Глава четвертая Семья

Нашему современнику при слове «семья» представляется нечто маленькое, сугубо интимное. Два-три человека, редко больше. В этот крошечный, тесно живущий мирок неохотно допускаются даже близкие родственники, что же говорить о посторонних? Трудно вообразить, что два с лишним столетия назад дело обстояло иначе. Семьи были большими, включали в себя несколько поколений, соединенных под одной крышей патриархального помещичьего дома. Здесь доживали век вдовы, обитали бедные родственники и не вышедшие замуж тетушки — старые девы. Бегала целая орава ребятишек — братьев, сестер и кузин разных степеней. Они дышали заботами о хлопотном, подчас неразделенном хозяйстве, как умели способствовали продвижению по службе мужской половины семейства, интриговали, искали покровительства у сильных земляков, составляли матримониальные планы, ссорились и мирились.

В целом это был беспокойный мир — подвижный, многоголосый, разнохарактерный. Каждый его член зависел от семьи, связанный с ней тысячами неразрывных нитей. Но и семья, в свою очередь, зависела от чинов, удачных браков, царских милостей или просто уживчивого нрава чад и домочадцев. Вот как князь П. А. Вяземский описывал впечатление от клана Оболенских, врезавшееся ему в память с раннего детства:

«Женат князь Оболенский был на княжне Вяземской… В продолжении брачного сожительства имели они двадцать детей. Десять из них умерло в разное время, а десять пережили родителей. Несмотря на совершение двадцати женских подвигов, княгиня была и в старости бодра и крепка, роста высокого, держала себя прямо, и не помню, чтобы она бывала больна. Таковы бывали у нас старосветские помещичьи сложения. Почва не изнурялась и не оскудевала от плодовитой растительности. Безо всякого приготовительного образования была она ума ясного, положительного и твердого. В семействе и хозяйстве княгиня была князь и домоправитель, но без малейшего притязания на это владычество. Оно сложилось само собою к общей выгоде. Она была не только начальницею семейства своего, но и связью его, средоточием, душою, любовью…

Это семейство составляло особый, так сказать, мир Оболенский. Даже в тогдашней патриархальной Москве… отличалось оно от других каким-то благодушным, светлым и резким отпечатком. Налицо было шесть сыновей и четыре дочери. Все они долго жили с матерью и у матери… Небольшие комнаты имели какое-то эластическое свойство: размножение хлебов, помещений, кроватей… Брачные союзы в продолжение времени должны были вносить новые и разнородные стихии в единообразную и густую среду семейства… Но такова была внутренняя сила этого отдельного мира, что и пришлые, чуждые приращения скоро и незаметно сливались, спаивались, сцеплялись, срастались вместе… Не было ни зятей, ни невесток: все были чада одной семьи, все свои, все однородные»[375].

Читая мемуары тех лет, устаешь от разъяснений кто, кому и в каком колене приходился родней, где обитал, чем владел и на ком женился. Крупные кланы успешнее переносили потрясения, связанные с войнами, бунтами или неурожаями, способными повлечь разорение небольших семейств, обладавших имениями только в одной губернии. Они упорнее противостояли изменению внутреннего быта и в течение всего XVIII века сохраняли множество черт допетровской старины. Эти семьи-корабли, непотопляемые галеры с доброй полусотней гребцов, победно проплыли через царствование Екатерины II и вышли на просторы нового, XIX столетия. Там их ожидали страшные испытания. Первое из которых — война 1812 года — было преодолено не без потерь, но с честью. Запаса прочности у патриархальной дворянской семьи хватило еще на полвека.

«Пора тебя женить»

Семья начинается с брака. Брак со сватовства. Два столетия назад дело это было непростым, хлопотным, а подчас и опасным. Шутка ли: уйти в чужой род, где женская половина мигом поставит невестку под каблук? Или, напротив, взять к себе человека незнакомого, еще неизвестно как воспитанного. Какого он роду-племени, какими средствами располагает? Это в первую очередь интересовало старших членов семейства, от которых зависело решение. Взаимные же симпатии и антипатии молодых рассматривались как чувства неосновательные и в расчет брались редко. Никто не гарантировал будущей чете счастья, тут уж как Бог пошлет. Зато родные всячески старались оградить жениха или невесту от возможного обмана.

Многочисленные тетушки, подруги семейства, свахи вызнавали в мельчайших подробностях, каким состоянием обладает кандидат, каков размер приданого, безупречна ли репутация девушки, можно ли надеяться на карьерный рост суженого. Все эти вопросы имели первостепенное значение, ибо в мире чинов ранг супруга и занимаемая им должность обеспечивали право на представление ко двору, определяли длину шлейфа и число слуг на запятках кареты, позволяли есть на серебре или фарфоре, открывали двери великосветских особняков. Легкомысленные влюбленные во все времена предпочитали рай в шалаше, но их многоопытные матушки прекрасно знали, что после летних медовых месяцев наступит осень, которую лучше встречать во дворце в окружении многочисленной челяди.

Посредством браков в союз вступали не столько молодые люди, сколько их семейства. Поэтому поиск «предмета» никогда не пускался на самотек. Его контролировали старшие родственники, вернее родственницы. У отцов и дядьев, занятых службой, обычно не хватало времени подбирать партии. Вспомним знаменитые слова Фамусова из «Горя от ума»:

Что за комиссия, Создатель,

Быть взрослой дочери отцом!

Фамусов не успевает хорошенько следить за делами Софьи. А женская родня, которая могла бы опекать девушку, в пьесе А. С. Грибоедова не показана. Зато ее прекрасно видно в «Евгении Онегине». Привезенную в Москву Татьяну Пушкин поручает заботам целого мирка старых родственниц. И надо сказать, в нужный момент достойные дамы не сплоховали.

Шум, хохот, беготня, поклоны,

Галоп, мазурка, вальс… меж тем,

Между двух теток у колонны,

Не замечаема никем,

Татьяна смотрит и не видит…

……………

Забыт и свет и шумный бал,

А глаз меж тем с нее не сводит

Какой-то важный генерал.

Друг другу тетушки мигнули

И локтем Таню враз толкнули,

И каждая шепнула ей:

— Взгляни налево поскорей. —

«Налево? Где? Что там такое?»

— Ну, что бы ни было, гляди…

В той кучке, видишь? впереди,

Там, где еще в мундирах двое…

Вот отошел… вот боком стал…

«Кто? толстый этот генерал?»

Конечно, генерал для Татьяны — не бог весть какой подарок. Ее сердце занято другим, а будущий избранник толст, важен и как будто в летах. Во всяком случае он заметно старше Лариной. Тетушек это смутить не может. Наоборот.

Сегодня кажется естественным брак между ровесниками. В те времена на дело смотрели по-другому. Вступив в свет, девушка должна была найти себе партию, пока юность и свежесть еще привлекали к ней внимание кавалеров. В противном случае она оставалась старой девой. Жизнь мужчины складывалась иначе. Прежде чем создать семью, он должен был добиться прочного общественного положения, выслужить чины, занять достойную должность. На это уходили лучшие годы. Некоторые, как отец Петра Гринева, женились только после отставки. В любом случае возрастной разрыв между супругами почти всегда был значителен.

Известный ученый и мемуарист А. Т. Болотов вспоминал, как его впервые назвали «женихом»: «Родитель мой издевками своими вогнал меня однажды в превеликие слезы. Идучи однажды в баню, угодно ему было взять меня с собой. Не успели мы раздеться, как вздумалось ему надо мною пошутить:

— Ну, брат Андрюша, — сказал он мне, — ты у меня теперь уже жених, и пора уже тебя женить.

Меня сие так поразило, что слезы у меня, как град, покатились, ибо природная застенчивость моя против женского пола была так велика, что я не мог рассудить, что это была одна шутка: я тогда не более как по одиннадцатому году был: женят ли кого в такие лета?»[376] Дело происходило в 30-е годы XVIII века, и действительно тогда «по одиннадцатому году» дворянина женить уже не могли. Но еще недавно, на исходе XVII столетия, мальчику оставалось бы до брака лет пять: в Московской Руси в семейную жизнь вступали рано. Во времена империи эта традиция сохранилась только у крестьян. В дворянских семьях положение резко изменилось. Служба отнимала у мужчин почти все время. Для семьи не оставалось ничего, поэтому и заводить ее старались как можно позже.

Семь-десять лет серьезной разницей не считались. Князь Михаил Иванович Дашков был семью годами старше своей суженой Екатерины Романовны Воронцовой. Они обвенчались в 1759 году, когда жениху исполнилось 23, а невесте 16. Варвара Николаевна Голицына вышла замуж за графа Николая Николаевича Головина в 1786 году, когда ей было 19, а ее суженому 29 лет. Оба брака состоялись по взаимной страсти и первое время вызывали у окружающих умиление. «Моя молодость и семейное счастье были причиной всеобщего доброжелательства, — вспоминала Головина. — Мой брак, казалось, интересовал всех. Такое приятное чувство вызывает вид влюбленных супругов, старики наслаждаются воспоминанием, а молодежь сравнением»[377].

Первые роды Дашковой, совпавшие со свирепой простудой супруга, привели к «тысяче безумств» влюбленных сердец. Постели князя и княгини стояли в смежных комнатах, но они не могли побыть вместе. «Мы с мужем испытывали муки Тантала, — писала Екатерина Романовна. — Не могли ни видеть друг друга, ни разговаривать… так что мне оставалось только плакать… Свекровь приставила ко мне старушку горничную, которая… служила нам Меркурием… Мы писали друг другу самые нежные записки, старушка носила их. Ночью, когда мой муж спал, я писала ему еще с тем, чтобы он утром, просыпаясь, мог получить письмо от меня… Это занятие, внушенное безграничной нежностью, холодным, рассудительным людям, пожалуй, покажется ребячеством»[378]. Однако сама княгиня и через сорок лет вспоминала те счастливые времена с благодарностью.

Тем горше были разочарования. И Дашков, и Головин первыми изменили своим юным женам. Подав тем самым повод для обычных в ту пору рассуждений: молодость и красота мужчин не гарантируют женщинам их верности, с более пожилыми мужьями семейные узы остались бы нерушимы. Характерны слова уже умудренной опытом Дашковой. Выдав дочь Анастасию за бригадира Андрея Евдокимовича Щербинина, который был значительно старше избранницы, княгиня писала: «Я надеялась, что он даст моей дочери тихую и мирную жизнь. Она… вряд ли могла рассчитывать, что более молодой и веселый муж станет ее любить и баловать»[379].

Это не только убеждение деспотичной матери. Это взгляд эпохи. Мужья подчас годились женам в отцы, и такое положение считалось правильным. Пятнадцать-двадцать лет — вот средний промежуток между датами рождения супругов. Но случалось и больше. Мемуаристка А. Е. Лабзина вспоминала: «Мать моя, оставшись от отца моего на тридцать втором году и любя его страстно, была в отчаянии, потерявши его». Между тем отец Лабзиной скончался на седьмом десятке. Саму же Анну Евдокимовну на тринадцатом году выдали замуж в 1772 году за Александра Матвеевича Карамышева, который был на 12 лет старше. «И с самого того дни я была в полной власти его. И сказано мне было, что от меня будут требовать непосредственного и неограниченного повиновения, покорности, смирения, кротости и терпения, и чтоб я не делала никаких рассуждений, а только бы слушала молча и повиновалась. Я все обещала»[380].

Иначе и быть не могло. Вспомним гневное письмо А. С. Пушкина теще Н. И. Гончаровой, пытавшейся в 1831 году настраивать Наталью Николаевну против мужа: «Обязанность моей жены подчиняться тому, что я себе позволяю. Не женщине в 18 лет управлять мужчиною 32 лет»[381]. А ведь речь о временах сравнительно мягких. Тем более эти слова прозвучали бы справедливо полустолетием раньше. В «Капитанской дочке» от имени своего персонажа поэт писал: «Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17… году. С тех пор жил он в своей симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина».

Бурхард Кристоф Миних — фельдмаршал императрицы Анны Иоанновны. В ее царствование дворяне получили право не тянуть лямку бессрочно, как это было при Петре I, а покидать службу по истечении 25-летнего пребывания. Следовательно, в деревню родитель пушкинского героя отправился только в сорок с небольшим, а если принять во внимание премьер-майорский чин, то и ближе к пятидесяти. Там он выбрал невесту из местных дворянских дочек Авдотья Васильевна Ю. могла оказаться под венцом и 17, и 15, и даже 13 лет от роду. Замуж в первой половине XVIII века выдавали рано. Е. П. Янькова говорила о браке своих родных, состоявшемся в 1745 году: «Жениху был двадцать пятый год, невесте пятнадцатый; по-тогдашнему это было так принято… Сказывали мне, что матушкина мать княжна Мещерская была двенадцати лет, когда выходила замуж»[382]. Знаменитая красавица и женщина недюжинной деловой хватки, державшая на откупе почти всю Тверскую губернию, — Агафоклея Александровна Полторацкая — вышла замуж в 1751 году, четырнадцатилетней девочкой. Когда ее сватали, няня обратилась ней со словами: «Феклуша, убирай куклы, жених приехал».

Лишь к 80-м годам осмотрительные родители начинают оттягивать срок расставания девушек с домом. Средним возрастом невест становятся 20–25 лет. Это говорит и об улучшении условий жизни российского дворянства, поскольку рубеж увядания дамской прелести заметно отодвинулся, и о развитии образования в дворянских семьях. Воспитание девушки уже не считалось законченным к 15 годам. Напротив, в столичном обществе стали поговаривать о том, что рано вывозить дочерей в свет — только прежде времени их старить.

Однако превратиться в господствующую тенденцию такое отношение не могло. В многодетных семьях обычно оставалось немало старых дев, поэтому родители старались сбыть с рук кого можно. В трудном положении оказывались провинциальные невесты, если у матери не хватало средств вывезти их в крупные города или в столицу. Девушек буквально навязывали первому встречному дворянину, случайно заглянувшему в имение. Друг А. С. Пушкина — Павел Воинович Нащокин описывал знакомство своих родителей:

«Женился он (отец мемуариста. — О.Е.) тридцати лет с лишком. Жену нашел в отъезжем поле… в Курской губернии. Любя страстно охоту, он часто потешался ею в окрестностях Курска со множеством дворян и со своими офицерами… Во время одной из таких поездок застала их буря и непогода, от которой не устояли шатры отцовского стана, а дождь залил и кухонный огонь, и провиант. Отец мой послал в бывшую на виду усадьбу с спросом расположиться на некоторое время в обширной оранжерее… Поутру пошел он в господский дом благодарить за гостеприимство». Там его встретила необычного вида хозяйка, так что с первого взгляда было не разобрать, женщина это или мужчина, переодевшийся в дамское платье. «То была моя бабушка, сказывали мне, что она имела все ухватки мужские, росту была самого большого, собой сухая, лицом мужественна, с орлиным взглядом. Отец мой, думаю, не менее поразил ее. Росту он был очень малого, в плечах необыкновенно широк, такого роду сложения, как по-русски говорят, молотками сбит. Круглая голова почти без шеи лежала на могучих плечах, как на подносе». Хозяйка недолго церемонилась с заезжим генералом, позвала дочерей и представила: «Клеопатра, старшая, петербургская, тихая, умная, скромная, учена языкам и наукам. А вот эта моя вторая… Александра, деревенщина, я ее, батюшка, сама учила, и потому она такая же дура и сумасшедшая, как я, выбирай и бери себе любую». Гость не стал отнекиваться. «Посадил всех трех в карету, повез в Курск, сопутствуя им всем своим охотничьим штатом. А на другой день по приезде скромная Клеопатра сделалась женою моего отца»[383].

Невесту нечасто спрашивали о ее желании. Петр I трижды указами 1700,1702 и 1724 годов запрещал проводить обряд венчания без ясно выраженного согласия обеих сторон. Такое упорное повторение о многом говорит. Тем не менее картина менялась медленно. Сговора между родителями бывало достаточно. Камер-юнкер Ф. В. Берхгольц описал свадьбу, происходившую на его глазах в 1722 году. На вопрос священника: «Желают ли молодые вступить в брак и добровольно ли согласились на него?» — в церкви раздались смешки присутствующих[384].

Старшие члены семейства смотрели на детей как на своего рода подданных и чувствовали полное право распоряжаться их судьбой. А молодые люди не дерзали гласно обнаруживать своего мнения. Это выходило за рамки приличий и говорило о невоспитанности. Даже когда снисходительный и образованный жених считал своим долгом осведомиться у невесты, согласна ли она выйти за него замуж, девушки дичились и пугались. Так, А. Е. Лабзина рассказывала о времени своего обручения: «Ласки моего назначенного мужа стали ко мне открытее. Но они меня не веселили, и я очень холодно их принимала, а была больше с матерью моей, и сердце мое не чувствовало ни привязанности, ни отвращения, а больше страх в нем действовал. И он, видя это, несколько раз спрашивал, по воле ли я иду за него и не противен ли он мне? Мой ответ был: „Я выполняю волю матери“, — и убегала, чтобы не быть с ним без свидетелей»[385].

Сами девушки не считали возможным открыто выражать свои желания. Е. П. Янькова, урожденная Корсакова, чья семейная жизнь сложилась счастливо, писала о времени сватовства: «Мне, признаюсь, Дмитрий Александрович приходился по мысли: не то чтоб я была в него влюблена (как это срамницы-барышни теперь говорят) или бы сокрушалась, что батюшка меня не отдает, нет, но дай батюшка свое согласие, и я бы не отказала»[386]. Ей вторит Е. А. Сабанеева, передавая слова своей матери, чья юность относилась к 80-м годам XVIII века: «Молодым девицам приходилось иногда слушать соображения и предположения об их судьбе, но они мало придавали тому значения. Часто случалось, что их личные склонности не согласовывались с планами родителей, однако их это не раздражало — таков был дух, таковы были нравы той эпохи. Очень может быть, что каждая имела свою сердечную тайну, которую берегла в душе и надеялась. А дальше судьба рассудит и Бог определит»[387].

Слово «роман» считалось предосудительным и означало любовную интригу с опасными приключениями. Такой-то «роман» и случился у одной из матушкиных подруг Полины Боборыкиной. «Несмотря на свою любовь к дочери, тетушка была с нею очень строга… К добру это не могло вести. Полина была, конечно, скрытна и с матерью совсем не откровенна. И вот какой тогда созревал роман. Князь Владимир Никитич Друцкой-Соколинский начал ухаживать за Полиной. Ей он очень нравился, да и мудреного тут не было ничего: он был очень хорош собою, умный и милый. Зачем бы тут быть роману?…Однако вышло так, что в один прекрасный день приезжает тетушка и объявляет, что Полина невеста. И откуда взялся тот жених, мы понятия не имели: какой-то генерал старый, дурной такой, совсем не нашего общества человек. Полина в отчаянии льет слезы, но, конечно, сказать ничего не смеет. И так скоро повелось дело. Сейчас помолвка, затем еще дня через три тетушка приехала с нами проститься перед отъездом в Петербург, чтобы там шить приданое.

Этот последний вечер в Москве Полина провела у нас и поведала нам, что она тихонько от матери виделась с Друцким у его сестры, что он избранный ее сердцем, что они поклялись друг другу в вечной любви и даже обменялись кольцами. Мы плакали над ее безумием, уговаривали или покориться матери, или же открыто противиться… Полина писала нам, и письма ее были отчаянные, она теряла всякую надежду, падала духом, а жених-генерал бывал у них в Петербурге всякий день.

В конце второй недели Боборыкины вернулись в Москву, сейчас же были у нас, и каково же было наше удивление увидеть Полину, сияющею радостью. Жениху-генералу тетушка отказала… Приданое было готово, рядная написана… В одно утро жених заехал к тетушке, и вот говорит ему Авдотья Евгеньевна: „Свадьба будет у нас на Красную Горку в Москве. Теперь позвольте вам передать рядную“. Он взял бумагу, развернул и начал читать. Как же разгневалась тогда Авдотья Евгеньевна! „Как, — говорит, — батюшка! Ты мне на слово не веришь! Ты хочешь проверять меня?“ Жених начал было извиняться…но не такова была тетушка. „Нет, милостивый государь мой, ваше превосходительство! Между нами все кончено. Вот вам Бог — а вот порог“ …Затем роман с князем Друцким окончился свадьбой весьма скоро и благополучно»[388].

В этой истории вздорная мать сначала создает для дочери неприемлемый брачный проект, а потом разрушает его. Рядная — договор о приданом невесты. Подробное знакомство с ним — необходимая сторона всякого сватовства. То ли «тетушка» хотела надуть генерала, то ли ее дворянское самолюбие действительно было оскорблено его поведением. Полина чудом выскользнула из тисков судьбы. В противном случае ей пришлось бы либо выйти замуж за нелюбимого, либо бежать. На последнее отваживались единицы.

«Она вздыхала о другом»

Большинство покорялось воле родителей. Именно так поступила мать Татьяны Лариной. Когда к ней посватался будущий муж, «поневоле она вздыхала о другом»:

Сей Грандисон был славный франт,

Игрок и гвардии сержант.

Как он, она была одета

Всегда по моде и к лицу;

Но, не спросясь ее совета,

Девицу повезли к венцу.

Главный недостаток и гвардейского Грандисона, и князя Друцкого — молодость, а следовательно, невозможность как следует обеспечить семью. За интересами же юных родственниц, вступивших в свет, зорко следили не только матушки и отцы, но и вся старшая родня. Особенно славились московские кумушки, с деловитым бесстыдством атаковавшие холостых мужчин, засыпая их вопросами о чине и состоянии.

Попечитель Киевского учебного округа Е. Ф. Фон-Брадке, вспоминая времена своей молодости, описывал московские гостиные начала XIX века: «При всей внешней широте жизнь в Москве не была привлекательна… Множество старых княжон не оставляли без решительного приговора ни одного доброго имени, говорили за картами грубости своим партнерам и вообще всячески отмщали на ближних невольное свое добродетельное воздержание от проклятой брачной жизни. Они с отменным искусством и с крайним немилосердием добивались подробностей о вашем происхождении и о вашем семействе»[389]. Та же картина была и в царствование Екатерины II. Шевалье де Корберон в 1775 году писал о петербургских пожилых дамах: «Чувствуешь себя связанным по рукам и ногам и подверженным инквизиторскому допросу. Госпожа Чернышева начала коварно расспрашивать меня о Трубецкой, делая это с особенной настойчивостью, чтобы ввести меня в замешательство; я немного покраснел, что не укрылось от ее глаз и заставило меня покраснеть еще сильнее, чего она и добивалась. Говоря откровенно, я терпеть не могу этой женщины»[390].

Надо заметить, что тетушки старались не для себя. Почти у каждой имелся выводок племянниц, вдобавок к ним воспитанницы из бедной родни. Их следовало пристроить «в хорошие руки». А для матрон почтенного возраста не было более увлекательного дела, чем плетение матримониальных интриг. Это занятие наполняло жизнь смыслом, позволяя пожилым дамам чувствовать себя незаменимыми. Вот блестящая зарисовка, сделанная Сабанеевой:

«В эту зиму в Москве две тетушки, Екатерина Алексеевна Прончищева и фрейлина Александра Евгеньевна Кашкина, вывозили своих племянниц в свет. Несвицкие и Оболенские были знакомы домами, считались даже в родстве. Девицы в обеих семьях были очень дружны между собой и украшали тогдашние балы московского высшего общества. Казалось по первому впечатлению, что положение этих хорошеньких молодых девиц было тождественно. Однако… тетушка фрейлина так умело держала себя в свете, она шла таким твердым шагом по паркету московских салонов, тогда как Екатерина Алексеевна Прончищева с ее страстным нравом создавала часто тернистые пути для себя и для племянниц… Она, при всем своем уме и достоинствах, была лишена способности легко и свободно вращаться в светских сферах. Она часто сама мучилась и мучила племянниц…

В эту зиму Екатерина Алексеевна жила под влиянием двух для нее неотразимых чувств: желания выдать старшую княжну Анну замуж и страха, чтоб ее племянник, Алеша Прончищев, не женился. Он молод и богат! Мудрено ли в Москве женить такого молодца?

Когда она думала о судьбе княжны Анны, то в своем воображении намечала ей женихов из кавалеров, встречавшихся на балах и в обществе. То являлся Скуратов весьма приличной в ее глазах партией, то князья Друцкий и Щербатов, чаще же всего в этом смысле она думала об Оболенских… Затем, когда мысли Екатерины Алексеевны от племянниц обращались к племяннику, то те же Оболенские, столь желанные для одних, являлись ее воображению опасными для другого. Ей неоднократно уже мнилось, что тетушка фрейлина Кашкина имеет виды на ее Алешу…

Екатерина Алексеевна очень любила карты и вист, но вменяла себе в обязанность на всех балах являться в бальную залу в половине мазурки и взглянуть, с кем танцуют ее княжны. Мазурка имела искони особо интересное значение, она служила руководством для соображений насчет сердечной склонности — и сколько было сделано признаний под звуки ее живой мелодии!

Екатерина Алексеевна… взяла лорнет, поднесла его к глазам и начала внимательно производить инспекцию танцующих: „Кто это танцует в первой паре? А! Наш князь Алексей с княжной Урусовой. Как он хорош! Напоминает покойную сестру…“ Затем ее Алеша оказывается с княжной Варенькой Оболенской… Оба прелестны, свежи, юны! „Она — змея, — вдруг мелькнуло в голове Екатерины Алексеевны. — Она верно выбрала его в фигуре, но с кем же Алеша танцует мазурку? Конечно, не с ней же?“»[391]

Красноречивая картинка свидетельствует о литературном даровании мемуаристки. Однако для нас, помимо приятного чтения, важна точность этого наброска. Именно старшая женская половина семейства занималась подбором кандидатов для брачных партий и щепетильными вопросами сватовства. Если дамская родня оказывалась ловка и приятна в общении, для нее открывались двери самых высокопоставленных домов. Но беда, если тетушка или матушка не пользовались почтением, тогда она могла погубить тех, кому покровительствовала. Вот описание сватовства, где именно заносчивый и властный характер старшей сестры жениха едва не расстроил дело.

«Я стала ее знать в конце 80-х годов, когда ей было уже под сорок лет, — вспоминала Янькова о своей золовке. — Она была очень мала ростом; головка прехорошенькая, премилое лицо, глаза преумные, но туловище неуклюжее: горб спереди и горб сзади, и, чтобы скрыть этот недостаток, она всегда носила мантилью с капюшоном… С 88 или 89 года Анна Александровна стала у нас бывать чаще и чаще. Раз как-то батюшка и говорит за столом:

— Не понимаю, отчего это Янькова так зачастила ко мне; давно ли была, а сегодня опять приезжала; не знаю, что ей нужно, а уж верно недаром — она прелукавая.

И старший из ее братьев тоже стал у нас бывать почаще прежнего… Прошло еще сколько-то времени, приезжает к батюшке тетушка Марья Семеновна Корсакова и говорит ему:

— А я, Петр Михайлович, к тебе свахой приехала, хочу сватать жениха твоей дочери.

— Которой же?

— Елизавете, батюшка.

— Елизавете? Она так еще молода. А кто жених?

— Старший из Яньковых, Дмитрий.

— Нет, матушка сестрица, благодарю за честь, но не принимаю предложения: Елизавета еще молода; я даже ей и не скажу.

И точно батюшка мне ничего не сказал… Прошло, должно быть, с год, опять тетушка Марья Семеновна повторяет батюшке то же предложение, и опять он отказал наотрез: „Спешить некуда, Елизавета еще не перестарок; а засидится — не велика беда, и в девках останется“. И мне об этом ни слова… Думаю себе: „Стало быть, батюшка имеет какие-нибудь причины, что это ему неугодно“. Однажды я подхожу в зале к окну и вижу: едет на двор карета Яньковой; у меня отчего-то сердце так и упало. Батюшка был дома, он вышел в гостиную и Анну Александровну принял: из нас никого не позвал, они посидели вдвоем, что говорили — было не слышно, и Янькова уехала. Тут батюшка меня кликнул:

— У меня сейчас была Янькова, приезжала сватать тебя, Елизавета, за брата своего Дмитрия. Говорит мне: „Петр Михайлович, вот вы два раза говорили тетушке Марье Семеновне, что Елизавета Петровна еще слишком молода; неужели и теперь мне то же скажете, а брат мой приступает, чтоб я узнала ваш решительный ответ“. Я ей на это сказал: „И что это, право, далась вам моя Елизавета; неужели кроме нее нет невест в Москве?“ Про Дмитрия Александровича нельзя ничего сказать, кроме хорошего: человек добрый, смирный, неглупый, наружности приятной, да это и последнее дело смотреть на красоту; ежели от мужчины не шарахается лошадь, то, значит, и хорош. Родство у Яньковых хорошее, они и нам свои, и состояние прекрасное: чем он не жених? Не будь сестра у него, я никогда бы ему не отказал. Но вот она-то меня пугает: пресамонравная, прехитрая, братьями так и вертит, она и тебя смяла бы под каблук; это настоящая золовка-колотовка, хоть кого заклюет. Не скорби, моя голубушка: тебя любя, я не дал своего согласия. А быть тебе за ним, — прибавил батюшка, немного помолчав, — так и будешь: суженого конем не объедешь!

…Настала весна; мы начали собираться в деревню и часть обоза отправили уже вперед. Вот как-то утром посылает за мною батюшка: „Пожалуйте, Елизавета Петровна, в гостиную“. Спрашиваю: „Кто там?“ Говорят: „Яньков“. Вошла я в гостиную. Батюшка сидит на диване превеселый, рядом с ним Дмитрий Александрович, весь раскраснелся и глаза заплаканы; когда я вошла, он встал. Батюшка и говорит мне:

— Елизавета, вот Дмитрий Александрович делает тебе честь, просит у меня твоей руки. Я дал свое согласие, теперь зависит от тебя принять предложение или не принять. Подумай и скажи.

Я отвечала: „Ежели вы, батюшка, изволили согласиться, то я не стану противиться, соглашаюсь и я“.

Дмитрий Александрович поцеловал руку у батюшки и у меня… Потом батюшка говорит, смеясь и обняв Янькова:

— Ведь экой какой упрямец, четвертый раз сватается и добился-таки своего!»[392] Тем не менее отец невесты настоял, чтобы свадебный пир был в его доме, а не в доме жениха: он с самого начала не хотел позволить золовке командовать молодой семьей.

Оставался еще щепетильный вопрос о приданом. «Батюшка жаловал мне по сговорной записи: 200 душ крестьян в Новгородской губернии и двадцать пять тысяч рублей серебром, — писала мемуаристка. — В том числе были бриллиантовые серьги в 1500 рублей; туалет серебряный в 1000 рублей, столовое и чайное серебро, из кармана на булавки 2500 рублей». Такое приданое можно назвать средним. Не роскошным, но ни в коем случае и не маленьким. Прибавив его к состоянию мужа, Елизавета Янькова имела все основания считать себя обеспеченной женщиной. Михаил Александрович Дмитриев, родившийся в 1796 году, писал о приданом своей бабушки, которая выходила замуж в первой четверти XVIII века: «У меня есть приданая роспись моей бабки. Как любопытно в ней видеть, какие платья и другие предметы входили тогда в приданое! А между тем, при этом роскошном приданом дано было всего две тысячи на покупку имения. Следовательно, каковы были цены! Должно думать, что это приданое, истинно великолепное, не стоило и двух тысяч»[393]. К концу столетия цены заметно возросли, и все же 25 тысяч Корсаковой — солидный куш.

Янькова фиксирует в мемуарах смену свадебной моды. «Подвенечное платье у меня было белое глазетовое, стоило 250 рублей; волосы, конечно, напудрены и венок из красных розанов — так тогда было принято, а это уж гораздо позже стали венчать в белых венках из флердоранж». Во второй половине XVIII века белое подвенечное платье постепенно проникает в Россию из Европы, но данью старой традиции считать красный цвет — цветом радости, счастья и красоты — остаются алые венки на головах и букеты в руках у невест.

Прежде платья могли быть любого, предпочтительно яркого цвета. Подвенечный наряд Екатерины II, хранящийся ныне в Государственном историческом музее, желтый. На парном портрете супругов Николая и Ксении Тишининых кисти И. Я. Вишнякова, написанном в 1755 году, молодая облачена в красно-розовое платье с богатой отделкой из белого кружева, ее грудь и ручку веера украшают алые розы, а в волосах кисть ягод, напоминающих рябину.

Тогда же, в конце XVIII века, в церковный обряд вошло обручение кольцами. До этого жених и невеста обменивались крестами. Янькова, вышедшая замуж в 1793 году, по всей видимости, уже надела на руку суженого кольцо. До 60-х годов XIX столетия его носили на указательном пальце правой руки и лишь позднее стали надевать на безымянный[394].

Брак Яньковых был, пожалуй, тем идеалом, к которому стремилась каждая дворянская семья. С одной стороны, жених оказался невесте «по мысли». С другой, чтобы удовлетворить ее родню, он был и достаточно солиден, и состоятелен, и доброго нрава, и, наконец, что немаловажно, человек своего круга. Молодые подходили по всем статьям и, может быть, поэтому их дальнейшая жизнь сложилась счастливо.

«Ромео и Юлии»

Не всем везло, как Яньковым. У многих супругов привычка не переходила в чувство более сильное, и лишь религиозный запрет удерживал порядочных людей от падения. Любовь, вспыхнувшая до брака, считалась, как мы видели, предосудительным бесстыдством. Но что же делать, если молодые люди, вопреки всему, выбирали себе предмет по склонности и пытались настоять на своем? Нередко это вызывало гнев родителей и приводило к разрыву с семьей. Проклятие старших родственников в те времена вовсе не было пустым звуком. Даже простой отказ в благословении ставил молодых в крайне щекотливую ситуацию.

Бывало, что, боясь запрета родителей, влюбленные венчались тайно, в надежде потом упасть к их ногам и вымолить прощение. Это не всегда удавалось. Княгиня Е. Р. Дашкова описала в мемуарах, каково было матери узнать от чужих людей о свадьбе сына. Как-то, выходя от государыни, она встретила одного из вельмож, который сказал ей: «Я получил письмо из Киева, в котором мне пишут, что ваш сын женился». Знакомый хотел поздравить княгиню, но увидел, что она бледна, как мел.

«Я чуть не упала в обморок, — вспоминала Дашкова, — но собралась с силами и спросила имя невесты. Он мне назвал фамилию Алферовой и, видя, что со мной делается дурно, не мог понять, почему его слова так на меня подействовали.

— Ради Бога, стакан воды, — сказала я.

…У меня сделалась нервная лихорадка, и в течение нескольких дней мое горе было столь велико, что я могла только плакать. Я сравнивала поступок сына с поведением моего мужа относительно своей матери, когда он собирался на мне жениться; я думала, что всевозможные жертвы, принесенные мною детям, и непрерывные заботы о воспитании сына… давали мне право на доверие и почтение с его стороны… Два месяца спустя я получила письмо, в котором он просил у меня разрешения жениться на этой особе, тогда как весь Петербург уже знал о его нелепой свадьбе и обсуждал ее на всех перекрестках. Я уже собрала сведения о всей семье его жены и чуть с ума не сошла от горя, получив это письмо, как бы в насмешку испрашивающее у меня разрешения на уже совершившийся факт»[395].

Действительно, князь Павел Михайлович Дашков был наследником немалого состояния и мог рассчитывать на блестящую партию. То, что мать разузнала об «этой особе», способно было бросить в дрожь и менее впечатлительную женщину. «Невеста не отличалась ни красотой, ни умом, ни воспитанием, — категорично пишет княгиня. — Ее отец был в молодости приказчиком и впоследствии служил в таможне, где сильно воровал; мать ее была урожденная Потемкина (не родственница светлейшего князя. — О.Е.), но была весьма предосудительного поведения и вышла замуж, не имея ничего лучшего, за этого человека». Итак, на лицо мезальянс. Богатый аристократ и девушка очень сомнительного происхождения.

Окружающие пытались успокоить княгиню и склонить к примирению с сыном. Не тут-то было. Командир Павла Михайловича фельдмаршал П. А. Румянцев попытался заступиться за молодых. «Одновременно с его письмом я получила и послание от фельдмаршала графа Румянцева, в котором он говорил мне о предрассудках, касающихся знатности рода, о непрочности богатства и как будто преподавал мне советы». Это еще больше распалило Екатерину Романовну. «Я никогда не давала ему ни повода, ни права становиться между мною и моим сыном в столь важном вопросе. Я ответила ему в насмешливом тоне, скрытом под изысканной вежливостью, уверяя его, что в числе безумных идей, внедренных в моей голове, никогда не существовало слишком высокого мнения о знатности рождения».

Княгиня лукавила. Читая ее мемуары, легко убедиться, что к своему высокому происхождению она относилась очень щепетильно. Между тем ее собственная мать, супруга Романа Илларионовича Воронцова, тоже не была дворянкой. Марфа Ивановна Сурмина происходила из богатой купеческой семьи. Может быть, поэтому, перечисляя прекрасные качества покойной — доброту, чувствительность и великодушие, дочь не назвала в «Записках» ее имени. Зато указала на дружбу с императрицей Елизаветой. В первом же абзаце мемуаров Дашкова обрушивает на читателя каскад блистательных имен своих родных и покровителей: «Императрица Елизавета… держала меня у купели, а моим крестным отцом был великий князь, впоследствии император Петр III. Оказанной мне императрицей чести я была обязана не столько ее родству с моим дядей, канцлером, женатом на двоюродной сестре государыни (А. К. Скавронской. — О.Е.), сколько ее дружбе с моей матерью, которая с величайшей готовностью, деликатностью и скажу даже — великодушием снабжала императрицу деньгами в бытность ее великой княгиней, в царствование императрицы Анны»[396].

Идея близости с августейшими особами красной нитью проходит через мемуары Дашковой. Эта черта ярко проявилась в ее ссоре с А. Д. Ланским. Фаворит упрекнул княгиню за то, что в редактируемых Академией наук «Санкт-Петербургских ведомостях» после имени императрицы упоминается только имя Екатерины Романовны. И получил гневную отповедь: «Милостивый государь, как ни велика честь обедать с государыней, но она меня не удивляет, так как с тех пор, как я вышла из младенческих лет, я ею пользовалась. Покойная императрица Елизавета… бывала у нас в доме каждую неделю, и я часто обедала у нее на коленях, а когда я могла сидеть на стуле, то обедала рядом с ней. Следовательно, я вряд ли стала бы печатать в газетах о преимуществе, к которому я привыкла с детства и которое мне принадлежит по праву рождения»[397].

Могла ли такая дама принять в семью дочь таможенника Алферова? «Сыну своему я написала только несколько слов: „Когда ваш отец собирался жениться на графине Екатерине Воронцовой, он поехал в Москву испросить разрешения на то своей матери; я знаю, что вы уже женаты несколько времени; знаю также, что моя свекровь не более меня была достойна иметь друга в почтительном сыне“»[398].

Ларчик между тем открывался просто, но мелодия его замка была очень печальной. Несмотря на все жертвы, которые княгиня действительно принесла во имя воспитания детей, ее своенравный характер вызывал у сына страх. Оба ребенка Екатерины Романовны оказались несчастливы в браке. И дочь, которую мать выдала замуж по своему усмотрению. И сын, венчавшийся тайно, без ее разрешения. Отношения так и не восстановились в полном объеме. Через несколько лет Павел Михайлович разъехался с женой. Он бывал в доме у Екатерины Романовны, но княгиня наотрез отказывалась видеть невестку. Впервые они встретились только после смерти Дашкова в 1807 году.

Кэтрин Вильмот, гостившая у Екатерины Романовны, оставила несколько идеалистичное, но полное сочувствия описание этого события: «На сцене появился новый персонаж — приветливая и очаровательная молодая княгиня Дашкова… Двадцать лет назад 15-ти лет от роду Анна Семеновна вступила на изменчивую жизненную тропу, начав с блестящего замужества с князем Дашковым. Однако радужные перспективы вскоре превратились в надгробный памятник… Тому причиной был гнев свекрови, а не поведение мужа, ибо помолвка была осуществлена без ее ведома и одобрения; в то время княгиня была столь могущественна при дворе, что могла устроить ему гораздо более выгодную партию. Прошло четыре года без всякого намека на примирение, княгиня даже не хотела видеть сына; потом было временное улучшение отношений. Однако все это время люди, окружавшие княгиню, злобно клеветали на ее невестку, желая польстить княгине, подтвердив правильность ее решения…

Князя постоянно уговаривали порвать отношения с женой, обратившись с прошением о разводе, но он наотрез отказывался от этого. Правда последние 7 или 8 лет обстоятельства вынудили его отдалиться от нее». Здесь нужно сделать пояснение, что в царствование Павла I у Дашкова сложилась карьера, но являться при дворе с женщиной столь невысокого происхождения он не мог. Отсюда и раздельная жизнь супругов. «Все же последние мысли князя были о жене. Представления Анны Семеновны о князе как о божестве поддерживали ее во всех муках и горестях; надежды угасли лишь с его смертью… У Анны Семеновны оставалась бумага князя на право наследования, но при мысли о том, что ей выпало пережить мужа, она разорвала ее в припадке отчаяния. Несколько дней Анна Семеновна пребывала в состоянии полнейшей апатии, даже в мечтах не представляя себе тех изменений, которые произошли в мыслях свекрови: получив прискорбное известие о смерти сына, княгиня решила передать Анне Семеновне часть того, что по праву принадлежало ему…

Представь себе встречу двух княгинь и первое чувство взаимной симпатии, рожденное общей скорбью… Слава Богу, ныне я могу говорить о них как о матери и дочери, рожденных для счастья друг друга. Молодая княгиня заняла апартаменты под крышей и будет нашей соседкой до октября, когда она переедет в чудесный дом, который княгиня купила для нее»[399]. Однако сближение произошло слишком поздно. Тот, кого любили обе женщины, уже лежал в могиле. Старуха княгиня, человек трагической судьбы и незаурядных талантов, могла бы закончить жизнь в окружении любящих детей, а не целого выводка приживалок.

Но бывали истории еще печальнее. Уже знакомая нам Сабанеева поместила в свои мемуары целую главу под красноречивым названием «Ромео и Юлия в селе Богимове». Как-то раз в детстве отец показал ей хранившуюся в бюро реликвию. «Вот работа моей матушки — единственное оставшееся мне о ней воспоминание», — сказал он. Это был кисет из белого атласа, который украшали два ландшафта, вышитые волосами: хижина в лесу у ручья с мостиком и аллея сада, а на поляне мавзолей с двумя колоннами. «Работа эта была такая изящная и художественная, что я никогда в жизни не встречала ничего подобного», — заметила мемуаристка. Позднее мать рассказала ей о романе ее деда.

«Владимир Алексеевич служил долго в Остзейском крае… В Ревеле молодой Прончищев полюбил девушку по фамилии Борнеман и женился на ней. Ей было тогда 16 лет. В брак Владимир Алексеевич вступил, не спрося дозволения у родителей. Затем молодая чета приехала в Богимово; они бросились к ногам Алексея Ионовича, умоляя о прощении и прося их благословить. Но не таков был прадед, чтобы ему прощать: ему было свойственно порицать и наказывать. Он прогнал сына и невестку с глаз долой и повелел им занять избу на скотном дворе…

Бабушка Екатерина Алексеевна рассказывала, как трогательна и прелестна была молодая супруга ее брата, как хорошо воспитана, кротка и наивна. Бабушка сердечно к ней привязалась и старалась, чем могла, смягчить горькую участь молодых людей.

Прошло несколько месяцев, срок отпуска из полка моего деда кончился, а отец не снимал опалы с сына… Так и уехал Владимир Алексеевич в полк, поручив жену бабушке. Взять же ее с собой он не решился, ибо она была в тягости и очень слаба здоровьем». Через некоторое время гневный прадед получил из Ревеля письмо. Полковой командир сына извещал его, что Владимир Алексеевич, не доехав до места службы, заболел тифом и скончался. Это известие сильно поразило старика. Он смягчился к невестке, отвел ей покои в доме, приняв почтительно и даже нежно. Вскоре у бедняжки родился сын, после чего Юлия Ивановна начала таять на глазах. Прадед мемуаристки приказал, чтобы тело Владимира Алексеевича было доставлено для захоронения в Богимово.

«Тогда Юлия Ивановна начала сильно томиться и все ожидала, когда привезут тело покойника, она просила не разлучать ее с мужем в могиле, пожелала перейти в лоно нашей церкви (героиня истории была лютеранкой. — О.Е.), и таинство присоединения к православию успели над ней совершить. Желание ее лечь в одну могилу с мужем исполнилось: она скончалась, когда показался на горе мимо нашей старой церкви гроб с останками ее супруга. И так их и отпели вместе и положили в одну могилу в нашем семейном склепе… Предание говорит, что прадед смягчился после потери сына и невестки. Перед колыбелью внука он плакал и молил Бога простить ему жестокосердие. К внуку тоже сильно привязался и воспитывал его как единственного наследника»[400].

Не все родители проявляли деспотизм и упрямство. Некоторые любовные интриги с тайным венчанием имели прямо-таки водевильный финал. Среди работ Д. Г. Левицкого есть два портрета одной и той же женщины. Они отстоят друг от друга на несколько лет, но какая перемена! На первом, датируемом 1776 годом, изображена веселая девушка, полная и круглощекая с простодушным, милым лицом, тронутым нежной полуулыбкой. Модель как бы придвинута к зрителям, точно готова выглянуть из рамки. Белое девическое платье и светло-зеленая лента в волосах немного не гармонируют с пышными, явно женскими формами портретируемой. Кажется, что она старше наряда, который на ней надет. Это Мария Алексеевна Дьякова, ее образ часто воспроизводится в художественных альбомах русской живописи XVIII века.

На втором портрете, относящемся к 1786 году, нас приветствует светская дама, сдержанная, величавая, чуть отклонившаяся в глубину холста. У нее приятное, полное достоинства лицо с печатью усталости. На первом портрете глаза девушки опущены долу, тем не менее зритель находится в прямом контакте с изображенной, точно ее близкий знакомый. Вторая дама смотрит прямо, ее взгляд сосредоточен на наблюдателе, при этом ощущается дистанция. Пропали простота и свежесть. Явились опыт и спокойная оценка людей. Вместо сочных красок юности тона на втором холсте приглушенные и холодноватые. Перед нами супруга известного архитектора Николая Александровича Львова, хозяйка салона, где собирались поэты, музыканты, художники.

История свадьбы Львовых замечательна как ловким обманом родителей, так и счастливым для влюбленных героев концом. Мария Александровна была дочерью обер-прокурора Сената и вместе с сестрой Дарьей начала выезжать в свет в конце 70-х годов XVIII века. Молва гласит, что обе обращали на себя внимание великого князя Павла Петровича. Однако ни одна не ответила цесаревичу взаимностью. Дарья согласилась на предложение Г. Р. Державина, став его второй женой. Именно ее поэт воспел под именем Милены. А Мария полюбила молодого и тогда безвестного архитектора Львова.

Со стороны ее отца не могло и речи идти о согласии. Кандидат был всего на четыре года старше невесты и еще ничего не добился. В 1780 году молодые тайно обвенчались в маленькой церкви на окраине города в Галерной гавани. После чего новобрачная вернулась в родительский дом и продолжала жить барышней, ожидая, пока ее суженый достигнет жизненного успеха. Так прошло три года, имя Львова стало известно, у него появились такие солидные покровители, как А. Р. Воронцов и А. А. Безбородко, его принимали при дворе, в 1783 году он сделался членом Российской академии, позднее почетным членом Академии художеств, совершил в свите Екатерины II путешествие в Могилев.

Наконец чиновный родитель Дьяковой дал согласие на брак Свадьбу решили устроить в Ревеле. Когда пробил час идти в храм, молодые объявили родным правду — они уже несколько лет обвенчаны. Вместо них к алтарю пошла другая влюбленная пара — лакей и горничная, а затем гости отправились за праздничные столы отмечать две свадьбы сразу. Львовы прожили счастливую жизнь, полную любви и взаимного понимания. Николай Александрович скончался по современным меркам рано, пятидесяти двух лет от роду, в 1803 году. А через четыре года за ним последовала супруга. Ее оплакал весь тогдашний русский литературно-художественный мир. «Возрыдали вдруг Эроты, / Всплакал, возрыдал и я…» — писал об этом горестном событии Державин.

Влюбленные кузены

Пример Львовых ободрил многих. Он доказывал возможность с успехом выйти из трудных коллизий. Казалось, стоит только проявить упорство, и сердца родителей растают. Некоторые влюбленные пары продолжали бороться вопреки самым неблагоприятным обстоятельствам. И добивались своего, потратив несколько лет жизни, пожертвовав высоким положением и даже правом проживать в столицах. Такова история дочери гетмана К. Г. Разумовского — Елизаветы и графа П. Ф. Апраксина.

Елизавета Кирилловна унаследовала яркую южную красоту своих казацких предков. У нее было множество поклонников, но выбрала она графа Петра Федоровича Апраксина, бравого генерал-поручика и кавалера, участника только что отгремевшей войны с Турцией. Ему юная фрейлина тоже успела вскружить голову, но Апраксин был женат на графине А. П. Ягужинской. Брак оставался бездетным, и, жалея влюбленных, супруга Апраксина решила уйти в монастырь. Казалось бы, никаких препятствий больше нет. Однако Разумовские и Апраксины, как тогда говорили, «считались родством». Племянница Кирилла Григорьевича Софья Осиповна, урожденная Закревская, была замужем за братом П. Ф. Апраксина, к тому времени уже покойным. Влюбленные не могли соединиться, поскольку браки в такой степени родства Церковь не позволяла.

Между тем положение молодых людей стало критическим. Елизавета ждала ребенка. В марте 1774 года Разумовская и Апраксин написали Г. А. Потемкину, который был очень дружен с отцом невесты. Они умоляли о помощи, надеясь, что Григорий Александрович сумеет выступить посредником между ними и гетманом[401]. Однако личный разговор не помог. Узнав о бесчестье дочери, граф был в ярости. Он не только не собирался прощать виновницу, но и отправил гневное письмо императрице. Гетман заявил, что в лице его дочери оскорблена не только вся его фамилия, но и сама государыня, поскольку Елизавета была ее фрейлиной. Он требовал примерно наказать Апраксина, а дочь постричь в монастырь.

Екатерина оказалась в непростой ситуации: были нарушены и установления православной церкви, и этикетные правила двора. Влюбленным все сочувствовали, но никто не мог помочь. Государыня пообещала гетману Апраксина «за бесчестье, учиненное двору… запереть на полгода в крепости… или на год в Свирский монастырь, чего сам изберет». Однако что касается Елизаветы, то здесь сердце императрицы смягчилось. Конечно, девушка была исключена из числа фрейлин, но Екатерина запретила отправлять ее в монастырь. Потемкин должен был передать Разумовскому, «чтоб он дочь свою не постриг, ибо по молодости ее летам, я рассуждаю, что сие жестоко и законам противно — до сорока лет женщин не постригать»[402].

Апраксин жаждал скорейшей встречи с возлюбленной, поэтому выбрал полгода в Петропавловке. 5 января 1775 года срок заключения истек. Государыня очень хотела избежать продолжения скандала. Она попросила Потемкина передать обер-коменданту Петропавловской крепости А. Г. Чернышеву повеление освободить Апраксина и взять с него подписку «никакого приезда ко двору не иметь и с домом графа Разумовского нигде не съезжаться»[403].

Потемкин сам отправился встречать Апраксина и получил от него нужную бумагу. Видимо, тогда же между ними состоялся разговор, в котором граф признался, что не может жить без Елизаветы и в покое ее не оставит. Потемкин же не видел другого выхода, как венчаться тайно, а потом кинуться в ноги Кириллу Григорьевичу, прося прощения грехов. Судя по делу «О генерал-поручике графе Петре Апраксине, увезшем дочь графа Разумовского», то же самое Елизавете советовали ее сестра Наталья Загряжская и племянница гетмана Софья Осиповна[404].

Апраксин тайно увиделся с невестой сразу после выхода из крепости, а потом последовал за ней в Москву, куда на празднование Кючук-Кайнарджийского мира отправился двор. 10 июля 1775 года ему удалось увезти возлюбленную и венчаться с ней в одной из подмосковных церквей. После чего молодожены спешно направились в Смоленскую губернию в имение друга Апраксина князя В. В. Долгорукова, надеясь там тихо пересидеть грозу. Не тут-то было. Узнав о случившемся, Екатерина II велела изловить беглецов, Апраксина арестовать, Елизавету вернуть отцу. Потрясенный еще большим непослушанием дочери, Разумовский отрекся от нее. Апраксин был отправлен на покаяние в один из тобольских монастырей. Его жену тоже ждал дальний путь в какую-нибудь из северных женских обителей.

Потемкин уговорил императрицу сначала поместить несчастную женщину в Новодевичьем, а затем и вовсе отпустить на жительство к замужней младшей сестре А. К Васильчиковой. Через два года Апраксин был выпущен из монастыря и переведен служить в Казань, где жена смогла с ним увидеться. Между тем гнев Кирилла Григорьевича мало-помалу утих, сменившись тоской и осознанием собственной несправедливости. В 1779 году бывший гетман, наконец, согласился на уговоры родных простить Елизавету и помириться с зятем. Однако лишь в 1783 году Апраксиным разрешили жить во внутренних губерниях России[405].

Пережитая семейная драма многому научила Кирилла Григорьевича. Не случись у его дочери роман с Апраксиным, не страдай они так долго и жестоко, неизвестно, как сложилась бы судьба Григория Григорьевича Орлова, полюбившего свою двоюродную сестру.

Параллельно с несчастьем в семье бывшего гетмана разразился другой придворный скандал. Г. Г. Орлов, несколько лет назад покинувший пост фаворита и находившийся в отставке, решил, наконец, жениться. Он давно был влюблен в свою кузину Е. Н. Зиновьеву, фрейлину императрицы, красивую, юную и одаренную особу, писавшую стихи и романсы. Екатерина Николаевна отвечала ему взаимностью. Ходили слухи, что в 1776 году Зиновьева ждала ребенка от Орлова, и князь был вынужден подыскивать ей жениха, но в последний момент раздумал. Несчастная девушка вытравила плод, на некоторое время уехала в Москву, а когда вернулась в столицу, их роман с Орловым вспыхнул с новой силой[406].

Влюбленные не знали, что делать. Наконец Григорий Григорьевич решился на тайное венчание. В феврале 1777 года Орлов увез невесту, но дело открылось. Молодых супругов разлучили, Зиновьева под полицейским караулом была препровождена из дворца Орлова к себе домой, началось судебное разбирательство. Обоим грозило пострижение в монастырь.

Государственный совет постановил осудить Григория Григорьевича и сослать его в отдаленную обитель. Против такого решения гласно выступил только Разумовский. «Для решения этого дела, — заявил он, — недостает только выписки из постановления о кулачных боях. Там, между прочим, сказано: лежачего не бить. А как подсудимый не имеет более прежней силы и власти, то стыдно нам нападать на него»[407].

Потемкин на этом совете не присутствовал, однако и он заступался за Орлова в личной записке Екатерине, ответ на которую сохранился. Потемкин просил сделать Екатерину Николаевну статс-дамой и тем самым признать брак и оградить молодых от грозившего им приговора. Ситуация была серьезная, на Орлова ополчились все его прежние враги. Синод тоже был в возмущении. Екатерина какое-то время колебалась. Ее ответная записка отражает эту нерешительность. «Я люблю иметь разум и весь свет на своей стороне и своих друзей, — пишет она, — и не люблю оказывать милости, из-за которых вытягиваются лица у многих. Это увеличит число завистников князя и заставит шуметь его врагов»[408].

Однако колебания Екатерины продолжались недолго. Она не стала утверждать решение Государственного совета об осуждении молодоженов, заявив, что ее рука отказывается подписать подобную бумагу. Княгиня Орлова получила шифр статс-дамы, брак признали законным, но молодые были вынуждены на некоторое время удалиться от двора, чтобы разговоры утихли. Сначала они отправились в подмосковные имения Орлова, затем на воды в Швейцарию. Счастливая Екатерина Николаевна писала: «Всякий край — с милым рай».

Браки в близкой степени родства вообще представляли собой серьезную проблему. Они запрещались Церковью, а между тем большое число кузенов и кузин, посещая дома друг друга, участвуя в общих праздниках, танцуя сначала на детских, а потом и на взрослых балах, попадали в силки Амура. При этом подчас трудно было определить, кому можно, а кому нельзя венчаться. Апраксин не состоял с Разумовскими в кровном родстве, однако так называемое духовное родство через брак с близкими родственниками считалось тогда не менее важным. А вот Яньковы и Корсаковы находились в отдаленном кровном родстве, однако оно было сочтено несущественным. «По Татищевым батюшке приходился мой жених правнучатым братом и был мне, следовательно, дядей. По нашим понятиям о родстве думали, что нужно архиерейское разрешение: жених ездил — не умею сказать — к викарию ли, или к самому митрополиту, и когда он объяснил, в чем дело, то ему сказали, что препятствия к браку нет и разрешения не требуется»[409].

Яньковы еще счастливо отделались. Сама Елизавета Петровна с крайним осуждением отзывалась о браках близких родственников: «Теперь уже двоюродные на двоюродных женятся, скоро родных сестер и братьев брать станут!» Это было согласно с мнением всего дворянского общества. Одним из выразителей традиционных ценностей был историк М. М. Щербатов. Он беспощадно критиковал екатерининское царствование за все, от «роскошества в столе» вельмож и развращенности женщин до присоединения Крыма и разделов Польши. Дозволение браков между родственниками — особый пункт обвинений в памфлете «О повреждении нравов в России»: «Терпение, или лучше позволение противным закону бракам, яко князей Орлова и Голицына на двоюродных их сестрах и генерала Боура на его падчерице… доказует, что нерушимая подпора совести и добродетели разрушена стала»[410].

Когда Г. Г. Орлов с молодой женой проезжал через Москву, направляясь в имение, их карету закидали камнями. На свадьбе гуляли одни крепостные. Люди высшего круга отвернулись и не принимали у себя нарушителей церковного закона. Дальнейшая трагическая судьба четы Орловых стала в глазах света подтверждением преступности их союза. Несмотря на длительное лечение за границей, Екатерина Николаевна умерла в 1781 году от чахотки. Это настолько потрясло Григория Григорьевича, что он потерял рассудок. Братья привезли несчастного в Москву и поселили во дворце в Нескучном саду, где вдовец скончался менее чем через два года после любимой.

Казалось бы, эти события должны были послужить другим «беззаконным парам» страшным уроком. Но нет, «добродетели не толь есть удобны к подражанию, сколь пороки», говоря словами Щербатова. Кузены и кузины продолжали робкие попытки соединиться у семейного очага. Тем более что отказ от любви во имя закона не сулил молодым людям счастья. Долгие годы любил свою двоюродную сестру Анну Михайловну Строганову, урожденную Воронцову, ее кузен Семен Романович Воронцов, в будущем известный дипломат и посол в Англии. Свои чувства он выражал с крайней благопристойностью, но от этого они не становились менее горячи: «Что касается до Анны Михайловны, то после сестры Елизаветы Романовны я другой сестры не имею, по крайней мере, которая б меня так любила»[411].

Брак с веселым, но легкомысленным Александром Сергеевичем Строгановым, устроенный по настоянию императрицы Елизаветы Петровны, не принес Анне счастья. Муж был ей не по сердцу. Бракоразводный процесс, затеявшийся вскоре после переворота 1762 года, всколыхнул тщательно скрываемые чувства кузена, Семен Романович воспрянул духом и писал родным письма полные надежд, что Строганова вскоре освободится. «Можно сказать, что ничего не могло счастливее учиниться для всей фамилии и всех тех, кои искренно любят Анну Михайловну… Я крайне опасался, зная его (Строганова. — О.Е.) легкомыслие, чтоб не переменил своего мнения о разводе, чем Анна Михайловна навеки опять несчастною сделалась»[412]. Однако рассмотрение в Синоде шло не бойко, и в 1769 году Строганова скончалась. Семен Романович впал в отчаяние и лишь спустя 13 лет решился обзавестись семьей.

Некоторые кузены так на всю жизнь и оставались холостыми, довольствуясь дружеским расположением обожаемых родственниц. Эпоха сентиментализма принесла новое понимание сердечных горестей: свои чувства, особенно грустные, принято было лелеять. Печаль о разбитом сердце вошла в моду. От нее не старались избавиться, а, напротив, призывали и возводили на пьедестал. Сабанеева описывала одного из своих родных, не женившегося после потери любимой.

«Григорий Ильич Раевский приходился двоюродным братом бабушке Екатерине Алексеевне по Бахметевым. Я хорошо его помню. Он сохранял в своей внешности и манерах формы и приемы дворянина времен императора Павла Петровича. Речь его была цветиста, он отличался утонченной вежливостью и некоторою сентиментальностью… Редко можно было видеть такого изящно-красивого старца. Матушка моя была расположена думать, что в его жизни должен был произойти какой-нибудь роман… Как близкий родственник он был вхож в дом, часто бывал и гостил в Богимове. Затем он страстно влюбился в старшую сестру бабушки Евдокию Алексеевну, но в те времена мысли о браке между такими близкими родственниками и быть не могло… Евдокия Алексеевна сделалась княгинею Несвицкой. С великим прискорбием и борьбой вынес Григорий Ильич потерю любимой девушки; он уезжал тогда куда-то на долгое время и не возвращался в их семью, пока не пережил острого периода своего горя, затем должен был покориться действительности, и княгиня, которая была женщина суетная и тщеславная, не оценила его страданий»[413].

Однако покорность судьбе — не то чувство, которым могли довольствоваться влюбленные. Увоз и тайное венчание остались единственной доступной формой протеста. Нужно было попасть в отчаянные обстоятельства, чтобы решиться на похищение невесты. Тогдашнее дворянское общество не считало венчание после увоза в полном смысле слова браком и чуралось таких семей. Двери порядочных домов закрывались перед ними. «У Мещерской было несколько дочерей, — вспоминала Янькова об одной из своих родственниц, — из которых одна замужем за Ильиным. Отец и мать не желали этого брака; тогда княжна обратилась к своему дяде. Он сперва уговаривал Мещерских, чтоб они позволили дочери выйти замуж, те не хотели об этом и слышать; тогда он помог племяннице бежать и даже благословил ее образом Спасителя. У Ильиных была только одна дочь Елизавета… В то время побег считался великим позором, и потому Мещерские не очень долюбливали Ильину, вспоминая, что ее мать не вышла замуж, а бежала»[414].

«Выйти замуж — не напасть…»

Бывали, впрочем, и такие случаи, когда почтенные отцы оказывались счастливы принять в дом любую супругу, лишь бы сын женился-переменился. Мы уже говорили, насколько предпочтительнее для родителей считалось залучить в семью жениха или невесту «своего круга». И дело не только в знатности или богатстве, но и в общих свычаях-обычаях, делавших врастание нового члена в род более безболезненным. Москвичи старались выбирать москвичек — то была коренная русская знать, часто противостоящая придворным «выскочкам» с тугим кошельком и короткой родословной. Петербургские семьи, напротив, чувствовали себя большими европейцами и вытравливали из своего быта все, отдававшее «московщиной». Прибавим к этому, что уроженцы Смоленской губернии долгое время ощущали себя поляками и до середины XVIII века старались «брачиться» меж собой или в Польше. А еще была бескрайняя русская провинция, из которой, по удачному выражению Гоголя, «три года скачи, ни до какой границы не доскачешь». Она-то до начала XIX столетия продолжала выбрасывать на ярмарку невест самые неожиданные экземпляры.

Один из подобных курьезов описала Сабанеева. Молодой князь Николай Петрович Оболенский, к немалой горести московских тетушек, был, как тогда говорили, объявлен женихом. «Княжна Волконская. Сирота, единственная наследница громадного состояния, жила и воспитывалась где-то в деревенском захолустье у опекуна» — вот все, что смогли узнать сплетницы. Между тем отец жениха и сам ничего толком не ведал: «Эта княжна Волконская, верно, с неба… Из Уфы, из Оренбурга или из Самары». Его сын давно «жил отдельно от отца, был совершеннолетний, имел свое собственное крупное состояние покойной матери и обращался очень жестоко с крепостными людьми. Часто являлись эти несчастные, бросались в ноги к князю-отцу, прося помилования и защиты».

После приезда в Москву нареченная молодого князя посетила дом будущего свекра. Невеста прибыла в двух экипажах с верховыми гайдуками по обеим сторонам кареты. Ее сопровождали мамушки, нянюшки в ярких шелковых сарафанах и душегрейках, карлицы, казачки, лакеи в фамильных ливреях. «Вся эта прародительская челядь следовала за своей госпожой в парадную гостиную и остановилась на почтительном расстоянии, выстроившись амфитеатром перед ней, когда княжна села на диван… Невеста была в белом атласном утреннем капоте с собольей опушкой, в жемчугах и бриллиантах. Жаль, что успели сшить ей европейское платье на Кузнецком мосту; она была бы гораздо лучше русской боярышней. На вид ей было лет двадцать, высокая, полная, круглолицая, с прекрасными карими глазами, яркий румянец поминутно вспыхивал на свежем ее лице от смущения и застенчивости. Когда князь заговорил с ней, она успела уже оправиться и отвечала ему просто и разумно; голос у нее был мягкий, грудной и приятный. Подали кофе, но разговор не клеился, и ей, и всем было неловко; в ней было совершенное отсутствие светских приемов, умения держать себя в обществе»[415].

Мнение членов семьи склонилось в пользу гостьи: «Было бы хуже, если б княжна была только провинциальна… Прекрасная партия, прекрасное имя и совсем еще молодое создание; она его (мужа. — О.Е.) смягчит, будет иметь на него хорошее влияние». Но отец жениха только вздыхал, ибо участь невестки совсем не представлялась ему в «розовом свете».

Старая пословица гласит: «Выйти замуж — не напасть, да как бы замужем не пропасть». Брачная жизнь не сулила никому роз. В те времена, как и сейчас, молодые стремились жить отдельно. Если, конечно, позволяли состояние мужа и приданое жены. Показав супругу в доме родителей и для приличия погостив некоторое (часто весьма значительное) время, новый глава семейства уезжал в одну из деревень, где новобрачные без помех вили свое гнездо. Если муж служил, он мог обзавестись квартирой — казенной или собственной, а кто побогаче, то и домом, где супруга оказывалась полновластной хозяйкой. В случае дальности места службы или трудности пути жена оставалась в доме у родителей супруга. Теперь его родня считалась для нее более близкой. Уход в дом своих отца и матери выглядел неприлично, как будто она оставила мужа или муж выгнал ее. Жить в одиночестве в деревне для молодой дамы тоже считалось неблагопристойно. Требовались пожилые родственники, предпочтительно с мужниной стороны.

Вообще деревня виделась лучшим лекарством от всех болезней, сердечных в том числе. Здесь новобрачные могли привыкнуть друг к другу, вместе «одичать» и помаленьку смириться со своей участью. Для детей же трудно было представить место здоровее и привольнее. Недаром первое, что сделал Дмитрий Ларин после венца, — увез жену в сельскую глушь.

И, чтоб ее рассеять горе,

Разумный муж уехал вскоре

В свою деревню, где она,

Бог знает кем окружена,

Рвалась и плакала сначала,

С супругом чуть не развелась;

Потом хозяйством занялась,

Привыкла и довольна стала.

Привычка свыше нам дана:

Замена счастию она.

……………

Она меж делом и досугом

Открыла тайну, как супругом

Самодержавно управлять,

И все тогда пошло на стать.

Она езжала по работам,

Солила на зиму грибы,

Вела расходы, брила лбы,

Ходила в баню по субботам,

Служанок била осердясь —

Все это, мужа не спросясь.

Хозяйственные заботы и домашняя власть — два законных права русских барынь. В глазах многих они стоили самой пылкой романтической страсти и не одну сотню дворянских дочек примирили с потерей столичных Грандисонов. Порой барышни и не подозревали, какое господство, а вместе с ним ответственность за дом окажутся у них в руках после замужества. К моменту издания указа о вольности дворянства 1761 года, когда представители благородного сословия получили право не служить, сложилась устойчивая система управления имениями, которая насчитывала не одну сотню лет. Мужчины пребывали на государевой службе, а хозяйством занималась женская половина семейств. Часто находясь в разъездах или походах, дворянин просто не имел времени вникать в дела вотчины. За него надзор осуществляли мать, жена, тетки, сестры и т. д. Для того чтобы не распустить холопов и сохранить доходность имений, требовались характер, смекалка, воля и оборотистость. Романтические Тани Ларины быстро превращались в боярынь Морозовых, а то и в Кабаних благородного происхождения.

Марта Вильмот писала об одной из знакомых княгини Дашковой: «Писарева — истинно русская. Она необычайно гордится своим недоверием к людям… Однако нужно отдать ей должное: эта женщина чрезвычайно практична и так умела в делах, что управляет винокуренным заводом своего родственника. Получая прибыль от этого завода, единственного источника доходов, тот проживает все с семьей в Петербурге, а Писарева вершит все дела в деревне»[416].

Необычайной коммерческой сметкой обладала, например, А. А. Полторацкая, урожденная Шишкова. Или «Полторачиха», как ее именовали в народе на манер Салтычихи. Выйдя замуж с небольшим приданым, она сумела сколотить приличное состояние в четыре тысячи душ, строила винокуренные заводы, брала откупа. В молодости Агафоклея Александровна подделала завещание, по которому ей перешло наследство одного из родных. За что чуть не попала под суд и, когда следствие удалось замять, поклялась вовек не брать пера в руки. Поэтому все ее бумаги вел секретарь, а домашние были убеждены, будто Полторацкая не умеет ни читать, ни писать. Муж — отставной генерал — не вмешивался в ведение хозяйства, во всем подчиняясь красавице с железным характером. Агафоклея Александровна имела более двадцати детей, все они беспрекословно повиновались ей даже тогда, когда под конец жизни мать уже не могла ходить и, лежа в кровати, продолжала управлять вотчинами. Властная и подчас жестокая, она была тем не менее верующей женщиной, много жертвовала на церкви, построила великолепный собор в городе Старице. А когда настал час умирать, нашла мужество на публичную исповедь. В те времена прилюдное покаяние воспринималось как шаг большого смирения, ведь врать на пороге вечности умирающая не могла. Полторацкая призвала в зал своего дома — роскошного дворца, построенного Растрелли, — крестьян, соседей, семью и при стечении народа повинилась в содеянных грехах. Ее исповедь потрясла присутствовавших внутренней силой, исходившей от дряхлой обездвиженной женщины. На ее последний вопль: «Православные, простите меня, грешную!» — зал единым духом ответил: «Бог простит».

Но таких характеров были единицы. Вернемся к простым смертным. Ведя расходы, разъезжая по сельским работам, забривая крепостных в рекруты, госпожа Ларина не вторгалась в привычную сферу интересов мужа. Она делала то, чем занимались ее мать, бабушка и прабабушка, также не спрашивая своих благоверных, прежде всего потому что и спросить часто было некого. Не стоит думать, будто сразу после указа 1761 года дворяне оставили службу и отправились в имения благоденствовать. По крайней мере еще лет семьдесят, а то и целый век привычка удерживала подавляющее большинство представителей благородного сословия на службе. Вне чиновной схемы дворянин не представлял свою жизнь успешной. Отставка была связана либо с почтенными летами, либо означала неблаговоление свыше, опалу, крах карьеры. Во второй половине XVIII века мужчины очень редко покидали пост по склонности к тихой сельской жизни. Чаще всего в деревне они оказывались уже в зрелом возрасте, уставшие от службы и с расстроенным здоровьем. Не у многих при этом возникало желание с новыми силами приниматься за хозяйство. Большинство охотно передоверяло хлопоты женам — более молодым и ретивым. Именно это и произошло с госпожой Лариной:

…муж любил ее сердечно,

В ее затеи не входил,

Во всем ей веровал беспечно,

А сам в халате ел и пил;

Покойно жизнь его катилась.

К известной самостоятельности женщин приучало и то, что их приданое не переходило в собственность мужа, они распоряжались им сами. Это явление русской жизни часто ставило в тупик наблюдателей-иностранцев. «Тебе следует знать, — писала Кэтрин Вильмот сестре Гарриет, — что каждая женщина имеет права на свое состояние совершенно независимо от мужа, а он точно так же от своей жены. Следовательно, брак никоим образом не является объединением денежных интересов, и, если женщине, имеющей большое поместье, случится выйти замуж за бедняка, она все равно считается богатой, в то время как муж может сесть в долговую тюрьму, так как он не имеет права ни на один фартинг из ее состояния. Это придает любопытный оттенок разговорам русских матрон, которые, на взгляд кроткой английской женщины, пользуются огромной независимостью в этом деспотическом государстве». Пожалуй, кротость в данном случае уместнее было бы назвать бесправностью. По британским законам, муж не только располагал имуществом жены, но и мог, в случае неверности, продать ее в публичный дом. Чем иногда пользовались представители низших сословий, чтобы свести концы с концами.

«Сначала я решила, что мужчины заколдованы, когда перед обедом, собравшись в кружок, они демонстрировали табакерки или зубочистки — подарки жен на именины, — продолжает Вильмот, — а жены точно так же хвастались подарками от мужей: турецкой шалью, вышитым ридикюлем, сережками или браслетом. Но еще сильнее я удивилась, когда спросила о даме, которая еще не вернулась в Москву, а ее муж ответил, что у той какие-то дела в ее поместье на Украине. Владелица решила продать усадьбу, так как ее удаленность от поместий мужа создает большие неудобства. Если группа дам о чем-то беседует, можно быть уверенным, что это — дела, дела, дела»[417]. Ей вторит Марта: «Русские женщины полностью и нераздельно владеют своим состоянием, и это дает им совершенно невозможную в Англии свободу от своих мужей. Не потому ли счастливые семьи встречаются там гораздо чаще? Нет, думаю, причина кроется в более высокой нравственности. Здесь возможность женщины распоряжаться своей собственностью серьезно препятствует намерению мужа тиранить или покинуть жену… Очень часто можно услышать разговор двух молоденьких, хорошеньких, глупых и кокетливых женщин, беседующих между собой о продаже земель, душ (крепостных), о „поместье моего мужа, из которого мы поедем в мое поместье, где я хочу сделать некоторые улучшения“ и т. д. или о делах госпожи такой-то в Сенате, хороши они или нет, о ее овсе, пшенице, ячмене и т. д., выгодно проданном в этом году, и очень часто о ее винокуренном заводе, доходов от которого недостаточно, чтобы оплатить туалеты»[418].

Виже-Лебрён отмечала, что в Москве «даже самые знатные дамы самолично приезжают за покупками», и приписывала это живописности рынка, «где всегда множество прекраснейших и редкостных фруктов»[419]. Осмелимся предположить, что не одно желание полюбоваться виноградом и персиками влекло хозяйственных матрон в торговые ряды. Многие считали своим долгом оставаться в курсе цен, чтобы лукавый управляющий не обсчитал господ.

Такое разделение имущества супругов порождало у мужчин характерный образ мыслей, при котором они не считали богатства жены безраздельно своим. Достояние каждого находилось не во владении, а как бы в совместном пользовании. А. Т. Болотов писал: «Я хотя не искал себе слишком богатой невесты, каковую получить за себя и не надеялся, но и слишком на бедной жениться мне тоже не хотелось, а особливо потому что и собственный мой достаток был… весьма-весьма незнаменит. Почему и твердил я всегда, что хорошо бы, когда мой был обед, а женин ужин»[420].

При таком раскладе мужья нередко оказывались под каблуком у состоятельных или молодых и красивых жен. Вспомним рассказ Томского из «Пиковой дамы» о том, как его бабушка-графиня во время поездки в Париж «проиграла на слово герцогу Орлеанскому что-то очень много».

«Приехав домой, бабушка, отлепливая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить.

Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода они издержали полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений… Куда! дедушка бунтовал. Нет, да и только!»

Сцена, в которой муж выходит из повиновения, тем и хороша, что контрастировала с его обычным положением, которого Пушкин не описывает, но о котором читатели должны были догадываться из опыта своих семей.

«Видно, я теперь в другой школе»

Однако были и совсем противоположные примеры. Некоторые мужья, начитавшись Руссо, пускались со своими женами в воспитательные эксперименты. Мы рассказывали о значительной разнице в возрасте между супругами. Получив под венцом девочку 15 лет, зрелый и чиновный муж нередко находил, что бедняжка воспитана не так, как ему хотелось бы, и начинал перевоспитывать жену по своему вкусу. Яркую зарисовку брака своих родителей оставил П. В. Нащокин, отец которого — настоящий русский барин, буйный и своевольный — необычайно интересовал Пушкина.

«Я никогда не слыхивал от матушки никаких жалоб на покойника мужа, напротив, она всегда отзывалась о нем с самохвальным довольством и некоторой гордостью, — писал мемуарист. — Впрочем… он обращался с ней не слишком нежно, что по тогдашнему времени нисколько не противоречит привязанности и любви… Взял он ее за себя совершенно ребенком, ей не было пятнадцати лет. Первые годы супружества она сопутствовала ему во всех тогдашних походах, была даже при осаде Очакова и Бендер. Приучал ее к пушечным выстрелам, сажая на пушку и выстреливая из-под нее. Приучал также и к воде, которую она всегда боялась, и вот каким образом: посадив ее с грудным ребенком в рыбачью худую лодку, сам греб веслами по Волге в бурное грозное время…

Пользы же от оного воспитания никакой не было, ибо двадцать лет спустя после смерти батюшки матушка все еще боялась воды и, когда случалось ездить по набережной в Петербурге… всегда прилегала к противолежащему углу и с ужасом взглядывала на воду, крестилась, прочитывая спасительные молитвы. Стрельбы ж не перестала бояться тоже. При каждом выстреле в царский табельный день… всегда вздрагивала и от страху никак не могла доделать пасьянса»[421].

Однако не каждый Воин встречал свою Клеопатру, безропотно сносившую «уроки мужества». Иногда коса находила на камень, и при внешней покорности жены муж не мог добиться от нее желанного поведения.

Печальную историю своего брака поведала в мемуарах А. Е. Лабзина, в первом замужестве Карамышева. До известной степени ее драма — драма целой эпохи, когда традиционные ценности приходили в столкновение с идеями Просвещения. Тринадцатилетней девочкой, воспитанной в строгой религиозной семье в провинции, она вышла замуж за молодого ученого — вольтерьянца и безбожника, вернувшегося со стажировки в Париже. Трудно было представить себе людей более разных. Однако им предстояло жить вместе, ибо, даже когда родные молодой супруги поняли, что совершили ошибку, они строго-настрого запретили ей оставлять мужа.

«И ты знаешь ли, мой друг, против кого идешь? — сказал героине дядя. — Против Бога. И можешь ли ты разорвать те узы священные, которыми ты соединена навеки?.. Разве ты думаешь, что ты одна в свете терпишь так много? Поверь, моя любезная, гораздо несчастнее и хуже есть супружества, и есть такие жены, которые оставлены сами себе, без друзей, без подпоры, а к тебе еще милосерд Создатель наш — дал тебе друга истинного в свекрови твоей»[422]. Прекрасное утешение для юной жены, на глазах которой муж откровенно ухаживал за другой!

Между тем положение было трагично. О том, нравится или не нравится Анне Евдокимовне господин Карамышев как мужчина, и речи не шло. Тем более что мать невесты на смертном одре попросила зятя какое-то время «поберечь юность» дочери, на что тот без особого энтузиазма согласился. Двадцатипятилетний кавалер, недурной наружности, привыкший во время обучения за границей к весьма вольному обращению с дамами, Карамышев себя не стеснял. При нем жила племянница-любовница — веселая, «без предрассудков», которая обожала дядю и говорила, что без него умрет. Впрочем, переняв новый дух, она ничего не имела и против Анны Евдокимовны. Жизнь втроем устраивала две стороны треугольника. А бедная девочка первое время по наивности вообще не понимала, что происходит на ее глазах.

«После ужина мы пошли спать. Она (племянница. — О.Е.) стала с дядей прощаться и заплакала. Он встревожился и сказал ей: „Отчего ты, моя милая, огорчаешься? Я знаю, твоя любовь ко мне так велика, что тягостно для тебя и ночь проводить, не видавши меня. А жена моя с радостью бы осталась при матери своей: вот какая разница между вами. Я не допущу, чтобы ты где-нибудь спала, кроме нашей спальни“. Я молчала, а няня моя зарыдала и вышла вон, сказавши: „Вот участь моего ангела!“ Муж мой чрезвычайно рассердился… А племянница ему сказала: „Я боюсь, чтобы она не сказала вашей матушке…“ Я сказала: „Для меня мудрено, чего тут бояться, когда вы любите вашего дядю? Я и сама моих дядей люблю и не боюсь, ежели весь свет узнает о моей привязанности“. И я сие искренне от доброго сердца говорила, не зная порочной любви». Через некоторое время Анна Евдокимовна пошла посмотреть, «спокоен ли муж», и нашла его, спящего на одной кровати с племянницей, обнявшись. «Моя невинность и незнание так были велики, что меня это не тронуло»[423].

Конфликт Анны Евдокимовны с мужем лежал не в плотской, а в духовной сфере. Девушку учили полностью повиноваться супругу, который, в свою очередь, повинуется Богу. Но что делать, если муж не видит ни в чем греха, а его требования к жене идут вразрез со всем прежде полученным ею воспитанием? «Наступил Великий пост, — вспоминала она, — и я, по обыкновению моему, велела готовить рыбу, а для мужа мясо, но он мне сказал, чтоб я непременно ела то же, что он ест. Я его упрашивала и говорила, что я никак есть не могу, совесть запрещает, и я считаю за грех. Он начал смеяться и говорил, что глупо думать, чтоб был в чем-нибудь грех. „И пора тебе все глупости оставить, и я тебе приказываю, чтоб ты ела!“ И налил супу, и подал. Я несколько раз приносила ложку ко рту, и биение сердца, и дрожание руки не позволяло проглотить; наконец стала есть, но не суп, а слезы, и получила от мужа за это ласки и одобрение. Но я весь Великий пост была в беспокойстве и в мучении совести»[424].

Горше всего для молодой жены было стремление Карамышева разлучить ее с родными и няней, не позволяя старому окружению приближаться к дому. Вероятно, он считал их «изуверами» и на свой лад хотел защитить девушку от «дурного» влияния. Но это привело лишь к еще большему непониманию. «Я бы вас любила, ежели бы вы не отнимали у меня того, что мне всего на свете драгоценнее, и не разлучали меня с теми, кто мне любезен», — говорила ему Анна Евдокимовна.

Стремясь просветить невинность жены, а возможно, и просто заставить ревновать, Карамышев на ее глазах предавался страсти с племянницей. «В день, где мы сиживали одни, бывали такие мерзости, на которые невозможно было смотреть, — жаловалась Лабзина. — Но я принуждена была все выносить, потому что меня не выпускали. Я от стыда, смотря на все это, глаза закрывала и плакала». Желаемого муж не достиг, только еще больше ужаснул и отпугнул супругу. Та поняла, что ее заново учат, воспитывают, образовывают. Но направление этого образования было ей не по душе. Вполне естественная просьба Карамышева: «Вы не должны говорить моей матери все, что происходит в твоем сердце и между нами», — повергла жену в трепет. «Я сделалась точно деревянная», — признается она.

В разговоре с няней девушка сделала неутешительный вывод: «Видно, я теперь совсем в другой школе. Первое мое учение приносило сердцу радость и спокойствие, а нонешнее — делает скорбь и уныние. Вам бы должно прежде меня научить, как жить с мужем, да потом выдавать». Упрек справедлив. Но что же Анна Евдокимовна услышала в ответ? «На кого вы жалуетесь? На мать?…Всякий человек должен быть готов на всякие кресты, и все надо с покорностью сносить. Нельзя пользоваться только сладким, надо вкусить и горького»[425].

По молодости и горячности героиня решила, что ей предстоит выбрать между Богом и мужем. Но родные объяснили: долг повелевает жене подчиняться супругу, каким бы дурным он ни был, и не оставлять попыток к исправлению заблудшей души. Наставляя ее перед дальней дорогой, тетка сказала: «Надо непременно с покорностью подвергнуть себя всем опытам, которые на тебя налагает муж… Ты уж должна жить под его законами. Мы сами так делали для мужей… Главная твоя должность будет состоять в том, чтоб без воли его ничего не предпринимать. Вторая твоя должность — любить и почитать мать его и требовать от нее советов. Ежели тебе будут предлагать книги какие-нибудь для прочтения, то не читай, пока она не просмотрит». Почти то же самое сказала дочери на смертном одре мать: «В выборе друзей не надейся на себя, а предоставляй выбирать новой твоей матери (свекрови. — О.Е.), которая из любви к сыну даст тебе добрых друзей и опытных, от которых ты будешь научаться. Не скрывай от нее ничего, что будет происходить в твоем сердце… Даже и того не скрывай, кто с тобой что говорить будет: она будет из этого познавать людей и показывать тебе, с кем ты можешь быть в связи, с кем не можешь»[426].

Кажется, ни одна из сторон развернувшегося противостояния не помышляла, что человек наделен свободой воли. Ни апеллировавшие к Закону Божию родные, ни просвещенный муж Создается впечатление, что каждый, кого Лабзина встречала на пути, осуществлял над ней некий воспитательный эксперимент. Не последнюю роль в этом сыграл М. М. Херасков, писатель, журналист, крупный масон, вице-президент Берг-коллегии, прямой начальник Карамышева и его покровитель. По прибытии из сибирской экспедиции муж привез Анну Евдокимовну в дом четы Херасковых, которые приняли в ней большое участие.

«Мои благодетели, увидя мою молодость, взяли меня, как дочь, и начали воспитывать… Для меня сие воспитание было совсем новое: говорили мне, что не все надо говорить, что думаешь;…не слушать тех мужчин, которые будут хвалить; не выбирать знакомств по своему вкусу; любить больше тех, которые будут открывать твои пороки, и благодарить». Мемуаристка передает слова Хераскова: «Я уверен, что ты будешь открывать свои мысли, намерения и даже самые малейшие движения сердца, разговоры твои с кем бы то ни было, особливо с мужчинами… Твое шествие в мире теперь только начинается, и путь, по которому ты пойдешь, очень скользок; без путеводителя упадешь, мой друг. Теперь — я твой путеводитель, данный Богом. Счастлив тот человек, который в молодости не сам идет, а есть проводник!» Лабзина признавалась, что воспитание в доме благодетеля было для нее «чрезвычайно тяжко», хотя и не перечисляла, чему, кроме морали, ее учили. «Бывали такие времена, и я так была зла, что желала смерти моему благодетелю. Любить его я долго не могла, а страх заставлял меня и стыд делать ему угодное. Он часто меня стыдил при всех, рассказывая мои глупости, но через семь или восемь месяцев я начала чувствовать к нему любовь, день ото дня возрастала моя привязанность и чистосердечие»[427].

Бросается в глаза почти дословное совпадение наставительных речей матери, тетки, няни и Хераскова. Лабзина под конец жизни была убеждена, что полуграмотные сибирские родные и просвещенный вельможа учили ее одному и тому же. Если заранее не знать, кто говорит, невозможно отличить крепостную старушку от видного розенкрейцера. Все требовали от девушки откровенности и осуществляли жесткий контроль над «малейшими движениями сердца». Кажется, все равно было только мужу, который, попав в столицу, окунулся в работу по Горному корпусу, карточную игру и любовные приключения. «Муж мой тогда никакой власти надо мною не имел», — писала мемуаристка. «Ты глуп и не знаешь цены этому ангелу!» — говорили ему.

Только через три года, после отъезда Херасковых в Москву, супруги Карамышевы переселились в нанятую квартиру и зажили вместе. Со временем Анна Евдокимовна кое-как освоилась с семейными обязанностями и даже привязалась к супругу, который, несмотря на беспутный нрав, искренне ее любил. Однако его представления о браке были совсем иными, чем у жены. Переехав в Петербург, он тут же завел любовниц, что, впрочем, не мешало ему оказывать законной супруге знаки внимания. Так делали многие, более того: именно так было принято в свете. На упреки героини муж отвечал, что любит ее, но не хочет слыть дикарем и провинциалом. Он даже предлагал жене найти ей хорошего любовника из своих друзей, чтобы она не скучала. Конечно, Анна Евдокимовна с гневом отвергла подобную низость. «Ежели б не мать твоя и данные мне правила, то я не знаю, что б из меня вышло!» — раз в сердцах сказала она. «А что бы из тебя вышло? — отвечал Карамышев. — Только то, что ты б себе нашла по сердцу друга, с которым бы ты могла делить время. Я сам тебе позволяю, а ежели хочешь, то и сам тебе выберу. Выкинь, мой милый друг, из головы предрассудки глупые… Нет греха и стыда в том, чтоб в жизни нашей веселиться! Ты все будешь моя милая жена». «Ты хочешь для того меня видеть беспутной, чтоб я тебя не укоряла! — воскликнула героиня. — Но знай, что я твоим советам не последую и добродетели моей ни за что в мире не потеряю!»[428]

У этой истории нет хорошего конца. Ни муж, ни жена не сдвинулись в своих взглядах ни на йоту навстречу друг другу. Анна Евдокимовна продолжала противостоять супругу-искусителю до тех пор, пока он не скончался. Вторым браком она была замужем за известным масоном С. Ф. Лабзиным, морализаторство которого, как и духовные установки ее петербургского благодетеля М. М. Хераскова, отдают известной долей фальши. Но именно с этими людьми Анна Евдокимовна нашла утешение, полностью переплавив детский религиозный пыл в мистическое богоискательство. Несмотря на то, что повторное замужество продолжалось тридцать лет и считалось образцовым, у нас не поворачивается язык сказать, что героиня достигла счастья. Ее представления о себе как о мученице, житийные нотки в повествовании говорят о большой гордыне, развившейся на почве исступленной борьбы с чужим грехом. Возможно, поэтому исследователи, соприкасавшиеся с «Записками», не питали к героине симпатии, несмотря на пережитые ею горести.

«Нынче развод не в моде»

После печальной истории семейства Карамышевых уместно поговорить о единственном, на взгляд современного человека, выходе из подобной ситуации. О расторжении брака. Дело это в XVIII столетии было трудным, но возможным. И как к последнему средству к нему прибегали не так уж редко. Однако подать на развод и получить его — разные вещи. Некоторые супруги годами дожидались решения Синода — далеко не всегда благоприятного. К тому же общество с крайним порицанием отзывалось о тех членах, которые отважились разорвать священные узы.

Уже знакомый нам попечитель Киевского учебного округа Е. Ф. Фон-Брадке вспоминал: «Добрые нравы господствовали, и не было слышно о разводах или разъездах; два редких случая в этом роде неумолимо осуждены общественным мнением, и обвиненным отказано во всех домах»[429]. Не удивительно, что супруги часто предпочитали полюбовный разъезд. Не передавая дело в официальные органы, они договаривались больше не жить вместе, делили имущество и разъезжались в разные дома. Янькова писала о своей бабке Евпраксии Васильевне, дочери историка В. Н. Татищева: «В первом браке она была за дедушкой Римским-Корсаковым… Вскоре овдовев, она вышла замуж за Шепелева; детей у них не было, и они скоро разъехались, дав друг другу подписку, чтобы никоторому из них одному после другого седьмой части не брать»[430].

Согласно закону 1731 года, овдовев, супруги наследовали седьмую часть недвижимого имущества покойного и четвертую часть движимого. Остальное распределялось в соответствии с завещанием. Если учесть, что развод стоил немалых денег, ибо каждую инстанцию полагалось «подмазать», то простой разъезд служил также и способом сохранения состояния. Из бракоразводного процесса стороны могли выйти не только свободными, но и голыми. Этого никому не хотелось.

Однако и весьма состоятельные люди, решившие идти до конца, вынуждены были не один год пребывать в ожидании. Поэтому разъезд фактически предшествовал разводу. К тому моменту, когда супруги получали решение Синода, они уже давно не жили вместе. Но и разъезд, как своеобразная форма разрыва семейных уз, осуждался обществом. Юная Карамышева вовсе не добивалась расторжения брака, она просто не желала следовать за мужем в Петербург, куда тот собирался взять свою племянницу-любовницу. Законная супруга решила остаться в Сибири, в доме покойной матери. Но родные вынудили ее ехать. По их словам, отказываясь сопровождать мужа, Анна Евдокимовна нарушала обязательства, взятые на себя в церкви. «И кто тебе дал сие право располагать твоею участью? — укорял ее дядя. — Тебя всегда учили предаваться на волю Спасителя… И почему ты знаешь, оставя мужа твоего, будешь ли ты спокойна и счастлива, и не станет ли совесть твоя тебя укорять? И чему ты подвергаешь свою молодость? Стыду и нареканию. И ты обеспокоишь прах родителей твоих. Думаешь ли ты, что они не будут страдать, видя тебя нарушающею все должности брака?…Правосудие Божие постигнет тебя»[431]. Какие же громы и молнии сыпались на головы тех, кто осмеливался не просто не жить вместе, а потребовать полной свободы?

Даже сочувствие горю детей и моральная поддержка всей семьи не гарантировали благополучного исхода. Показателен незавершенный развод четы Строгановых, где супруги шесть лет ждали ответа на свою просьбу, и в конце концов жена скончалась в доме у родителей. Историю этого запутанного дела изучила современная московская исследовательница Н. Ю. Болотина[432]. Анна Михайловна была единственной дочерью канцлера М. И. Воронцова, английский посланник Джерси Маккартни называл ее «очаровательнейшей женщиной своего времени» и писал, что даже почтенный Н. И. Панин был влюблен в нее[433]. Судьбу 15-летней крестницы решила императрица Елизавета Петровна, она сама подобрала ей жениха — молодого барона А. С. Строганова. Но как часто бывает в таких случаях, партия, кажущаяся со стороны такой удачной, на деле устраивает всех, кроме молодых.

Свадьба состоялась в 1758 году. Нельзя сказать, что жениха и невесту насильно повели к венцу, как раз наоборот. Александр Сергеевич был в восторге от нареченной и писал своему наставнику Саразио в Женеву: «Вице-канцлер граф Воронцов был искренний друг покойному моему отцу. У него я имел случай видеть и полюбить молодую дочь его графиню Анну; отец ея и мать, олицетворенная доброта, справедливость и благородство… что же касается до той, которую я люблю, то ей 14 или 15 лет и ко всем качествам ея ума и красоты нужно присоединить еще и прекрасное воспитание. О, я самый счастливый человек в мире!»[434]

Однако влюбленность не переросла в любовь. В 1760–1761 годах супруги совершили путешествие в Вену, куда Строганова отправили с официальным поздравлением по случаю бракосочетания эрцгерцога Иосифа, будущего императора Иосифа II. Анна Михайловна была первой из русских дам, кто в царствование Елизаветы Петровны сопровождал мужа в служебном путешествии за границу. После нее традиция, знакомая еще при Петре I, возобновилась. «Ты дорогу показала российским молодым дамам»[435], — писала ей мать. Однако после возвращения в Россию семейные дела четы Строгановых разладились. Возможно, это было следствием политических разногласий — Анна Михайловна вместе с другими представителями рода Воронцовых находилась в близком окружении Петра III, а Александр Сергеевич являлся ярым сторонником великой княгини Екатерины. А, возможно, взаимное охлаждение было продиктовано несходством характеров. Скорее всего — и то и другое.

После переворота Воронцовы оказались в опале, а Строганов, напротив, занял видное положение при дворе Екатерины II. К 1764 году он принял окончательное решение развестись с Анной Михайловной. Сначала граф обратился с просьбой о расторжении брака к императрице. Прежде нередко случалось, что одно слово государыни приводило к разводу супругов. В семействе Воронцовых подобный пример уже был. Марта Вильмот записала со слов Дашковой рассказ о первом замужестве ее матери девицы Сурминой: «Госпожа Сурмина, чье состояние составляло очень большую сумму, еще девочкой была выдана замуж за князя Юрия Долгорукова. Вскоре после этого семья Долгоруковых попала в опалу, и императрица Анна приговорила князя к пожизненному изгнанию в Сибирь. Мать Сурминой… бросилась к ногам императрицы, умоляя разрешить развод дочери, получила разрешение и через несколько месяцев выдала ее замуж за графа Романа Воронцова». После возвращения Долгоруковых из ссылки в 1742 году бывшие супруги встретились. «Сурмина увидела своего мужа, который также сразу узнал ее. Оба были чрезвычайно смущены»[436]. Однако ни о каком восстановлении прежнего брака не могло быть и речи.

Через четверть века семья Воронцовых оказалась в сходной ситуации. Отец Строгановой, бывший канцлер М. И. Воронцов, подтвердил желание, чтобы его дочь рассталась с мужем. Екатерина II с сочувствием отнеслась к «сей домашней печали», но напомнила, что развод — дело церковное, в которое она не имеет права вмешиваться. «Для меня все равно: графиня Анна Михайловна Строгановою ли называться будет или Воронцовою; и я всегда пребываю вам благосклонна»[437], — писала она. Ничего не оставалось делать. Александр Сергеевич законным порядком подал прошение о разводе Санкт-Петербургскому архиерею.

Обоюдного согласия супругов считалось недостаточно. Для церковного расторжения брака требовались серьезные основания. Например, отсутствие детей. Но пара была слишком молодой и еще имела шанс обзавестись наследниками. Другой причиной могла стать супружеская неверность. В ней-то Строганов и обвинил жену. Такое поведение зятя оказалось ударом для семьи Анны Михайловны. Ее кузен С. Р. Воронцов писал брату Александру: «Строганов продолжает плохо отзываться о жене… Строганова печалится, больна. Ее мать говорит, что на это есть веская причина»[438]. Оскорбленная супруга решила сама подать прошение о разводе архиерею и даже в Синод. Ее интересы представлял дядя Роман Илларионович, письмо к которому Анна Михайловна подписала: «Воронцова, бывшая по несчастью Строганова»[439]. К этому времени она уже вернулась в дом родителей. Ее отец хоть и поддерживал дочь, но считал, что ей стоит ограничиться разъездом с мужем. «Что касается до окончания дела со Строгановым, — писал он племяннику Александру, — то оное и начала не имело, да и нечего начинать: довольно, что несчастная пара навек друг от друга разлучена»[440].

Рассмотрение взаимных обвинений Строгановых затянулось, и в 1769 году Анна Михайловна умерла, так и не дождавшись расторжения брака. Делами ее наследства занялся кузен Александр. Из составленного им «Мнения», поданного императрице, известно, что при разъезде супруги полюбовно согласились о полном разделе имущества, «полный расчет учинили, и каждый свое к себе возвратили»[441]. Пресловутые «седьмая и четвертая части» не были отданы Строганову. Двоюродная сестра покойной княгиня Дашкова в особой записке на высочайшее имя заявила, что мужу Анны Михайловны ничего не причитается, так как последняя, «живучи и умерши в доме матери своей, все тут и оставила»[442].

Обычно, если семья оказывалась на грани разрыва, то родные, друзья и знакомые всеми силами стремились отговорить супругов от официального развода. Разъезд в таком случае воспринимался как более мягкая форма прекращения отношений. Благодаря ему расставшиеся пары могли существовать, не мешая друг другу, и оставаться в добром согласии. После смерти князя П. М. Дашкова Марта Вильмот писала о его покинутой жене: «Последние 5–6 лет молодая Дашкова жила безвыездно в деревне, совершенно в русском стиле, то есть проживая с мужем раздельно, но оставаясь с ним в прекрасных отношениях и переписываясь с ним при каждой оказии»[443].

Родные, старавшиеся примирить мужа и жену, выставляли им на вид тот факт, что после расторжения брака их дети могут быть признаны незаконными. Чтобы оставить за детьми родовое имя и право наследования, многие пары соглашались терпеть друг друга. Дважды пытался разойтись с женой А. В. Суворов и оба раза отказывался от этого намерения, жалея дочь.

Супругой великого полководца стала княжна Варвара Ивановна Прозоровская, которая по рождению принадлежала к старомосковской аристократии. На сестре ее матери — Е. М. Голицыной — был женат фельдмаршал П. А. Румянцев. Невесту Александру Васильевичу подыскал отец, поскольку сам сын к женитьбе интереса не проявлял. Не сохранилось сведений ни о добрачных любовных увлечениях Суворова, ни о том, как сложилась его частная жизнь после разъезда с супругой. Похоже, что женщины вообще мало волновали героя. Тем не менее, получив предложение отца остепениться, он был рад устроить, наконец, семейный очаг. Существует мнение, что Прозоровские приняли предложение Суворова, поскольку отец невесты, отставной генерал-аншеф князь Иван Андреевич, промотал свое состояние. Варваре Ивановне в ту пору было 23 года, а жениху — 43. Александр Васильевич не блистал красотой и изысканными манерами. Девушка же, напротив, успела вкусить жизни в московском свете и перенять его привычки.

Свадьба состоялась в 1773 году. Письма Суворова к жене не сохранились. Вероятно, они были уничтожены при разрыве. Но в посланиях к третьим лицам Александр Васильевич в первые годы брака отзывался о супруге тепло. Однако привязать к себе ее сердце он не сумел, а возможно, и не стремился, полагая, что принесенных в церкви клятв достаточно. Тем временем под началом Суворова служил молодой племянник Николай. Он был всего тремя годами старше Варвары Ивановны, воевал в Польше, получил тяжелое ранение в руку. По протекции дяди его зачислили секунд-майором в Санкт-Петербургский драгунский полк.

Нам неизвестно, как молодой Суворов познакомился с Варварой Ивановной. Вероятно, привез в Москву письма, гостинцы и приветы. По слухам, уже к марту 1779 года между ними вспыхнул роман. Позднее, стараясь оправдаться, госпожа Суворова будет уверять, что Николай прибег к угрозам и насилию. В июне о случившемся узнал муж. Он отреагировал резко и болезненно. Полный разрыв с женой. Своему управляющему И. Д. Канищеву Суворов писал о супруге: «Как будет в Москве, то хоть все мои служители от нее отстанут… пусть нанимает… или скорее будет к матери». О вероломном племяннике же приказывал: «Его ко мне на двор не пускать»[444].

В сентябре Суворов подал прошение в Славянскую духовную консисторию о разводе, обвинив жену «в презрении закона христианского». Поскольку расторжение брака было делом многотрудным, Александр Васильевич попытался заручиться поддержкой своего покровителя Г. А. Потемкина, к которому писал: «Будьте предстателем у высочайшего престола к изъяснению моей невинности, в справедливое же возмездие виновнице, к освобождению меня в вечность от уз бывшего с нею союза»[445]. Однако у Григория Александровича имелся собственный горький опыт. Его пожилой отец по наговору родственников, претендовавших на наследство, решил развестись с матерью и признать сына незаконнорожденным. Старика насилу удалось уговорить отказаться от разрыва. Много лет спустя Потемкин предпринял все возможное, чтобы склонить Суворова к миру с женой, хотя бы ради дочери. Потемкин сам написал московскому главнокомандующему, прося отправить четырехлетнюю дочь полководца Наташу в Северную столицу. Девочка была помещена в Смольный.

В начале декабря Александра Васильевича вызвали в Петербург, он присутствовал на званом обеде в Зимнем дворце, а 24-го числа получил бриллиантовую звезду ордена Святого Александра Невского, выхлопотанную для него покровителем. Эта награда должна была несколько успокоить уязвленное самолюбие героя. Потемкин обратился к нему цитатой из Библии: «Тако да просветится свет Ваш перед человеки, яко да видят добрые дела Ваши». «Человеки» в любом семейном скандале играли не последнюю роль. Высокая награда накидывала платок на уста сплетникам, не позволяла злословить и поносить честь пострадавшего мужа.

Доверенное лицо Потемкина — П. И. Турчанинов привез в Петербург Варвару Ивановну. Однако Суворов отказывался идти на сближение. Для увещевания супругов Екатерина II пригласила кронштадтского протоиерея отца Григория, славившегося красноречием. Вскоре полководец отправился на Волгу и с дороги обратился к славянскому архиепископу Никифору с просьбой «остановить временно разводное дело», так как он должен позаботиться «о благоприведении к концу спасительного покаяния и очищении обличенного страшного греха». Примирение супругов произошло в Астрахани. «Разрешением архипастырским обновил я брак»[446], — писал Александр Васильевич в мае 1780 года. Простого домашнего прощения для оскорбленного мужа было недостаточно, он считал священные узы разорванными, требовалось церковное соединение — особый обряд, который и состоялся на Страстной неделе 1780 года. Теперь в письмах к невольным соучастникам его семейной драмы Суворов оправдывал измену жены коварством соблазнителя. «Сжальтесь над бедною Варварою Ивановной, которая мне дороже жизни моей, — писал он Турчанинову, — иначе вас накажет Господь Бог. Зря на ее положение, я слез не отираю. Обороните ее честь… Нет, есть то истинное насилие, достойное наказания и по воинским артикулам… Накажите сего изверга по примерной строгости духовных и светских законов»[447].

В тот момент Суворов верил, что Варвара Ивановна была силой принуждена к измене, и требовал самого жестокого наказания для племянника. Однако начальники, решавшие участь виновного, не были склонны видеть в молодом человеке «изверга». Николая перевели из Санкт-Петербургского драгунского полка в Таганрогский, квартировавший на Северном Кавказе. Конечно, Александр Васильевич оказался недоволен такой мягкостью. «Позвольте, любезный друг, моему азиатскому невежеству, вашим европейским нежностям смеяться, — желчно писал он 5 февраля 1781 года Турчанинову. — У нас… похитителю чести — кожу дерут, а у вас только рубят правую руку, хотя явное доказательство от самой жертвы, на небо вопиющей и бывшей под распутством»[448].

Вновь Суворов ссылался на слова жены. Но ей-то, похоже, никто, кроме него, не верил. Не прошло и четырех лет, как Варвара Ивановна впала в прежний грех. На этот раз ее избранником стал Иван Васильевич Сырохнев, секунд-майор Белозерского полка, служивший на Северном Кавказе. Это был образованный человек, написавший историю похода Надир-шаха против лезгин. И опять мы не знаем, при каких обстоятельствах офицер из отдаленного гарнизона встретился с супругой Суворова. Скандал разразился в июне 1784 года, когда Александр Васильевич приехал в Петербург, чтобы предпринять новую попытку развестись с женой. Он уже подал прошение в Синод и теперь хотел подкрепить его личной беседой с Екатериной II. Однако полководцу не удалось получить у государыни согласия. Как и в случае со Строгановыми, она предпочла пустить дело законным путем, то есть через духовные органы. Суворов обещал представить изобличающие жену свидетельства, однако не смог сделать этого, и Синод отказал челобитчику, ссылаясь на отсутствие «крепких доводов».

Сохранилось наставление полководца его управляющему в Москве С. М. Кузнецову: «Нынче развод не в моде… Об отрицании брака… нечего помышлять». Кузнецов должен был посетить митрополита Платона. «Скажи ему, что третичного брака уже быть не может. Он: „Могут жить в одном доме розно“. Ты: „Злой ея нрав всем известен, а он не придворный человек“»[449]. Суворов назначил жене пенсион — 1200 рублей ежегодно, и супруги разъехались. Сумма была невелика. Варвара Ивановна могла вести лишь очень скромное существование. В сентябре у нее родился сын Аркадий, которого супруг поначалу отказывался признать. Лишь в 1795 году Суворов впервые упомянул о своем наследнике в письме императрице. Мальчик был принят на службу в гвардию и зачислен камер-юнкером к великому князю Константину Павловичу. До этого он жил с матерью в Москве, а после того как сестра Наталья вышла замуж за Н. А. Зубова, был перевезен в Петербург и помещен в ее семье. Фактически Александр Васильевич отобрал у опальной жены обоих детей. Он никогда не писал оставленной супруге и не одобрял ее попыток посылать весточки дочери и сыну.

Когда распадался брак, общество винило, как правило, женщину. Князь М. М. Щербатов, обрушиваясь на разводы, перечислял имена жен, оставивших мужей, не считая нужным дать пояснение, по какой причине те впали во грех. Обличителя интересовали не частные драмы каждой семьи, а общая тенденция к разрушению общественной нравственности. «Достойно удивления, — писал он, — что при набожной государыне (Елизавете Петровне. — О.Е.) божественному закону противоборствии были учинены… Мы можем положить сие время началом, в которое жены начали покидать своих мужей. Не знаю я обстоятельство первого странного разводу. Иван Бутурлин имел жену Анну Семеновну; с ней слюбился Иван Федорович Ушаков, и она, отошед от мужа своего, вышла за своего любовника; публично содеяв любодейственный и противный церкви сий брак, жили. Потом Анна Борисовна графиня Апраксина рожденная княжна Голицына, бывшая же в супружестве за графом Петром Алексеевичем Апраксиным, от него отошла. Я не вхожу в причины, чего ради она оставила своего мужа, который подлинно был человек распутного жития. Но знаю, что развод сей не церковным, но гражданским порядком был сужен. Муж ее, якобы за намерение учинить ей какую обиду в немецком позорище (в театре. — О.Е.), был посажен под стражу и долго содержался, и наконец велено ей было дать ее указную часть из мужня имения при живом муже, а именоваться ей по-прежнему княжною Голицыною. И тако, отложа имя мужа своего, приведши его до посажения под стражу, наследница части его имения учинилась. Пример таких разводов вскоре многими другими женами был последуем, и ныне их можно сотнями считать»[450].

Как видим, Щербатов «не входит в причины» домашних грехов мужей: пьянство, рукоприкладство, мотовство, измены. Мысль о том, что развод — есть внешнее расторжение брака, разрушенного изнутри, чужда всему строю рассуждений полемиста. Подавляющее большинство тогдашнего общества не считало «распутное житие» мужа объяснением ухода жены.

Однако встречались случаи, когда второй брак при фактическом отсутствии развода с первым мужем оказывался возможен. Общество не отворачивалось от содеявшей подобное «любострастие» женщины. А власти вставали на ее сторону. Для этого требовались вопиющие нарушения морали со стороны покинутого супруга. Много шуму наделала свадьба Марии Григорьевны Голицыной, урожденной Вяземской, с Львом Кирилловичем Разумовским, пятым сыном гетмана.

Лев Кириллович в молодые годы служил в Семеновском полку, слыл мотом и ловеласом, но добрым малым, в 1782 году стал генерал-адъютантом Г. А. Потемкина, участвовал во второй Русско-турецкой войне, отличился в битве при Мачине, получил орден Святого Владимира 2-й степени. После кончины Екатерины II он, как и многие обласканные в ее царствование офицеры, подал в отставку и поселился в Москве. Его богатство, любезность, открытый дом и роскошные праздники привлекли к нему симпатии жителей Первопрестольной. Графу уже перевалило за сорок, когда он встретил молодую княгиню Голицыну, супругу Александра Николаевича Голицына, человека вздорного, крайне расточительного и склонного к самодурству. Князь обладал громадным состоянием в 24 тысячи душ, но оно таяло на глазах вместе с приданым жены. Про Голицына рассказывали, будто он ежедневно награждает своих кучеров полудюжиной бутылок шампанского, раскуривает трубки от ассигнаций, горстями бросает извозчикам золото, чтобы они толпились под его окнами, и не читая подписывает заемные векселя на громадные суммы[451].

Доведенная до отчаяния княгиня не знала, как унять мота. Увидев ее в свете, Разумовский влюбился с первого взгляда. Согласно одним сведениям, развод состоялся мирно. По другим — со скандалом. Поговаривали, что циничный Голицын проиграл жену в карты графу Льву. А та от отчаяния была рада уйти, куда угодно. Первый муж получил отступное. Лев Кириллович и Мария Григорьевна повенчались. Родня Голицына, недовольная тем, что приданое ушло из семьи, пыталась возбудить судебное разбирательство и всколыхнуть мнение старой столицы против Разумовских. Однако симпатии общества оказались на стороне Льва Кирилловича и Марии Григорьевны. Щедрость, с которой Разумовский устраивал для москвичей великолепные балы зимой в доме на Тверской, а летом в имении Петровском, заставила жителей Первопрестольной ездить к «нарушителям морали» и принимать их у себя.

Из затруднительного положения Разумовских вывел Александр I, посещавший Москву в 1809 году. Во время праздничного ужина император обмолвился, назвав Марию Григорьевну «графиней», что соответствовало ее титулу по второму мужу, а не «княгиней» по первому. Это означало фактическое признание брака со стороны государя[452].

«Смесь кокетства, интриги и заблуждения»

Развод был крайним средством. В большинстве семейств, где сердечный огонь остывал или никогда не разгорался, предпочитали адюльтер. Попросту говоря, измену. Во все времена люди, несчастные в браке, ищут утешение на стороне. Но в разные эпохи и общество, и сами супруги относятся к этому по-разному. В XVIII столетии боролись, а подчас и уживались две разные модели поведения. Одна — традиционная — диктуемая нормами религиозной морали. Другая — просвещенная — пришедшая из Франции вместе с книгами философов-энциклопедистов.

Авторы, воспитанные в строгих нравах, привычно винили «развратных писателей века сего», как выражался князь М. М. Щербатов. С ним соглашалась Янькова, приводя историю жизни своего двоюродного брата князя В. М. Волконского. Хорошо погуляв в молодости, он вздумал жениться уже лет за пятьдесят, крепко влюбившись в тридцатилетнюю вдову. Внезапно невеста умерла от чахотки. «Это очень поразило брата, и ему еще труднее было перенести эту потерю, потому что он был совершенно неверующий», — рассказывала мемуаристка.

«Во дни его молодости, то есть в 1780-х годах, очень свирепствовал дух французских философов Вольтера, Дидерота и других. Брат князь Владимир очень любил читать, хорошо знал французский язык, а вдобавок у них в доме жил в дядьках какой-то аббат-расстрига. Вот он смолоду начитался этих учений, и хотя был умный и честный человек, а имел самые скотские понятия на счет всего божественного, словом сказать, был изувер не лучше язычника.

Вот как горе-то его затронуло, и приехал он ко мне плакать, что он лишился той, которую любил. Я говорю ему: „Молись, поминай ее, для ее души будет отрада и для тебя облегчение“.

— Не умею молиться; и зачем это? Она умерла.

И мало ли чего он говорил сгоряча… Однако после смерти своей невесты он стал полегче; ему хотелось верить, что она не умерла и что с ее смертью не все кончилось между ним и ею… Очень мне всегда было грустно видеть, что такой хороший и добрый человек, а так заблуждается, и всегда просила я Господа, чтоб он обратил его к себе… Брат потом действительно прозрел и покаялся». Но до того натворил немало светских грехов, которые в сущности и грехами-то не считались. Даже добросердечная кузина рассказывала о них в легком, игривом тоне.

«Был у него хороший приятель Дмитрий Васильевич, а как по фамилии, это не важно знать. Человек богатый, очень известный, красавец собою, вдовец и женат на красавице, что не мешало ему заглядывать и в чужие цветники. Это, разумеется, не по нутру было молодой женщине; звали ее Любовь Петровна. Она стала жаловаться князю Владимиру на мужа, как его приятелю. Он сперва его защищал, бывал часто у них в доме, и все приходилось, когда мужа нет, враг их и попутал: приятель мужа стал другом жены.

Родился сын: Дмитрий Васильевич рад; и князь Владимир тоже не горюет… Через сколько-то времени Любовь Петровна жалуется мужу, что она не здорова, чувствует, что у нее делается опухоль: „Боюсь, не начало ли водяной, нужно захватить время, поедем в чужие края“. Тогда ехать за границу не то, что теперь: сел да и поехал налегке с узелком; тогда тащись в своем рыдване, вези с собой полдома; затруднительно было путешествовать.

У Дмитрия Васильевича была своя зазноба в Москве; как отлучиться, а жене отказать нельзя… Говорит князю Владимиру:

— Не поможешь ли ты моей беде: по дружбе не согласишься ли свозить жену полечиться?

Князю Владимиру и смешно, и совестно, что он друга морочит.

— Отчего же не свозить…

Тот целует его, обнимает, не знает, как и благодарить… Повез ее князь Владимир в Берлин, и оказалось, что она была в тягости. Там у нее родилась дочь. Назвали ее Амалией, окрестили по-немецки и отдали какому-то пастору на воспитание. Пожив сколько-то времени за границей в разных местах, брат князь Владимир и жена его друга возвратились в Москву, к немалому удовольствию мужа… Когда сын стал подрастать, то поневоле пришлось увериться, что мальчик не чужой князю Владимиру — так он был на него похож! И говорил Дмитрий Васильевич:

— Все можно доверить другу, только не доверяй ему своей жены. Сына моего напрасно называют Дмитриевичем: стоит взглянуть на него, чтобы видеть, что он Владимирович. Истинный друг, и жену мою любил по дружбе, как свою собственную. — И приятели перестали видаться.

Однако все имение, более 3000 душ он оставил своему мнимому сыну, и брат, после своей смерти, отказал ему 600 душ»[453].

Характерно, что Янькова ставит «скотские понятия» о семейной жизни, свойственные ее брату, в прямую зависимость от французских книжек, которых тот начитался по молодости. Вольность нравов проникла в Россию вместе с философией Просвещения. Причем ни Вольтер, ни Дидро не отрицали необходимость брака, но рассматривали его как форму имущественного договора, часто заключенного даже не самими супругами, а их родными.

Для того чтобы не возненавидеть друг друга, молодые люди должны понимать, что они в первую очередь друзья и партнеры, а вовсе не страстные любовники. В идеале между ними устанавливаются отношения полного доверия, их обязанность — поддерживать и помогать друг другу, охранять взаимные интересы, не отказываться от исполнения супружеского долга и вместе с тем предоставлять «второй половине» право искать сердечную привязанность, где вздумается. В «просвещенном» браке муж и жена с пониманием относятся к шалостям друг друга, покрывают их перед чужими людьми, выказывают приязнь и расположение тем лицам, на которых пал душевный выбор одного из супругов. Жизнь втроем или вчетвером ни в коем случае не должна их огорчать. Напротив, надо радоваться тому, что соединенный с тобой человек нашел счастье в любви.

Именно такой союз связывал молодого Вольтера с маркизой дю Шатле. В рамках приведенной логики страсть внутри брака казалась многим просвещенным людям чем-то смешным, отжившим, достойным колких острот. Она выглядела, как немодное платье — удел провинциалов. В мемуарах Екатерины II описана уже упоминавшаяся нами графиня Бентинк, с которой девочка познакомилась в 1753 году.

«Я привязалась к ней, эта привязанность не понравилась матери, но еще больше отцу», — сообщала Екатерина. Добропорядочные родители, в отличие от их наивной дочери, сразу поняли, что за дама эта «милейшая графиня». «Она была уже в разводе с мужем. Я нашла в ее комнате трехлетнего ребенка, прекрасного, как день; я спросила, кто он такой; она мне сказала, смеясь, что это брат девицы Донеп, которую она имела при себе; другим своим знакомым она говорила без стеснения, что это был ее ребенок и что она имела его от своего скорохода. Иногда она надевала этому ребенку свой чепчик и говорила: „Посмотрите, как он на меня похож!“ …В одном из покоев находился портрет графа Бентинка, который казался очень красивым мужчиной. Графиня говорила, глядя на него: „Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия“»[454].

Это весьма характерный отзыв. Семья сама по себе убивает страсть. Таково расхожее мнение века. Чтобы существовать с подобной философией, необходимы бесстыдство и чувство юмора. Именно этими качествами отличалось подавляющее большинство семейных «вольтерьянцев», ибо что можно противопоставить пустоте, кроме смеха? Фрейлина Варвара Николаевна Головина рассказывала о появлении при дворе в 1795 году княгини Елены Радзивилл, которая «говорила про своего мужа, что он, как страус, высиживает чужих детей»[455]. Подобные шуточки были в ходу и очень развлекали общество.

Тогда же юный великий князь Александр Павлович заскучал в обществе своей прелестной, но несколько холодноватой жены Елизаветы Алексеевны. Он попытался сосредоточить ее внимание на друге — Адаме Чарторыйском, а сам найти удовольствие в объятиях более темпераментных красавиц. Головина, муж которой служил гофмейстером при дворе великокняжеской четы, с большим сочувствием писала о положении Елизаветы:

«Общество молодых людей, окружавших великого князя, вовлекло его в предосудительные связи. Князь Адам Чарторижский{1}, ободренный особой дружбой великого князя, находясь вблизи от великой княгини Елизаветы, не мог ее видеть, не испытывая чувства, которые уважение должно бы было подавить в самом начале… Его брат Константин влюбился в великую княгиню Анну (супругу Константина Павловича. — О.Е.), почувствовавшую тоже склонность к нему. Эта смесь кокетства, интриги и заблуждений ставила великую княгиню Елизавету в тяжелое и затруднительное положение. Она замечала перемену в своем муже; каждый вечер она была вынуждена терпеть в своем семейном кругу присутствие человека со всеми внешними признаками страсти, которую, как казалось, великий князь поощрял, доставляя ему случай видеть великую княгиню».

Дело дошло до того, что Александр Павлович демонстративно оставил жену вдвоем с другом, а сам удалился спать. Головина заметила из окна кусочек белого платья Елизаветы, освещенного луной, и решила, что та заперлась в кабинете. «Я накинула на плечи косынку и спустилась в сад. Подойдя к решетке цветника, я увидела ее одну, погруженную в печальное раздумье.

— Вы одна, выше высочество? — спросила я.

— Я предпочитаю быть одной, — отвечала она, — чем ужинать наедине с князем Чарторижским. Великий князь заснул у себя на диване, а я убежала к себе и предаюсь своим далеко не веселым мыслям»[456].

В конце концов Елизавета Алексеевна сдалась под натиском князя Адама. Попытка совратить добродетельную жену с согласия мужа — расхожий сюжет для литературы эпохи Просвещения. Логика поведения Александра сродни логике Карамышева, предлагавшего супруге выбрать любовника из его друзей. Жена не должна мешать мужу развлекаться, но не должна и скучать. По старой традиции он вправе посадить ее под замок, однако тогда его можно будет назвать «варваром», «эгоистом» и «черствым человеком». Добросердечный, просвещенный муж никогда так не поступит. Он предоставит своей «второй половине» полную свободу и будет ожидать от нее взаимной услуги.

«Ероту песни посвящаю»

Однако некоторые весьма заметные фигуры в свете намеренно демонстрировали свои семейные добродетели, противопоставляя их «влиянию развратных философов». Такова была, например, чета Херасковых. В то время существовало четкое разделение понятий о любви дозволенной, в браке, и любви куртуазной, с самого начала исключающей долговременный союз. Последнюю считали нечистой, греховной страстью. Живя в доме Херасковых, знакомая нам Лабзина почти не встречалась со своим мужем и не исполняла супружеских обязанностей. Юный возраст позволял покровителям воспринимать ее как девицу, да и сама она лучше чувствовала себя в этой роли. Наконец Анна Евдокимовна подросла, и в ее сердце зажглась первая робкая влюбленность. Но предметом этого чувства стал не муж.

Мемуаристка оставила запись настоящего допроса, который учинил ей благодетель. По твердому убеждению Лабзиной, он спас ее от падения, открыл глаза на недопустимость подобных эмоций и помог разобраться в собственном сердце. Но на человека, привыкшего к внутренней свободе, текст производит отталкивающее впечатление:

«Я видела к себе привязанность племянника моей благодетельницы и чем больше его узнавала, тем больше его любила. И, наконец, он сделался моим и мужа моего другом… Ему было надо на несколько месяцев съездить увидеться с матерью, и я очень грустила с ним расставаясь… Стали прощаться; он подошел и обнял меня, назвавши милой сестрой, и уехал. Мне так сделалось скучно, что невольным образом полились слезы, и я их не скрывала. Благодетель мой, приметя, позвал к себе в кабинет, и я с радостью пошла за ним. Он спросил у меня: „Об чем ты, мой друг, плачешь?“ — „О уехавшем друге, который столько меня любит“. — „Для чего же другие об нем не плачут?“ — „Видно, они не умеют так любить и чувствовать“. — „Остались здесь другие племянники, которые могут тебе быть друзьями?“ — „Нет, отец мой, они, конечно, меня любят, но я их так много не могу любить, и они мне не заменят его“. — „Не может ли, мой милый друг, выйти из этой дружбы что-нибудь неприятное для тебя же самой?“ — „Я, кроме сердечного удовольствия, ничего не представляю и не знаю, каким бы тут быть неприятностям“. — „А я так предвижу. Скажи мне, по любви ли ты шла замуж?“ — „Я не ненавидела и не была привязана, а исполняла волю матери моей“. — „А ежели бы он, не взявши тебя, куда-нибудь уехал, жалела б ты об нем и стала ли бы плакать?“ — „Нет, и тосковать бы не стала“. — „Почему ж так?“ — „Потому что я привязанности сильной не имела, да и он со мной неласково обходился“. — „Стало, ты прямо никого еще не любила и не знаешь, как любят“. — „Ах, знаю, и очень. Да я вас люблю, вы сами это знаете“. — „Это другая любовь, ты меня любишь, как отца и друга“. — „А как же еще надо любить и какая другая есть любовь?“ — „Скажи мне, покойно ли ты любишь уехавшего друга? Когда его нет, что ты чувствуешь?“ — „Скуку“. — „А когда он с тобой?“ — „Какое-то приятное чувство, но, правда, и беспокойство мудреное, я вам не могу пересказать“. — „Ты сказала, что и меня очень любишь, чему я верю; но, сидя со мной, что ты тогда чувствуешь?“ — „Истинное удовольствие быть с вами!“ — „Покойна ли ты тогда?“ — „Очень!“ — „Ежели меня нет дома, тогда что?“ — „Я тогда сижу с благодетельницей моей“. — „И не грустишь?“ — „Нет, зная, что вы здоровы“. — „Почему ж к другу твоему любовь тебя так беспокоит? Ты его люби так же, как и меня любишь. Мне кажется, по твоим словам, между той и другой любовью великая есть разница“. …Я долго молчала, наконец сказала: „Это правда. Но что ж это значит? Не то ли, что я недавно слышала, говорили, а кто, не знаю, что он в нее влюблен и она также, но говорили так, что эту любовь как будто не одобряли…“ — „Я только тебе скажу, что ежели бы ты не была замужем, то я б старался тотчас отдать за друга твоего, а как ты уже имеешь мужа, и мужа достойного, то вся твоя любовь должна к нему быть… Я тебя прошу, моя милая, остерегайся допускать в сердце твое, мягкое и невинное, ничего непозволенного. Старайся друга твоего любить любовью тихой и непостыдной, старайся не быть с ним никогда наедине“. Я, слушая его, так испугалась, что цвет лица тотчас переменился, и я молчала».

Приведенный разговор можно назвать анатомией сердца. Даже его препарированием. Однако самой Лабзиной он не доставил никаких неудобств. Напротив. «Тогда мне был уж восемнадцатый год, и я чувствовала очень милости Божии посланием мне такого благодетеля и наставника, который умел видеть в глубину моего сердца и который умел мне все пороки показать ужасными и утвердить в добродетели. Что б я была без него? Он меня сохранял, как слабый цветок от ветру… И с тех пор я, как только можно, с благопристойностью отдаляла все случаи быть с ним (с племянником. — О.Е.). Он очень заметил сие, но почтение его ко мне никогда не терялось»[457].

Бросается в глаза, как подробно, вспоминая каждую фразу, Лабзина передает душеспасительные беседы. Херасков очень внимательно наблюдал за девушкой. Анне Евдокимовне строго-настрого было запрещено оставаться с кавалерами наедине и общаться с ними, понизив голос. В особенности же выслушивать комплименты. «Разговаривая с мужчинами, я должна была все пересказать, что с кем говорила, и при этом получала самые полезные для меня замечания и наставления». Однажды, когда она сидела в гостиной с вышиванием, вошел один из многочисленных племянников Хераскова, поздоровался и что-то молвил на ухо, не желая говорить при лакее. «Я ему сказала, чтоб впредь этого не делал — батюшка не любит, чтоб шептали. „Да ведь его здесь нет“. — „Мне все равно, здесь ли он или нет, я и без него не хочу делать ему неугодного!“ Он с удивлением на меня посмотрел. „Ваше повиновение и осторожность меня удивляют“. — „Кажется, дивиться нечему. Вам тому только можно б удивиться, ежели бы я не поступала по тем правилам, которые в здешнем доме получила“»[458].

Молодой человек рассказал тетке, какой получил отпор от воспитанницы. Госпожа Хераскова была довольна твердым поведением Анны Евдокимовны. Однако ее муж, который на первый взгляд должен был бы похвалить девушку, напротив, надулся. «Наступил час обеда, и сели за стол. Я приметила, что мой благодетель на меня неприятными глазами смотрит. Отобедавши, я обыкновенно ходила к нему в кабинет. Вошедши за ним, я спросила: „Здоровы ли вы?“ — „Я здоров. Что вы мне скажете, как утро провели, весело ли?“ — „По обыкновению очень хорошо“. Он очень пристально посмотрел на меня и спросил: „Больше вы мне ничего не скажете?“ — „Нет, батюшка, нечего сказать. Мне кажется, вы мной недовольны…“ — „А вы сами не знаете ничего?“ И у меня как будто какая тягость на языке сделалась, что я, зная свою вину, не хотела признаться и повторила прежний ответ. „Дак мне и спрашивать нечего! Извольте идти и приниматься за работу! Нам с вами сегодня говорить нечего!“ И так я ушла и сама себя внутренне бранила, для чего я не сказала, и решилась вечером сказать». Не тут-то было. И вечером Анне Евдокимовне не удалось заставить себя признаться в невинном шепоте. «Я пошла с ним проститься и испросить благословения, что я всегда делала. Он очень сухо со мной простился и не благословил». Целую ночь молодая женщина не могла спать. «Так меня мучила неискренность моя!» — восклицает она. Чуть свет Лабзина отправилась в кабинет Хераскова и со слезами бросилась перед ним на колени. «„Отец мой, я вас огорчила и знаю чем, но я не виновата!“ И рассказала ему все… „Я не выйду от вас! Спросите у него, как было…“ Он обнял меня: „Я верю тебе, друг мой, и хвалю тебя за благоразумие. Но для чего ты не хотела мне сказать?“ — „Я сама не знаю, простите меня, я довольно наказана мучением, которое мне спать не дало всю ночь“. — „Вот, мой друг, ты и это испытала, как дурно скрывать от тех, которыми ты дорожишь. И я не меньше тебя беспокоился, но теперь все кончилось, и я уверен, что это последний раз“. Я спросила у него: „Кто вам это сказал?“ — „Никто. Я сам видел, стоя у дверей. Знай, моя любезная, мои глаза и уши всегда там, где ты“»[459].

Эта сцена годится для учебника по психоанализу. Поведение благодетеля пронизано тонкими нитями ревности, которую он прикрывал нравоучительными беседами. Создается впечатление, что сам пожилой сановник влюблен в Анну Евдокимовну. Надо отдать Хераскову должное: он не позволил себе ничего лишнего. Наслаждался обществом юной розы, не стряхнув с ее лепестков ни единой капли росы. Однако и в этом бережном отношении скрыт глубокий эгоизм. Благодетель знал, что Анна Евдокимовна равнодушна к мужу, поэтому он с легким сердцем внушал молодой женщине мысль о необходимости нести свой крест, оставаясь верной супругу. Однако стоило сердцу воспитанницы зажечься первым настоящим чувством, и неумолимый ментор немедленно наставил заблудшую на путь истинный.

Впрочем, иные наставники юных девиц не были так щепетильны, как Херасков, и не держали свои нежные чувства при себе. Много толков в 70-х годах XVIII века наделал роман И. И. Бецкого, куратора Воспитательного общества благородных девиц, с одной из воспитанниц, Глафирой Алымовой. В серии портретов смольнянок кисти Д. Г. Левицкого она изображена играющей на арфе. Это единственная из девушек, которой позволено было позировать в роскошном придворном наряде и с драгоценностями. На остальных либо театральные костюмы, либо скромный утренний туалет, либо ученическое платье.

Крупный вельможа, тайный советник, умный и либеральный педагог, изгнавший розгу из употребления во вверенных ему учебных заведениях, Бецкой — творец образовательной реформы времен Екатерины II. Как и у любого светского человека, у Ивана Ивановича случались романы, но назвать его записным волокитой светская хроника тех лет не позволяет. Сильное чувство вошло в его жизнь с появлением юной Глафиры Алымовой.

Двенадцатая дочь отставного полковника лейб-гвардии конного полка И. А. Алымова, Глафира никогда не видела своего отца. Он умер за несколько дней до ее рождения. Семи лет девочку отдали в Воспитательное общество, разлучив с семьей. Когда ей исполнилось 14, умерла мать. Но и до этого юная Алымова чувствовала себя если не сиротой, то одинокой, никем не защищенной бесприданницей. Она рано сообразила, что должна пробиваться в жизни сама, у нее нет знатной родни, а стало быть, ей придется искать влиятельных покровителей. В «Памятных записках», созданных героиней в конце жизни, Глафира Ивановна несколько страниц уделила рассказу о своем первом успехе — завоевании дружбы начальницы Воспитательного общества мадам С. И. де Лафон. Умная и сердечная женщина, которую ученицы, уже упорхнувшие из монастыря, называли «наша старая добрая мама», не сразу поддалась на ухищрения и настойчивые попытки девочки обратить на себя внимание. Но в конце концов каждый льстец достигает желанной цели.

В тесном мирке Воспитательного общества главными были Лафон и Бецкой. Первую Алымова покорила, второй, судя по «Запискам», покорился сам. Бецкой был старше Глафиры на 54 года, воспитанницы воспринимали его как «почтенного старца», которого их учили «уважать как отца и заступника». Девушка уверяет, что Иван Иванович сам обратил на нее внимание: «С первого взгляда я стала его любимейшим ребенком, его сокровищем. Чувство его дошло до такой степени, что я стала целью всех его мыслей… Я бессознательно чувствовала, что он мне подчиняется». Приобретенную над пожилым сановником власть Алымова использовала, чтобы упрочить свое положение среди соучениц. «Ничего не прося для себя, я всего добивалась для своих подруг… Я не переставала просить за всех, кто нуждался в покровительстве, и не тщетно». Влияние на куратора обеспечивало Глафире власть над остальными девушками, она могла облагодетельствовать кого-то, а на ком-то сосредоточить неудовольствие Ивана Ивановича. Угождая ей, приятельницы делали свою маленькую «карьеру» в Смольном.

Стараясь порадовать избранницу, Бецкой устроил для воспитанниц старшего выпуска празднование Нового, 1776 года в своем роскошном доме на Царицыном лугу у Летнего сада. Это был один из первых петербургских особняков с висячим садом на террасе второго этажа, обращенным к Лебяжьей канавке. В этот момент Алымова сделалась уже приемной дочерью пожилого сановника. Когда Глафира достигла шестнадцати лет и надела белое платье старшего возраста, Иван Иванович «перестал скрывать свои чувства и во всеуслышание объявил, что берет меня на свое попечение, и торжественно поклялся в этом моей матери, затеплив лампаду перед образом Спасителя. Он перед светом удочерил меня».

По словам героини, названый отец окружил ее «постоянными любезностями, ласками и нежными заботами». Бецкой лично занимался туалетом для выпуска, в котором Глафира изображена на портрете. «Он приносил мне образчики разных материй и удивлялся, что я выбирала самые простые». Это замечание, противоречащее живописному свидетельству, позволяет усомниться в правдивости остальных деталей рассказа, рисующего Алымову эдакой Золушкой, записной скромницей, заботящейся о своих подругах в ущерб себе. Из круга «монастырок» ее портрет выделяется не столько женственностью, сколько особой женскостью. Изображенная на нем светская львица в шелковом платье «большого выхода» кажется взрослее и опытнее соучениц. На шиньон в локоть высотой по последней парижской моде накинуто газовое покрывало с белыми мушками. Концы атласного зеленовато-голубого пояса падают на колени. Пряди волос перевиты нитью крупного жемчуга. Алымова похожа на придворную даму, заехавшую в Смольный навестить кого-то из родственниц.

Характерно, что при таком ловком характере Глафира не пользовалась расположением Екатерины II. В кругу близких императрице воспитанниц старшего возраста Алымову принимали, видимо, ради Бецкого. Проницательная государыня, ценившая в своих юных подругах безыскусность, угадала, что за характер скрывают услужливые манеры девушки. Лучшие из выпускниц должны были стать фрейлинами при дворе, и Екатерина без сожаления уступила Глафиру великой княгине Наталье Алексеевне, первой супруге цесаревича Павла Петровича. В «Записках» дело выглядит так, будто Наталья Алексеевна сама добивалась дружбы скромной «монастырки», ухаживала за ней и чуть ли не заискивала. «По два, по три раза в неделю приезжала она в монастырь и проводила со мной по несколько часов. Мы разговаривали и занимались музыкой… Когда я была нездорова, она навещала меня, посылала конфеты и цветы… Она обещала взять меня к себе по окончании курса в качестве друга, выпросив согласие императрицы»[460]. Екатерина не возражала, но Алымову ждало разочарование. Наталья Алексеевна умерла при родах, и Глафире пришлось поступить к «той, которая ее заменила», то есть ко второй жене Павла — Марии Федоровне. Вместо роли доверенного лица Алымова вынуждена была примириться с положением привилегированной служанки.

Неудача не обескуражила честолюбивую смольнянку. Как корабль на всех парусах, она устремилась покорять двор. Старый покровитель мог ей во многом помочь, но их отношения закончились ссорой, и Алымова покинула роскошный особняк Бецкого. Сама она объясняет причину ухода упрямством старика. «Страсть его дошла до крайних пределов и не была ни для кого тайной, хотя он скрывал ее под видом отцовской нежности». Однако Иван Иванович не делал предложения, а хотел, чтобы девушка сама пошла навстречу его нескромным желаниям. «В 75 лет он краснел, признаваясь, что жить без меня не может… Будь он откровеннее, и я охотно бы сделалась его женою». Возможно, старик ждал первого шага со стороны возлюбленной, чтобы объясниться. При такой разнице в возрасте покровитель естественным образом стеснялся заводить решительный разговор.

И тут Алымова совершила оплошность. Потребовала слишком много. Ей захотелось выйти замуж за более молодого кавалера и в то же время остаться названой дочерью Бецкого, пользовавшейся богатством и расположением старика. В 1777 году, всего через несколько месяцев после выпуска, Глафира обвенчалась с президентом Медицинской коллегии А. А. Ржевским. Избранник Алымовой не имел большого богатства, но занимал заметный пост. Ему исполнилось сорок, первым браком он был женат на А. Ф. Каменской, сестре фельдмаршала, известной в то время писательнице и поэтессе. Сам слыл литератором и видным масоном, дружил с Г. Р. Державиным и М. М. Херасковым, сотрудничая в журналах последнего «Полезное увеселение» и «Свободные часы»[461]. Поначалу Бецкой всячески противился выбору воспитанницы, а потом поставил непременным условием своего согласия на брак обязательство молодых супругов поселиться в его доме. Это никак не противоречило планам Глафиры, и она склонила жениха пойти навстречу желаниям вельможи. Однако жизнь втроем оказалась труднее, чем представляла Алымова. И муж, и покровитель ревновали ее, ссорились, стараясь выпутаться из нелепого положения. А виновница «торжества» ощущала себя крайне неуютно между двух огней.

«С дочерней нежностью старалась я утешить Ивана Ивановича, но усилия мои были бесполезны: дружба не могла удовлетворить его страсти… Мое положение становилось невыносимым посреди любви мужа и дружбы Ивана Ивановича. Оба они считали себя обиженными и мучили меня. Удовлетворить их притязания не было возможности; надо было дать предпочтение одному из них. Бецкой старался поссорить меня с мужем, по-прежнему возбуждая его ревность и уверяя его, что он не может рассчитывать на исключительную привязанность ребенка, который ему, старику, изменил бессовестно. Мне же он представлял ожидающее меня несчастье — жить с мужем при его подозрительном и вспыльчивом характере».

Не выдержав семейного ада, чета Ржевских сбежала из особняка Бецкого. Молодые обзавелись собственным домом на набережной Фонтанки. Судя по отзывам современников, они жили дружно. Державин посвятил им оду «Счастливое семейство», где, между прочим, были и такие строки:

В дому его нет ссор, разврата,

Но мир, покой и тишина:

Как маслина плодом, богата

Красой и нравами жена.

Итак, между развратом куртуазной любви и масонскими нравоучительными проповедями, в равной мере иссушавшими сердце, человек XVIII века мог любить открыто, глубоко и не постыдно только в браке. Однако супружеские чувства без романтических прикрас уже казались ему скучны. Поэтому среди вполне счастливых пар распространилось стремление разыгрывать галантные страсти у семейного камелька. Писать друг другу стихи, преклоняться перед женой, как перед прекрасной дамой, ревновать и чаять похищения любезного предмета. Словом, простодушно соединять куртуазность с законностью. Явление чисто русское. При этом происходила профанация самой сути культурного феномена. Ведь дама сердца всегда недостижима.

Одним из немногих, кому удалось соединить семейную жизнь с непрекращающимся ухаживанием за супругой, был Николай Еремеевич Струйский, выпускник Московского университета, отставной гвардейский сержант, помещик и поэт-графоман, влюбленный в стихи так же страстно, как и в жену. Портрет этой прекрасной женщины кисти Федора Рокотова воспел Николай Заболоцкий:

Любите живопись, поэты!

Лишь ей, единственной, дано

Души изменчивой приметы

Переносить на полотно.

Ты помнишь, как из тьмы былого,

Едва закутана в атлас,

С портрета Рокотова снова

Смотрела Струйская на нас?

Ее глаза — как два тумана,

Полуулыбка, полуплач.

Ее глаза — как два обмана,

Покрыты мглою неудач.

Соединенье двух загадок,

Полувосторг, полуиспуг,

Безумной нежности припадок,

Предвосхищенье смертных мук…

Эти стихи в XX веке подкупили сердца многих читателей. Но мало кому было известно, что прекрасная дама на полотне Рокотова избалована пиитическими признаниями, что ей посвящены «Еротоиды» Струйского, двести лет назад весьма известные и переписывавшиеся из одного дамского альбомчика в другой. В 60-е годы XVIII века в журналах «Невинное упражнение» и «Свободные часы» появлялись студенческие стихи Струйского. На современный вкус крайне наивные:

Я песенку мою

Зардевшися пою.

Пою, пою, пою.

Любови не таю.

Любить умею,

В любови тлею…

Кого люблю, сказать не смею!

Конечно, это не Заболоцкий. Но и время было другое. Литература — и простодушнее, и безыскуснее. Такие вершины, как Ломоносов или Державин, возвышались горными хребтами над долиной, где пастушки и фавны разыгрывали пасторали. Струйский уверял, будто изобрел зрительные стекла — сажесеты, при помощи которых мог заглядывать не только внутрь человеческого глаза, но и «до самых мыслей оным проникнуть». Так он заглянул в очи избранницы и обнаружил там «множество преострых стрел» и «фейерверочных ракет». Испуганный юноша вознамерился было обратить внимание на другие глаза, «которые не столь бы ядовиты были… и тотчас вошел в стихотворческие размышления, воображая себе маленьких купидончиков, составляющих сии заразительные орудия»[462].

В 1768 году Струйский женился на Олимпиаде Сергеевне Балбековой. В поэмах он называл ее «Татиссой» и прославлял белым стихом:

Пей со мной одну здесь чашу,

Сладости в уста вливая,

Расцелуй меня, Татисса,

Как целован был доныне!

Обнимай, мой свет, нежнее,

Чувствия мои пленяя…

К несчастью, Татисса умерла при родах, оставив совсем юного, 20-летнего мужа, с двумя близнецами — девочками Прасковьей и Александрой[463]. Николай Еремеевич оплакал ее, как положено, не только прозаически, но и в стихах:

Не расцветайте розы,

Любезныя уж нет.

Ея уж нет на свете.

Померк ея уж свет…

Через три года Струйский встретил и полюбил Александру Петровну Озерову, небогатую дворянку, проживавшую в Москве. Он придумал ей звучное поэтическое имя Сапфира, и его муза вновь ожила. И через 15 лет брака страсть Николая Еремеевича к жене была столь же жаркой, как и в 1772 году:

Ероту песни посвящаю,

Еротом жизнь мою прельщаю,

Ерот в мой век меня любил,

Ерот мне в грудь стрелами бил:

Я пламень сей тобой, Сапфира, ощущаю!

По отзывам современников, супруги были полной противоположностью. Быстрый, нервный, вспыльчивый, иногда склонный к деспотичной жестокости муж. И мягкая, достойная, хозяйственная жена, имевшая над ним несомненную власть. Мемуарист князь И. М. Долгоруков вспоминал: «Александра Петровна была женщина совсем других, чем ее муж, склонностей и характера. Тверда, благоразумна, осторожна. Я, признаюсь, мало женщин знавал таких, о коих обязан говорить с чувством усердия и признательности»[464].

Противоположности сходятся. Брак Струйских был тому подтверждением. Супруги любили друг друга. Александра Петровна родила мужу 18 детей, из которых восемь выжили. До последних дней Николай Еремеевич продолжал сочинять стихотворные признания своей суженой:

Ежели б возможно было

Анатомить мое сердце,

Чтоб мне жить осталось после,

Как мою раскроют грудь,

То б мое печально сердце

Той, конечно, показало,

Той, я кою обожаю,

Как давно по ней вздыхаю,

Сколь по ней я плачу, стражду…

Конечно, живя в богатом имении Рузаевка, в доме-дворце, построенном по чертежам В. И. Баженова, окруженный толпой детей и супругой, выполнявшей его малейшие желания, Николай Еремеевич давно не плакал и не страдал. Но положение обязывало. Взялся писать «еротоиды», изволь покорять сердце любимой вздохами и слезами. Струйского отказывались печатать в столичных журналах, он сам издавал свои книги в роскошных переплетах и на дорогой бумаге, а потом дарил всем проезжающим. Благодаря этому его страсть к Сапфире обрела общероссийскую известность.

Сидеть на двух стульях Струйскому было нелегко. Но, как мы уже говорили, весь русский XVIII век в каком-то смысле сидел на двух стульях и находил это удобным. Попытка соединить несоединимое, чтобы достигнуть идеала, видна и в семейной жизни. Суть куртуазной любви — вечная погоня за предметом. Суть любви супружеской — само обладание. Русская культура, традиционно привыкшая ко второму варианту отношений, склонна не предвкушать, а вкушать любовь. Но как растянуть мимолетное на годы? В рыцарских романах этому помогают частые разлуки и страдания разъединенных пар, для которых каждая новая встреча как первая. В сниженной, повседневной жизни вечное воспроизводство влюбленности достигается сменой предметов страсти. Россия, как часто случается, придумала нечто новое — куртуазную любовь в браке. Неожиданный гибрид, примиривший многих сторонников «просвещенных» отношений с необходимостью иметь семью.

«Ты родилася крестьянкой, завтра будешь госпожа»

В сословном обществе не могли не возникать ситуации, когда представители разных социальных слоев оказывались настолько захвачены любовным влечением, что вступали в брак, перешагнув через предрассудки. Мезальянс в России второй половины XVIII столетия нельзя назвать частым, но из ряда вон выходящим он тоже не являлся. Конечно, дворянское общество решительно осуждало подобные вольности. Особенно категоричны бывали дамы. Рассуждая о равенстве, адмирал П. В. Чичагов замечал: «Вопреки всем усилиям остроумнейших водевилистов ввести в моду неравные браки, на них постоянно смотрят как на нестерпимое неприличие. Женится ли человек известного круга на актрисе или на женщине ниже своего сословия, как бы она ни была хороша собой, воспитана, добродетельна, умна и безукоризненного поведения, ее никогда не примут в то общество, к которому принадлежит ее муж. Женщины, к какому бы званию они ни принадлежали, с величайшим отвращением избегают соприкосновения с женщинами, которых почитают ниже себя»[465].

Адмирал несколько сгущал краски. Русским дамам приходилось терпеть в своем кругу и купеческих дочек, вышедших за представителей лучших фамилий, и иностранок отнюдь не благородного происхождения, которых молодые офицеры, обучавшиеся за границей, привозили с собой. Если мужчина-дворянин женился на неровне, это еще было полбеды. Браком он поднимал женщину до своего уровня. Однако если оступалась дама, выйдя замуж за человека низкого происхождения, к ее проступку относились куда строже. Считалось, что она уронила себя в грязь, родные прекращали с ней всяческие сношения, и бедняжка как бы умирала для света.

Янькова вспоминала: «К чести моего времени скажу, что тогда подобные случаи бывали за редкость и неравные браки не бывали так часты, как теперь. Каждый жил в своем кругу, имел общение с людьми, равными себе по рождению и по воспитанию, и не братался со встречным и поперечным». Далее мемуаристка приводит печальную историю одной из своих родственниц: «Третья жена дядюшки Ростислава Евграфовича, урожденная княжна Гагарина, Александра Ивановна, была прекрасная собой. Оставшись после мужа молодой вдовой, она влюбилась в учителя своих падчериц — из духовного звания и сделала непростительную глупость: вышла за него замуж. Он был человек очень грубый, и она дорого поплатилась за свое увлечение: муж ее запер почти безвыходно дома, и она грустно дожила свой век взаперти, удаленная от своих родных, которые, разумеется, осуждали ее за безрассудство и к ней не езжали, а к ним ее муж не пускал, и так она умерла, забытая ото всех, претерпевшая от грубого семинариста самое жестокое обращение, потому что он был и скуп, и, говорят, бедную жену свою нередко бивал. Домишко их был в Георгиевском переулке, близ Спиридоновки — маленький, деревянный, в три окна, и ворота всегда на запоре. Бывало, едешь мимо, посмотришь и подумаешь: каково это бедной Александре Ивановне после довольства и изобилия, после житья в палатах и в кругу знатных родных и друзей томиться в такой лачуге? Да, вот что значит, как поддашься влечению безрассудной страсти!»[466]

Без одобрения родня встречала также и браки титулованных аристократок с представителями среднего дворянства. Однако если дама оказывалась достаточно решительной, она поступала так, как считала нужным. Примером тому служит второй брак княгини Прасковьи Юрьевны Гагариной, свояченицы героини предыдущего сюжета. «При жизни первого супруга по положению и богатству Прасковья Юрьевна принадлежала к высшему кругу петербургского общества, — писала о ней Сабанеева. — В молодости она бывала при дворе императрицы Екатерины… После смерти первого супруга княгиня Гагарина осталась вдовою с большой семьей на руках и с крупным, но расстроенным состоянием… Тогда на пути ее жизни встретился человек, который принял в ней и в ее делах большое участие: это был Петр Алексеевич Кологривов. Он помог распутать какой-то процесс по имению покойного князя Гагарина, затем несколько лет спустя сделался вторым супругом княгини Прасковьи Юрьевны… Старшие дочери ее были тогда уже замужем и неблагосклонно смотрели на отчима; несмотря на это между супругами Кологривовыми была полнейшая гармония»[467].

Совсем иначе дело обстояло, когда мужчина высокого происхождения женился на женщине ниже себя. Если за ней давалось большое приданое, на мезальянс закрывали глаза и родные, и дворянское общество, и императрица. Так дочери богатых купцов и промышленников попадали в аристократическое окружение. Напомним, дочерью поволжского купца Сурмина была мать княгини Е. Р. Дашковой. В елизаветинскую эпоху, тихомолком поминая происхождение самой государыни, на подобные союзы смотрели весьма просто. Но и в дальнейшем преград им не ставили. Так, статс-секретарь Екатерины II, публицист, писатель и философ Г. В. Козицкий женился в 1773 году на дочери уральского горнозаводчика Ивана Мясникова — Екатерине. Ее отец, унаследовав громадное состояние заводчиков братьев Твердышевых, оставил каждой из четырех дочерей по два завода и по 19 тысяч крепостных, что сделало их завидными невестами. Несмотря на незнатное происхождение, девушки составили приличные партии с представителями родов Бекетовых, Пашковых, Дурасовых, а через браки детей осколки Мясниковского богатства достались родам Бибиковых, Балашовых, князей Долгоруких, Белосельских, Васильчиковых, Трубецких, графов Левашовых, Толстых, Закревских, Лаваль. Сама Екатерина Ивановна Козицкая, благодаря уму и врожденному такту, сумела добиться положения в свете. Рано овдовев, она дала дочерям хорошее образование и удачно выдала их замуж. Княгиня Белосельская и графиня Лаваль играли в высшем обществе конца XVIII — начала XIX века заметную роль, их мать держала открытый дом в Петербурге. Вращаясь в дипломатических салонах своих родственников, французского эмигранта графа Лаваля и австрийского посла графа Лебцельтерна, старушка Козицкая бойко вела беседы с дипломатами, прибегая к помощи внучек-переводчиц. Сама она разговаривала только по-русски и называла себя дочерью «простого мужика»[468].

Но самым громким мезальянсом века был, конечно, брак графа Н. П. Шереметева со своей крепостной актрисой П. И. Ковалевой-Жемчуговой. Он состоялся в ноябре 1801 года в Москве и венчал собой почти два десятилетия «греховной» связи. Менее чем через полтора года 34-летняя Прасковья Ивановна скончалась, а в 1809 году в мир иной отошел и граф Шереметев, оставив сиротой их шестилетнего сына.

Великая актриса родилась в 1768 году в семье крепостного кузнеца, от которого унаследовала фамильную болезнь — туберкулез позвоночника. Ее отец был горбат, из-за чего первая фамилия девочки была Горбунова. Иногда, впрочем, ее именовали и Кузнецовой. В театре Прасковья Ивановна получила «благозвучную» сценическую фамилию Жемчугова, поскольку все шереметевские актеры носили фамилии в честь драгоценных камней: Гранатова, Алмазова, Яхонтова и др. Перед самым замужеством граф придумал для возлюбленной родословную легенду, по которой она происходила из обедневшей польской шляхты. В брачном свидетельстве Прасковья Ивановна расписалась фамилией Ковалевская. Но вряд ли эта мелодраматическая версия могла кого-то обмануть. Николай Петрович всего лишь соблюл формальность, дабы не оскорбить общество. Однако он не решился венчаться открыто. Обряд был тайным, в церкви Симеона Столпника на Поварской, на нем присутствовали только два свидетеля — архитектор Джакомо Кваренги и подруга невесты крепостная балерина Шлыкова-Гранатова.

Прасковья Ивановна очень рано была вырвана из крестьянской среды и попала на обучение в школу для театральных актеров. В 1773 году молодой Шереметев, только что вернувшийся из заграничного путешествия, впервые увидел свою будущую супругу пятилетним ребенком и сразу оценил ее голос. Позднее он писал, что «прилагал старания о воспитании ее и, не зная еще о душевных предчувствиях, думал более об усовершенствовании ее к театру»[469]. Воспитание и образование будущих исполнителей были поставлены у Шереметевых на профессиональную основу. В качестве наставников приглашались русские и иностранные актеры, музыканты и певцы. Детей учили грамоте, иностранным языкам и хорошим манерам. Благодаря этому Прасковья Ивановна умела держать себя не хуже светской дамы. А природная скромность и большой такт делали ее общество особенно приятным.

В 1779 году Жемчугова впервые появилась на сцене, а уже в следующем году 12-летней девочкой исполняла главную роль. Вопреки распространенной легенде, Прасковья Ивановна никогда не была красавицей, во всяком случае ни современники, ни даже муж ее таковой не считали. Хрупкая, болезненная, бледная, она привлекала к себе в первую очередь силой своего таланта. Позднее Николай Петрович писал, что он «долгое время наблюдал свойства и качества ее и нашел украшенный добродетелью разум, искренность, человеколюбие, постоянство, верность, нашел в ней привязанность ко святой вере и усерднейшее богопочитание. Сии качества пленили меня больше, нежели красота ее, ибо они сильнее всех прелестей и чрезвычайно редки»[470].

Прасковья Ивановна действительно была глубоко верующим человеком, и ей непросто было оказаться в числе наложниц барина. Впоследствии она тяжело переживала долгую совместную жизнь в грехе. Вероятно, Николай Петрович заметил, что Параша подросла и волнует его уже не только чистотой голоса, после того как ее посватали за Ивана, сына графского лесника Егора Вешнякова. Родители ударили по рукам, но барин не дал разрешения на брак. Отголосок тех событий сохранился в народной песне, сочинение которой приписывается Жемчуговой:

— Не тебя ли, моя радость,

Егор за сына просил?

Он тебя совсем не стоит,

Не к тому ты рождена.

Ты родилася крестьянкой,

Завтра будешь госпожа.

Предложение, конечно, лестное. Но в глубине души героиня песни вздыхает:

Хоть хочу быть госпожою,

Да Ванюшу очень жаль.

Выбирая любовниц из круга крепостных актрис, молодой Шереметев завел обычай оставлять у очередной избранницы платок, чтобы ночью прийти за ним. Около 1781 года одной из таких избранниц стала и 13-летняя Параша, но еще несколько лет граф делил свое внимание между подрастающей звездой и певицей Анной Буяновой-Изумрудовой. Прошло немало времени, прежде чем Жемчугова стала единственной, полностью захватив душу своего хозяина.

В 1788 году, после смерти отца, старого графа П. Б. Шереметева, Николай Петрович, которому исполнилось 37 лет, начал открыто жить с Прасковьей Ивановной, специально построив для нее небольшой домик в парке Кусково. К этому времени в московском обществе уже пошли пересуды о странной паре. Считалось вполне естественным, что граф имел крепостных любовниц, однако ему давно пора было жениться на женщине своего круга и продлить род. То, что Шереметев медлил со столь важным шагом, не вызывало одобрения. Причину видели в чрезмерном увлечении актрисой, из-за которой граф пренебрегал семейными обязанностями. Такое поведение было неприличным. Однако великолепные праздники и театральные представления в Кускове и Останкине, где собиралась вся благородная Москва, смягчали ропот недоброжелательства.

После воцарения Павла I Шереметев, как друг детства императора, попал в особую милость. В 1797 году он был назначен обер-гофмаршалом двора и вынужден переехать в Петербург. Вместе с ним отправилась и Жемчугова. Это было тяжелое время для влюбленных. Николай Петрович — меценат и артистическая натура — не имел данных для управления двором. Прасковья Ивановна не могла существовать без сцены. Тем не менее им пришлось оставить милое Останкино, где граф построил для возлюбленной целый театр-дворец, достойный ее таланта.

В столичном доме на Фонтанке Жемчугова занимала половину покоев. Она не могла являться ко двору, не участвовала в светских развлечениях. Другом последних лет жизни Прасковьи Ивановны стал пожилой итальянский архитектор Кваренги, с которым она много беседовала об искусстве. Павел I, навещая дом Шереметева, оказывал его возлюбленной знаки внимания, удостаивал ее разговорами. Но двойственность, незаконность собственного положения мучила молодую женщину.

Сырой климат Петербурга не пошел актрисе на пользу. Обострилась врожденная чахотка. Здесь она начала кашлять кровью. Прасковья Ивановна восприняла случившееся как кару свыше. Она заказала себе перстень-печатку с гравировкой: «Наказуя, наказуй мя, Господи, смерти же не предаде». Некоторое время единственной отдушиной для Жемчуговой были домашние концерты, но вскоре врачи запретили ей петь. Незадолго до гибели Павла I Николай Петрович подал в отставку с поста обер-гофмаршала, ему претила жизнь при дворе, он не хотел «метаться при празднествах и столах». А главное — граф решился на трудный шаг — соединиться узами брака с женщиной, которую любил уже 20 лет. Прасковья Ивановна получила вольную, а также выдуманную родословную.

Однако оставалось еще препятствие. Граф должен был получить разрешение от императора — своего рода признание законности союза и гарантию, что при наследовании титула и состояния не возникнет трудностей. Во время коронационных торжеств в Москве Николай Петрович устроил для молодого Александра I роскошный праздник в Кускове, где и было дано согласие монарха.

Поскольку венчание состоялось тайно, внешне жизнь супругов Шереметевых не изменилась. Слабевшей с каждым днем от чахотки Прасковье Ивановне предстояли трудные роды. Незадолго до них она составила завещание, по которому все свои деньги отдавала на строительство в Москве странноприимного дома и больницы. В феврале 1803 года у графини Шереметевой родился сын Дмитрий, а через три недели после этого Прасковья Ивановна угасла. Николай Петрович оповестил родных и дворянское общество Москвы о трех событиях сразу: своей женитьбе на бывшей крепостной, рождении у них наследника и смерти супруги. Известие вызвало много пересудов, но в целом уже не заключало в себе тайны. О многом свет догадывался. Графа осуждали, умершую жалели с оттенком снисхождения и непонимания, вздыхали об участи ребенка. Мальчика воспитала преданная подруга покойной Татьяна Шлыкова-Гранатова.

Немногие знают, что Жемчугова была не единственной актрисой, вышедшей замуж за представителя аристократической фамилии и получившей титул. Знаменитая исполнительница трагических ролей Екатерина Семенова, воспетая А. С. Пушкиным, также в прошлом крепостная, стала княгиней Гагариной. Но на этом сходство ее судьбы с участью Прасковьи Шереметевой заканчивается. Прежде всего она обладала сильным, властным характером. Ее некрасивое волевое лицо на портретах несет отпечаток энергии и деловой хватки. Ничего поэтичного, возвышенного, отмеченного предчувствием ранней смерти. Эта женщина пришла в мир, чтобы бороться и утверждать свой талант.

Семенова родилась в 1786 году и была побочной дочерью одного из преподавателей Кадетского корпуса Семена Жданова от его крепостной девушки. Еще в детстве она получила вольную и поступила на обучение в Театральную школу в Петербурге. Образование будущих актеров было здесь поставлено не в пример хуже, чем в крепостной школе Шереметевых, и Семенову уже в зрелые годы критики упрекали в невежестве. Подняться на недосягаемую высоту ей помог сильный природный талант, почти не обработанный учителями. Современники вспоминали, что она не играла, а проживала на сцене свои роли, поддаваясь порывам вдохновения, там же, где требовались выучка и техника, Екатерина Семеновна выглядела бледно. Она дебютировала в 1803 году в комедии «Нанина» и сразу обратила на себя внимание тогдашних знатоков искусства. В молодой Семеновой приняли участие А. Н. Оленин, князь А. А. Шаховской, Н. И. Гнедич, которые проходили с ней роли, стараясь пополнить недостаточное образование.

Грузная и простоватая в жизни, Семенова на сцене преображалась и выглядела неотразимой. Один из критиков писал: «Самое пылкое воображение живописца не могло бы придумать прекраснейшего идеала женской красоты для трагических ролей; и при этом голос чистый, звучный, приятный, при малейшем одушевлении страстей потрясающий все фибры человеческого сердца»[471]. Рано избалованная вниманием публики, Семенова знала себе цену. Тщеславная, капризная, не чуждая сценических интриг, она держалась как настоящая прима. Спорила с дирекцией, в случае неудовольствия ездила жаловаться столичному генерал-губернатору М. А. Милорадовичу. П. А. Катенин, позволивший себе освистать одну из ее учениц, услышал от генерал-губернатора: «Наша первая актриса Семенова не желает более являться на сцену, если вы останетесь судьей ее представлений, а это было бы большое лишение для публики, и потому я вас прошу не ездить в театр, когда будет играть госпожа Семенова»[472]. Приведенные слова были сказаны не просто поэту и драматургу, а гвардейскому полковнику, который на социальной лестнице стоял гораздо выше Семеновой. Однако популярность актрисы поменяла их местами.

Екатерина Семеновна отдала театру 23 года жизни. Многие знатные лица протежировали ей, но из круга поклонников — блестящих и богатых — актриса выбрала князя И. А. Гагарина, который стал ее покровителем. В 1826 году она оставила сцену, а еще через два года давний друг и меценат решил жениться на обожаемом идоле. Считается, что Семенова вступила в брак по расчету. Тем не менее супруги прожили 15 лет в согласии, имели сына и трех дочерей. Бывшая прима именовалась княгиней, ее дети получили княжеский титул, дом в Петербурге был открыт для тогдашнего литературного бомонда и людей искусства. У Гагариной бывали А. С. Пушкин, М. П. Погодин, С. Т. Аксаков, Н. И. Надеждин и др.

«В России достаточно девиц»

Нельзя не коснуться союзов с иностранцами, поскольку каждый из них в каком-то смысле был мезальянсом не с одной, так с другой стороны. В России с ее имперскими традициями на браки с представителями других народов смотрели проще, чем, например, в Англии или во Франции. Они не встречали осуждения общества или сопротивления властей, даже если будущие супруги принадлежали к разным вероисповеданиям. В таком случае происходило два венчания — одно православное, другое по чину той конфессии, в которой состоял второй из молодоженов. По закону дети от такого брака должны были воспитываться в правилах господствующей религии — то есть стать православными. Считалось, что женщина, выходя замуж за русского подданного, тоже становится подданной России. Если же она вступала в брак за границей, она теряла прежние права.

Схема достаточно простая. Однако реальность всегда сложнее законодательства, поскольку затрагивает интересы конкретных людей с их личными пристрастиями. Да и жить во времена государя, уважающего закон, совсем не то же самое, что во времена государя, закон игнорирующего. Адмирал П. В. Чичагов описал в мемуарах историю своей женитьбы на дочери английского моряка и те сложности, которые влюбленным пришлось преодолеть в обеих странах.

В самом конце екатерининского царствования, в 1794 году, молодой Чичагов с эскадрой адмирала П. И. Ханыкова находился в Англии и добился ремонта своего судна в Чатамском порту. Здесь его приветливо принял у себя в доме комендант порта 80-летний морской волк капитан Чарльз Проби. Он был вдов, имел двух сыновей и четырех дочерей, две из которых были еще не замужем. «Общество их было приятно, благодаря царившему в нем тону довольства, — вспоминал Чичагов. — Девицы были музыкантши, младшая дочь более другой. Так как я очень любил музыку, то гармония послужила к нашему сближению, и я нашел так много соотношений между чувствами и склонностями этой девицы с моими, что с каждым днем более и более привязывался к ней»[473].

Молодой моряк часто обедал у Проби и проводил у него все вечера. «Наконец, несмотря на все мое предубеждение против женитьбы, я почувствовал действительно, что мне весьма трудно будет расстаться с мисс Елизаветой Проби; я думал даже, что без нее не буду счастлив. Насколько я мог судить, как расположение отца, так и дочери казались мне весьма благоприятными. Открытие кампании приближалось, и мне скоро предстояло уехать из Чатама; времени терять было нечего. Поэтому за несколько дней ранее я написал капитану Проби, прося у него руки его дочери. Я приберег этот шаг к концу моего пребывания, зная отвращение англичан от брачных союзов с иностранцами. Мне думалось, что если, несмотря на все кажущиеся признаки, я получу отказ, то мне можно будет тотчас же покинуть Чатам и об этом более не поминать. Я не обманулся в моей предусмотрительности; на другой день моего признания я получил письмо, в котором капитан Проби говорил, что с удовольствием познакомясь со мной и отдавая справедливость моим качествам, он не мог отказать мне в своем уважении и в своей дружбе, но что он весьма далек от желания когда-либо заключать родственный союз с иностранцем и не может дать своего согласия на мое предложение»[474].

К этому времени Чичагов носил уже чин контр-адмирала, он происходил из старинной дворянской фамилии, имел приличное состояние и был сыном прославленного флотоводца. Тем не менее комендант небольшого порта не считал его ровней своей дочери. Характерно, что отвергнутый жених вполне оправдывал поступок несостоявшегося тестя: «Как мне ни было досадно, я в глубине души не мог осудить образ мыслей человека свободного, отказывавшегося подвергать дочь свою превратностям, ожидавшим нас со смертью Императрицы. Я тем менее хулил его за это, что и сам на его месте поступил бы точно так же. Мисс Елизавета не была согласна с отцом в принципах политических; далее увидим, каким испытаниям подверглась она за то, что не соображалась с ними». Заметим, что и сам Чичагов ставил себя ниже будущей жены — она дочь «человека свободного», то есть подданного страны, где есть конституция и парламент. Не одно национальное тщеславие заставляло англичан отвергать союзы с иностранцами. Убежденность в лучшей политической системе побуждала их беспокоиться о правах своих детей, волею судьбы могущих оказаться за пределами Великобритании.

«Капитан Проби, опасаясь, чтобы его дочь не приняла решения, противного его воле, прибавил в своей духовной, что в случае выхода ее замуж за иностранца он отнимет ее часть от небольшого состояния, завещаемого детям. Старший его сын, равно как и одна из дочерей, бывшая за адмиралом Пиготтом, только одни и выполнили эту статью завещания; другие возвратили младшей сестре ее долю. Отказавшие ей в оной, поступили более по принципу и убеждению, нежели ради корысти».

Несколько дней, которые остались до отплытия русского корабля из Чатама, мисс Елизавете запретили выезжать из дому. Но у влюбленных всегда найдутся доброжелатели. Квартирная хозяйка Чичагова, бывшая нянька детей капитана Проби, сообщила молодому моряку, что «мисс еще не совсем сдалась на доводы отца». Добрая женщина передала постояльцу ноты от возлюбленной, где девушка подчеркнула в одной из арий слово «постоянство». «Длинное письмо с признанием по всей форме не высказало бы мне так много», — замечает мемуарист. Квартирная хозяйка взялась вручить невесте послание. «Я написал письмо, в котором выразил всю мою страсть… По прошествии некоторого времени и уже вдали от Чатама я получил ответ, в котором мисс Елизавета уверяла меня, что чувства ее решительно те же, что и мои, что она навсегда сохранит их и надеется получить вести от меня».

Влюбленные тешили себя мыслью, что после смерти непреклонного родителя смогут соединиться. «Я уже сказал, что капитану Проби было более восьмидесяти лет, при этом он страдал одышкой, сопровождавшейся припадками, которые угрожали его жизни. Так я думал, не желая ему смерти, что она не замедлит по естественному порядку вещей, и что испытание, которому он подверг нас, не будет продолжительно»[475]. Действительно, в декабре 1797 года почтенный отец мисс Елизаветы скончался, и девушка сообщила, что ждет жениха в Чатаме.

С этого момента рассказ Чичагова перестает напоминать мелодраму, где влюбленным мешают косные родители, и превращается в политический триллер. На дворе стояли уже совсем другие — павловские — времена. Если встретились герои под счастливой звездой, когда карьера молодого моряка была на взлете, то теперь он переживал отставку и немилость императора. Павел Васильевич боялся везти невесту в Россию. А мисс Елизавета превратно истолковывала его страхи. «Видя образ действий Павла, я признал долгом своим ознакомить ее с тем, каким притеснениям подвергаются при этом государе. Картина, мной начертанная, заставила ее заподозрить, что я стараюсь ее запугать, чтобы прервать наши обязательства. Эта недоверчивость, довольно естественная, побудила ее написать мне, что ей невозможно дать веру моему рассказу о бедствиях, которые, по моему мнению, ожидают ее, если она выйдет за меня замуж. Полагая, что это с моей стороны увертка, она предоставила мне свободу отказаться от моего обязательства… После этого я уже больше не распространялся о неудобствах деспотизма… Впоследствии она собственными глазами убедилась в правдивости моих рассказов»[476].

Чтобы отплыть в Англию за невестой, нужно было испросить разрешение императора. Чичагов же находился в опале. Граф А. А. Безбородко взялся похлопотать за Павла Васильевича, но едва государь услышал, в чем дело, то приказал записать в суточном ордере отказ, мотивируя свое решение тем, что «в России достаточно девиц и нет надобности ехать искать их в Англию». «Надобно знать, — замечает мемуарист, — что он присвоил себе право решать браки, особенно военных… Все, что Безбородко мог сделать, это воспрепятствовать напечатанию суточного ордера в газетах».

Молодому Чичагову совместными усилиями помогали сразу несколько влиятельных лиц: генерал-прокурор Сената князь П. В. Лопухин, отец фаворитки императора, близкий друг Павла I граф Ф. В. Ростопчин и, наконец, русский посол в Англии граф С. Р. Воронцов. Моряка даже пригласили во дворец, чтобы после аудиенции у императора вновь принять на службу, но в последний момент государь раздумал, у Павла Васильевича забрали шпагу и военный мундир, а самого препроводили в Петропавловскую крепость. Старому адмиралу Чичагову Павел I отправил следующую записку: «Сын ваш, как оказавшийся недостойным моих милостей, должен за то понести наказание; что касается до вас, к вам я пребываю благосклонным». Мемуарист ядовито замечает: «Без сомнения, благодаря этой благосклонности, когда я опять попал в милость, мой отец должен был подвергнуться изгнанию из столицы, что, впрочем, казалось справедливо, ибо каждый в свою очередь должен был чувствовать отеческую заботливость монарха».

Особенность ситуации состояла в том, что, вращаясь в свете, все всех знали. Комендантом крепости служил князь С. Н. Долгоруков, «человек весьма любезный, и с которым я был уже знаком». Арестант не без юмора описывает свое недельное пребывание в темнице. Долгоруков провел с ним нечто вроде экскурсии по крепости, а затем показал казематы, «дабы я мог выбрать один по моему вкусу. Все они были маленькими подземельями на сводах, около двух квадратных саженей, с мебелью, состоявшей из нескольких досок, немного прикрытых соломой… Мы довольно весело совершили эту мрачную прогулку, ибо все время комендант рассказывал мне анекдоты о Павле, один другого чуднее, читал эпиграммы, на него написанные, и много острил»[477]. Через восемь дней арестанта вновь призвали к государю, настроение которого переменилось. «Забудем все, что было, и будем друзьями», — несколько раз в течение разговора повторил Павел.

Возвращенный на службу и даже обласканный государем моряк мог теперь поехать за невестой. Однако он прибыл в Лондон как раз тогда, когда его старого отца выслали из Петербурга, а отношения императора с английским кабинетом стали стремительно ухудшаться. «Я отправился в Лондон к мисс Проби и окончил все приготовления к нашему бракосочетанию, коего церемония происходила сначала в церкви англиканской, а потом в домовой русского посольства». Посаженым отцом на свадьбе был С. Р. Воронцов, много сделавший для молодых. Между тем тучи снова сгущались над их головой. «Никто не мог ручаться, чтобы император, прервав связь с Англией, не начал преследовать даже и тех [англичан], кои жили в С. Петербурге. Мог ли я жить спокойно в моем семейном кругу, когда я чувствовал, что нет пределов запальчивости государя? Если моего бедного, слепого, старого отца могли сослать в деревню, разлучить с его детьми и все это за его славную шестидесятилетнюю службу, то почему бы тогда не могли вырвать из моих рук мою жену, родом англичанку, и выслать ее на родину?.. Я готов был бежать на край света и отыскать себе уголок, где я мог бы спокойно дышать и заботиться о моем счастье».

С этими горькими думами молодой Чичагов пришел к умудренному опытом Воронцову, который и сам испытывал страх от мысли, что император не захочет продлить его пребывание в Англии. Посол уговорил моряка не бежать из России, дал ему и его жене рекомендательные письма к своим друзьям в Петербурге и, видимо, намекнул, что скоро положение может измениться к лучшему. Перед отъездом Павел Васильевич передал послу письмо, явно не предназначенное для чужих глаз:

«18 июня 1800 года. Я очень хорошо знаю, что никто не в состоянии лучше вас оценить жертву, приносимую моей женой тем, что она мне сопутствует, ни чувствовать сильнее вас все благо жить в земле свободной… Дай Бог, чтобы какое-нибудь великое событие совершилось в этот промежуток времени и чтобы добродетель, дарования и честь, доныне гонимые и унижаемые, заняли свои места; тогда я еще раз обнял бы вас в стране свободы». О каком «великом событии» идет речь? Не о том ли, которому назначено было совершиться 11 марта 1801 года? «Это, однако, грезы, рассеивающиеся при пробуждении, — продолжал корреспондент, — а при нас остается угнетение и гонения… Раз вы приняли решение не возвращаться более в страну ужасов, в которой играют бытием и счастьем более тридцати миллионов душ, я спокоен на счет вашей участи, но желаю знать, столь же твердо вы решились оставить при себе детей ваших: ибо тирания не гнушается никакими средствами, когда она может делать зло, в особенности же мстить, употребляет яд, если не может биться оружием явным. Могли бы, может быть, в виде снисхождения, оставить вас в покое, требуя лишь присылки вашего сына. Знают о вашей нежности к нему; знают также, что это будет вернейший залог, чтобы заставить вас возвратиться на нашу несчастную родину»[478].

Опасения, высказанные Чичаговым, не были беспочвенными. Вскоре имения Воронцова в России оказались конфискованы. «За пребывание его в Англии взять в казенный секвестр»[479], — гласил указ.

Если неприятности по службе заставили Чичагова просто уйти в отставку, то вмешательство в дела семьи превратило его в готового заговорщика. Пройдет меньше года, и страх, нервозность, постоянное непонимание происходящего подтолкнут придворных к цареубийству. Психологические причины, заставлявшие большинство русских желать смены власти, ярко видны в истории вполне частной, личной — государя, как будто не касавшейся, — в истории женитьбы морского офицера на иностранке.

Но иностранец иностранцу рознь. Россия граничила не только с европейскими государствами. В екатерининское царствование восточное направление внешней политики было одним из важнейших. Присоединяя новые территории, империя уравнивала права местной знати с русским дворянством и принимала ее представителей на службу. Возникали русско-польские, русско-молдавские, русско-грузинские браки. Власть покровительствовала им, стремясь таким образом связать тамошнее благородное сословие с российским. Дворянское же общество, напротив, далеко не всегда смотрело на подобные союзы благосклонно.

Так, брак графини Е. П. Скавронской и князя П. И. Багратиона в 1800 году вызвал много неприязненных толков. Екатерина Павловна, дочь русского посланника в Неаполе П. М. Скавронского и Е. В. Энгельгардт, племянницы светлейшего князя Потемкина, унаследовала от матери яркую красоту и веселый характер. Отчим Екатерины Павловны бездетный граф Ю. П. Литта воспитывал девочку как собственного ребенка. Избалованная, окруженная общим обожанием, она влюбилась в сына графа П. А. Палена — Петра, и ничто не предвещало препятствий этому союзу. Как вдруг император Павел I заявил, что нашел для юной фрейлины другого жениха. Им был 35-летний генерал-майор Петр Иванович Багратион. Почти двадцатью годами старше невесты, небогатый и несветский человек. Даже княжеский титул не мог примирить родных невесты с таким кандидатом. В родословных кавказских владетелей никто не разбирался, а сам Петр Иванович приобрел популярность несколько позже.

Но больше всего дворянское общество было возмущено той бесцеремонностью, с которой государь вмешивается в семейные дела. В откровенном письме графу С. Р. Воронцову Чичагов рассказывал: «Отняли дочь у графини Скавронской, что нынче Литта. Она любила сына Палена; уговорились о свадьбе; как вдруг к отцу и к матери прислано было повеление выдать их дочь, не смотря на ее склонность, за князя Багратиона, которого она не знает. Сначала они отказывались, и первым делом Пален-отец был услан в армию, сын уволен, Литта и его жена выгнаны из города, а дочь их оставлена при дворе»[480]. И далее: «Император изобрел это новое средство награждать генералов»[481].

Обратим внимание, что, с одной стороны, национальность жениха не вызывает никаких эмоций, она даже не проговаривается. С другой — Багратион, внучатый племянник грузинского царя Вахтанга VI, воспринимается просто как русский генерал, причем очень небогатый. К этому времени в России жило уже несколько поколений грузинских эмигрантов, фамилии которых звучали на русский лад: Дадиани стали Дадиановыми, Бараташвили — Баратаевыми, Шаликашвили — Шаликовыми, Туркестанишвили — Туркестановыми. Фамилия Петра Ивановича писалась Багратион, а его только что приехавших из Грузии родных — Багратиони. Они именовались царевичами, а будущий бородинский герой по привычке первых эмигрантов — князем.

Император Павел I обладал удивительным свойством не помнить зло, которое причинил. Вскоре он назначил генерал-губернатором Петербурга человека, сына которого лишил не только любимой девушки, но и одной из богатейших невест России. Стоит ли удивляться, что преданность Палена оказалась фальшивой? Брак Багратиона с юной Скавронской не удался. Петр Иванович был военным, огрубевшим в походах, Екатерина Павловна получила утонченное светское воспитание. Они вращались в разных сферах и говорили на разных языках. Сразу после гибели Павла I княгиня уехала за границу и больше не возвращалась в Россию.

Итак, мезальянс для русского XVIII века — понятие весьма расплывчатое. Дворянство не могло похвастаться чистотой рядов. В аристократических гостиных появлялись купеческие дочки, высокий чин заменял древнюю родословную, богатство заставляло чванливую знать принимать в свой круг людей сомнительного происхождения. Пожилые матроны негодовали против неравных браков. Но оставался вопрос: что ими считать? Союз барина со своей крепостной? Русского с иностранкой? Состоятельного человека с бедной? Терпимость, с которой общество относилось к детям от таких браков, признавая за ними права благородного сословия, говорит о многом. Русское дворянство не сознавало себя полностью замкнутой корпорацией и готово было включать представителей иных слоев.

«Мои дочери не пойдут в гувернантки!»

Человек XVIII столетия, в отличие от нашего современника, имел по крайней мере одно преимущество: он не боялся жить. Не пытался предугадать наперед, что произойдет с ним и его близкими завтра, через год, через десять лет. Такой ход мыслей показался бы ему смешным и даже кощунственным. Все в руце Божьей: и урожай, и мор, и война, и разорение. Хотя жизнь была не в пример труднее, страха перед ней, как устойчивого культурного феномена, тогда не знали.

Именно это, а не отсутствие контрацептических средств, обусловливало высокую рождаемость. Народная медицина располагала набором приемов, способных предотвратить или прервать беременность. Плод можно было, например, «выгнать» разнообразными отварами. Но бедные или зачавшие вне брака матери предпочитали лучше родить младенца и потом подбросить его, чем убить. Религиозное миросозерцание заставляло их всецело возлагать заботу о будущем ребенке на Бога. Поэтому в русских семьях всех сословий рожали много, 16–20 человек. Примерно половина из них умирала. Суровый климат, недостаточно внимательный уход, отсутствие врачебной помощи приводили к высокой детской смертности. Фактически выживал тот, кто не болел.

Известный ученый и мемуарист А. Т. Болотов вспоминал, что его «берегли, как порох в глазе, но тому и дивиться не можно… Все бывшие до меня умирали в самом еще младенчестве… Жизнь моя была обоим родителям драгоценна. Но могли ли они всеми трудами и всеми стараниями своими охранить, если б небо не похотело?»[482].

Неудивительно, что в массе население отличалось отменным здоровьем. Тот, у кого его не было, сходил в могилу еще в пеленках. Сообразно сказанному иным было и отношение к детским смертям. Его нельзя назвать более спокойным. Скорее — более покорным, смиренным. Бог дал, Бог и взял. Казанова, побывавший в России в 1765 году, описывал такой случай: «На Крещение крестят детей в Неве, покрытой пятифутовым льдом. Их крестят прямо в реке, окунув в проруби. Случилось в тот день, что поп, совершавший обряд, выпустил в воде ребенка из рук.

— Другой, — сказал он.

Что значит: „дайте мне другого“, но что особо меня восхитило, так это радость отца и матери утопшего младенца, который, столь счастливо умерев, конечно, не мог отправиться никуда, кроме как в рай»[483].

Никаких предосторожностей к тому, чтобы ребенок не простудился, не предпринималось ни в крестьянских, ни в дворянских семьях. Дети могли бегать зимой по улице босиком, без шапок и в одной рубашке. Этому закаливанию приписывали крепкое здоровье тех, кто после него оставался невредим. Виже-Лебрён с удивлением описывала малолетних русских кучеров, служащих в богатых домах: «Здесь вельможи и вся знать ездят о шести и даже о восьми лошадях; возницами у них служат совсем еще маленькие мальчики, лет восьми — десяти, и управляются они с поразительной сноровкою… Занятно видеть сих детей, весьма легко одетых и даже подчас в расстегнутой рубашке на таком холоде, который за несколько часов отправил бы на тот свет французского или прусского гренадера»[484].

Если ребенок заболевал, его уже считали как бы покойником и даже заранее снимали мерку для гроба. Адмирал Чичагов рассказывал: «Один из моих старших братьев заболел оспой, и вскоре она перешла на всех других. Нас было четверо, я — третий. Два старших брата умерли; последний, бывший еще в колыбели, уцелел, благодаря младенческому своему возрасту, а я находился в таком отчаянном положении, что, заказывая гробы для моих братьев, намеревались заказывать уже и третий для меня. Это была оспа „сливная“, и мы были ею покрыты, как угольно-черной корой. В этом положении мне дали св. Причастие и, так как вскоре после этого началось нагноение, то решили, что я спасен, и спасение мое приписали св. Дарам»[485].

Английский врач Томас Димсдейл, приехавший в Россию по приглашению императрицы в 1768 году, описал первые неудачные опыты по прививанию оспы пятерым кадетам Сухопутного шляхетского корпуса. Молодые люди отличались слишком высоким иммунитетом, так что болезнь к ним не прилипала. «На том месте, где была сделана оспенная ранка, показался чирей, из которого скоро потом образовалась большая болячка… Так продолжалось до седьмого или восьмого дня, когда можно было ожидать появления оспенной сыпи. Между тем оспа не показывалась ни на ком… Ранки на руках зажили, и мои пациенты продолжали быть совершенно здоровыми»[486].

При крепком здоровье основной массы населения физические тяготы переносились легче. Роды считались делом обыденным и не приводили родных в трепет. Роженица уединялась с повитухой в бане и выходила оттуда уже с младенцем. Муж тем временем мог отправиться на охоту, близкие предавались повседневным занятиям. Даже в царской семье о дамах на сносях не особенно беспокоились. Екатерина II с содроганием описывала свои первые роды, состоявшиеся в 1754 году: «Я очень страдала, наконец, около полудня следующего дня, 20 сентября, я разрешилась сыном. Как только его спеленали, императрица ввела своего духовника, который дал ребенку имя Павла, после чего тотчас же императрица велела акушерке взять ребенка и следовать за ней. Я оставалась на родильной постели, а постель эта помещалась против двери… Сзади меня было два больших окна, которые плохо затворялись… Я много потела; я просила… сменить мне белье, уложить меня в кровать; мне сказали, что не смеют. Я просила пить, но получила тот же ответ»[487].

Возможно, такое равнодушие к судьбе роженицы объяснялось тем, что от великой княгини Екатерины Алексеевны хотели избавиться. Поэтому вспотевшую женщину в течение нескольких часов оставляли на сквозняке. Однако и в простых дворянских семьях, где никто никого не намеревался уморить, к делу относились с той же грубоватой простотой. А иногда и с юмором. А. Т. Болотов, чтобы потешить читателей, привел в «Записках» историю своего рождения: «Как случилось мне родиться ночью после полуночи, то не было никого в той комнате, кроме одной бабушки-старушки да моей матери. Мать моя сидела на постели, а старушка молилась Богу и клала земные поклоны… В самую ту минуту, как назначено мне было свет увидеть… попади крест ее в щель на полу между рассохшихся досок и так перевернись там ребром, что его ей вытащить никак было не можно. Мать моя начала кричать и звать ее к себе, а она:

— Постой, матушка, — говорит, — погоди немножко! Крест зацепился, не вытащу.

Мать моя… не могла от смеху удержаться… ибо в ее ли власти было погодить?»[488]

В дальнейшем попечение о детях тоже не отличалось особой хлопотливостью. Разные мемуаристы приводят примеры своего прямо-таки спартанского воспитания. Простая пища, ранние вставания, отказ от теплой одежды одобрялись. И напротив, изнеженность, слабость, неумение самостоятельно одеться осуждались решительно. Было принято, чтобы в деревне маленький барчук играл и резвился вместе с ватагой крестьянских детей. Л. Н. Энгельгардт, адъютант и дальний родственник Г. А. Потемкина, вспоминал о своем детстве в сельце Зайцево Смоленской губернии: «Физическое мое воспитание сходствовало с системою Руссо, хотя бабка моя не только не читала сего автора, но едва ли знала хорошо российскую грамоту. Зимою иногда я выбегал босиком и в одной рубашке на двор резвиться с ребятишками и, закоченев весь от стужи, приходил в ее комнату отогреваться на лежанке; еженедельно меня мыли и парили в бане в самом жарком пару и оттуда в открытых санях возили домой с версту. Кормился я самою грубою пищей и оттого сделался самого крепкого сложения, перенося без вреда моему здоровью жар, холод и всякую пищу; вовсе не учился и, можно сказать, был самый избалованный внучек»[489].

Зарисовка относится к 70-м годам XVIII века. Примерно в это же время бедные дворяне Яковлевы из Оренбургской губернии воспитывали дочь точь-в-точь в таких же патриархальных нравах. «Меня учили разным рукоделиям и тело мое укрепляли суровой пищей и держали на воздухе, не глядя ни на какую погоду, — вспоминала Лабзина. — Шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитных чулок и башмаков, ничего не имела: в самые жестокие морозы посылали гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывали снимать и переменять чулки: на ногах высохнут»[490].

Сообразно физическому было и нравственное воспитание. Те, кто не мог дать детям хорошее домашнее образование, учили их, по крайней мере, говорить правду, не осуждать окружающих и терпеливо переносить недостатки других людей — качества, считавшиеся необходимыми в «человеческом общежитии». Графиня В. Н. Головина писала о своем детстве, проведенном в обедневшем подмосковном имении Петровское: «Мне было положительно запрещено лгать, злословить, относиться пренебрежительно к бедным или презрительно к нашим соседям. Они были бедны и очень скучны, но хорошие люди. Уже с восьми лет моя мать нарочно оставляла меня одну с ними в гостиной, чтобы занимать их. Она проходила рядом в кабинет с работой и, таким образом, могла все слышать, не стесняя нас. Уходя, она мне говорила: „Поверьте, дорогое дитя, что нельзя быть более любезным, как проявляя снисходительность, и что нельзя поступить умнее, как применяясь к другим“»[491].

Няньки, приставленные к детям, порой оказывали на них большее влияние, чем родители, особенно в раннем возрасте, когда ребенок всецело находился на руках кормилицы. От них барчата перенимали не только простонародную манеру поведения, которая впоследствии изглаживалась. Куда хуже было то, что вместе с фольклорным пластом культуры усваивались страхи и суеверия, избавиться от которых не удавалось всю жизнь. «И какие дикие предрассудки были им привиты мамушками и нянюшками! — писала Сабанеева о своих старших сестрах. — Ворожба, гадания, боязнь дурного глаза — все это сильно расстроило их нервы. Сестра Катенька отрешилась вполне от этих нелепостей по разуму; она была такая умная и образованная девушка, но следы впечатлений детства остались на ней: у нее были истерики, она боялась грома, пауков и лягушек. Дорогая сестра Сашенька так никогда и не могла выйти из сферы гаданий, толкований снов и разных предчувствий»[492].

Нервы у значительной части дворян оказывались расстроены еще в детстве. Привыкнув с малых лет спать с горничной в комнате, многие потом не могли избавиться от страха оставаться одни в темноте. «Я хотела отметить чрезвычайное суеверие и легковерие всех русских, — писала домой Марта Вильмот. — …В свете все — мужчины и женщины — гадают и счастливы или несчастливы в зависимости от хороших или дурных предзнаменований. Никто из высшего общества ни за что не уляжется спать, если в комнате никого больше нет, и ни на минуту не останется в темноте. Недавно в большом обществе… одна пожилая знатная дама с наступлением сумерек очень забеспокоилась и, когда ее беспокойство стало невыносимым, прошептала: „Если не принесут свечей, я, кажется, упаду в обморок; со мной это уже случалось не раз“»[493].

Такое состояние нервов было результатом традиционного запугивания детей дворовыми воспитателями, которые, впрочем, не хотели ничего дурного, кроме как понудить барчат слушаться. «Несмотря на то, что мамушкам и нянюшкам нашим строго запрещено было пугать нас ведьмами, лешими, домовыми, — вспоминал Нащокин, — но иногда они все-таки рассказывали про них друг другу, это сильно подействовало на меня, и здесь-то, я полагаю, корень склонности моей к мистицизму и ко всему необычайному… Я как теперь помню, как няня моя, желая заставить меня скорее заснуть, взамен всех леших, домовых, стращала всегда какою-то Ариною, которая и теперь осталась для меня фантастическим лицом. В жаркую лунную ночь бессонницы я, казалось, сквозь занавесы моей кровати видел ее, сидящую подле, и страх заставлял меня невольно смыкать глаза»[494].

Друг Пушкина подметил важный момент: из простонародных суеверий вырастал будущий интерес к мистицизму. Страсть к загадочному, возбужденная в детстве наивными рассказами нянек, впоследствии приводила дворянина, уже получившего образование, в масонские ложи и собрания духовидцев. Сен-Мартен занимал в воображении взрослого то место, какое у ребенка принадлежало домовым и утопленникам.

Случалось, что преградой для распространения суеверий становились иностранные гувернеры. Сабанеева приводит рассказ своей матери о некой мадам Стадлер, служившей у них в доме и отличавшейся большим здравомыслием: «Мои старшие сестры были очень болезненны; они были уже большие девицы и выезжали в свет, когда мадам Стадлер поступила в наш дом, так что она не могла иметь на них влияния, но она основательно говорила, что их слабому здоровью была отчасти причиной многочисленная прислуга, которая окружала их в детстве. Мои старшие сестры не умели сами обуваться, пили утренний чай в постелях и прежде второго часа не выходили из своих комнат… Мадам Стадлер, как только вошла в наш дом, потребовала удаления от нас лишней прислуги и оставила при нас нашу старую няню Денисовну, за которой зорко следила…

…Мадам Стадлер избегала гостиной. По ее мнению, дети должны иметь вокруг себя спокойную атмосферу и не мешаться с большими. Она не любила водить нас в Александровский сад или на Тверской бульвар. „Там дети выставляются напоказ, в них возбуждается тщеславие. Идем лучше подальше от городского шума“. И мы весной или осенью в хорошую погоду ходили с ней или под Девичье поле, или даже на Ваганьковское кладбище. Там мы могли бегать, сколько хотели»[495].

Однако достойная мадам Стадлер была скорее исключением, чем правилом. Далеко не все, кто выдавал себя в России за воспитателей и поступал гувернерами в богатые дома или учебные заведения, на самом деле могли похвастаться образованием и безупречной репутацией. Часто это оказывались мошенники, плуты, бывшие лакеи и даже преступники из Франции, Англии или немецких княжеств, которые в лучшем случае могли научить подопечного бегло болтать на иностранных языках.

Адмирал П. В. Чичагов описывал, как в девятилетнем возрасте родители отдали его на обучение в Морской кадетский корпус, находившийся в Кронштадте. Одним из лучших педагогов там считался Антуан Омон, который «снискал себе репутацию хорошего наставника крайней строгостью, заменявшей достоинства преподавателя». Начальство и родители были убеждены, что при суровом учителе дети больше стараются, и сам мемуарист признавался, что пучок розог, положенный над азбукой, побуждал его заниматься с немалым рвением. Однажды в 1776 году граф С. Р. Воронцов приехал посмотреть Кронштадтский порт, заглянул он и в Кадетский корпус. Каково же было его удивление, когда в классе французского языка ему попался Омон. Чичагов передает их разговор:

«— Как, это ты, Антуан? Что ты здесь делаешь?

— Граф, — отвечал почтительно учитель, — я преподаю французский язык господам кадетам.

Граф его поздравил, но по выходе из класса рассказал, что этот Антуан был у него в услужении лакеем и привезен им из Франции на козлах; что он ловкач, прошедший огонь и воду, как говорит пословица, а потому граф нисколько не удивляется, если он оказался достаточно ученым, чтобы сделаться первым учителем в заведении!»[496]

Иной раз слуги-воспитатели оказывались для ребенка ближе родителей, которых он видел нечасто и при которых должен был ходить по струнке. Представления о дружбе родителей и детей культура того времени не знала, ведь подобные отношения предполагают известное равенство. В иерархическом обществе модель поведения была иной: ребенок держал себя как младший по чину. Даже братья и сестры не были равны между собой, к старшим принято было обращаться на «вы», а в их отсутствие говорить о них «они» или «оне».

Янькова вспоминала о днях своего детства: «В то время дети не бывали при родителях неотлучно, как теперь, и не смели прийти, когда вздумается, а приходили поутру поздороваться, к обеду, к чаю и к ужину или когда позовут за чем-нибудь. Отношения детей к родителям были совсем не такие, как теперь; мы не смели сказать: за что вы на меня сердитесь, а говорили: за что вы изволите гневаться, или: чем я вас прогневила; не говорили: это вы мне подарили; нет, это было нескладно, а следовало сказать: это вы мне пожаловали, это ваше жалование. Мы наших родителей боялись, любили и почитали. Теперь дети отца и матери не боятся, а больше ли от этого любят их — не знаю. В наше время никогда никому и в мысль не приходило, чтобы можно было ослушаться отца или мать и беспрекословно не исполнить, что приказано. Как это возможно? Даже и ответить нельзя было, и в разговор свободно не вступали: ждешь, чтобы старший спросил, тогда и отвечаешь, а то, пожалуй, и дождешься, что тебе скажут: „Что в разговор ввязываешься? Тебя ведь не спрашивают, ну, так и молчи!“ Да, такого панибратства, как теперь, не было; и, право, лучше было, больше чтили старших, было больше порядку в семействах и благочестия».

Не была характерна для того времени и привычная для нас картина: родители воспитывают, а бабушки и дедушки балуют. Самое старшее поколение семьи, доживавшее век на покое, держало себя строго и даже отчужденно. Внуки посещали бабок и дедов как бы с визитами и должны были держать себя чинно, по-взрослому. «Мы езжали к бабушке Щербатовой в деревню, — продолжала Янькова. — …Бабушка вставала рано и кушала в полдень; ну, стало быть, и мы должны были вставать еще раньше, чтобы быть уже наготове, когда бабушка выйдет. Потом до обеда сидим, бывало, в гостиной перед нею навытяжку, молчим, ждем, что бабушка спросит у нас что-нибудь; когда спрашивает, встанешь и ответишь стоя и ждешь, чтоб она сказала опять: „Ну, садись“. Это значит, что она больше с тобой разговаривать не будет… После обеда бабушка отдыхала, а нам и скажет: „Ну, детушки, вам, чай, скучно со старухой; подите-ка, мои светы, в сад, позабавьтесь там“»[497].

Почти ту же картину рисует Сабанеева, рассказывая, как ее ребенком водили здороваться с бабушкой-фрейлиной Александрой Евгеньевной Кашкиной. «Она сидит в своей угольной на диване так прямо, хотя вокруг нее много подушек, вышитых и шерстями, и шелком, и бисером… Подле нее на подушке спит Амишка, ее любимый белый шпиц, презлой: нагнешься здороваться к руке бабушки, а он рычит… Лицо у бабушки не то важное, не то строгое, выражение немного вопросительное… Нам очень скучно у бабушки; она делает свои замечания, на кого кто похож. Она любила Анночку, мою сестру, говорила, что она в Кашкиных. Мы всегда выжидали, когда внимание бабушки перейдет от нас на другой предмет, кто-нибудь придет, войдут гости, мы низко присядем и сейчас же удаляемся»[498].

Куда живее мемуаристка вспоминала другую из своих бабок — Екатерину Алексеевну Прончищеву. Однако и при ней дети должны были исполнять роль своего рода маленьких слуг: «Карета въехала в ворота большого двора, и мы бежим встречать в переднюю нашу дорогую гостью. Дверь отворяется, входит бабушка, укутанная в шубу, в большом атласном капоре фиолетового цвета; ее ведут под руки, и горничная Лена расстегивает на ходу ее шубу, а лакей принимает ее на свои руки; бабушка садится на диван, и с нее снимают теплые белые лохматые сапоги… Мы должны все время смирно стоять; затем бабушка проходит в батюшкин кабинет. Мы между тем приняли от лакея двух собачек и несем их на руках за бабушкой, что составляет для нас большое удовольствие… Наконец снят последний шарфик, и бабушка осталась в одних волосах… Мы чинно подходим к ней к руке»[499].

Кто же баловал детей? Судя по мемуарам, эту роль нередко принимали на себя отцы. Мы уже говорили, что они были намного старше матерей и в возрастной нише как раз занимали то место, которое сейчас принадлежит дедам. Возня с младшими членами семейства иной раз превращалась для отставных вояк в смысл жизни. Седые генералы попадали под детский башмачок так же часто, как и под каблук жены. П. В. Нащокин вспоминал о своих родителях: «До тех самых пор при дворе отца моего не было сильнее матушки, пока не подросла старшая моя сестра Настасья Воиновна, которая, будучи восьми и девяти лет, вела себя как совершенная барышня, и ее приказания были исполняемы точно так, как… изустные повеления дежурного генерал-адъютанта. И матушка моя в сомнительных случаях, не надеясь на свою силу, подсылала сестру с просьбами к батюшке»[500].

Мать Сабанеевой рассказывала о своем отце князе П. Н. Оболенском, «что в детстве он их так любил и баловал, что они бегали к папеньке выплакивать горе, если гувернантка их наказывала… Куклы должны были поочередно спать в его шкафах, а игрушечные кареты ставились в его гостиной под диван, как в каретный сарай»[501].

Однако семейная любовь вовсе не исключала права распоряжаться ребенком по своему усмотрению. В детях видели своего рода собственность. Вспомним, добрый и благородный П. М. Римский-Корсаков, отец мемуаристки Яньковой, дважды отказал жениху, даже не подумав поставить дочь в известность. Родительский деспотизм — оборотная сторона ревности — проявлялся иной раз при самых неожиданных обстоятельствах. «Прадед не допускал и мысли о воспитании детей, — писала Сабанеева о А. И. Прончищеве. — В те времена чада должны были удерживаться в черном теле в доме родителей, и он за порок считал, чтоб русские дворянки, его дочери, учились иностранным языкам.

— Мои дочери не пойдут в гувернантки, — говорил Алексей Ионович. — Они не бесприданницы; придет время, повезу их в Москву, найдутся женихи для них.

Это было в начале царствования императора Павла Петровича. Было слышно, что двор будет в Москве… Алексей Ионович нанял дом в Москве на три месяца и зимним путем поехал с двумя старшими дочерьми, Евдокией и Софьей, в столицу… Едва успели сшить на Кузнецком Мосту бальные платья для калужских барышень, как зимний сезон открылся балом, который монарх почтил своим присутствием. Это был первый выезд девиц Прончищевых, но как далеки они были от мысли, что будет и последний. Три дня спустя после этого бала Алексей Ионович приказал дочерям с вечера укладываться и собираться в дорогу. Наутро подвезли под крыльцо просторный деревенский возок, и богимовский властелин увез дочерей восвояси.

…Бабушка объясняла быстрое возвращение прадеда из столицы страхом за старшую дочь, которая своей красотой обратила на себя внимание государя, так что на другой день после бала было сделано из дворца осведомление о чине отца калужской красавицы.

— Батюшка, — говорила бабушка, — не желал фавора для сестры при дворе и скорее увез ее в деревню.

По возвращении из Москвы прадед поспешил найти дочерям женихов в деревне»[502].

«Учение образует ум. Воспитание образует нравы»

Бабушка мемуаристки толковала случившееся лестным для ее семейства образом. С одной стороны, вниманием императора к провинциальной красавице. С другой — благородное негодование прадеда, видевшего в фаворе бесчестье. В. Н. Головина вспоминала, что Павел I в Москве действительно много ухаживал за молодыми дамами, чем крайне беспокоил императрицу Марию Федоровну и официальную фаворитку Е. И. Нелидову.

Однако могла быть и иная причина. «Богимовский властелин» не обращал внимания на воспитание детей в новом, просвещенном, духе. Он считал ниже своего достоинства, чтобы дочери учили иностранные языки. Его чада — «не гувернантки». Вспоминается госпожа Простакова из «Недоросля» Д. И. Фонвизина, которая полагала, будто «география — наука для извозчиков». М. А. Дмитриев, племянник поэта И. И. Дмитриева, описывал таких провинциальных помещиц: «Собственно о воспитании едва ли было какое понятие, потому что и слово это принимали в другом смысле. Одна из барынь говаривала: „Мы у нашего батюшки хорошо воспитаны, одного меду невпроед было!“»[503]Каким же ударом для старосветских помещиков должно было стать столкновение со столичной жизнью! По письмам сестер Вильмот, относящимся примерно к тому же времени, мы помним, что московские барышни трещали на четырех-пяти языках, играли на музыкальных инструментах и старались поразить кавалеров изяществом манер. Время ушло вперед. А господа Простаковы и Прончищевы остались на месте. Теперь недостаточно было нарядить девушек на Кузнецком Мосту и привезти на бал, чтобы они оказались в центре внимания. Полно, да и умели ли богимовские красавицы как следует танцевать? Таких неуклюжих провинциалок, не способных шагу ступить, не оконфузясь, Кэтрин Вильмот именовала «молодыми медведями». Первый же бал, где присутствовали калужские красавицы, открыл отцу глаза. Алексей Ионович понял, в каком невыгодном свете девушки предстают на фоне других невест. Он увез дочерей обратно в деревню, чтобы подыскать женихов в своей среде, не столь требовательной к образованию, но падкой на приданое.

Совсем недавно, в 30-х годах XVIII века, научить дворянского сына читать и писать у сельского дьячка считалось достаточно. Мемуарист майор Данилов вспоминал: «От роду моего лет семи отдали меня в селе Харине пономарю Филиппу, прозванием Брудастому, учиться… Ходил я к Брудастому очень рано, в начале дня, и без молитвы дверей отворить не смел. Памятно мне мое учение по той причине, что часто меня секли лозой: я не могу признаться по справедливости, чтоб во мне была тогда леность или упрямство, а учился я по моим летам прилежно и учитель мой задавал мне урок весьма умеренный, по моей силе, который я затверживал скоро. Но как нам, кроме обеда, никуда отпуска от Брудастого ни на малейшее время не было, то я от такового всегдашнего сидения так ослабевал, что голова моя делалась беспамятна, и все, что выучил прежде наизусть, ввечеру и половины прочитать не мог, за что последняя резолюция меня, как непонятного, „сечь“. Я мнил тогда, что необходимо при учении терпеть надлежит наказание»[504].

Даже в Московском университете вскоре после его открытия в 1755 году уровень преподавания был весьма низким. Хрестоматийно описание экзамена по латинскому языку, сделанное Д. И. Фонвизиным: «Накануне… учитель наш пришел в кафтане, на коем было пять пуговиц, а на камзоле четыре; удивленный сею странностью, спросил я учителя о причине. „Пуговицы мои вам кажутся смешны, — говорил он, — но они суть стражи вашей и моей чести: ибо на кафтане значат пять склонений, а на камзоле четыре спряжения; итак…когда станут спрашивать о каком-нибудь имени какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь: если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. С спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете“. Вот каков был экзамен наш!»[505]

Картина, нарисованная Фонвизиным, не карикатура. Учившийся одновременно с будущим драматургом во французском классе университетской гимназии Н. И. Новиков так и не овладел ни одним иностранным языком, что отчасти подтолкнуло его впоследствии к широкому изданию переводной литературы на русском. А другой их однокашник, Г. А. Потемкин, вынужден был брать дополнительные уроки французского, уже служа при дворе. Дворяне, получавшие образование в 50-х годах XVIII века, больше знаний почерпнули самостоятельно, из книг, чем в специальных учебных заведениях. Характерен рассказ Болотова. Родители старались поместить его то у одного, то у другого преподавателя, отдавали в пансион, специально нанимали ему учителей по его просьбе, однако знаний у ребенка почти не прибавлялось, пока он сам, уже в зрелом возрасте, не засел за книги. «Мне пошел тогда двадцать первый год от рождения, и с самого сего времени началось прямо мое чтение книг, которое после обратилось мне в толикую пользу. До сего времени, хотя я и читывал книги, но все мое чтение было ущипками и урывками, а с сего времени присел я, так сказать, вплотную и принялся читать книги почти уже беспрерывно и не сходя с места»[506].

Такова была судьба почти всех «екатерининских орлов», людей, чья юность пришлась на 50-е — начало 60-х годов XVIII столетия. Большинство из них испытывало острый образовательный голод и пополняло знания, где только можно. Неудивительно, что своим отпрыскам они постарались дать блестящее образование. Пережив и розги, и безграмотных учителей-пьяниц, поколение отцов щепетильно следило за тем, чтобы дети урожая 70–80-х годов росли «друзьями просвещения». Момент был для этого благоприятным.

В царствование Екатерины II русское общество совершило заметный шаг вперед в области воспитания. Одной из важнейших реформ императрицы была образовательная. Мы не зря ставим эти два понятия рядом. В XVIII веке их практически не разделяли. Считалось, что образование разума невозможно без воспитания души. Пока господа Прончищевы благоденствовали в счастливом неведении, в столичных и губернских городах открывались новые учебные заведения, а страницы журналов заполняли рассуждения о пользе правильного воспитания юношества. Для 60–80-х годов XVIII столетия это был вопрос вопросов русской журналистики. Ему посвящали статьи Е. Р. Дашкова, И. Ф. Богданович, Н. И. Новиков, М. М. Херасков и др.

Характерно, что в «Словаре Российской академии», выходившем под руководством княгини Дашковой в 1789–1794 годах, при толковании различных понятий нравственные, воспитательные начала занимают главное место. Приведем примеры:

«Образую

Учение образует ум. Воспитание образует нравы.

Отдаляю

Молодых людей отдалять должно от худых сообществ.

Порчусь

Нравы молодых людей от худых сообществ удобно портятся.

Поверяю

Препоручить порочному человеку воспитание детей есть то же, что и поверить волку овец.

Кормилец

Избалованный сын родителям не кормилец.

Воля

Воли детям давать не надобно.

Балую

Родители, когда детей своих в младости балуют, будут о сем сожалеть после»[507].

Почти слово в слово вторит Дашковой Богданович, недаром они некоторое время были соредакторами журнала «Невинное упражнение»: «Худое сообщество есть как заразительная болезнь… Молодой человек с наилучшим воспитанием от худого сообщества может повредить нрав… Я бы советовал, чтоб в плане воспитания предположено было, как бы нечаянно представлять юношам несчастные жертвы распутства, пьянства, промотавшихся игроков, корыстолюбцев; словом, все, что имеет на себе печать порока»[508].

В широкой программе преобразований, проводимых правительством Екатерины II, важное место императрица отводила «смягчению нравов русского общества» путем воспитания его членов в духе просвещения и гуманного отношения друг к другу. Она ставила целью «исправить сердца и нравы народа своего через воспитание, которое почитается источником всего в свете человеческого благополучия». В русле этих идей один из ближайших сподвижников Екатерины — И. И. Бецкой предложил провести реформу образования.

Иван Иванович считал, что преобразовывать общество можно только через воспитание подрастающего поколения. В «Генеральном учреждении о воспитании обоего пола юношества» 1764 года Бецкой впервые в России сформулировал само понятие «воспитания», которое, по его словам, должно «придать известное направление воле и сердцу, выработать характер, внушить согласное с природой человека здравое чувство, нравы и правила, искоренить предрассудки»[509]. Результатом такого воспитания становилось создание «новой породы людей», свободных от пороков окружающего мира. Для этого маленьких детей следовало изолировать от воздействия тлетворной среды, в частности семьи, в закрытых учебных заведениях, где и выращивать «совершенного человека».

Русский просветитель был особенно увлечен педагогической системой английского психолога и врача Джона Локка, согласно которой ребенок рождается на свет ни плохим, ни хорошим, он напоминает чистый лист бумаги. Важно начертать на этом листе добрые, разумные письмена. Другой путеводной нитью в педагогических исканиях Бецкого была теория французского писателя и философа Жан Жака Руссо, предлагавшего в условиях полной изоляции от внешнего мира вырастить человека, свободного от пороков.

Идея создания «новой породы людей» посредством ограждения их от воздействия внешнего мира была очень популярна в эпоху Просвещения и коренилась в масонской этике. Ярким художественным воплощением подобной теории стала детская сказка «Гаммельнский крысолов», столь популярная в XVIII веке и дошедшая до современных читателей в более позднем изложении братьев Гримм. В сказке флейтист уводит детей жадных и черствых горожан из города в страну вечного счастья, где они, покинув злых родителей, вырастают добрыми и честными людьми. Если прежде воспитание подрастающего поколения возлагалось на церковь и семью, то в эпоху Просвещения осуществлялся эксперимент по переносу воспитательных функций на учебное заведение. Школы, пансионы, университеты должны были не только давать знания, но и в первую очередь лепить мировоззрение будущего гражданина.

Исповедуя суровый метод отрыва ребенка от семьи и воспитания его с 5–6 до 18–20 лет под присмотром чужих, пусть и очень просвещенных людей, Иван Иванович был убежден в необходимости мягкого, человечного обращения с воспитанниками. «Одно только просвещение наукой разума не делает еще доброго гражданина, — писал Бецкой, — но во многих случаях паче во вред бывает, если кто от юношеских своих лет воспитан не в добродетели». Причинами человеческих пороков он называл окружающие ребенка с детства страх, насилие, а также «безумных родителей и наставников». Основными принципами воспитания, по мысли Бецкого, должны были стать терпение и уважение к воспитанникам. «Если обходиться с ними как с рабами, то воспитаем рабов»[510], — писал он.

Подобные взгляды Ивана Ивановича заставили Екатерину II поручить ему воспитание собственного сына от фаворита Григория Орлова — Алексея Григорьевича Бобринского. Мальчик несколько лет жил в доме Бецкого и обучался в Сухопутном шляхетском кадетском корпусе под присмотром Ивана Ивановича. Согласно проектам Бецкого, разработанным в 60–70-е годы XVIII века, в России должна была возникнуть целая сеть закрытых учебно-воспитательных учреждений, которая включала бы низшие и средние учебные заведения для дворян — пансионы, а для мещан и купцов — воспитательные дома, педагогические, художественные, медицинские, коммерческие и театральные училища. Высшими учебными заведениями для представителей всех сословий были университет и Академия художеств. Именно Бецкой впервые в России поставил вопрос о необходимости образования для представителей третьего сословия[511].

Осуществить всю программу не удалось. Но и то, что было сделано, вызывает уважение. Был преобразован Сухопутный шляхетский корпус, учреждено первое женское учебное заведение — Воспитательное общество благородных девиц в Смольном монастыре, а также коммерческие училища для мещан и воспитательные дома в Петербурге и Москве для сирот и подкидышей.

Важную роль в процессе воспитания Бецкой отводил женщине. Ее умственное, духовное и нравственное развитие ставилось им во главу угла, когда речь заходила о недостатке педагогов для подрастающего поколения. «За первое предводительство, оказанное нам, как на свет вышли, за первую помощь и сбережение, за первое пропитание, за первые наставления и за первую дружбу, которой в жизни своей пользуемся, кому одолжены? Одному женскому полу», — писал он.

Иван Иванович с возмущением говорил о тех «зверообразных» представителях сильного пола, которые мешают женскому образованию. Он считал необходимым, чтоб «все девушки не только обучались читать и писать, но имели бы и разум, просвещенный различными знаниями, для гражданской жизни полезными»[512]. Только создание в закрытых учебных заведениях «новых отцов и матерей, которые бы детям своим те же прямые и основательные правила воспитания в сердце вселить могли, какие получили они сами», обеспечит, по мысли Бецкого, серьезные сдвиги в развитии русского общества.

В то время как «матери» будущих «новых людей» обучались в Смольном, «отцы» проходили школу в преобразованном Шляхетском кадетском корпусе. «Воспитание в нем было столь же тщательное и совершенное, насколько оно возможно в какой бы то ни было стране, — писал адмирал Чичагов, имея в виду европейский уровень образования кадетов. — Там обучали многим языкам, всем наукам, образующим ум, там занимались упражнениями, поддерживающими здоровье и телесную силу: верховой ездой и гимнастикой; домашние спектакли были допущены в виде развлечения»[513].

Оставалась еще одна важная задача: создание учебных заведений для мещанства. Воспитательные дома, организованные для детей «третьего чина», существенно отличались от дворянских учебных заведений. Они были предназначены для «невинных детей, которых злосчастные, а иногда и бесчеловечные матери покидают»[514], то есть для подкидышей, сирот и незаконнорожденных младенцев.

Следует сказать, что отношение общества в XVIII веке к детям, рожденным вне брака, а также к матерям, имеющим незаконнорожденных детей, было крайне отрицательным. Такие дети не имели права носить фамилию отца, а с их матерями окружающие обращались неуважительно и грубо. Это вызывало стремление избавиться от нежеланных младенцев, а также приводило к частой смертности подкидышей и рожениц, вынужденных скрывать свои роды и обходиться без медицинской помощи.

Екатерина II смотрела на дело принципиально иначе, как бы с женской точки зрения. В начале ее царствования произошел коренной перелом в отношении государства к проблеме незаконнорожденных детей. Перу Бецкого принадлежал «Генеральный план императорского воспитательного для приносимых детей дома и госпиталя для бедных родильниц в Москве». Во главе Московского воспитательного дома стоял опекунский совет, куда входили крупные жертвователи. При доме был открыт госпиталь для женщин, вынужденных рожать тайно. Роженицы могли приходить в госпиталь в любое время дня и ночи, не называя своих имен и даже не открывая лиц.

Младенцы поступали на полное содержание дома. Для того чтобы обеспечить их питанием, дом приобрел целое стадо коров, поскольку Бецкого не устраивало молоко с московских рынков, сильно разбавленное водой и забеленное мукой. Для новорожденных, нуждавшихся в материнском молоке, нанимали кормилиц, а также подыскивали благополучные крестьянские семьи в окрестностях города, куда можно было бы передать малыша.

На руках кормилиц младенцы находились до двух лет, а затем передавались в «общие покои» и воспитывались до семи лет вместе с другими детьми. С семилетнего возраста начиналось их обучение грамоте и ремеслам. Девочки занимались рукоделием, а особенно способные могли становиться гувернантками и воспитательницами. Бецкой считал, что шумные игры и забавы способствуют хорошему физическому развитию детей, поэтому предписывал «бегать по песку, по кочкам, по пашне, по горам и крутым местам, ходить иногда босиком по каменному полу в стуже и с открытою головой и грудью». Как такое воспитание не похоже на «сидение навытяжку» в бабушкиных комнатах, описанное Яньковой и Сабанеевой. «Отвергнуть надлежит печаль и уныние от всех, живущих в доме, — писал Бецкой. — Быть всегда веселу и довольну, петь и смеяться есть прямой способ к произведению людей здоровых, доброго сердца и острого ума»[515].

В обществе, где воспитание было основано главным образом на наказании, осознаваемом как единственное средство воздействия на ребенка, Бецкой провозгласил новый принцип: «Единожды навсегда ввести в сей дом неподвижный закон и строго утвердить — ни откуда и ни за что не бить детей». Он внушал наставникам, что розга приводит воспитанников «в посрамление и уныние, вселяет в них подлость и мысли рабские, приучаются они лгать, а иногда и к большим обращаются порокам».

В Москве нашелся большой круг лиц не только среди аристократии и купечества, но и среди мещан и даже окрестных крестьян, которые охотно жертвовали деньги на дом для подкидышей. Самым крупным меценатом оказался известный московский богач и оригинал П. А. Демидов, передававший в пользу сирот миллионные суммы. В разных местах России по образцу Московского воспитательного дома стали создаваться похожие учреждения на средства частных лиц. В Новгороде такой дом основал губернатор Я. Е. Сиверс, в Олонце и Белоозере — местные купцы, в Тихвине — священник приходской церкви, в Киевском наместничестве — казацкий сотник, в Пензе — судебный заседатель, близ Казани — разбогатевший крепостной крестьянин.

Пятнадцатого марта 1770 года было принято решение об открытии Воспитательного дома в Петербурге. Екатерина II положила «на доброе начинание 5000 рублей из Кабинета». Однако далеко не все складывалось гладко. Собрать совестливых и просвещенных педагогов было чрезвычайно трудно, многие попечители в опекунских советах не отличались чистотой рук. Надежда, что чужие люди будут «любить воспитанников как своих детей», оказалась иллюзорной. Отрыв юношей и девушек от семей тяжело сказался на их судьбах: по выходе из закрытых учебных заведений они ощущали себя чужими в кругу родственников, не знакомыми с окружающим миром и не готовыми к его трудностям.

Постепенно осознав, что просветительская идея создания «новой породы людей» неосуществима, охладела к ней и императрица. Какими бы «безумными» ни были родители, изъятие их из процесса воспитания пагубно сказывалось на детях. Можно сделать вывод, что в единоборстве семьи с закрытыми учебными заведениями победила семья. Однако это не подтолкнуло Екатерину II к свертыванию реформы. Напротив, дало иное, более реалистичное направление деятельности императрицы.

Несмотря на все усилия, в России еще не существовало сети средних и младших учебных заведений, не хватало учителей, не было единых программ, набор предметов, с которыми должен был знакомиться ученик, зависел от вкуса родителей. В это время в соседней Австрии — Священной Римской империи — с 1774 по 1777 год успешно осуществлялась школьная реформа. Императрица Мария Терезия унифицировала образовательную систему, изъяв ее из церковной юрисдикции и приведя учебные программы к единообразию. Преобразования возглавлял аббат И. И. Фельбигер, создавший новую методику учебного процесса: систему уроков, организацию детей по классам, одновременное занятие с целой группой учеников, использование наглядных пособий. На землях, населенных православными сербами, реформу удачно провел сербский ученый и просветитель Теодор Янкович де Мириево, верховный директор школ в Темишварском Банате. За короткое время ему удалось добиться того, чтобы каждая сербская община получила свою школу[516].

В 1782 году Екатерина II дала поручение русскому послу в Вене Д. М. Голицыну найти человека, «способного к заведению в нашем отечестве нормальных школ»[517]. По рекомендации союзника России императора Иосифа II был приглашен Янкович де Мириево, получивший на новой родине имя Федора Ивановича Мириевского. 40-летний педагог прибыл в Петербург в августе 1782 года. Ему предстояло проработать здесь 32 года и в корне реформировать школьную систему.

Первым детищем Янковича де Мириево стала Учительская семинария, открытая в столице и предназначенная для подготовки преподавательских кадров. Она была основана при Главном народном училище — прообразе народных училищ для всех губернских городов России. В качестве наставников в ней служили ученые из Академии наук, а студентами стали слушатели духовных семинарий. Самых способных предназначали для работы в старших классах, остальных — в младших. Помимо прочего, подбор будущих учителей из духовной среды должен был, по мысли императрицы, устранить разрыв между образованием и церковью. Учительская семинария, просуществовавшая с 1783 по 1803 год, была первым учебным заведением в России, где готовили профессиональных педагогов. Из ее стен вышло более 400 воспитанников — по тому времени урожай солидный.

На базе Учительской семинарии Янкович издал около 70 наименований учебников, в числе которых было десять, написанных им самим. В 1786 году Екатерина II подписала «Устав народным училищам в Российской империи» — главный документ образовательной реформы. Его текст составил Янкович, а отредактировала сама императрица. В губернских городах создавались четырехклассные, а в уездных — двухклассные общеобразовательные школы, доступные для представителей всех свободных сословий. Они именовались народными училищами. Первые 25 были открыты в сентябре того же 1786 года, а к концу царствования их число перевалило за три сотни.

В народных училищах преподавание велось в обязательном порядке по-русски. Занятия растягивались на целый день. Летом они начинались в 7, зимой в 8 утра и продолжались до 11. Затем шел перерыв на обед и отдых. Ас 14 до 16 еще два часа уроков. Именно Янкович ввел в русской школе привычный для нас стиль занятий. Прежде в класс набирали детей разного возраста, и педагог работал с каждым учеником в отдельности. От этого в комнате стоял постоянный гул. Теперь же учитель обращался ко всем одновременно и задавал общие задания. Появились большая общая доска с мелом и классный журнал. Перед началом занятий проводилась перекличка. Тот, кто хотел спросить или ответить, должен был поднять левую руку. Были введены обязательные экзамены и каникулы[518].

Таким образом, школьная реформа вышла из замкнутых сословных рамок и приобрела широкий размах. Именно этого добивалась Екатерина II. В таких условиях заботиться о воспитательной функции учебных заведений стало гораздо сложнее. Негласно установилось прежнее равновесие на новом уровне: школа давала знания, а семья пеклась о нравственности.

«Со мною не происходило ничего особливого»

Говоря о детях, не лишним будет задуматься над вопросом: а как вообще человек XVIII века воспринимал феномен детства? Когда он стал выделять его в особый период жизни? Здесь нас ждет сюрприз. Если судить по мемуарной литературе, люди, родившиеся в царствования Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны, то есть во второй четверти — середине столетия, как будто вовсе не чувствовали детства золотой порой беззаботности. Они описывали его быстро и без интереса. «О самом первом периоде моей жизни или о времени первого моего младенчества много говорить нечего, — рассуждал Болотов, — ибо со мною не происходило ничего особливого». Все важное в жизни начиналось позднее — с поступления на службу. Но и до отправки в полк ребенок отнюдь не наслаждается заботой и безопасностью. При служащих отцах семьи офицеров-дворян постоянно переезжали с места на место, знавали дурные казенные квартиры, недостаток еды, нужду. Если мальчика отдавали учиться, он описывал побои и невежество педагогов. Походы отнимали здоровье отцов, и страх потерять кормильца отравлял существование родных.

«Года два после рождения моего жила мать моя со мною и обеими сестрами дома, ибо родитель мой был в сие время во многих отлучках, — вспоминал Болотов. — …Был он на случившемся в Молдавии на речке Шалице сражении и при взятии города Хотина, где благополучно сохранился… Как объявлен был заключенный мир с турецким государством, отец мой отправлен был с объявлением о том в некоторые отдаленные провинции, лежащие в сторону к Сибири… Мы принуждены были следовать повсюду за отцом, и я… с рождения моего никогда долго на одном месте не живал. Не успел отец мой полк принять, как взял нас к себе в полк, стоявший неподалеку от Нарвы. Вскоре после того пошел он с полком в другое место, и мы… с ним всюду и всюду таскались. Вскоре потом началась у нас война с шведами, и отец мой, идучи в поход с полком своим на галерах, принужден был отпустить нас в деревню в Эстляндии… По заключении с короною шведскою мира воспоследовала в государстве нашем всему народу перепись. При сем случае отца моего отправили ревизовать Псковскую провинцию, куда к нему и мы из деревни приехали.

…Здоровье родителя моего начало около сего времени гораздо слабеть; он уже давно жаловался ногами. Однажды, идучи к церкви, обратившись к идущим позадь его офицерам, он сказал:

— Нет, государи мои, недолго уже мне жить, чувствую одышку и отменную слабость во всем теле, которая меня очень устрашает»[519].

Что и говорить, близких полковника Болотова мысль о его скорой смерти устрашила еще больше. Вскоре нестарый еще вояка скончался, а его сын поступил в полк, начав тянуть ту же лямку сызнова.

Совсем иначе выглядят описания детства второй половины века. Нравы смягчились, в стране накопился некоторый достаток, а главное — дворяне получили право выходить в отставку, не выслуживая прежних 25 лет. Теперь золотое время «первого младенчества» дети проводили в деревне, и родители были с ними, а не «во многих отлучках». Это изменило всю картину. Общий тон мемуаристов, чье детство пришлось на екатерининское царствование, восторженный. Люди очень разного воспитания — Головина и Лабзина — в один голос говорят о благодарности Богу, которая время от времени без всякой видимой причины охватывала их. Для обеих детство — важнейший и счастливейший период. Обе передают чувство защищенности и безграничного доверия к старшим. Ничего подобного в предшествующий период не было. Объясняется случившееся просто: дворянская семья второй половины века воссоединилась, и ощущение целостности помогло детям оценить начало жизни как счастливое время:

«Почти все первые годы моего детства прошли в деревне. Отец мой, князь Голицын, любил жить в готическом замке, подаренном царицами его предкам. Мы уезжали из города в апреле месяце и возвращались только в ноябре. Моя мать была небогата и не имела средств, чтобы дать мне блестящее воспитание. Я почти не расставалась с нею; ее нежность и доброта приобрели ей мое доверие… Она предоставляла мне свободно бегать одной, стрелять из лука, спускаться с горы в долину к реке, гулять в начале леса, влезать на старый дуб рядом с замком и рвать там желуди…

Я хотела бы обладать талантом, чтобы описать это имение, одно из самых красивых в окрестностях Москвы… Я садилась на ступеньки галереи и с жадностью любовалась пейзажем, я бывала тронута и взволнована, и мне хотелось молиться; я бежала в нашу старинную церковь, становилась на колени в одном из маленьких приделов; священник вполголоса служил вечерню, дьячок отвечал ему; все это сильно трогало меня, часто до слез»[520].

С развитием самосознания, с углублением интереса образованного человека к движениям своей души детство начинало восприниматься как важный этап в нравственном и физическом формировании личности. Как начало всех начал. В России этот момент наступил с конца 70-х годов XVIII века, когда, благодаря усилиям Екатерины II, свобода дворянства соединилась с достаточным уровнем образования.

Однако два с половиной столетия назад семья не заканчивалась для дворянина кругом кровных родственников. Вернее, не заканчивался дом. Недаром в языке укрепился оборот: «чада и домочадцы». В патриархальном обществе слуги и зависимые от барина крестьяне воспринимались как часть чего-то единого, скрепленного узами «отеческого» покровительства и «детской» преданности. Об этом феномене речь пойдет в следующей главе.

Загрузка...