изувером. Пензенский вице-губернатор И. М. Долгоруков первым подал повод для подобного суждения. В 1795 году он посетил Струйского в мансарде рузаевского дома, которую поэт именовал своим Парнасом. Вокруг царил беспорядок, и на немой вопрос гостя хозяин заявил: «Пыль есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, не был ли кто у меня и что трогал». «Такая мысль меня поразила, — признавался приезжий. — Увидев потом в комнате его множество разных оружий и соображая сей наряд, столь неприличный Парнасу, с его отзывом, заключил я, что он, должно быть, жестокий хозяин и посреди упражнений своих пиитических… опасается над собою злонамеренных покушений… Сказывали мне еще, будто до стихотворческого пристрастия своего он был наклонен к юридическим упражнениям, сам делал людям своим допросы, судил их… и вводил даже пытки потаенным образом… Ежели это было подлинно так, то чего смотрело правительство?»[559] Последний вопрос Долгорукова вызывает у современных комментаторов усмешку: мол, деревенский застенок — явление заурядное. Но не забудем, что мемуары принадлежат вице-губернатору, человеку далеко не наивному и хорошо представлявшему реальное состояние дел. Порка за ворованную муку — одно. Самочинный суд с потаенными пытками — другое.

Однако и без пыточного подвала хозяин мог опасаться «злонамеренных покушений». Помещика, желавшего ввести правильный севооборот или улучшить породу скота, не выносили также, как жестокого самодура. Он вмешивался в жизнь мира — этого было достаточно. «Стоит барину приказать пахать землю на дюйм глубже, чтобы услышать, как крестьяне бормочут: „Он плохой хозяин, он нас мучает“. И горе ему, если он живет в этой деревне»[560], — сообщал немецкий путешественник А. Гакстгаузен. Николай Еремеевич умер своей смертью. А вот его сын Александр погиб от рук дворовых. Было бы проще объяснить случившееся тем, что последний унаследовал крутой нрав отца. Однако причина убийства — запрет собирать милостыню. Рузаевка считалась селом не бедным, но крестьяне рассматривали поход за подаянием как своего рода заработок. Излишнее морализаторство погубило барина. В ответ на заявление: «Я вам недавно выдал хлеб, воротись назад, не то обрею тебя в солдаты!» — он получил от одного из холопов топором по голове[561].

Причиной убийства барина далеко не всегда становилась его жестокость. Иной раз дворовые сговаривались с крестьянами обокрасть имение, спалить дом, а смерть хозяев объяснить пожаром. В рапорте саратовского губернского прокурора Никифора Заварицкого генерал-прокурору А. Б. Куракину описано сожжение помещичьей семьи, произошедшее в мае 1798 года в селе Басманове. Нижний земский суд установил, что прапорщик Ардабаев с женой и малолетним сыном были убиты «дворовыми его людьми и крестьянами». «Когда помещик их пробудился и хотел выбежать в сени, — докладывал прокурор, — то стоящие тут два человека с дубинами, ударив его, повергли наземь и потом кинжалом лишили жизни. Жена его, выбежав, хотя и укрылась было в плетневой канаве, но один из злодеев тех, увидя, вытащил за волосы, а другие, присоединяясь, тут же убили ее до смерти и вместе с мужем бросили в огонь; а малолетнего их сына, хотевшего выскочить из сеней, одна из женщин, увидев, толкнула паки в оные; равным образом и дворовую девочку, бежавшую уже к банным сеням, один из преступников, поймав, бросил живую в огонь, и так все четверо кончили тут свою жизнь… Преступники показали, что они прежде пожара выкрали из кладовой лучшее господское имение»[562].

Жуткая история. Если убийство сына Ардабаева еще можно объяснить «классовыми мотивами», то сожжение дворовой девочки было совершено с единственной целью — уничтожить свидетеля. Целая деревня разбойников, которым дорога, по выражению Болотова, «в отдаленные страны Азии», сиречь в Сибирь.

«Государыня не знает о том и не ведает!»

После подобных откровений становится понятно, что управлять крепостными было делом непростым. А порой и опасным. Одна жестокость, равно как и одни добрые слова помогали мало. Навык руководства людьми и ведения сложного хозяйства воспитывался в помещиках с детства, передавался из поколения в поколение. Не удивительно, что служилые дворяне приносили в армию привычки сельской расправы, а в деревню — армейские нравы. И там, и тут они имели дело с крестьянами. Важно отметить, что и кроткий Болотов, и горячий Струйский в сходных обстоятельствах вели себя примерно одинаково. Оба не избежали угроз смерти. Оба заставили себе повиноваться.

В самом начале карьеры управляющего Болотов пережил локальный бунт. Он получил распоряжение от князя М. Н. Волконского о размере оброка — шесть рублей с тягла. Мемуарист уверяет, что столько же крестьяне отдавали при прежней владелице. Такой взнос, «хотя и превосходил оброк, платимый Богородицкою волостью двумя рублями, но для подмосковных крестьян был не только сносен, но и очень еще умерен»[563]. Однако крепостные считали иначе.

«Не успело несколько дней после того пройтить, как вдруг является перед крыльцом моим превеликая толпа народа… Удивление мое превратилось в смущение и беспокойство духа, когда… весьма мне преданный солдат сказал:

— Что-де, сударь, толпа их кажется сволочью сущих негодяев. Что-то все рычат и мурчат, а предводителем у них не староста и не бурмистр, а какой-то Роман, который, как говорят, наивеличайший скупец и самый сварливейший и негоднейший человек во всей волости, и что-то они мне подозрительны, и нет ли у них какой блажи на уме…

Сердце во мне как голубь затрепетало; однако я, не давая солдату смятения своего приметить, ему сказал:

— Вздор, братец, мне кажется… Однако поди ты со мною да скажи вот в канцелярии и товарищам своим, чтоб они на всякий случай были готовы».

Болотов вышел на крыльцо, где увидел «человек почти до ста мужиков, а пред ними помянутого Романа, расхаживающего, как петуха индейского, и хорохорящегося по примеру оного». Управляющему ничего не оставалось делать, как спросить, чего хотят крестьяне.

«— К тебе-ста пришли! — закричал с грубостью предводитель их, а за ним закричала и вся его сволочь. — Велишь-ста ты платить нам оброка по шести рублев с тягла… Да для чего другие государевы крестьяне платят меньше, да и в Богородицкой волости платят только по четыре рубля с тягла, а мы что за грешные, что с нас больше?

— Этого я не знаю! — сказал я. — А воля на то князя да и самой государыни.

— Как бы не так! — завопил Роман. — Ты-ста думаешь, что мы тому и поверим. Государыня-ста не знает о том и не ведает, а… ты сам хочешь денежками нашими набить себе карманы.

Грубые и дерзкие сии слова вывели меня тогда из терпения.

— Ах ты, бездельник! — закричал я на него. — Как ты смеешь со мною так говорить?!

— Мы-ста не бездельники! — закричали они во все множество голосов.

А Роман, подскочив к крыльцу, еще более закричал:

— И что ж ты за боярин, чтоб не сметь с тобою говорить; ну, так знай же, что мы твоего приказа не слушаем, словам твоим не верим и такого оброка платить не хотим и никак не станем!»

Управляющий попытался увещевать толпу ссылкой на другие деревни, где размер оброка никого не возмутил, но это не помогло.

«— Вольно-ста им, — закричали они, — но мы того не хотим!

А Роман, как ерш, растаращив глаза и опять подбежав к крыльцу, и прямо мне в глаза закричал:

— Ну не хотим-ста, не хотим; это все твои плутни, не слушаем!» После чего зачинщик кинулся на Болотова с кулаками. «Признаюсь, что минута сия была для меня весьма критическая», — писал Андрей Тимофеевич. Но тут подоспели солдаты, отодвинули управляющего, выхватили «свои шпажонки» и закричали народу:

«— Цыц! Бездельники, не шевелись никто с места, всех перерубим…

Неожидаемое явление сие так всех испугало, что они, все оцепенев, почти в один миг замолчали и никто в самом деле не смел поворошиться». Пришедший в себя Болотов приказал приказчику и его брату схватить Романа и посадить под караул, а к остальным обратился с предложением послать к Волконскому депутатов:

«— Ах, дурачье, дурачье! Что это вы затеяли, и не с ума ли вы сошли, что дали сему бездельнику себя соблазнить и возмутить? Выберите между собою двух или трех человек, кому вы поверить можете, я сейчас отправлю их в Москву к князю, пускай спросят они сами и услышат, от себя ли я это взял или так сама государыня приказала.

— Хорошо-ста, хорошо! — сказали они в несколько голосов. — Это дело; мы-ста тотчас выберем».

Управляющий написал Волконскому рапорт «изображением живейшими красками всего сего происшествия». Князь «сколько ни был тих и кроток, но не преминул дать на представленных к нему депутатов превеликий окрик, и уверив сих дураков, что оброк наложен не инако как с воли государыни… сказал потом им, что все они за дерзость… заслужили то, чтоб всех их передрать кнутом или, по крайней мере, детей… отдать в зачет в рекруты. Но на сей раз из единого человеколюбия их милует». Романа же было приказано «при собрании всех старост и лучших в волости людей наказать плетьми нещадно».

Но Романа наказание не проняло. «Он вытерпел все сечение, не произнеся не только ни малейшего вопля, но ниже одного слова, и кипел злобою». Отпустив его восвояси, Болотов установил за буяном надзор. «И как вскоре после того времени прибыл из Петербурга в Москву двор, то услышав, что государыня находится в Москве, затеял он было иттить и подать ей на князя и на меня челобитную». На розыски жалобщика был послан солдат, «который почти не отходил от дворца, и не успел Роман только показаться, как раба божия тотчас и спеленали и вместе с написанною самой глупейшею челобитною представили к князю». Возмутитель крестьян был сослан в Сибирь на поселение, «чрез то успокоилась и вся волость»[564], — заключает рассказ Болотов.

По словам мемуариста, дело закончилось благополучно. Но эта история совсем не так проста, как он хочет показать. Почему мужики восстали, если их оброк не изменился по сравнению с прежним? Дело в одной тонкости, которую не проговаривает управляющий. Поскольку земли были куплены императрицей, то жившие на них крестьяне посчитали себя государственными и захотели такой оброк, как в соседней Богородицкой волости, населенной казенными мужиками, то есть четыре рубля. Но им оставили прежний — шесть. Ведь Екатерина приобрела Киясово в частное владение для сына. Обитатели всех деревень, за исключением Спасской, поняли это и не возмутились. Спасских же крестьян подбил на выступление сельский богач Роман, видимо, пользовавшийся среди них авторитетом.

Казалось бы, чего проще — разъяснить мужикам ошибку и отпустить с миром. В их сомнениях насчет оброка не было ничего удивительного, если учесть, что многие управляющие, порой без ведома владельцев, набивали себе карманы. Однако Болотов называл пришедших к нему крестьян и «негодяями», и «сволочью», и «бунтовщиками». На взгляд нашего современника, его стремление заткнуть мужикам рты, чтобы они не могли «и кукнуть», — в корне неверно. Бросается в глаза, что управляющий желает сначала подавить возмущение, а уж потом вступить в переговоры. Сама жалоба квалифицируется как мятеж.

Чтобы понять логику Болотова и князя Волконского, надо принять во внимание реалии двухсотлетней давности. Малейшее неповиновение каралось не по причине кровожадности властей, а потому что крестьяне воспринимали уступку, торг и переговоры как признак слабости. За этим могло последовать возмущение больше прежнего. Поэтому сопротивление старались подавить в зародыше, а уж потом разбираться, кто прав, кто виноват. Любопытно поведение солдат — вчерашних выходцев из крестьянской среды. Они не чувствуют «классовой солидарности», напротив, угрожают «перерубить» мужиков шпагами. И дело здесь не в «неразвитости» сознания, а в заметном изменении его социальной составляющей. Служивые ощущают себя частью административного аппарата. Может показаться странным, но с высокостоящими над ними Болотовым и князем Волконским они связаны больше, чем с крестьянами чужого села.

Вполне объясним и страх управляющего, что неугомонный Роман все-таки доберется с жалобой до императрицы. Подача челобитных в собственные руки монархини была запрещена. Однако после наказания ретивых доносчиков власти непременно принимались за разбор жалобы. Даже если Болотов и Волконский были чисты, в процессе расследования вскрылись бы неизбежные упущения и злоупотребления — у кого их не было? При любых обстоятельствах ревизия — дело крайне нежелательное. Потому-то Романа и «спеленали» у самого дворца. Раздражение Андрея Тимофеевича против него не утихло и с течением лет. Ведь Роман был не простым буяном, а инициативным ходоком с амбициями главы мирского самоуправления. Заработанное богатство его не удовлетворяло, он нуждался в повышении своего статуса. Стань спасские мужики в самом деле государственными, и такой человек мог встроиться в низовую систему власти. Однако среди помещичьих крестьян он был явно опасен. При малейшем неповиновении подобные личности оказывались на гребне волны, командовали и распоряжались восставшими. Управляющие всеми силами старались избавиться от потенциальных вожаков крестьянского бунта, что и произошло с Романом.

«Чтоб то мужикам было безобидно»

А теперь из уголовных глубин поднимемся в мир обыденных отношений между помещиками и крепостными. Там не обязательно царила взаимная любовь, но и до смертоубийств дело чаще всего не доходило. Было бы неверно сказать, что государственная власть обращала внимание на то, как барин управляет хозяйством, только в случае смерти холопа. На самом деле крепостные находились полностью в сфере ответственности господина: он должен был гарантировать императору их повиновение, взимание подушной подати, сбор рекрутов, исполнение важных работ общероссийского масштаба, таких как прокладка дорог, строительство мостов или дежурство на заставах во время противоэпидемических карантинов.

Ни власти, ни помещик не были заинтересованы в том, чтобы разорять крестьян. Если крепостные ударялись в нищенство, их задерживала полиция и отправляла к господину с требованием, чтобы он приспособил своих людей к работе и дал пропитание. Из переписки А. В. Суворова со своими управляющими видно, как решались дела о повышении благосостояния, а значит, и платежеспособности крестьянского двора. «У крестьянина Михайлы Иванова одна корова! — с возмущением писал полководец. — Следовало бы старосту и весь мир оштрафовать за то, что они допустили Михайлу Иванова дожить до одной коровы. На сей раз впервые и последние прощается. Купить Иванову другую корову из оброчных моих денег. Сие делаю не в потворство и объявляю, чтобы впредь на то же никому не надеяться. Богатых и исправных крестьян и крестьян скудных различать и первым пособлять в податях и работах беднякам. Особливо почитать таких, у кого много малолетних детей. Того ради Михайле Иванову сверх коровы купить еще из моих денег шапку в рубль».

Круговая порука сельского мира и личная ответственность хозяина служили своего рода социальной гарантией от бедности. Из отчетов и писем видно, что расслоение происходило не столько внутри общины, сколько между разными деревнями. Были села работящие и пьющие, справные и влачившие жалкое существование. Многое зависело от географического фактора: качества земли, близости проезжих дорог и т. д. У каждого помещика имелась своя Рузаевка — вечная головная боль, заноза в сердце. Для Суворова предметом постоянных нареканий стала деревня Ундол неподалеку от Владимира.

«Ундольские крестьяне не чадолюбивы, — писал он управляющему Степану Кузнецову, — и недавно в малых детях терпели жалостный убыток. Это от собственного небрежения, а не от посещения Божия, ибо Бог злу невиновен. В оспе ребят от простуды не укрывали, двери и окошки оставляли полые и надлежащим их не питали, и хотя небрежных отцов должно сечь нещадно в мирском кругу, а мужья — те с их женами управятся сами. Но сего наказания мало; понеже сие есть человекоубийство… Порочный, корыстолюбивый постой проезжих главною тому причиною, ибо в таком случае пекутся о постояльцах, а детей не блюдут… А потому имеющим в кори и оспе детей отнюдь не пускать приезжающих, и где эта несчастная болезнь окажется, то с этим домом все сообщение пресечь, ибо той болезни прилипчивее нет».

Порой кажется, что барин объясняет крестьянам самые простые вещи, понятные любому. Но не стоит забывать, что ясны они сейчас, а в тот момент требовались постоянное напоминание и принуждение, чтобы исполнялись элементарные правила: не водить больных в людные места, ухаживать за простудившимися детьми, не надеясь, будто хворь пройдет сама, не бросать, ради угождения постояльцу, своих близких без обеда…

Александр Васильевич был строгим, но не суровым барином, отлично понимавшим особенности деревенской психологии: лень, стремление увильнуть от работы, алчность до легких денег, доверчивость и простодушное лукавство. Ундол являлся одним из самых обширных имений полководца, он стоял на тракте, и его жители много зарабатывали, обслуживая путешественников. Сельский труд приносил им меньше, и они почти забросили пахать землю. Готовя для проезжающих еду, ундольцы резали скот, отчего оставались без навоза, и пашня с каждым годом давала все меньше и меньше. «Лень рождается от изобилия, — писал им барин. — Так и здесь оная произошла издавна от излишества земли и от самых легких господских оброков. В привычку вошло пахать землю без навоза, отчего земля вырождается и из года в год приносит плоды хуже». Суворов потребовал от жителей имения возобновить разведение скота: «Самим же вам лучше быть пока без мяса, но с хлебом и молоком»[565].

С той же деловитостью, с какой Александр Васильевич отдавал распоряжения о размножении лошадей и коров, он беспокоился о «размножении» холопов. Управляющему Семену Румянцеву полководец писал: «Многие дворовые ребята у меня так подросли, что их женить пора. Девок здесь нет, и купить их гораздо дороже, нежели в нашей стороне. Чего ради прошу вас для них купить четыре девицы, от 14 до 18 лет, и как случится, из крестьянок или из дворовых. На что употребите оброчные мои деньги от 150 и хотя до 200 рублей. Лица не очень разбирать, лишь бы были здоровы… Да не можно ль, государь мой, выбрать из моих крестьянских тако-ж дворовых людям в невесты девочку-другую, только чтоб то мужикам было безобидно… Сих девиц извольте отправлять в Ундол на крестьянских подводах без нарядов, одних за другими, как возят кур, но очень сохранно»[566].

Оборот — «как возят кур» — способен возмутить современного человека, но в сущности он не заключал в себе ничего обидного, речь шла о том, что невест можно отправить спокойно, без охраны, в простых крестьянских телегах. Обращает на себя внимание другая фраза: «чтоб то мужикам было безобидно». Имеется в виду недостаток девиц в селе. Если таковой есть, то лучше крестьян не волновать и не отбирать тех, на которых они уже рассчитывают. Кроме того, за обиду родители могли почесть сам факт перевода их дочери из крестьян в дворовые. Это считалось болезненным вопросом, и Суворов в данном случае предпочитал не употреблять барской власти, если семья будет возражать.

Следует пояснить, что крепостные XVIII века слились из множества категорий зависимых людей. Основными были холопы, принадлежавшие барину, и собственно крестьяне, жившие на земле и постепенно закрепленные за ней. В 1718–1724 годах в России прошла подушная перепись, которая соединила холопов с крестьянами в одном сословии. Отныне закон отказывался видеть между ними разницу. Однако в реальности различие сохранялось до самой отмены крепостного права. В крестьянской среде бытовало твердое убеждение, что дворовые — суть хозяйские рабы. А хлебопашцы привязаны не к владельцу имения, а к земле как таковой. Уточним не всегда понимаемую нашими современниками тонкость: дворового холопа можно было продать (в том числе в розницу, хотя практически все объявления предлагают купить семейного слугу вместе с домочадцами и выставляют для них общую цену). Крестьянин же подлежал продаже только вместе с землей[567]. Однако помещик имел право переводить жителей деревень из крестьян в дворовые, чего им, конечно, не хотелось.

На первый взгляд более благополучная жизнь в барских хоромах была предпочтительнее. Но земледельцы так не считали. Для них уход в дворовые являлся понижением статуса. Марта Вильмот описала случай, когда княгиня Дашкова подарила ей крепостную девочку в качестве горничной. «Вечером приехала маленькая Пашенька, и княгиня объявила, что отныне она навечно моя собственность. Бедняжка. Но она никогда не испытает того, что понятие собственность я употреблю во зло. Напротив, я с радостью приняла власть, которую смогу использовать, чтобы дать девочке свободу или, если она ко мне привяжется, взять ее в ту часть света, куда отправлюсь сама. Теперь я считаю себя ответственной за счастье и благополучие своего ближнего. Дай Господи, чтобы я смогла хорошо исполнить свой долг»[568].

Обратим внимание, с какой торжественной серьезностью британская путешественница отнеслась к случившемуся. Произнеся в предыдущих письмах на родину длинный ряд инвектив против рабства, сама Марта не удержалась от соблазна стать владельцем живого человека. Правда, ей казалось, что она приступает к делу с наилучшими намерениями — воспитать крепостную свободной, увезти из страны деспотизма и подарить вольную. Вскоре выяснилось, что благими намерениями вымощена дорога в ад. Одиннадцатилетняя девочка не только не была готова следовать за новой госпожой в другую «часть света», для нее невыносимым оказалось расставание с родной деревней в двух шагах от имения Дашковой.

«Пашенькина радость от новых платьев была недолгой, — сообщала Марта в следующем письме. — Она сказала мне, что ей здесь очень скучно и что она хочет вернуться домой. Я обещала отпустить ее вечером навестить маму. Это осушило ее слезы, и она стала повторять со мной алфавит»[569].

Надежды сделать ребенка счастливым с каждым днем таяли. «Бедная Пашенька постоянно плачет, и я начинаю сомневаться в своем праве удерживать ее. Если она не перестанет лить слезы, я безусловно отправлю девочку к маме, хоть и знаю, что княгиня будет этим чрезвычайно недовольна. Нарядные платья, куклы и т. д. не могут заменить ребенку потерю душной жалкой хижины, где она свободна и в самый холод может отправиться бегать по улице. И конечно, чужие люди не могут заменить мать…

Крестьяне не хотят принимать во внимание преимущества положения горничной и считают несчастьем, если ребенка забирают в господский дом. Мадемуазель Исленева однажды попробовала взять себе шестнадцатилетнюю девушку. Та ежедневно проливала потоки слез, и, наконец, Анна Петровна вынуждена была отправить девушку под предлогом болезни. Через год она вышла замуж за бедного крестьянина и до сих пор радуется тому, что сумела избавиться от принудительной службы в большом доме, сознавая при этом, что хозяйка ее очень хорошая и добрая»[570].

На взгляд крестьян, холопы, находящиеся при господах и не ведшие своего хозяйства, были имуществом в гораздо большей степени, чем деревенские жители. Даже помещичий крестьянин пользовался некоторой долей независимости. Он покупал землю, оставлял наследство, заключал сделки, а главное — не был постоянно на виду. Чем дальше от барина, тем больше фактической свободы. Марта вскоре сама столкнулась с этим. «Сегодня мы обедали в деревне Гостешево у патриарха села, богатого крестьянина, семья которого разрослась до 34 человек, и все они каждый день садятся за общий стол, — рассказывала она в одном из писем матери. — У крестьян в обычае жить вместе. Поскольку все богатство они зарабатывают собственным трудом, возделывая землю, которая у них в изобилии, многочисленные семьи становятся более состоятельными. Один или двое сыновей отправляются в город торговать. Выращивая хлеб, мужики продают его в Москве небольшими партиями, но в больших количествах… Семья крестьянина Сорокина увеличилась настолько, что ей пришлось покупать много земли, причем купчая совершается на имя помещика»[571].

Возражая иностранным авторам, полагавшим, будто в России крестьяне лишены собственности, издатель журнала «Беседующий гражданин» М. И. Антоновский в конце 80-х годов XVIII века писал: «Крестьянин каждый имеет свою собственность… Что крестьянин вырабатывает или ремеслом своим достает, остается точно ему принадлежащим. Тем владеет он во всю жизнь свою спокойно, отдает в приданое за дочерьми, оставляет в наследство. Без такой свободы и безопасности не могли б крестьяне наживать по сто тысяч рублей и более капитала, чему есть много примеров в России»[572]. За строкой остается важное уточнение: такая собственность основывалась на традиционном праве, скрепленном устным договором, так как большинство крестьян не умели писать. Если их помещик оказывался бессовестным человеком, то он, невзирая на свидетелей, мог отнять имущество крепостного. Правда, такое происходило нечасто, но было возможно, без нарушения закона. Ибо собственность крепостных в юридическую сферу не входила.

Однако дворовые не могли похвастаться даже такими, устно оговоренными и освященными традицией правами. Жестокому обращению хозяина-самодура в первую очередь подвергались слуги, бывшие под рукой. Газетные объявления о продаже касались именно холопов. Между крестьянином и барином стоял мир, их отношения не были прямыми. Что же касается дворового, то он, вступая с владельцем в повседневный контакт, полностью зависел от его настроения. Потому-то крестьяне с недовольством относились к переходу их детей из «душной хижины» в чистые и светлые барские хоромы. Чтобы устроить дело «безобидно», родителям забираемого ребенка нужно было заплатить. Это и приказывал Суворов своему управляющему. В понимании деревенских отцов и матерей их дети были имуществом, принадлежавшим семье. Иной раз многодетные родители оказывались вовсе не против избавиться от лишнего рта, но следовало уважить их, предложив хорошую цену. Процедура продажи крестьянами детей показывает, насколько глубоко в повседневной жизни укоренилось представление о естественности торговли людьми. Николай I говорил, что «крепостное право, как гвоздь, вбито в русскую шкуру». Сознание аморальности подобных действий приходило в общество медленно и не снизу, от несчастных, а сверху, от образованных.

Не следует думать, будто одни крепостные торговали своими детьми. Томас Димсдейл описал случай продажи мальчика и девочки бедными горожанами столицы. Отправляясь в Москву, доктор решил привить оспу паре ребятишек и взять их с собой, чтобы на месте не испытывать недостаток в «материи». «С помощью денег, — вспоминал он, — нам достали одного мальчика около шести лет от роду, сына матросской вдовы, и девочку около десяти лет, дочь обер-офицера из немцев. Отца ее не было в живых, а мать, вступив во второй брак, уехала со своим новым мужем, оставив девочку на попечение своей матери, старухи чрезвычайно бедной и бывшей не в состоянии ее содержать. Она заложила свою внучку в восьми рублях одному дворянину. Сумму эту заплатили кредитору, и обоим детям привили оспу»[573]. Если бы Аннушку, как звали маленькую пациентку Димсдейла, не выкупил врач, то она, дочь обер-офицера, стала бы дворовой приобретшего ее барина.

С отменой крепостного права торговля детьми отнюдь не ушла в прошлое, как можно было бы надеяться. Напротив, если прежде она происходила от случая к случаю, то в условиях обнищания крестьянства после потери значительной части земли по реформе 1861 года продажа бедными родителями своих чад приняла массовый характер. Детей отдавали путешествующим торговцам с уговором пристроить в городе «в хорошие руки» — в магазин или швейную мастерскую. Там, зарабатывая, они могли помогать оставшейся в деревне семье[574]. Но вернемся к временам сытого рабства.

И Суворов, и Дашкова были очень хозяйственными помещиками и добились процветания своих имений. Но, как мы видим, совершенно по-разному смотрели на некоторые аспекты отношений с крепостными. Александр Васильевич не позволял себе ни слова прекраснодушных рассуждений в просвещенческом ключе о благоденствии своих «подданных». Его приказы управляющим деловиты, здравы, без эмоций. Тем не менее он опасался вызывать недовольство крестьян переводом их дочерей в дворовые. Екатерина Романовна, по свидетельству Марты, плакала от умиления всякий раз, когда наблюдала сытых и довольных крепостных. В то же время княгиня без малейшего колебания забрала крестьянскую девочку в господский дом, хотя уже имелся отрицательный опыт подобного шага.

Так же по-разному решали Дашкова и Суворов вопрос об отсылке рекрутов. Для любой деревни это был крайне напряженный момент, грозивший вызвать неудовольствие. Марта описала один из случаев: «Княгиня обязана представить правительству рекрут. В этом году из каждых 500 человек забирали четырех мужчин, в прошлом году — в половину меньше. Мужчина, которого берут в армию, в семье считается как бы умершим. В числе рекрутов оказался Пашинькин дядя, и она утопает в слезах, оплакивая потерю родственника. Из-за огромных размеров империи, плохой почты и неграмотности крестьян родным невозможно получить какие-либо известия от солдата. Его близкие сначала безутешны, а потом совершенно о нем забывают. Для добрых помещика или помещицы это тяжелое время, поскольку, несмотря ни на что, они обязаны удовлетворить требование властей. Пашенька ушла плакать вместе с родными»[575].

К счастью для семьи Паши, ее дядю забраковали. «В деревню вернулся староста и с ним семеро из десяти рекрут, — продолжала Марта. — Несколько дней назад он отвозил их в Калугу, где капитан гвардии, присланный из С. Петербурга, должен принять рекрутов и забраковать тех, кто не подходит по росту, ширине груди и т. д. Возвратился и Пашенькин дядя, поскольку оказалось, что грудь у него на полдюйма уже, чем требуется, хотя он — красивый, хорошо сложенный молодой мужчина. В деревне вечером было семь счастливых семей, потому что быть забракованным — это счастье. Однако семерых, признанных негодными, нужно заменить другими, что тяжело для княгини, которая сегодня нездорова и взволнована мыслью о беспорядках, какие могут произойти среди несчастных крестьян. Удачлив тот, кто хром, глух, слеп или искалечен. Случается, что мужики отрубают палец или причиняют себе другие увечья, лишь бы избавиться от солдатской службы»[576].

Княгиня возлагала вину за возможное волнение крестьян на государство, требующее рекрутов. Со слов ее гостьи ситуация выглядела так, будто помещик ничего не мог сделать, чтобы предотвратить неудовольствие. Но осторожные хозяева находили способ и удовлетворить власть, и не потревожить собственных крепостных. Они приобретали в качестве рекрутов чужих дворовых, которых можно было найти у менее щепетильных соседей или по газетным объявлениям. Вот несколько предложений из «Московских ведомостей»: «Желающие купить двух человек из крестьян хорошего поведения и годных в рекруты… могут спросить в приходе Трех Святителей на Кулишках у домоправителя Ивана Шутова». Или: «Продается дворовый человек холостой с матерью вдовою: ему от роду 24-й год, ростом 7 верш., не дурен собою, грамоте знает, хороший лакей и способен быть гусаром или егерем; а матери 55 лет, верная ключница; оба смирного поведения. Цена им 1000 рублей»[577].

Именно так поступал Суворов, прекрасно понимавший, что такое рекрутский набор и с какими он сопряжен трудностями. В «Регистре о наказаниях крестьян», присланном барину управляющим прапорщиком М. И. Поречневым, сказано: «Алексей Медведев пойман с краденым сеном, за оное сечен. Оный же Медведев после того, убоясь солдатчины, палец себе отрубил». Отметка Суворова гласила: «Вы его греху причина… Знать, он не слышал, что от меня не велено в натуре рекрут своих отдавать, а покупать их миром на стороне, чтобы рекрутчины никто не боялся. Разве не помните, что в третьем годе я у вас застал? За недоимку по налогам вы управляли людей в рекруты, за что и были от меня наказаны»[578].

Чтобы мир мог купить рекрутов, нужно было понизить оброк Ведь деньги требовались немалые. Александр Васильевич на это шел. Екатерина Романовна поступать так не хотела. Вероятно, обвинения княгини в скупости все-таки имели под собой некоторую почву. Она предпочитала сохранить доход, даже сознавая, что рискует всякий раз, когда в ее имениях проходит набор.

«Источник государственного избытка»

Повторим: благосостояние крестьян было главным залогом богатства помещика, и забота о поддержании хозяйства крепостных диктовалась в первую очередь не добротой сердца или просвещенностью ума владельца, а насущной экономической необходимостью. Мы уже говорили, что продукты питания были дешевы, столь же недорого стоили дрова, домотканый холст, овчины, из которых шилась зимняя одежда. В целом, прожить в России простонародью было значительно проще, чем в более цивилизованных европейских странах, где потребности намного превосходили возможности низших слоев населения. Отсюда частые комментарии иностранных авторов о более высоком качестве жизни русских крестьян и неизбежное в таких условиях противопоставление сытого рабства голодной свободе.

Прослуживший много лет в России французский посол Луи Сегюр писал: «Русское простонародье, погруженное в рабство, незнакомо с нравственным благосостоянием, но оно пользуется некоторой степенью внешнего довольства, имея всегда обеспеченное жилище, пищу и топливо; оно удовлетворяет своим необходимым потребностям и не испытывает страданий нищеты, этой страшной язвы просвещенных народов…

Помещики в России имеют почти неограниченную власть над своими крестьянами, но надо признаться, почти все они пользуются ею с чрезвычайной умеренностью… Во время моего долгого пребывания в России многие примеры привязанности крестьян к своим помещикам доказали мне, что я насчет этого не ошибаюсь… Ограничусь одним. Обер-камергер, граф, наделав больших долгов, вынужден был для их уплаты продать имение, находившееся в трехстах или четырехстах верстах от столицы. Однажды утром, проснувшись, он слышит ужасный шум у себя на дворе; шумела толпа собравшихся крестьян; он их призывает и спрашивает о причине этой сходки. „До нас дошли слухи, — говорят эти добрые люди, — что вашей милости приходится продавать нашу деревню, чтобы заплатить долги. Мы спокойны и довольны под вашею властью, вы нас осчастливили, мы вам благодарны за то и не хотим остаться без вас. Для этого мы сделали складчину и поспешили поднести вам деньги, какие вам нужны; умоляем вас принять их“. Граф после некоторого сопротивления принял дар, с удовольствием сознавая, что его хорошее обращение с крестьянами вознаградилось таким приятным образом… Тем не менее эти люди достойны сожаления, потому что их участь зависит от изменчивой судьбы, которая по своему произволу подчиняет их хорошему или дурному владельцу»[579].

Сегюру вторили и другие наблюдатели. Британцы, путешествовавшие по России, бывали, как правило, задеты тем, что быт русских крестьян выгодно отличался от привычного им на родине, особенно в Ирландии. Капитан Джон Кокрейн писал в 1824 году: «Безо всяких колебаний… говорю я, что положение здешнего крестьянства куда лучше состояния этого класса в Ирландии. В России изобилие продуктов, они хороши и дешевы… Здесь в каждой деревне можно найти хорошие, удобные бревенчатые дома, огромные стада разбросаны по необъятным пастбищам, и целый лес дров можно приобрести за гроши. Русский крестьянин может разбогатеть обыкновенным усердием и бережливостью, особенно в деревнях, расположенных между столицами»[580].

Испанский дворянин дон Франсиско де Миранда, родившийся в Венесуэле и выступавший за отделение южноамериканских колоний от митрополии (впоследствии один из французских революционных генералов), в 1787 году совершил поездку по России. Возле Вышнего Волочка он обратил внимание на множество новых срубов, выставленных на продажу. «Когда древесина свежая, она имеет красивый желтоватый цвет, — замечает путешественник — Справился у моего слуги и извозчика, сколько стоит такой дом, который можно купить в разобранном виде при въезде в любую деревню, и они сказали, что обычная цена всего лишь от 20 до 24 рублей». Миранда же обратил внимание на изобилие леса, который крестьяне могут вырубать беспошлинно, что позволяло им в самые лютые морозы поддерживать в домах тепло.

В печально знаменитой по Радищеву Спасской Полести путник «зашел в несколько крестьянских домов, построенных в том же духе, что и те, которые осматривал ранее; внутри они очень опрятны и удобны для жилья». Такую же прогулку Миранда совершил и у маленького городка Крестцы, тоже описанного Радищевым. «Посетил несколько крестьянских домов и обратил внимание, что они гораздо просторнее и чище, нежели в других частях России. — Дон Франсиско ехал с юга, через Малороссию, где впервые увидел мазанки. — А также заметил, что почти всюду имеется ткацкий станок, на котором ткут белое полотно из местного льна; из него шьют неплохую одежду для людей низшего сословия. Заплатил 30 копеек за чай, хлеб и т. д.; наблюдал за девушкой, доившей корову: она прятала от меня лицо, но в то же время выставляла напоказ свои ляжки»[581].

Простодушное кокетство деревенской девки, готовой порезвиться с иностранцем, — совсем не то же самое, что вид голодной бабы, месившей тесто «из трех частей мякины и одной несеяной муки» у Радищева. А ведь два описания разделяет всего пара лет. «Четыре стены, до половины покрытые, так, как и весь потолок, сажею; пол в щелях, на вершок, по крайней мере, поросший грязью; печь без трубы… и дым, всякое утро зимою и летом наполняющий избу; оконцы, в коих натянутый пузырь, смеркающийся в полдень, пропускал свет; горшка два или три (счастливая изба, если в одном из них всякий день есть пустые шти!). Деревянная чашка и кружки, тарелками называемые; стол, топором срубленный, который скоблят скребком по праздникам. Корыто кормить свиней или телят, буде есть, спать с ними вместе, глотая воздух, в коем горящая свеча как будто в тумане или за завесою кажется. К счастью, кадка с квасом, на уксус похожим, и на дворе баня, в коей коли не парятся, то спит скотина. Посконная рубаха, обувь, данная природою, онучки с лаптями для выхода. — Вот в чем почитается по справедливости источник государственного избытка, силы, могущества»[582].

То ли первый русский революционер намеренно сгущал краски, то ли стандарты чистоты и благополучия у авторов были разными. Трудно сказать. Но, приводя хрестоматийное описание крестьянского быта по Радищеву, все-таки стоило бы сопровождать его зарисовками из других источников, тем более что ни французский посол, ни английский морской офицер, ни испанский путешественник — друг свободы не отличались слепой подчас доброжелательностью Виже-Лебрён.

Кстати, о посконных рубахах. Марта Вильмот дает совсем другую картину: «Любуюсь всеми без исключения крестьянами: их причудливо-разнообразной одеждой, их веселыми живописными группами. Часто можно увидеть деревенскую девушку в головном уборе, шитом золотом, в серьгах, с браслетами из блесток, видимо, играющую роль первой красавицы… Когда молодая крестьянка преподносит вам кувшинчик молока, яйца или орехи, то маленькая корзиночка, где они лежат, всегда покрыта полотенцем, оба конца которого украшены шитьем из красных и белых ниток, имитирующих кружево… О, Доротея, почему ты не можешь… нарисовать оригинальное платье цвета индиго, с широкими белыми рукавами, с застежкой на спине и вышивкой по всему подолу… — это необычайно очаровательное и фантастическое зрелище»[583].

С Мирандой, Сегюром и Кокрейном соглашался Роберт Бремнер — публицист, под влиянием статей А. Н. Герцена заключивший договор на написание обличительной книги о России. Во времена жесткого политического противостояния с николаевским режимом и восторженной поддержки европейских революций он отправился в Россию, чтобы собрать материал. Текст вышел далеко не лицеприятным, тем более интересно его свидетельство: «В целом… по крайней мере что касается просто пищи и жилья, русскому крестьянину не так плохо, как беднейшему среди нас. Он может быть груб и темен, подвергаться дурному обращению со стороны вышестоящих, несдержан в своих привычках и грязен телом, однако он никогда не знает нищеты… Мы склонны воображать себе, что уж если наши крестьяне нищенствуют, то мы можем по крайней мере тешить себя уверенностью, что они живут во много большем довольстве, чем крестьяне в чужих землях. Но сие есть грубейшее заблуждение… В тех частях Великобритании, которые, как считается, избавлены от ирландской нищеты, мы были свидетелями убогости, по сравнению с которой условия русского мужика есть роскошь. Есть области Шотландии, где народ ютится в домах, которые русский крестьянин сочтет негодными для своей скотины»[584].

Что касается грязного тела, то тут с Бремнером не согласился бы Пушкин. «Ваш крестьянин каждую субботу ходит в баню, — говорит в «Путешествии из Москвы в Петербург» воображаемый спутник героя, англичанин, — умывается каждое утро, сверх того несколько раз в день моет себе руки»[585]. О том же писала Лебрён. Чистоплотность русского простонародья подчеркивала и мисс Вильмот: «На небольшом лугу против моего окна около 150 мужчин и женщин косят траву. Все мужчины в белых льняных рубахах и штанах (это не выдумка, штаны действительно белые), а рубахи подпоясаны цветным поясом и вышиты по подолу ярко-красной нитью. Вид у них очень живописный; лгут те иностранцы, кои изображают русских крестьян погруженными в праздность, живущими в нищете… Если, сравнивая два народа, посчитать основными вопросами те, что относятся к условиям жизни (достаточно ли еды, есть ли жилище, топливо и постель), то русские, вне всякого сомнения, окажутся впереди. Да, они рабы, однако в интересах самих господ хорошо обращаться со своими крепостными, которые составляют их же богатство; те помещики, которые пренебрегают благосостоянием своих подданных и притесняют их, либо становятся жертвами мести, либо разоряются»[586].

Можно с усмешкой констатировать, что если самодержавие в России было ограничено удавкой, то крепостное право — топором и красным петухом. Подчас эти ограничения оказывались очень действенными. Но был и другой способ, державший помещиков в узде. Пайпс не без оснований замечал: «Особенно важно избавиться от заблуждений, связанных с так называемой жестокостью помещиков. Иностранные путешественники, побывавшие в России, почти никогда не упоминают о телесных наказаниях… Пропитывающее XX век насилие и одновременно высвобождение сексуальных фантазий способствуют тому, что современный человек, балуя свои садистские позывы, проецирует их на прошлое; но его жажда истязать других не имеет никакого отношения к тому, что на самом деле происходило, когда такие вещи были возможны»[587]. Религиозные запреты значили для огромного большинства жителей страны больше, чем указы. Отношения, построенные на вере и традиционных нормах морали, были весьма далеки от криминала. В противовес своему деду-самодуру Прончищеву Сабанеева описала две соседские помещичьи семьи, мирно уживавшиеся с крестьянами.

Первые — господа Крюковы — обитали в небольшом имении Даньково по другую сторону реки и служили наглядным примером тишины и согласия. «У даньковского барина мужики забыли, что они крепостные и рабы; ни крику, ни расправы не было в этом уголке Тарусского уезда, — писала мемуаристка. — Помещик управлялся со своим народом какими-то ему одному присущими приемами и средствами. Народ этот копошился возле него, как муравьи в муравейнике»[588].

Другие соседи — господа Леонтьевы — приходились Прончищевым родней. Описание их жизни удивительно напоминает картину быта доброй помещичьей семьи из второго тома «Мертвых душ» Гоголя. Николай Васильевич дал своим героям греческую фамилию Костанжогла, таким образом подчеркивая нетипичность этого явления для России. Принято считать, что Гоголь уничтожил большую часть рукописи второго тома, поскольку не мог писать сусальные картинки, не соответствующие действительности. Однако реальная жизнь вмещала то, что отказывалась вмещать литература — добрых господ Леонтьевых:

«Леонтьевы с самого начала их женитьбы жили в имении своем сельце Корытне. Соседи считали их большими чудаками… Сергея Борисовича осуждали за то, что он перебаловал свою дворню, отпустил много мужиков на оброк; дескать, не справится, расстроит имение… Но дело было в том, что он ничего не выдумывал и действовал в жизни, руководствуясь своими внутренними убеждениями. Он не имел в виду, отпуская мужиков на оброк, опережать свое время с тенденциями либерализма, а дать льготы мужику было просто ему сочувственно.

И правда, что крепостные у них в доме жили привольно… На них был особенный отпечаток мирной жизни и душевного спокойствия. Они тоже неусыпно трудились в кругу их домашнего обихода, и их дом был точно улей, в котором работа кипела с раннего утра…

Детей у Леонтьевых было очень много, и их воспитание составляло цель жизни их родителей. Как свободна была тетушка Марья Петровна от увлеченья французскими и чужеземными вообще гувернерами и гувернантками! …Марья Петровна, отлично знакомая с иностранной литературой, не искала там, однако, авторитет, читала также творения наших отцов церкви и умела извлекать из них более для себя света и пользы. И она воспитала детей своих в духе нашей православной церкви: без педантства или ханжества, но с теплым упованием на милосердие Божие… Ее отношение к простому люду было трогательное; деревенские бабы несли в Корытню в барские хоромы своих больных; она собственноручно обмывала раны, купала золотушных детей. Она ввела оспопрививание между своими крестьянами и сама умела производить эту операцию без помощи фельдшера»[589].

Современные исследователи сходятся во мнении, что главным злом крепостного права была не жестокость помещиков и не бедность крестьян — вещи, как мы видели, весьма спорные, — а отсутствие закона в сфере, регулировавшей отношения барина и его холопа. То, что целый клубок социальных связей как бы выпадал из правовой зоны, порождало массу злоупотреблений. Однако надо учитывать, что понятие «закон» в XVIII веке носило не только юридический, но и религиозный характер. При подушной переписи человека спрашивали, какого он закона, имея в виду какой веры. И ответ был: греческого (православного), магометанского, латинского (католического) или иудейского. Только наиболее образованные догадывались, что слово «закон» подразумевает еще и правовой акт.

В традиционном обществе практически вся жизнь контролировалась либо религиозными нормами поведения, либо обычным правом — то есть правом, основанным на обычае. Собственно законодательство в современном смысле не носило тогда такого тотального характера, как сейчас, и проникало лишь в те бреши, которые освобождала для него традиция. Отношения между помещиком и крепостным не регулировались юридическими актами в деталях. И это несло в себе известное зло. Вспомним, как генерал Измайлов был дважды, вопреки воле Николая I, оправдан судами двух губерний. На основании имевшегося законодательства суды не находили в действиях помещика состава преступления. Призвав самодура к ответу именным указом, монарх поступил вопреки существовавшему законодательству, ибо оно не оговаривало, что может, а чего не может помещик в отношении своих крепостных. Находясь в юридическом вакууме, Николай I вынужден был опираться на мораль и традицию — вещи, к сожалению, легко нарушаемые. В начале главы мы показали, как во второй четверти XIX века указы постепенно начинают проникать в эту прежде недоступную сферу.

По мере развития юридического сознания и усложнения законодательства государство все настойчивее вмешивалось в отношения бар и крестьян. Симптоматично, что все принятые акты были запретительного характера, ограждая холопов от произвола господ. Здесь интересы дворянства и интересы верховной власти приходили в столкновение. Каждая из сторон считала, что защищает крестьянина от хищных рук другой. Между двумя «благодетелями» мужик оказывался, как между молотом и наковальней. Однако этот же противовес порой помогал ему выжить, ибо селянин искал защиты от барина у государственных инстанций, а защиты от податей и рекрутчины под крылом у таких рачительных хозяев, как Суворов.

Помещик более всего желал видеть себя в своих имениях самодержавным владыкой. Отсюда часто употребляемый оборот «подданные» в адрес крестьян. Государство же стремилось одернуть его и показать, что он не более чем вербовщик и налоговый агент среди населения, которое только живет на его земле. Возникало неразрешимое противоречие — спор из-за подданных. Если помещик стремился закрыть свои владения от взоров власти, то государство, напротив, — проникнуть за непроницаемый барьер. Указ Елизаветы Петровны 1741 года, разрешавший крестьянам не приносить присягу, если они находятся на работе в поле, был воспринят и в дальнейшем трактовался как отказ крепостным в праве присягать. С этого момента верховная власть будто бы перестала рассматривать частновладельческих крестьян как подданных империи и стала видеть в них только собственность помещиков. Это был крайне опасный прецедент, абсолютно не соответствовавший букве закона, но желательный для дворян. Нечто похожее произошло и с указом 1767 года о запрете крестьянам подавать жалобы в собственные руки императрицы. Нашлось немало толкователей, которые с охотой понимали его как запрет жаловаться вообще.

Образованные дворяне вроде княгини Дашковой субъективно сознавали себя просвещенными монархами в своих вотчинах и не прочь были разыгрывать эту роль перед гостями. Тем неприятнее для них становилось напоминание верховной власти о своих претензиях на крестьян. Раздражение Екатерины Романовны, возникавшее всякий раз, когда государство вторгалось с налогом ли, с требованием ли рекрут в жизнь ее крепостных, объяснялось не только заботой, но и подрывом реноме маленького императора. Мы говорим об этих амбициях, потому что они типичны для помещиков и потому что власть, иногда уступая им, все же никогда их не прощала и не забывала при малейшей возможности перетянуть одеяло на себя.

«Недобрые молодцы»

В повести Пушкина «Дубровский» молодой дворянин, разоренный богатым соседом, становится разбойником, возглавив отряд бывших крепостных. Комментаторы всегда обращают внимание на романтичность сюжета, подчеркивая невозможность подобных событий в реальной жизни. Между тем история знала бар-разбойников, с шайкой собственных холопов нападавших на путников на большой дороге. Правда, руководствовались они чаще меркантильными интересами в отличие от благородного возлюбленного мадемуазель Троекуровой.

Так, знакомый нам по делу Салтычихи Николай Андреевич Тютчев, бежав от опасной любовницы с молодой женой в имение Овстуг, занялся там, по слухам, настоящим разбоем. Он не только обирал соседей в умелых тяжбах за земли, но и пристрастился к грабежу. Овстугские крестьяне рассказывали, будто их барин рядится в атамана разбойников и с ватагой своих же ряженых дворовых нападает на проезжающих купцов[590].

Но гораздо чаще хозяева и их дворовые объединялись против реальных разбойников, способных разорить не только барскую усадьбу, но и деревеньку-другую. Это особенно заметно на окраинах империи, где по соседству жили беспокойные кочевые народы, могли заглянуть казаки или волжские удалые молодцы на «расписных челнах». До губернской реформы 1775 года воинских команд на местах было мало и помощь от ближайшей администрации могла опоздать.

«С наступлением каждого лета, когда леса были уже одеты густою зеленью, появлялись разбойники, — вспоминал мемуарист М. А. Дмитриев. — В самый тот день, когда мне минул год, 23 мая 1797 года, дошло известие до моего деда, что будут к нему разбойники… Дед мой всегда был наготове: каждый год, с наступлением весны в деревенском его доме, на стенах залы и передней, развешивались ружья, сумы с зарядами, сабли и дротики с кольцами и на крепких бечевках; а по обеим сторонам широкого переднего крыльца вколачивались сошки с перекладинами и на них раскладывались колья и рогатины. Итак, врасплох застать его было невозможно! При первом известии о приближении разбойников ударили в набат; крестьяне, бывшие в поле, прискакали на господский двор; дворовые все вооружились. Дед мой надел на себя кортик… велел отворить ворота и ждал разбойников на крыльце.

Между тем моя бабушка, мать и тетки переоделись в платья дворовых женщин, чтобы не быть узнанными, и вместе с нами, малолетними, попрятались в саду и других местах. На этот раз обошлось, однако, благополучно. Разбойники в числе двадцати человек, вооруженные с ног до головы, подъехали верхами к околице и, подозвав караульщика, сказали ему: „Поди, скажи Ивану Гавриловичу, что мы не испугались бы его набату, да у нас лошади приустали“. — После этого они, ввиду всех, объехали около деревни, под горою, и отправились далее. Но в тот же день получено известие, что они ограбили под Сызраном мельницу и сожгли ее»[591].

Почему дворовые предпочитали поддерживать господ и оборонять имение, вместо того чтобы после разорения дворянского гнезда удариться в бега? Казалось бы, вторая модель поведения логичнее. Дело в том, что ни разбойники, ни казаки, ни тем более восставшие инородцы не гарантировали холопам жизнь. Чаще всего, взяв имение, победители убивали его обитателей, невзирая на социальные различия, и на дереве возле сожженного дома холопы висели рядом с хозяевами. Эта черта особенно ярко проявилась во время пугачевщины, когда множество дворовых, крестьян и горожан пало жертвой шаек мятежников[592].

К самому началу Крестьянской войны, вероятно, году к 1773-му, относится случай, описанный Лабзиной. На маленькое имение ее матери, располагавшееся под Екатеринбургом, ополчились жившие неподалеку башкиры. У небогатой вдовы и горстки ее дворовых не было сил защититься от более чем двух сотен «гостей», и хозяйка усадьбы решила дело иначе. «Мать моя жила чрезвычайно тихо, — вспоминала мемуаристка. — Одно было ее встревожило: татары против ее восстали и хотели землю отнять, будто ей не принадлежащую». Соседи предупредили вдову, чтобы она поскорее скрылась в город, но той некуда было бежать. «Что мне от Бога определено, от того не уйти, — ответила она. — …Меня не обидят и татары, когда Бог — мой защитник, я давно ему предалась». После этого разговора хозяйка имения принялась готовиться к приему гостей: «…велела варить пива как можно больше; вино у нас было свое, наливки разных родов. Итак, недели через две приехали башкирцы, человек двести, все верхами, и старшина их с пятьюдесятью человеками въехали прямо на двор. Мать моя призвала в помощь Бога, взяла нас за руки и вышла их встретить на крыльцо».

Ласково приветствовав приезжих, хозяйка пригласила их в дом, но поскольку стояло лето, то они предпочли остаться во дворе. Тогда мать мемуаристки усадила башкир на ковры и приказала выкатить бочки с пивом, вином и наливками и разносить обед. «Между тем стала со старшиной говорить, за что они ее, вдову, хотят обидеть с малыми детьми: „У меня нет другого защитника, кроме Бога, которого и вы знаете; Он один наш Отец. Он как меня сотворил, так и вас, то не страшитесь ли вы Его правосудия? Куды ж вы меня сгоните с земли? Я у вас же буду жить и посвящу вам себя на услуги. Есть и между вами любящие Бога, и я везде буду спокойно жить… я всех считаю ближними моими“. И взяла нас за руки и сказала: „Судьба сих сирот у вас в руках: хотите их сделать несчастными или счастливыми?“ Они начали между собой говорить, чего мать моя не разумела». Между тем поспел обед, хозяйка начала сама обходить гостей и потчевать их: «Покушайте хлеба-соли вдовы, которая всегда готова быть вам другом». Такое обращение смутило башкир, и в конце обеда старшина встал и «со слезами сказал: „Будь спокойна, наша добрая соседка и друг: мы теперь не враги твои, а защитники; вся наша волость к твоим услугам, требуй от нас за причиненный тебе страх и беспокойство чего хочешь“. Мать моя подошла к старшине, обняла его, заплакала и сказала: „Мне ничего не надо, кроме дружбы вашей и ваших добрых сердец“. Они все в голос закричали и открыли свои груди: „Вот они здесь!“ И так, пировавши целый день, уехали уж ночью. И с тех пор мать моя жила с ними в добром согласии, и они со своей стороны делали всевозможные ей ласки. Всякий праздник приезжали к ней в гости, привозили гостинцы и ее к себе звали, особливо на свадьбы. И мать моя никогда не отказывала им»[593].

Это уникальный случай. Мать Лабзиной была настоящей подвижницей: очень религиозной женщиной, много помогала каторжным, ссыльным и убогим. Кротостью ей удалось то, чего другие не могли добиться силой. Куда чаще между жителями пограничных имений и враждебной внешней средой происходили настоящие столкновения с пальбой и кровопролитием. Графиня А. Д. Блудова записала со слов старых дворовых: горничной Авдотьи Харитоновны, буфетчика Ивана Сергеевича, бывшего суворовского сержанта, и лакея Гаврилы Никитича — истории о волжских разбойниках, нападавших на имение ее бабушки в Казанской губернии.

«В рассказах ли Гаврилы, или в моем собственном воображении удалые молодцы, которые плыли „вниз по матушке по Волге“, промышляя по-своему и слагая звучные песни свои, были довольно увлекательные лица, и мне становилось жаль подчас, что прошло то бурное и славное время». Речь шла о конце 70-х — начале 80-х годов XVIII века, когда пугачевщина уже отгремела, а губернская реформа еще только вступала в свои права и по лесам пряталось много разгромленных банд, а на Волге нет-нет да и появлялись «расписные челны». «Бывало бабушка, Катерина Ермолаевна, когда жила вдовою в Танкеевке Спасского уезда, Казанской губернии, созовет всех дворовых и молодых крестьян, наберет, таким образом, отряд человек в 300 или 400, раздаст им охотничьи ружья, пистолеты, патроны, поставит две маленькие пушки у ворот усадьбы; канава вокруг сада исполняет должность рва, и бабушка с маленьким сыном засядет в своей импровизированной крепости, ожидая осады неприятеля. Большею частью этим и кончалась беда». Добрые молодцы проплывали мимо, а обороняющиеся прятали оружие до следующего раза. Но однажды пришлось в самом деле пострелять.

«В приволжских деревнях мужики позажиточнее большей частью откупались от молодцов, выходя на берег с хлебом и солью, с шитыми золотом и шелком полотенцами и ручниками, на которых, кроме хлеба, лежали и деньги, собранные всем миром и подносимые добрым молодцам; а разбойники, имея своего рода честь, почитали недозволенным нападать на таких слабых и сговорчивых людей. Но бабушка имела тоже свои понятия о чести и достоинстве барыни-помещицы и не соглашалась на такие сделки с неприятелем. Пока жив был дедушка, его огромная псовая охота служила обороной усадьбе и острасткой для разбойников. Но после него экономические расчеты заставили уничтожить весь этот штат… Воинственные псари превратились в мирных ткачей вновь увеличенной и усовершенствованной полотняной фабрики. Разбойники знали все это и решили наказать Екатерину Ермолаевну за ее гордость и несговорчивость. Однако, из презрения ли к женщине, или из рыцарства, они объявили заранее поход на нее. Высадившись большою шайкой на заливных лугах имения, они кинулись к усадьбе. Крик, плач и вой поднялся в деревне, которая лежала против самой усадьбы, на другом берегу пруда; а Катерина Ермолаевна, велев зарядить пушки и ружья и палить в добрых молодцов, как только станут подходить, отправила верного слугу к ближайшему пикету с требованием помощи; но нескоро мог пробраться посланный и нескоро, даже на подводах, приехала военная команда. Во все это время Катерина Ермолаевна с замечательным присутствием духа и распорядительностью выдержала нешуточное нападение разъяренных разбойников, и не будь этих двух пушченок, ей бы, вероятно, несдобровать; однако Бог помог. Команда пришла вовремя, и деревня и усадьба уцелели. С тех пор эти две пушки служили уже только украшением… да в торжественных случаях из них палили холостыми зарядами в виде салютов»[594].

Обратим внимание, как часто в имении из господ находились только женщины с малолетними детьми. Они вступали в переговоры с инородцами, устраивали оборону, палили из ружей, организовывали крепостных для отпора грабителям. Это были либо вдовы, либо жены служивших далеко от дома дворян. В предшествующую эпоху, до манифеста 1762 года, в селах из хозяев оставались главным образом помещицы. Иными словами: на уровне управления русская деревня долгое время представляла собой бабье царство.

Жившая уже совсем в другую эпоху мемуаристка романтизировала волжских разбойников, «в похождениях которых слышалось и увлекательное удальство, и даже какое-то дикое великодушие… Чуялось ли это смутно ребенку, — признавалась она, — но волжские недобрые молодцы остались навсегда в моей памяти с почти героическим оттенком… Оружие спрятано, расшива (лодка) с золоченой кормой и носом несется быстро на своих натянутых парусах; сидят по ее бокам смирно и лениво молодые купчики. Хозяин в щегольском полукафтане или полушубке, с шапкой набекрень распоряжается, будто торговцы едут на ярмарку. Но непохож этот удалой соколиный взгляд, эта молодецкая осанка, эта ловкая, быстрая походка на скромного купеческого сына: это он, молодой атаман, это его шайка с ним, и как затянут они песню, да гаркнет он своим звонким голосом: „в темном лесе“, так по всему берегу и забьется сердце у мужиков, и пока несутся звуки, удаляясь, утихая, замирая на водах, стоят они да крестятся и откликаются и старый, и малый, а парней иногда в душе и тянет туда к Волге, к разгулу этой заманчивой жизни, между тем как молодухи сожалеют о девке-красавице, что сидит на палубе, разодетая в парчовом шушуне, с длинною лентой в длинной косе, и на нее так дерзко и любовно поглядывает удалой атаман. Признаться, мне совсем не жаль бывало, а скорее завидно этой невесте (как я полагала) разбойника, которая делила с ним опасности его тревожной жизни»[595].

Через поколения дела минувших дней затягиваются облагораживающей реальность дымкой. Для Блудовой в устах стариков-лакеев прошлое превращалось в такую же яркую сказку, как истории об Иване-царевиче или Кудеяре-атамане. Столкновение с настоящими разбойниками произвело бы на нее отталкивающее впечатление. Лабзина, еще девочкой с матерью ходившая в острог «помогать несчастным», описывала виденное: «Я с нею относила деньги, рубашки, чулки, колпаки, халаты, нашими руками с нею сработанные. Ежели находила больных, то лечила, принашивала чай, сама их поила, а более меня заставляла. Раны мы с ней вместе промывали и обвязывали пластырями. И как скоро мы показывались в тюрьму, то все кричали и протягивали руки к нам, а особливо больные… Случается там часто, что на канате приводят несчастных, в железах на руках и на ногах, и она тотчас идет, нас с собой берет, несет для них все нужное и обшивает холстом железа, которые им перетирают руки и ноги до костей»[596].

Прошли годы, и уже с мужем, отправившись в Иркутск, Анна Евдокимовна встретила одного из тех волжских недобрых молодцев, о которых так живописно рассказывала Блудова. «С самого моего приезда я увидела всех служащих в доме без ноздрей и с клеймами. Сердце у меня замерло, и я в великом была страхе; особливо я одного очень боялась, называемого Феклистом, у которого зверское лицо и вид ужасный, а он всякий день входил в комнаты топить печки. В одно утро я лежала еще на постели и слышу, что кто-то вошел в комнату. Я тихонько встала и посмотрела через ширмы и увидела этого страшного Феклиста, не помню, как упала в постелю и дожидалась, когда он придет меня убивать». Испуганная женщина попросила полицмейстера заменить «этого страшного человека» кем-нибудь другим. Но тот отвечал: «Узнаете его короче, вы его полюбите. У меня нет лучше его». Однажды при встрече Феклист упал Анне Евдокимовне в ноги, прося его выслушать: «Я вижу, что вы меня боитесь: иначе нельзя — печать злодейств моих осталась на страшном моем лице, но меня убивает то, что вы меня не любите. Знаю, что нельзя любить, но хоть терпите и меня не бойтесь. Меня Христос Спаситель простил; я смею потому думать, что дано мне сердце новое, а не то зверское, которое я прежде имел». Женщина нашла в себе силы поднять раскаявшегося разбойника, обнять его и пообещать: «Я тебе даю слово, что буду стараться не только терпеть, но и любить тебя».

Новая хозяйка определила Феклиста смотреть за птицами, но вскоре произошел случай, открывший ей тайну каторжника. «Вдруг приходят и сказывают, что Феклист умирает, упал на дворе. Я пошла и увидела его безо всяких чувств; велела его внести к себе в комнату, послали за лекарем и пустили кровь. И как он пришел в чувство… я спросила, что ему сделалось. „Вы не знаете моих злодеяниев. Я был разбойник и ходил по Волге 17 лет. Первое было мое удовольствие — резать себе подобных и оставлять им несколько жизни, и их мучительное трепетание делало мне радость. Сегодня я отдал повару цыплят для стола и, идя по двору, нечаянно взглянул на крыло у кухни и увидел заколотых цыплят, и они трепещут. Я вспомнил свое злодейство, вся кровь во мне остановилась, и я больше ничего не помню. Вот, моя благодетельница, теперь тебе известны мои злодействы и причина моей болезни“. И я запретила, чтобы остерегаться делать все то, что может ему привести на память первую его жизнь»[597]. Анна Евдокимовна убедилась в справедливости слов полицмейстера, который ручался ей за Феклиста. Этот человек действительно раскаялся, он был очень предан новой госпоже и не раз выручал ее из трудных обстоятельств.

В условиях массовых волнений, таких как пугачевщина, преданность слуг порой была единственным, на что мог рассчитывать помещик, застигнутый повстанцами врасплох. «Гаврила Никитич и Авдотья Харитоновна много рассказывали мне или при мне моей няне о недавних событиях истории, — вспоминала Блудова. — Дядя моего отца со всем семейством погиб от Пугачева и еще долго, долго, до второго и третьего поколения дети слушали с ужасом от старых служителей, каким образом кормилица спрятала было грудного ребенка дяди и думала, что спасла его; но шайка внезапно воротилась, и один из злодеев, схватив за ноги ребенка, размозжил ему череп о стену на глазах верной кормилицы»[598]. Отметим, что истории эти распространяли в доме не родители, а старые дворовые, бывшие свидетелями возмущения.

До губернской реформы Екатерины II и до преобразований, предпринятых правительством в отношении казачества, превративших бунтарей с окраин в «цепных псов самодержавия», Россию примерно раз в 70 лет сотрясали крестьянские войны. Современные историки склоняются к тому, что их правильнее было бы именовать гражданскими, ибо они втягивали в борьбу разные слои общества, а также инородцев Поволжья и Урала, сосланных польских конфедератов, раскольников и т. д. Рассматривать подобные явления только как столкновение крестьян и помещиков — значит упрощать картину. Восстания И. И. Болотникова, С. Т. Разина, К. А. Булавина и наконец Е. И. Пугачева зарождались на окраинах, в казацких областях, среди вчерашних беглых и постепенно охватывали широкие регионы, населенные крестьянством. Крепостные становились мышечной силой, но никогда не управляющей элитой этих движений. Вольные казаки четко отделяли себя от мужиков и при случае не упускали возможности покуражиться над ними: ограбить, забрать скот, деньги, девок. Потому-то слух о приближении атамана-батюшки заставлял одних отправляться ему навстречу в надежде «показачиться», то есть вступить в отряд, других встречать пришлых хлебом-солью — Бог даст, пройдут мимо и не тронут, а третьих собирать скарб и уходить в леса. При подавлении восстаний крестьяне в равной мере страдали как от правительственных войск, так и от повстанцев.

Каждое крупное народное движение возникало именно тогда, когда страна находилась в состоянии войны и социальная жизнь была расшатана. Восстание Болотникова (1606–1607) приходится на Смуту начала XVII века. Разинщина (1670–1671) разразилась в условиях войны на Украине, когда Московское царство вело боевые действия против Польши и Швеции. Булавин взбунтовал казаков (1707–1709) в период Северной войны и преобразований Петра I. Пугачев назвался Петром III и поднял мятеж (1773–1775), когда на юге Россия вела трудную войну с Турцией. Причины этого понятны: внешний кризис вызывал повышение податей, дополнительные наборы в армию, недостаток рабочих рук на полях и, как следствие, нехватку продуктов. Кроме того, война оттягивала вооруженные силы из центра на границы, и, когда вспыхивал мятеж, на первых порах его просто некем бывало подавить. Этим объясняется успешность каждого из названных восстаний на начальном этапе. Как только правительство организовывало переброску армии в места, охваченные волнениями, подавление мятежа становилось делом времени. Однако размеры России, плохие дороги и суровый климат превращали такую переброску в задачу крайне непростую. Порой проходил не один месяц, прежде чем верные войска оказывались там, где надо. Пока помощь добиралась, не только представители благородного сословия, но и священники, множество горожан, купцов и те из крестьян, кто не желал отдавать хлеб и скот, могли быть вырезаны.

Суровому барину отливались слезы вчерашних «подданных», а человечное отношение к крестьянам и дворовым могло спасти жизнь. Один из таких случаев описала русская эмигрантка М. А. Толстая, оставившая мемуары из истории своей семьи. Ее предок С. Е. Кротков, владевший имением в Бугурусланском уезде, был спасен собственным бурмистром. «Пугачев надвигался все ближе; уже соседние имения были разгромлены, и те из помещиков, которые остались на местах, были бесчеловечно замучены и убиты… И вот в одну темную июльскую ночь пришел тайно к Степану Егоровичу его верный бурмистр Дулин. Он сказал барину, что другого выхода нет, и, упавши перед ним на колени, умолял Степана Егоровича довериться ему во всем… Снял Дулин со своего барина кафтан, надел на него крестьянскую сермягу, и к приходу пугачевских войск барин бесследно исчез».

Крестьянам же Дулин сказал: «Нет у вас теперь барина, есть только великий государь Петр Федорович». Перед самым приходом мятежников бурмистр собрал сход и заявил, что он сам зарезал помещика, в доказательство чего показал кафтан владельца имения, измазанный кровью. «Крестьяне смущенно молчали, некоторые робко крестились. Но Дулин не дал им опомниться, он властным голосом приказал им идти встречать государевы войска хлебом с солью. Все повиновались ему». Когда повстанцы были разгромлены полковником И. И. Михельсоном, пришло время давать ответ.

«Было яркое летнее утро, когда крестьяне, дрожа и ожидая наказания, собрались на широкий двор перед помещичьим домом. Дулина между ними не было. „Сбежал окаянный, сбежал, подвел нас и сбежал“, — слышалось в толпе.

Полковник Михельсон вышел на крыльцо. „Шапки долой и на колени, — звонко крикнул он, — по приказу матушки государыни вы все понесете достойную кару за смерть убитого вами барина“. Только плач и стон послышались в ответ. „Эй, люди, вяжите их“, — приказал полковник. Но в эту минуту… перед взорами коленопреклоненных крестьян предстал бледный, весь в белом барин, или его тень, и прерывающимся голосом стал просить за крестьян. Возглас изумления, радости и страха пробежал по толпе. Многие крестились и протирали глаза… А Дулин стоял в стороне и важно разглаживал свою окладистую бороду»[599].

Впервые этот материал, хранящийся ныне в США, опубликовал историк А. Б. Каменский, обративший внимание на ряд живописных подробностей семейной легенды, романтизм, свойственный подобным источникам, и нарочито беллетристический стиль повествования. Однако, по его мнению, в основе приведенной истории лежат реальные факты.

После пугачевщины Екатерина II предприняла реформу местного аппарата, которая позволила в дальнейшем избежать таких крупных потрясений. Согласно изданному в 1775 году «Учреждению для управления губерний Российской империи» прежние территориальные единицы были разукрупнены, их стало 50 по 300–400 тысяч жителей в каждой. Во главе стоял губернатор, власть которого значительно расширилась, в частности, он мог сам принять решение об употреблении войск против мятежников. Для этого в каждой губернии на постой располагался полк солдат. Губернии делились на уезды по 20–30 тысяч человек в каждом. Во главе уезда стоял капитан-исправник, избиравшийся местным дворянством. В губерниях и уездах появились дворянские собрания, куда местные помещики выбирали своих представителей. Система выборных органов для благородного сословия призвана была сосредоточить внимание освободившегося от службы дворянства на делах самоуправления и поддержать административные учреждения нижнего звена, что и произошло.

«Ужасающее количество слуг»

Одна из особенностей быта русских помещиков, всегда бросавшаяся в глаза иностранным путешественникам, — большое число холопов, обслуживавших одну барскую семью. Проще всего было объяснить эту черту чванством, что и сделала Марта Вильмот: «Удивляет меня ужасающее количество слуг: подумать только, двести, триста, а порой и четыреста человек… Подниматься по лестнице без помощи слуг русские дамы считают ниже своего достоинства. Поверьте, я не преувеличиваю, рисуя такую картину: два напудренных лакея почти несут леди, поддерживая ее под лилейные локотки, а позади шествуют еще двое с шалями, салопами и т. д. В России колокола бывают только на церквях, в домах колокольчики не приняты, поэтому в господской передней постоянно толкутся четверо-пятеро лакеев, готовых откликнуться на зов своих господ… Чтобы избавить господ от труда отворять и затворять двери, возле каждой комнаты сидит слуга»[600].

Сохранился исторический анекдот о многочисленной челяди гетмана К Г. Разумовского. В его петербургском дворце трудилось более двух сотен слуг. Племянница Кирилла Григорьевича, занявшись ведением хозяйства, сообщила дяде, что они вполне могут обойтись меньшим количеством. «Ты права, — ответил ей вельможа. — Я во многих не нуждаюсь, пусть идут. Но прежде спроси: не нуждается ли кто из них во мне?» Эта история подчеркивает важную особенность аристократического быта: далеко не всегда титулованный хозяин дома держал огромную дворню для удовлетворения личных запросов. Часто слуги искали его помощи и покровительства.

Хорошо изучивший столичные порядки Сегюр объяснял количество челяди тем, что помещики просто не знали, как поступить с расплодившимися холопами. «Роскошь, обременительная для дворян и грозящая им разорением, если они не образумятся, это — многочисленная прислуга их. Дворовые люди, взятые из крестьян, считают господскую службу за честь и милость; они почитали бы себя наказанными и разжалованными, если бы их возвратили в деревню. Эти люди вступают между собою в браки и размножаются до такой степени, что нередко встречаешь помещика, у которого 400 и до 500 человек дворовых всех возрастов, обоих полов, и всех их он считает долгом держать при себе, хоть и не может занять их всех работой»[601].

Выше мы показали, что крестьяне вовсе не жаждали переходить в дворовые. Но и холопы, научившись какому-либо некрестьянскому труду: став садовниками, псарями, парикмахерами, поварами — отнюдь не хотели возвращаться к сельским будням. Их кругозор расширялся, а профессия, полученная в барском доме, могла в случае чего прокормить. Некоторые начинали задумываться о получении вольной, полагая, что смогут прожить своим трудом. Подчас эта надежда оказывалась иллюзорной. Виже-Лебрён поместила в мемуары историю молодого горе-художника, который, не найдя применения своему ремеслу, вернулся к барину.

«После того как привезенный мной из Вены слуга обокрал меня, и я осталась без прислуги, — рассказывала путешественница, — граф Строганов дал мне одного из своих рабов, который, по его словам, умел приготавливать палитру и очищать кисти, чем он занимался у невестки графа, которая иногда развлекалась живописью. Сей юноша недели через две возомнил себя тоже художником и не давал мне прохода, прося выхлопотать для него свободу, чтобы он мог ходить в Академию. Граф, уступая моим настояниям, сказал: „Уверяю вас, он скоро вернется“. Я дала юноше двадцать рублей и не менее того еще сам граф, и он сразу побежал заказывать себе форму ученика живописи, в которой и явился ко мне с благодарностями и видом триумфатора. Месяца через два он принес большой семейный портрет, на который невозможно было смотреть. Плата за него оказалась столь мизерной, что бедняга после вычета всех расходов потратил еще и восемь рублей собственных денег. Как и предвидел граф, подобная неудача заставила его отказаться от безрадостной свободы и возвратиться к своему господину»[602].

Свободная жизнь не всегда оказывалась уютной и счастливой. Нужно было обладать большим талантом, чтобы пробиться в ней. Судьба столкнула французскую художницу с одним из таких феноменов. «Однажды я видела у графа Строганова раба-архитектора. Сей молодой человек выказывал такие способности, что граф представил его императору Павлу, и он был взят в императорский штат и получил заказ на постройку театральной залы по представленному им плану»[603].

Этим архитектором был Андрей Никифорович Воронихин, родившийся в семье крепостного графа А. С. Строганова и учившийся в графской иконописной мастерской. В 1777 году за проявленные успехи он был отправлен в Москву в архитектурную команду В. И. Баженова, а через два года переехал в Петербург, где воспитывался в доме своего хозяина вместе с его сыном Павлом. К моменту встречи с Виже-Лебрён Воронихин уже не был «рабом». Архитектор получил вольную в 1786 году, совершил образовательное путешествие по Швейцарии и Франции, а после возвращения продолжал жить в Строгановском дворце в Петербурге. Во время пребывания мемуаристки в России Воронихин стал уже признанным мастером: в 1800 году ему было поручено возведение Казанского собора, а через два года он занял место профессора Академии художеств. Тогда же осуществлялся его второй значительный проект — строительство Горного кадетского корпуса на Васильевском острове.

Однако подобные случаи уникальны. Чаще крепостные, получившие в доме барина профессиональную подготовку, годились только для обслуживания своих не слишком искушенных господ. В помещичьем хозяйстве средней руки требовалось немало специалистов разных профилей. Янькова вспоминала дом своего отца: «Все парадные комнаты были с панелями, а стены и потолки затянуты холстом и расписаны краской на клею. В зале нарисована охота, в гостиной ландшафты, а в спальне, кажется, стены были расписаны баскетом… Конечно, все это было малевано домашними мазунами, но, впрочем, очень недурно, а по тогдашним понятиям о живописи — даже и хорошо. Важнее всего было в то время, чтобы хозяин дома мог похвалиться и сказать: „Оно, правда, не очень хорошо писано, да писали свои крепостные мастера“. У батюшки были мастеровые всякого рода: столяры, кузнецы, каретники; столовое белье ткали дома, и, кроме того, были ткачи для полотна; был свой кондитер»[604]. Естественно, в таком хозяйстве дворовый мастер находил и применение, и хлеб. Барин же со своей стороны нуждался не просто в пахарях, вчера взятых из деревни, а в обученных слугах.

Газетные объявления о продаже крепостных показывают, насколько квалифицированными могли быть дворовые. «Продается оффисиант 25 лет… очень хороший ткач, он же умеет брить и кровь кидать (пускать. — О.Е.)»; «Продается дворовый человек 25 лет, женский башмачник, знающий в совершенстве свое мастерство»; «Музыкант, имеющий искусство управлять оркестром, при том может учить инструментальной, духовой и роговой музыке, и который хорошо играет на фортепиано, желает приняться в дом; жена его говорит по-французски и по-немецки и может принять должность гувернанты»; «Продается мужской и женский хороший парикмахер… годный в камердинеры, оффисианты и лакеи, 25 лет»; «Продаются дворовые мастеровые люди поведения хорошего: 2 портных, сапожник, часовщик, повар, каретник, колесник, резчик, золотарь и 2 кучера»; «Продается дворовый холостой человек 17 лет, знающий читать и писать по-русски, также набирать книги с великим успехом по-французски, по-немецки, по-итальянски, по-латыни, сверх того и на скрипке играть»[605].

Если господин не нуждался в большом количестве слуг и в то же время не хотел продавать дворового, он имел возможность отдать его в услужение к третьему лицу. Такие сделки были частыми, поэтому объяснение множества слуг тем, что барин «считает долгом» держать их при себе, кажется недостаточным.

Сама структура тогдашнего хозяйства требовала от дворянской семьи — жила ли она в городе или в деревне — почти полностью удовлетворять свои потребности внутренними ресурсами. Так было и дешевле, и достойнее, по понятиям того времени. Часто недооценивается степень натуральности не только крестьянского, но и помещичьего быта XVIII века. Стремление продать излишек произведенных продуктов и заработать деньги сопровождалось нежеланием много и часто покупать. Средние дворяне два столетия назад были прижимисты и рачительны: годами донашивали оставшиеся от покойных родные вещи, могли, как историк В. Н. Татищев, на смертном одре напомнить родственникам, что в сарае на леднике лежит начатая телячья нога, которую следует употребить для поминок. Приобретение чего-либо в магазине считалось роскошью, баловством, тем более непозволительным, что свои крепостные могут сделать не хуже.

Янькова, рассуждая о многолюдстве в помещичьем дворе, на наш взгляд, очень точно определила его причину: «Людей в домах держали тогда премножество, потому что, кроме выездных лакеев и официантов, были еще: дворецкий и буфетчик, а то и два; камердинер и помощник, парикмахер, кондитер, два или три повара и столько же поварят; ключник, два дворника, скороходы, кучера, форейторы и конюхи, а ежели где при доме сад, то и садовники. У людей достаточных бывали свои музыканты и песенники… человек по десяти. Это только в городе, а в деревне — там еще всякие мастеровые, и у многих псари и егеря, которые стреляли дичь для стола; а там скотники, скотницы, — право, я думаю, как всех сосчитать городских и деревенских мужчин и женщин, так едва ли в больших домах бывало не по двести человек прислуги, ежели не более. Теперь-то и самой не верится, куда такое множество народу держать, а тогда так было принято, и ведь казалось же, что иначе и быть не могло. Это, я думаю, потому что всё было свое: и хлеб, и живность, и все припасы, всё привозилось из деревень, всего заготавливали помногу, стало быть, и содержание стоило недорого; а жалованье людям платили небольшое, сапоги шили им свои мастера, платье тоже, холст был не купленный»[606].

Таким образом, многочисленная прислуга в русских усадьбах XVIII века объяснялась уровнем развития хозяйства — его низкой товарностью. К середине следующего столетия живые черты натуральности несколько изгладились, больше стали покупать и продавать, тогда и отпала нужда держать своих пекарей-лекарей в каждом доме.

А в золотые дни матушки-государыни помещичий дом напоминал корабль, вышедший в автономное плавание и не нуждавшийся в связи с берегом. Для того чтобы понять, что такое много — слуг, еды, повозок, детей, — следует познакомиться с описанием барского выезда, оставленным П. В. Нащокиным по младенческим воспоминаниям. Его отец путешествовал из воронежского села в Москву со всеми чадами и домочадцами. Не стоит думать, будто нарисованная другом Пушкина картина представляет собой что-то из ряда вон выходящее. Таким манером пускался в дорогу каждый уважающий себя барин.

«Предводительствовал всем обозом поляк Куликовский. Ехал он впереди верхом на большой буланой лошади с трубой, этой трубой оповещал он, чтобы трогались с места и чтобы останавливались… Вслед за Куликовским ехала полосатая одноколка, полоса золотая, другая голубая — в нее пересаживался из двуместной кареты иногда отец мой, карета же, заложенная цугом, — в шорах и по бокам гусары верхом. Тут сидела матушка… За сим следуют кареты, нагруженные детьми разных возрастов и принадлежащими к ним мадамами, няньками, учителями и дядьками. А там линейки: первая с воспитанницами или взятушками, как помню их называли наши люди, они были дочери бедных дворян или дети служащих некогда при моем отце, над ними смотрительница вдова штаб-лекаря Елизавета Ивановна Рокль, старуха 70 лет… В остальных линейках ехали капельмейстеры с семействами, иностранные повара с женами и детьми, доморощенный архитектор, аптекарь и старый буфетчик, камердинер батюшки Дмитрий Афанасьевич, который имел офицерский чин и был масон… Потом длинные высокие брички, набитые бабами, девками, коробками, перинами, подушками, наверху же оных уставлены клетки с перепелами, соловьями и с разными птицами; ястреба и сокола, привязанные на цепочках в красных колпачках, мелькают на верхах некоторых бричек, около которых идет пешком молодой народ, т. е. музыканты, официанты… Буфет… тащили 16 лошадей, — видом он огромный, квадратный кованый сундук на колесах, главный его груз состоял в серебряном сервизе на 40 персон, жалованном моему отцу императрицей Екатериной II… С последним лучом солнца Куликовский трубил в свой рог, и обоз останавливался, раскладывались палатки, выгружались экипажи, и располагались ночевать».

За повозкой с десятью «дураками» наблюдала специально приставленная к ним в качестве надзирательницы и няньки чернокожая горничная Марья. «С отцом моим ладила, она всегда его одевала, и если случится ему на нее рассердиться и дать ей тычка, — она, наоборот, — и тем и кончится, что: „Ой, Машка, ой, черная кошка, спасибо“. Он был необыкновенно горяч и очень силен; и потому нередко его тычки были опасны, но Марья-арапка была сама здорова и ему не спускала, и вот почему она была его непременный подкамердинер».

Остановки всегда делались на свежем воздухе, на берегу реки или в чистом поле. «Тут раскидывалась палатка в виде белого домика, с окнами с зелеными рамами, устилалась коврами и уставлялась складными столами, креслами, стульями. Около домика стояли, как стоги, несколько палаток, называемых калмычками — войлочные, без окон. В них помещались все прочие: дети, мадамы, учителя, барышни и т. д.

…Барин с пеньковой трубкой, в зеленом картузе, в епанче пойдет всех объезжать — за ним народу, собак, — со всеми переговорит, девку, если встретится, остановит и за щеку ущипнет… Первое подойдет барин к людскому котлу, хлебнет кашицу и посмотрит, как собак кормят, зайдет в палатку к детям… Поужинавши, маменька, дамы и весь женский пол пойдет почивать, а папенька остается в белом домике до рассвету, разговаривая с управляющим и с приказчиком, со всеми старыми людьми, тут всякий рапортует по своему делу. Сделав свои распоряжения на завтрашний день, батюшка отправляется соснуть. Как он зайдет в палатку, так всё утихнет до тех пор, пока не затрубит Куликовский к сбору… Не скоро ездил отец мой, зато весело, никто его не гнал… Когда я был в Ростове, жители тамошние говорили мне, что, бывало, неделю весь Ростов печет калачи и хлеб, ожидая его. Сколько народу с ним ездило, неизвестно, но лошадей под обозом не было меньше ста пятидесяти»[607].

Колоритная картина! Недаром Пушкин потратил много усилий, уговаривая Нащокина записать воспоминания об отце. Перед нами целый мирок — свое нащокинское царство, в котором отставной генерал — полновластный суверен. Вместе с тем поражает простота отношений барина и холопа, какая-то человеческая короткость. Любопытен в этом смысле образ Марьи-арапки, которая отвешивала барину тумаки, чтобы тот не расходился. Эта черта помещичьего быта бросалась иностранным наблюдателям в глаза, но ее трудно было проинтерпретировать из-за разницы культур.

«Смесь фамильярности и гордыни»

«Здесь часто можно видеть, как господа и крепостные танцуют вместе, а посещая незнакомые дома, я не раз недоумевала, как различить хозяйку и горничную, — рассуждала Марта Вильмот. Смесь фамильярности и гордыни кажется мне удивительной особенностью этой страны»[608]. Не одна ирландская гостья бывала сбита с толку отсутствием видимой границы между господами и слугами. Уже в 20-х годах XIX века генерал Ланжерон попал впросак, по рассеянности поцеловав руку горничной. Когда ему указали на это, он ответил: «Ах, боже мой! Путешествуя по центральным губерниям России, я перецеловал столько босоногих барышень!»

Другой случай поразил мисс Вильмот не меньше: «Во время десерта подошли несколько крестьянок с подношением яиц… Я стояла у крыльца, любуясь живописной группой… Внезапно одна из девушек схватила и поцеловала мою руку, да вдобавок расцеловала меня в обе щеки, приняв за свою госпожу. Не переставая выкрикивать слово „нет“, я указывала на госпожу Полянскую; убедившись в своей ошибке, бедняжка повторила всю церемонию, а потом, бросившись на землю, обняла ноги своей госпожи; остальные последовали ее примеру, а затем таким же манером они приветствовали господина Полянского. К чести обоих надо сказать, что упомянутый обычай причинил им настоящие страдания»[609].

Мы не знаем, действительно ли господа Полянские страдали. Скорее им было неловко перед иностранной гостьей. За тринадцать лет до приведенного случая с крепостными путешественник Франсиско де Миранда рассказал о сходной ситуации, в которой фигурировали люди свободные и даже благородные. Находясь в Каневе при князе Г. А. Потемкине, он видел, как «какой-то офицер в форме явился к князю поговорить о служебных делах, не знаю, в связи с чем, но прежде чем начать разговор, пал ниц и всё пытался поцеловать ему ноги, что князь, стесняясь моего присутствия, запретил и даже отчитал его. Офицер изложил свое дело, князь удовлетворил его просьбу, и тот снова бросился на землю, стал целовать ему ступни, икры, всё, до чего мог дотянуться. Какие тут к черту республиканские идеи и свобода! Видел также, как бедные женщины, когда мы с королем (Станиславом Августом. — О.Е.) проезжали мимо на лошадях, падали перед ним ниц, уткнув лицо в землю и обхватив руками голову. Далеко, очень далеко до свободы, коль скоро подобные изъявления чувств воспринимаются без всякого смущения!»[610].

Дело происходило в Польше. Падающие ниц местные жители — поляки. Но то же самое можно было увидеть и в России во время путешествий Екатерины II: крестьяне сначала кланялись в землю, а потом подходили к императрице. Сходна реакция Потемкина и господ Полянских — в обоих случаях они смущены присутствием иностранца, на родине которого такое не принято. Но если в 80-х годах XVIII века иной раз и проситель благородного происхождения позволял себе унизиться перед милостивцем, то к рубежу столетий такое поведение осталось уделом крепостных.

Обратим внимание на другой момент — баре не возражали ни против поцелуя рук и ног, ни против поцелуя дворовыми в щеку. Первый выражал покорность, второй радость по поводу приезда хозяев. Следует отметить, что для русской культуры XVIII столетия тактильный контакт значил гораздо больше, чем сейчас. Люди познавали мир и друг друга через прикосновения, подкрепляя речевой акт неким действием. Недостаточно было выбранить слугу, чтобы он понял, чего от него хотят. Следовало дать ему затрещину, в противном случае простолюдин забывал сказанное через минуту. Точно также и поощрение, благодарность барина выражалась не только в словах или пожаловании дорогой вещи, но и в поцелуе. Тогда холоп знал, что им довольны. Такое поведение, до сих пор характерное для детей и подростков, свидетельствует о недостаточной развитости языковых контактов, о необходимости наглядно подтверждать слова.

В самом начале своего петербургского житья Казанова похвалился одному из друзей, что доволен служившим у него казаком и хочет снискать его приязнь ласкою. Друг только посмеялся: «Коль не будете его бить, он однажды сам вас излупит». Так и вышло. «Однажды он так упился, что не мог мне прислуживать, я грубо изругал его и с угрозой взмахнул палкой. Он тотчас кинулся и ухватился за нее, и если б я не повалил его в тот же миг, наверняка бы поднял на меня руку». Пришлось выставить казака. «Странный этот русский обычай — бить слугу, чтобы выучить его уму-разуму! — заключал Казанова. — Слова тут силы не имеют, убеждает только плеть. Слуга, рабская душа, почешет в затылке после порки и решит: „Барин меня не гонит, раз бьет, значит, любит, я должен верно ему служить“»[611].

Кроме того, прикосновение значило присвоение. Вспомним, как Екатерина II, еще в бытность великой княгиней, надавала пощечин своему новому камердинеру Василию Шкурину за то, что тот посмел донести на нее. «Я его спросила, на что он рассчитывает при таком поведении; ведь я всегда останусь тем, что я есть, а… его прогоню и велю отодрать»[612]. Пощечина в данном случае наглядно демонстрировала то, что царевна говорила словами. С этого момента Шкурин признал в Екатерине госпожу и горой стоял за ее интересы.

В 1801 году из Лондона в Петербург прибыл сын бывшего русского посла С. Р. Воронцова Михаил. Он отправился во дворец к дяде-канцлеру А. Р. Воронцову, но привратник, видя скромно одетого юношу без сопровождения слуг, долго не хотел его пускать. Если бы приезжий, вместо того чтобы объясняться, сразу залепил холопу оплеуху, тот немедля узнал бы «барскую руку». Но будущий генерал-губернатор Крыма и Кавказа был слишком хорошо воспитан в Англии. Он продолжал словесно отстаивать свои права, которые в тогдашней русской среде доказывались ударом.

Неприглядная модель поведения. Зато действенная. Путешествовавший по югу России в 1787 году Франсиско де Миранда описал расквартированные в Новороссии полки: «Нет такой работы по механической части или в доме, для исполнения которой тут не имелось бы собственных мастеров… И самое необыкновенное, что каждый обучается ремеслу, не имея иного учителя, кроме палки, готовой обрушиться на его спину, если он не научится и не сделает того, что велено… Названное средство действует безотказно»[613].

Современный человек всячески избегает тактильных контактов, толкнули ли его в транспорте, стиснули в толпе или смачно расцеловали родственники — это равным образом неприятно. Два столетия назад, напротив, соприкосновение чаще всего воспринималось не без удовольствия. Троекратные, а иногда и шестикратные поцелуи при встречах, широкие объятия, пожимание рук влюбленными, тисканье детей и даже кулачные бои — все это формы обмена прикосновениями и энергией, плескавшей через край. Если собеседник хотел обратить внимание на что-то важное в своих словах, он брал того, с кем разговаривал, за руку. Одно касание могло сказать больше, чем длинная речь или страстное признание.

Мисс Вильмот представляла культуру, где процесс атомизации личностей шел к завершению. Хотя впереди была еще целая эпоха подавления естественных стремлений правилами викторианской морали. Однако британское общество уже имело понятие о суверенитете персоны, с которым русскому еще предстояло познакомиться. Я, моя комната, мои книги, письма, бумаги, платья, тем более тело — суть неприкосновенны. На этом пути отказ от тактильного контакта — одно из важнейших условий. Названный процесс шел параллельно с развитием языка. Высшие сословия опережали в нем низшие.

Англия в данном вопросе отличалась не только от России, но и от европейского континентального общества в целом. Даже перегибала палку. Так, на острове поцелуй кавалером руки даме воспринимался как нечто не вполне приличное. Когда в 1816 году великий князь Николай Павлович (будущий император Николай I) посещал Англию, он во время одного из аристократических вечеров поцеловал руку жене русского посла Д. X. Ливен, благодаря ее за игру на рояле. «Что показалось английским дамам странным, но в то же время решительно желанным», — записал очевидец, лейб-медик принца Кобургского Штокмар[614].

Среди дел об убийстве барами своих слуг есть один случай, не вполне укладывающийся в общую канву. В 1781 году курский помещик Солодилов обвинил своего дворового человека Гончарова в притворной болезни живота, из-за которой тот якобы отлынивал от работы. Прежде Гончаров несколько раз бежал, так что теперь барин решил проучить его и избил ружейным дулом. Однако через некоторое время Солодилов пришел к выводу, что холоп все-таки не врет, захотел с ним помириться, пригласил к себе, посадил на кровать, налил стакан вина и поцеловал. В тот же день Гончаров умер, неизвестно от побоев ли или от желудочного воспаления. Суд решил, что барин виновен, по приказу императрицы Солодилова лишили чинов и дворянства, предали церковному покаянию и сослали в Сибирь на вечную каторжную работу[615]. Для нас в данном случае любопытно сочетание крайних форм: наказания и поощрения, побоев и поцелуя. Помещик и его холоп обитали в мире, где то и другое было не просто возможно, а широко распространено.

Крестьяне порой считали себя вправе требовать с бар ответа за неудовольствия и обиды. Марта описала случай, когда во время обеда в одном из московских домов «женщина (по одежде крепостная) ворвалась в гостиную и… обратилась к хозяину дома господину Мерлину, и по интонации и жестикуляции было видно, что ему делается выговор. Вдруг она в слезах подбежала ко мне, яростно сжимая кулаки, как бы собираясь драться». Оказалось, что эта служанка приревновала своего мужа к иностранной гостье и вздумала оттузить соперницу. «Мне удалось уговорить присутствующих успокоить ее»[616], — пишет Марта. Окружающих происшествие не столько рассердило, сколько позабавило, хотя молодая ирландка оказалась в шоке.

Трудно было привыкнуть к странным отношениям то дерущихся, то целующихся господ и слуг. К тому, что дворовые открывают двери в барские покои без стука, ибо «здесь такая манера»[617]. Порой невозможно понять, что больше травмировало миросозерцание европейского наблюдателя: порабощение помещиками слуг или то, что последние не знают своего места.

Так, шевалье де Корберон с возмущением писал о судебном процессе, отдавшем наследство покойного барина его вдове-крестьянке: «Эти дни мы были свидетелями весьма странного проигрыша судебного дела. Граф Ефимовский, вдовец, имел двух дочерей, одну замужем за графом Минихом, другую фрейлину. Этот человек умирает и оставляет обеим дочерям, единственным его детям, свое состояние поровну. По истечении шести месяцев одна крепостная, дочери которой дали вольную, бывшая наложница покойника, затевает с дочерьми графа тяжбу, заявляя, что граф был на ней женат и имел ребенка. Она выигрывает дело и лишает наследства обеих дочерей графа Ефимовского. Государыня, которой делали несколько представлений по поводу этого дела, не хочет о нем ничего слышать»[618]. Екатерина II, как всегда, избрала удобную тактику — самоустраниться и предоставить процессу идти законным путем. Только в этом случае она могла избежать претензий.

«Татарские комнаты»

Дворянское общество сквозь пальцы смотрело на связи с крепостными. У кого их не было? Но вот завести в имении целый гарем — считалось делом из ряда вон выходящим. Тот факт, что современники специально обращали внимание на подобные случаи, говорит о их заметности на общем фоне. Наличие гарема у генерала Измайлова, как мы помним, вызвало жалобу крепостных императору. Любвеобильный самодур, став прототипом Троекурова, передал ему эту черту своей биографии. «В одном из флигелей его дома, — писал Пушкин, — жили шестнадцать горничных, занимаясь рукоделием, свойственным их полу. Окны во флигеле были загорожены деревянною решеткою; двери запирались замками, от коих ключи хранились у Кирила Петровича. Молодые затворницы в положенные часы сходили в сад и прогуливались под надзором двух старух. От времени до времени Кирила Петрович выдавал некоторых из них замуж, и новые поступали на их место». И снова отметим, что, перешагнув через моральные запреты, барин распространял свои притязания не на одних крепостных. Его фавориткой некоторое время была мамзель-француженка. Пушкин особо отмечает, что к Троекурову, зная его нрав, не ездили жены и дочери окрестных дворян.

Это совпадает с показаниями Яньковой о сластолюбивом старике Бахметеве, которого избегали соседи. Слухи подобного сорта, достигавшие света, превращались в скандал. Марта Вильмот, ничуть не стесняясь, описала из ряда вон выходящий случай. При посещении имения Архангельское князя Николая Борисовича Юсупова ей изменило воспитание. Сначала в письме родным она рисует роскошь, в которой обитал хозяин, а потом с утонченным чувством такта заявляет: «Но я должна была высказать ему неудовольствие тем, что он не показал мне свои татарские залы, так что расскажу небылицы по этому поводу. Говорят, у него есть анфилада комнат в татарском стиле с промасленной бумагой вместо стекол, и в них живут прекрасные Дульцинеи, охраняемые со всей строгостью гарема турецкого султана. Молодая француженка убежала оттуда на прошлой неделе, сломав двери своей тюрьмы и оставив письмо, что она предпочитает свободу запада мрачной роскоши востока. Уныние Юсупова до сих пор является предметом сплетен города, а татарская промасленная бумага — скользкий вопрос для его высочества»[619].

Таким образом, о неких скрытых от глаз гостей залах болтала вся Москва. Если бы подобное поведение было нормой, никаких сплетен не возникло. Впрочем, лично к Юсупову московское общество проявляло снисходительность, что объяснялось его добродушием и любезностью. Даже строгая Янькова говорит о князе с большой симпатией: «Так как Юсупов был восточного происхождения, то и немудрено, что был он великий женолюбец: у него в деревенском его доме была одна комната, где находилось, говорят, собрание трехсот портретов всех тех красавиц, благорасположением которых он пользовался… Князь Юсупов был очень приветливый и милый человек безо всякой напыщенности и глупого чванства, по которому тотчас узнаешь полувельможу… Все его очень уважали, за обходительность он был любим, и если б он не был чересчур женолюбив, то можно было бы сказать, что он был истинно во всех отношениях примерный и добродетельный человек, но эта слабость ему много вредила во всеобщем мнении»[620].

Слухи о крепостном гареме или сменяющих друг друга дворовых фаворитках могли повредить не только репутации самого владельца, но и его семьи. Сыну такого человека впоследствии непросто было найти невесту в дворянской Москве, где судили по пословице, что яблочко от яблоньки недалеко падает. Так произошло с детьми фельдмаршала М. Ф. Каменского.

Соратник Суворова и победитель при Козлуджи славился дурным нравом. «Генерал Каменский, человек живой, суровый, буйный и вспыльчивый, — писал о нем Сегюр. — Один француз, напуганный его гневом и угрозами, пришел ко мне искать себе убежища; он сказал мне, что, определившись в услужение к Каменскому, он не мог довольно нахвалиться его обхождением, покуда они были в Петербурге, но что скоро господин увез его в деревню, и тогда всё переменилось. Вдали от столицы образованный русский превратился в дикаря: он обходился с людьми своими, как с невольниками, беспрестанно ругался, не платил жалованья и бил за малейший проступок иногда и тех, кто не был виноват. Не стерпев такого своеволия, француз убежал и приехал в Киев».

Посол отправился к обидчику и заявил протест по поводу обращения с соотечественником. «Мы горячо поспорили. Каменский находил странным, что я вмешиваюсь в дела его слуг и защищаю мерзавца». Барин видел в лакее-французе своего беглого и отказывался прекратить преследование. «Частное столкновение со мною не устрашило бы генерала, — заключал Сегюр, — но, боясь прогневать императрицу, он усмирился». Эта история имела для семьи дипломата неприятное продолжение. В самом начале Наполеоновских войн сын бывшего посла Филипп Сегюр был ранен и попал в плен. Его привели к Каменскому. Узнав, кто перед ним, самодур вспомнил прошлое столкновение и выместил на молодом человеке всю обиду. «Он хотел заставить его пройти двадцать лье в снегу по колено, не дав ему времени… перевязать раны. Но русские офицеры, возмущенные жестокостью генерала, дали моему сыну кибитку»[621].

Каменскому было все равно, кто перед ним: крепостной, француз-лакей или пленный дворянин. Буйный от природы, он со всеми обходился жестоко. От него страдали не только дворовые, но и жена с детьми. В старой столице ходили слухи, будто фельдмаршал порол своих сыновей, даже когда те носили генеральские чины. Во всяком случае молодые люди боялись отца как огня. Существует несколько версий гибели барина от рук крепостных. Достоверно известно только, что фельдмаршал был зарублен в лесу. По суду несколько человек отправились в Сибирь и около трехсот забрили в солдаты, что указывает на сговор дворовых, которые, возможно, знали, но не воспрепятствовали намерению убийцы.

При жизни Каменский не только открыто сошелся с любовницей, которую поселил в одном из имений, но и содержал там же гарем из актрис крепостного театра. Последний располагался на третьем этаже барского дома и носил красноречивое название «гульбицы». Неудивительно, что от сыновей ждали продолжения отцовских подвигов. Старший из них, Сергей, действительно уродился в фельдмаршала, но без его военных талантов. А младший, Николай, унаследовал и славу, и способности отца на ратном поприще, но пошел в мать мягким, добрым сердцем. Ему-то и не повезло.

Сначала молодой человек влюбился в дочь немецкой экономки в доме своей тетки Щербатовой, но родные, боясь мезальянса, выдали девушку замуж за другого. Мать приискала сыну родовитую и богатую невесту Анну Алексеевну Орлову, однако последняя никак не могла решиться сказать «да». Самое печальное, что графиня прониклась к жениху сильным чувством. Но, с одной стороны, молодой женщине казалось, что все сватаются к ней из-за приданого. А с другой — репутация дома Каменских была самой неблагоприятной. В это время Николай Михайлович уже стал известным военачальником, он командовал русскими войсками в Финляндии во время успешной войны со Швецией, а затем отправился в Бессарабию, где в 1806 году началась война с Турцией. Там Каменский заболел лихорадкой и скоропостижно скончался[622].

Помимо неблагоприятного стечения обстоятельств, на жизнь Николая трагический отпечаток наложило поведение отца. Семью фельдмаршала избегали в обществе. Это было то самое солидарное мнение света, которое заставляло соседей не ездить к Бахметеву, дам — не появляться в доме генерала Измайлова, а пушкинскую Машу Троекурову — оставаться без знакомых своего круга, потому что жены и дочери окрестных помещиков избегали пиров самодура. По-своему — тяжкий крест.

Болотов, описав одно из дворянских семейств, где хозяева искалечили крепостную девушку, заключал: «И на то ль даны нам люди и подданные, чтоб поступать с ними так бесчеловечно?.. Мы содрогались и гнушались таким зверством и семейством сих извергов, так что не желали с сим домом иметь и знакомства никогда». Соседи по уезду посчитали, что фамилия «делает бесчестье и пятно всему дворянскому корпусу», и больше к ним не ездили. «И как дело сие было скрыто и концы с концами очень удачно сведены, то и остались господа без наказания»[623]. Однако изоляция от равных тоже служила карой, не такой страшной, как крестьянский топор или сибирские рудники, но порой способной сломать жизнь виновным.

«Семейное начало»

Секрет странных, на сторонний взгляд, отношений бар и слуг крылся, по выражению князя Вяземского, в «семейном начале», связывавшем людей, из поколения в поколение живших одним домом. В определенном смысле в России повторился опыт древнеримской патриархальной семьи, куда входили не только свободные хозяева, но и их рабы на правах младших членов. Последние, в частности, наделялись фамилией владельца. То же самое происходило и у нас два столетия назад, когда уходившие на заработки крестьяне получали паспорт, в котором им присваивалась фамилия помещика. Отсюда многочисленные Орловы, Шереметевы, Васильчиковы и т. д. Вяземский писал: «В старых домах наших многочисленность прислуги и дворовых людей была не одним последствием тщеславного барства: тут было также и семейное начало. Наши отцы держали в доме своем, кормили и одевали старых слуг, которые служили отцам их, и вместе с тем призревали и воспитывали детей этой прислуги. Вот корень и начало этой толпы более домочадцев, чем челядинцев. Тут худого ничего не было; а при старых порядках было много и хорошего, и человеколюбивого»[624].

Эта семейность приобретала особый оттенок, если учесть побочных детей, рождавшихся от любовных утех бар с крестьянками. Одни из них могли быть признаны и получить вольную, другие так и оставались холопами. Часто молодой барчук рос в окружении своих кровных братьев и сестер, а старые слуги оказывались его близкой родней. В «Дубровском» Пушкин рассказывает, что Троекуров признавал своим сыном девятилетнего Сашу, подаренного ему гувернанткой-француженкой мамзель Мими, «несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми». Нащокин, описывая выезд отца, мимоходом сообщает о своем сводном брате: «Одноколкой правил Семен-писарь — мальчишка лет восемнадцати… Семен, сказывают, похож был на батюшку и им очень любим. Он умер горячкой. „Жаль Сеньку, был бы полковник“, — говаривал мой отец»[625].

В хорошей карьере побочного сына генерала не было ничего удивительного. Дети четвертого из братьев Орловых — Федора Григорьевича — сумели достичь немалых высот. Шесть его незаконнорожденных сыновей росли в доме отца и считались его «воспитанниками». В 1796 году братья получили родовую фамилию и дворянство. Михаил Федорович, флигель-адъютант и одно время любимец Александра I, в чине генерал-майора принимал капитуляцию Парижа. Позднее участвовал в ранних декабристских организациях, стал членом Союза благоденствия. После 14 декабря 1825 года его арестовали, но Николай I ограничил наказание высылкой в имение, а затем в Москву. Такая мягкость объяснялась дружбой, которую молодой государь питал к брату Михаила — Алексею Федоровичу, также герою войны 1812 года, командиру лейб-гвардии Конного полка, позднее председателю Государственного совета и Комитета министров, а после смерти А. X. Бенкендорфа — шефу жандармского корпуса. Таким образом, низкое происхождение матери не сказывалось на движении детей по социальной лестнице, если только отец хотел видеть их своими наследниками.

Семейное начало прослеживалось и в отношениях барынь с горничными, которые годами жили бок о бок и старились вместе. Сабанеева рассказывала о двух служанках своей бабушки-фрейлины, Авдотье и Насте, которых в доме называли «фрейлинскими девушками». Детские воспоминания сохранили теплый образ. «Гардеробная, большая светлая комната с горшками герани, бальзамина и жасминов по окнам. Посреди большой круглый стол со всеми швейными принадлежностями; тут и подушечки с булавками, старые бомбоньерки с разноцветным шелком, картинки мод и обрезки ситца, лент и кружев…

Пока няня болтает с Дуняшей и Настей, мы роемся в этих шелковых тряпках и глядим картинки мод, затем нас щедро наделяют лоскутьями для наших кукол; наберешь эти сокровища в фартучек и удаляешься коридором восвояси с сердцем, исполненным блаженной радости! И какими они нам казались добрыми, эти щедрые благодетельницы! Мы особенно любили Дуняшу… Она была отличная актриса в своем роде, проникнутая важностью своего амплуа, приближенного и доверенного лица ее превосходительства фрейлины Кашкиной. Она жила с бабушкой в Петербурге во дворце, когда бабушка была при дворе… Самая тесная дружба связывала Дуняшу с Настей, ни тени соперничества и полная гармония на пути общей деятельности, привязанность их к фрейлине была безгранична. Они обе остались сиротками, с раннего детства не имели ни семьи, ни родных, и это способствовало слиянию их личных интересов с интересами господ. Они всегда говорили друг другу „вы“, и остальные люди в доме говорили им тоже „вы“, когда к ним обращались, и они пользовались в доме авторитетом»[626].

Пушкин, заочно полемизируя с Радищевым, не зря обращал внимание на нерабскую манеру поведения русского крестьянина: «Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения! Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи?»[627]Мисс Вильмот не согласилась бы с поэтом: «Что касается простолюдинов, они вступают в жизнь с угодливым и зависимым характером. Рожденные рабами, они не смеют и подумать о том, что можно отдаться какому-либо влечению, для них существуют лишь желания их господ. Однако выражения их лиц, тон голоса (необычайно мягкого и гармоничного) дают понять, что они вполне чувствуют свое зависимое положение»[628].

Это зависимое положение проявлялось и в семейной сфере. Точно так же, как для императора не было ничего закрытого в частной жизни отдельного дворянина, барин контролировал брачный мир своих крестьян. Мы уже говорили, что размножение холопов было выгодно хозяину, поэтому помещики не позволяли вошедшим в возраст парням долго ходить холостыми. Но была и другая проблема, приковывавшая внимание господ. Марта Вильмот рассказывала в письмах родным о том, как в Троицком обнаружились серьезные нарушения, допущенные попом местной церкви: «Если проверить церковные записи, откроется, что, судя по регистрации рождений и крещений, священник много раз женил мальчиков одиннадцати, двенадцати и тринадцати лет на женщинах двадцати — двадцати пяти лет и старше, что противозаконно. Русских священников часто подкупают крестьяне, чтобы женить своих малолетних сыновей на взрослых женщинах. Вследствие этого они получают работницу в дом, а все остальное во внимание не принимается»[629].

Вспомним разговор пушкинской Татьяны с няней:

— И, полно, Таня! В эти лета

Мы не слыхали про любовь;

А то бы согнала со света

Меня покойница свекровь. —

«Да как же ты венчалась, няня?»

— Так, видно, Бог велел. Мой Ваня

Моложе был меня, мой свет,

А было мне тринадцать лет.

Желание приобрести в семью здоровую, крепкую работницу толкало крестьян к уродливому извращению брака. В одной избе оказывались, помимо стариков, пожилая женщина, жена хозяина (когда-то тоже выданная взрослой девицей за мальчика), средних лет муж, ядреные молодайки — жены его сыновей, и мальчики-подростки. Понятное дело, что со снохами, вместо их законных мужей, жил свекор. Образовывался своего рода семейный гарем. На пути из Москвы в Петербург Франсиско де Миранда специально осведомлялся «о бытующем среди крестьян обычае: отец часто женит своего десятилетнего сына на восемнадцатилетней девушке и сожительствует с нею, пока сын еще маленький, успевая сделать ей трех или даже четырех детей. Мне подтвердили, что такое случается»[630]. Это явление называлось «снохачеством», оно запрещалось по закону, и государство вменяло владельцам крепостных в обязанность следить, чтобы ничего подобного в их деревнях не происходило.

Если бы формы вмешательства во внутреннюю жизнь деревни не смягчались патриархальными представлениями о барине, как о своего рода главе обширного семейства, такое вмешательство было бы почти нестерпимо. Целая цепь ритуалов: совместные молебны по воскресным дням, устраиваемые для крестьян праздники, крестины их детей, подарки и т. д. — призвана была поддержать ощущение единства и нерасторжимой связи хозяина с его холопами. Янькова описала, как ее, молодую хозяйку, муж представлял крепостным. «Как исстари водилось, перед парадным крыльцом собрались все крестьяне из наших деревень. Тут меня вывел мой муж им показать, и, как они просили, я жаловала их к своей руке; потом всех мужиков угощали пивом, вином, пирогами, а бабам подарили серьги и перстни и из окна бросали детям пряники и орехи. Так праздновались прежде во всех селах храмовые главные праздники»[631]. Таким образом, барин оказывал уважение своим крестьянам, а те, в свою очередь, хозяину. Поцелуи руки и раздача подарков ритуально скрепляли отношения между хозяевами земли и миром.

«Проклятая страсть»

Иногда слуга становился барину настоящей нянькой, а его семье — единственной опорой. Именно в такой ситуации оказалась Лабзина во времена своего горького замужества за мотом и картежником, «…был у нас человек, собственный мой, который смотрел за всем домом, — вспоминала она. — Он нас в нуждах не оставлял… И сколько можно было рабу говорить Господину, то он со слезами умаливал его не погублять себя и несчастных жену и мать. „Вы можете очень скоро потерять честь, здоровье, даже и жизнь ваша подвержена опасности! Что тогда с нами будет? Мне стыдно вам говорить, но я принужден. Неужто вы не знаете, что у вашей матери и жены нет уже имения, чем бы они могли содержать дом и себя? Я пока имею, то все отдаю для них, но и у меня скоро ничего не будет, тогда пойду работать, а их не оставлю: хоть хлеб один, да будут иметь!“ И, говоривши, горько плакал. Муж мой все слушал спокойно и сказал: „Я тебя никогда не забуду и буду считать другом, только не оставь жену и мать…“ — „Чем, батюшка, я могу их не оставить? Вы сегодня выиграли, я знаю, дайте мне на содержание дому!“ Он подал ему кошелек с пятьюстами, и человек взял четыреста, а сто оставил ему»[632].

Перед нами редкий случай, когда дворовый уговаривает господина оставить пьянство и игру. Чаще бывало наоборот. Борьба с пьянством крестьян лежала тяжким бременем на плечах помещиков. Этот пагубный порок, как и воровство, карался поркой. Однако простое телесное наказание часто не имело действия. «Народ русский склонен к пьянству больше многих, — писал естествоиспытатель второй половины XVIII века Иван Болтин. — Не прошло еще и полувека, как в России пьянство во всеобщем было употреблении, и не прежде как с половины настоящего столетия признавать стали его за стыд, а не более как лет двадцать вовсе истребилось в обществе людей благородных. Подлые люди и поныне пьяных напитков употребляют, может быть, более, чем инде; однакож нельзя назвать вообще всех пьяницами»[633].

С другой стороны, Виже-Лебрён, разъезжая по улицам Петербурга и Москвы, не заметила пьяных. «Здесь никогда не увидишь пьяного, хотя обыкновенное их питье составляет зерновая водка»[634], — писала она о русском простонародье. Объяснений тут два: во-первых, полиции вменялось в обязанность забирать гуляк с улиц; во-вторых, дворяне зорко бдели за своими крепостными, зная национальную склонность к кабаку. Несмотря на то, что во многих крупных имениях держали винокуренные заводы, дававшие немалые барыши, вся продукция обычно отправлялась на сторону — в город. Спаивать собственных крестьян ни один разумный помещик не стремился.

Шарль Массон, писавший свой памфлет тогда же, когда Виже-Лебрён путешествовала по России, не согласился бы с художницей: «На московских и петербургских улицах нередко можно видеть пьяных попов и монахов; их качает, они бранятся, горланят песни, пристают к прохожим и оскорбляют женщин своими грязными прикосновениями»[635]. Было ли это памфлетным преувеличением? Возможно, нет. В «Приключениях…» Болотова описана картина не менее отталкивающая:

«Был у меня в доме столяр Кузьма Трофимович, человек по рукомеслу очень нужный, но пьяница прегорький. Как ни старался я воздержать его от сей проклятой страсти, но ничего не помогало. К пьянству присовокупилось еще и воровство. Ибо как пропивать было нечего, то принялся он красть и все относил в кабак. Уже во многих воровствах он был подозреваем, уже пропил он весь свой инструмент, уже обворовал он всех моих дворовых людей, уже вся родня на него вопияла, а наконец дошло до того, что начала со скотного двора пропадать скотина. Не один раз я его уже секал, не один раз сажал в рогатки и в цепь, но ничего тем не успел… Я не знал, что мне с ним делать, ибо жалел его только для детей его».

Три сына Кузьмы находились в услужении у барина и поначалу казались очень справными ребятами, но с возрастом в них проснулось то же пагубное пристрастие, что и у отца. Однажды в доме вновь случилась кража, а столяр как на грех сразу после нее запил. Само собой, подозрения пали на него. «Надобно мне было… добиваться, откуда берет он деньги на пропой? — писал Болотов. — Посекли его немного, посадил я его в цепь, в намерении дать ему посидеть в ней несколько дней, а потом повторить сечение понемногу несколько раз, дабы было оно ему тем чувствительнее, а для меня менее опасно, ибо я никогда не любил драться слишком много, а по нраву своему охотно бы хотел никогда и руки ни на кого не поднимать, если б то было возможно».

Увидев, что наказание отца затягивается, двое из его старших сыновей решились на отчаянный шаг. «Один кричал, что он схватит нож и у меня пропорет брюхо, а там и себя по горлу, а другой и действительно, схватя нож, хотел будто бы и зарезаться. По всему видно, так поступать научены они были от своего родимого батюшки, ибо самим им так вдруг озлобиться было не на что… Я вытолкал их вон». Вышедшие из повиновения холопы решили, что напугали Болотова, один отправился спать на полати, а другой самовольно уехал в город пьянствовать, «ибо думал, что он уже свободен сделался».

Обратим внимание на последнюю реплику мемуариста. В рассуждениях о вольности крепостных русские авторы неизменно ставили свободу и пьянство рядом. Точно одно неизбежно вытекало из другого. В. Г. Белинский, не понаслышке знавший, какие нравы царят в крестьянской среде, писал одному из своих корреспондентов: «В понятии нашего народа свобода есть воля, а воля — озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян»[636]. Московский генерал-губернатор А. А. Закревский уже на пороге отмены крепостного права открыто заявлял, что «свобода должна произвести своеволие, которое в свою очередь породит пьянство, самодурство и обнищание. К несчастью, все эти предположения оправдались»[637]. Закревский знал, о чем говорил: он 14 лет, находясь в отставке, управлял огромными имениями жены и привел их в образцовое состояние. Для него крестьянский быт не был политической абстракцией.

Но вернемся к Болотову. Он приказал схватить обоих молодцов под вечер, посадить в канцелярии «и держать их до тех пор в цепях на хлебе и воде, покуда они, поутихнув, сами просить будут помилования». Так и произошло, просидев неделю, молодчики взмолились о пощаде, управляющий выпустил их, «и впоследствии обоими ими были мы довольны… Что же касается до негодяя отца их, то оный многие еще годы продолжал мучить и беспокоить нас своим пьянством, покуда, наконец… заворовавшись однажды, лишил через удавление себя жизни»[638].

«Русская домоводка»

Одним из главных бичей крепостного хозяйства была хроническая порча имущества. Уфимский мемуарист Г. И. Винский, очень не симпатизировавший русским барам, не без пристрастия писал о дворянской семье, в которой ему довелось жить: «Хозяйство русской домоводки состоит все из мелочей: на кухне масла, яиц и других припасов ежедневно издерживается втрое больше надобного, чему ни одна хозяйка воспрепятствовать, кроме крику и побоев, не может; ибо ни одна не познакомлена с кухонными работами… Крайнее удивление возбуждается в иностранце истреблением по дворянским домам челядинцами посуды и других вещей. Они все бьют, ломают, теряют, будто на подряд; а глупые хозяева довольствуются одним лишь за то наказанием»[639].

Винский привел разговор одной драчливой хозяйки из Оренбургской губернии со своим поваром. «Сия кричит: „У тебя сегодня соус был совсем нехорош“. — „Нехорош, сударыня, да чем же?“ — „Еще я б знала чем? Нехорош, скверен, тебе говорят; вот я тебя, каналью, научу“. — „Воля ваша, сударыня, а я лучше не умею“. — „Еще ты смеешь говорить? Разве даром за тебя деньги платили?“ — „Большие, сударыня, деньги, 15 рублей; да тому уже более 30 лет; тогда и не слыхать было о таких кушаньях, каких ты изволишь требовать“. — „Разговорился, бестия“. — „Воля твоя, сударыня, ведь мне скоро 60 лет; я же человек ломаный, пора бы отставить“»[640].

Даже если Винский и преувеличивал, доля правды в его словах была. Не все «русские домоводки» оказывались настолько несведущими. Напротив, очень часто женщины с успехом занимались управлением крупных хозяйств. Кэтрин Вильмот описала одно из образцовых: «Очень бойкая вдова, госпожа Небольсина живет королевой в своем владении. Ее дом в английском стиле окружен аллеями, садами, лесами и полянами. Утро мы посвятили осмотру богатого хозяйства: бань, маслодельни, конюшен — все устроено по английской методе»[641]. Но и плохо разбиравшихся в делах хозяек, как видно, хватало.

Бросается в глаза, что европеизация быта давалась дворянским семьям нелегко. Особенно в провинции. Многие вещи: посуда, одежда, скатерти, кушанья — оставались непривычными до середины XVIII века. Подчас дворовые портили их не по злобе, а из-за неумения обращаться с хорошим фарфором, тонким голландским столовым бельем, рецептами новых блюд. Богатые барыни страшились, что их прачки начнут мыть кружевные скатерти и манжеты, как льняную ткань, — то есть бить о камни в ближайшей речке и тереть песком. Поэтому некоторые особо придирчивые дамы гоняли возы с дорогим бельем в Голландию и Германию, чтобы там его отстирали, не порвав.

Ощущалась насущная потребность в обучении — своеобразной школе домоводства для благородных господ. Вольное экономическое общество, созданное в России Екатериной II и призванное способствовать развитию хозяйства, выпускало «Труды», в которых публиковались, помимо прочего, рекомендации по устройству быта. В 1770 году общество поместило работу Иосифа Регенсбургера «Бюджет помещика. Начертание. Каким образом женатому, но бездетному господину, имеющему в год доходов 20 000 рублей, располагать домостроительство…». Далее следовала приводимая здесь таблица со статьями расходов[642].

НАИМЕНОВАНИЕ руб. коп.
1 За наем двора в год 1200
2 На дрова 440
3 На кухню 3594 10
4 На напитки 1505 85
3 На конфекты 973
6 На жалованье домашним официантам и женщинам 3267 50
7 На месячное жалованье ливрейным служителям (лакеям, кучерам и т. д. — О.Е.) 1767
8 На столовое и поваренное белье 422
9 На мытье кружева и манжет 150
10 Расходы на обыкновенную ливрею 774
11 Ежегодные расходы на праздничную ливрею 372 33
12 Конюшенные расходы 1087 60
13 Мастеровым за починки 150
14 На карету и убор 254 50
15 На свечи для всего дома на весь год 17 6
16 На содержание охотничьих собак 18
17 На содержание домашних собак 14 60
18 Доктору, лекарю и на лекарство 160
19 За чищенье труб 18
20 Священникам и на свечи к иконам 44
21 На подаяние нищим 150
22 На господское платье 2000
23 На новое белье 100
24 Карманные деньги для господина и госпожи 1000
25 За письма и ведомости (газеты, журналы. — О.Е.) 200
26 Что остается в сохранной казне 161 52

Такая таблица могла удовлетворить не каждого. Придирчивые хозяева заметили бы, что составитель произвольно объединил в ней деревенский и городской образ жизни. Если помещик обитал в сельской местности, то обычно не нанимал дом, а жил в своем. Если служил в городе, то ему явно излишней была охотничья свора. Доктора и лекаря в деревнях были редкостью. Предусмотрена чистка труб, но отсутствует плата золотарям за опорожнение выгребных ям. Оба эти пункта расходов тоже были городскими. В деревнях подобной работой занимались специальные категории дворовых. Не учтены расходы на садовников, огородников, егерей и т. д.

К бюджету, предложенному господином Регенсбургером, можно предъявить множество претензий. Благо Вольное экономическое общество печатало подобные материалы регулярно и всякий рачительный владелец имел шанс подобрать для себя приемлемый вариант.

Любопытна работа некоего господина Шретера, показывавшая, какие отдельные покои обязательно должны быть в доме помещика, сколько на них потребно дров, какие категории дворовых обслуживают семью и сколько они изнашивают платья и обуви в год. Из его примерного бюджета самое малообразованное старосветское семейство, живущее в медвежьем углу, узнавало, что необходимо выделить в господской хоромине по крайней мере спальню, столовую, гостиную, детскую, комнату для учителя, помещение для горничных и поварихи, такое же для кучера и лакеев.

Между слугами устанавливалась жесткая градация по степени приближенности к господам. Выше остальных считались управитель, повар и камердинер, они питались за особым столом. Ниже стояли лакеи, кучер, форейтор, дворовые и кухонные служители, они ели вместе. С ними не должна была садиться горничная, обслуживавшая госпожу. Обычно этих девушек было несколько, и их усаживали особняком. Выше остальных домочадцев стоял учитель, он не только получал жалованье, но и питался за господским столом.

Из одежды на одного слугу мужского пола в год полагались: ливрея (кафтан, камзол, штаны), кожаные штаны, зимние перчатки, епанча, шляпа, шапка к ливрее, сапоги, две пары туфель с пряжками, две пары чулок, шуба, балахон (нечто вроде плаща) и серый кафтан (платье для грязной работы). К сожалению, господин Шретер не указал того же для женской прислуги, которая бывала в доме очень многочисленной.

Зато он разработал два списка съестных припасов, сообразуясь с которыми рачительная хозяйка должна была производить закупки[643]. Часть скоропортящейся провизии полагалось пополнять раз в три дня. За господский стол предположительно усаживалось восемь человек домочадцев. Для обеда предназначались четыре блюда, для ужина три, а кроме них, четыре тарелки с маслом, сыром и салатами по временам года. Цены даны на 1770 год.

НАИМЕНОВАНИЕ ПРОДУКТА Фунты Рубли Копейки
Говядины 3 коп. фунт 30 90
Телятины ½ 80
Ягненок 1 50
Баранины ½ 50
Курицы 2 30
Уток 2 50
Дичины
Рыбы 1
Яиц 20 10
Зелени и кореньев 46
Хлеба (на 4 чел. один хлеб) 12 48
Молока 12

Итого семья тратила в течение трех дней 5 рублей 66 копеек. Обращает на себя внимание весомое количество рыбы в рационе, это объяснялось соблюдением постов, когда рыбная пища заменяла собой другие блюда.

Второй список учитывал продукты, которыми можно было запастись сразу на год. Среди них указаны и сыры твердых сортов, которые закупались за границей и хранились подолгу. Масло, копченая и соленая рыба, а также квашеная капуста и соленые огурцы тоже не относились к скоропортящимся товарам. Существовало множество способов сохранения съестных припасов, самый распространенный из них — положить в погреб на ледник. Среди пунктов расходов по дому часто можно встретить статью: «За набивание погреба льдом».

ЕЖЕГОДНЫЕ СЪЕСТНЫЕ ПРИПАСЫ Руб. Коп. Потребно Руб. Коп.
Масла. Пуд. 2 80 12 п. 33 60
Муки крупчатой. Пуд. 1 8 п. 8
Муки ржаной. Пуд. 40 36 п. 14 40
Пшена сорочинского (риса). Пуд. 2 40 1,5 п. 3 60
Перловой крупы. Пуд. 2 40 2 п. 4 80
Манны. Пуд. 1 20 2 п. 2 40
Саго (крупа из картофельного крахмала). Фунт. 1
Гречневой крупы хорошей. Пуд. 1 2 п. 2
Гречневой крупы простой. Четверть. 60 2 ч. 1 20
Овсяной крупы хорошей. Пуд. 1 2 п. 2
Овсяной крупы простой. Четверть. 33 2 ч. 1 10
Яшной крупы хорошей. Пуд. 1 2 п. 2
Яшной крупы простой. Четверть. 55 2 ч. 1 10
Сахарных стручьев. Пуд. 1 20 2 п. 2 40
Стручьев простых. Четверть. 65 2 ч. 1 30
Бобов. Пуд. 1 20 2 п. 2 40
Чечевицы. Пуд. 1 20 2 п. 2 40
Турецких бобов. Пуд. 1 20 2 п. 2 40
Аглицкого сыра. Пуд. 6 ½ п. 3
Пармезанского сыра. Пуд. 12
Голландского сыра. Пуд. 6 ½ п. 3 3
Швейцарского сыра. Пуд. 8
Неаполитанской лапши разных сортов. Фунт. 1
Соли. Пуд. 40 6 п. 2 40
Вишен сушеных. Пуд. 8 10 ф. 2
Малины сушеной. Пуд. 2
Французского черносливу. Пуд 6 10 ф. 1 50
Простого черносливу. Пуд. 1 50 1 п. 1 50
Изюму в горшках. Горшок 6
Обыкновенного изюму. Пуд. 3 20 ф. 1 50
Коринки. Пуд. 3 10 20 ф. 1 60
Груш сладких и сушеных. Пуд. 6 10 ф. 1 50
Яблок сладких и сушеных. Пуд 6 10 ф. 1 50
Миндаль в шелухе. Пуд 8 10 ф. 2
Сладкого миндаля. Пуд. 7 20 ф. 3 50
Горького миндаля. Пуд. 8 5 Ф 1
Бистациев. Пуд 40
Сморчков и грибов. на 2
Черный перец. Фунт. 40 15 6
Белый перец. Фунт. 50 3 1 50
Желтый имбирь. Фунт. 25 8 2
Белый имбирь. Фунт. 30
Корица. Фунт. 3 1 3
Мушкатные орехи. Фунт. 2 50 ½ 1 25
Мушкатные цветы. Фунт. 3 50 ½ 1 75
Гвоздика. Фунт. 3 ½ 1 50
Кардамон. Фунт. 2 ½ 1
Аглицкая горчица. Фунт. 1 2 2
Сахар простой. Пуд. 7 3 п. 21
Рофонаты. Пуд. 8 1 п. 8
Сахар Канарской. Пуд 12
Черный чай. Фунт. 2 20 ф. 40
Зеленый чай. Фунт. 2 50 20 ф. 50
Коффей. Пуд 16 1 п. 16
Голландские сельди. ¼ бочки. 4 2/4 б. 8
Анчоузы. ¼ бочки. на 3
Каперсы и оливки. ¼ бочки. на 4
Ренской уксус. 1 анкерок. 5 1 ан. 5
Деревянное масло. Пуд. 16 1 п. 16
Тимон. Фунт. 3 15
Анис. Фунт. 6 30
Кориандр. Фунт. 5 2 ф. 10
Окороки. Пуд 2 50 12 50
Шпек. Пуд. 3
Копченые гуси. Одна штука. 40 на 3
Копченой колбасы. Фунт. 25 15 ф. 3 75
Копченая солонина. Пуд. 2 6 п. 12 -
Копченая лососина. Пуд 4 1 п. 4
Копченые сельди. Тысяча штук 10 1000 10
Треска голландская. Пуд. 7
Треска обыкновенная. Пуд. 1 50 2 п. 3
Камбала обыкновенная. Сго штук 1 200 2
Белая капуста на кислую. Тысяча пггук 6 5Ö6 3
Огурцы в соль. Тысяча пггук 1 1000 1
Огурцы малые в уксусе. на 3
Белое французское вино. Оксофт. 50 1 ок 50
Красное французское вино. Оксофт. 60 1 ок 60
Французская водка. Анкерок 10 1 ан. 10
Гданьская водка. Фляга. 2 50 6 фл. 15
Аглисское пиво. Бочка. 75 1 б. 75

Следует иметь в виду, что все эти продукты шли на прокормление не только барской семьи, но и холопов, обслуживавших дом. Исходя из приведенных списков, можно сделать некоторые выводы о рационе питания господ (а значит, отчасти и дворни, поскольку домашние слуги нередко лакомились остатками кушаний, которые готовили для хозяев). Мясной рацион был разнообразен, в нем преобладали блюда из вареного, жареного и печеного мяса, а вот колбасы еще не вошли в обиход так изобильно, как сейчас, они указывались в перечне без сортов, просто как один продукт. Их место отчасти занимали окорока, шпик и солонина, а также копченые гуси и утки. Бросается в глаза множество круп и бобовых культур, но нет картофеля. Несмотря на все усилия по внедрению последнего, дело шло не бойко. В крестьянском рационе этот овощ заменяла репа, дворяне же обходились без нее. Любимых сейчас макаронных изделий почти не знали. Упомянутая неаполитанская лапша предусмотрена в смехотворном количестве — 1 фунт на год. Сыр считался лакомством, его полагалось по полфунта на год каждого вида.

Подобными таблицами и рекомендациями могли воспользоваться не только хозяева, но и управители, дворецкие, экономки, иногда даже кухарки — те, кто отвечал перед господами за хозяйство в доме. Число грамотных среди дворовых, живших при барах, было заметно выше, чем среди крестьян. Потому и любопытно, чем эти «домоводы» и «домоводки» руководствовались в повседневной работе, от которой зависело частное благополучие их господ.

Отношения со слугами — особая глава в обыденной жизни русского дворянства XVIII века. Мы постарались нащупать тот нерв, который соединял благородное сословие с «подлым», мозг нации с мышечной массой, волю с силой. Не удивительно, что при описании снова возник образ патриархальной семьи. Она вовсе не обязательно была счастливой. Ее нравы нуждались в смягчении. Уродливые стороны крепостного права сочетались с относительным достатком крестьян. В эпоху Екатерины II крепостная система достигла своего пика и в миг абсолютного могущества начала давать первые трещины. Но до ее крушения было еще далеко. «Лет черед 500–600 Россия встанет в один ряд с остальной Европой, — рассуждала на обратном пути в Лондон Кэтрин Вильмот. — А пока не надо торопить время и убирать подпорки, пока растение не окрепло в достаточной мере и не выпрямилось. Какие-либо срочные меры лишь пригнут цветок к земле»[644].

Загрузка...