Глава третья Праздники и развлечения

Несмотря на пристрастие к размеренной жизни, Екатерина II в течение всего царствования оставалась чужда излишней строгости. В ней не было ни грамма пуританизма или ханжества, подчас отравлявших существование больших дворов при излишне добродетельных и высоконравственных монархах. Польский король Станислав Август Понятовский в мемуарах сравнивал жизнь Вены и Петербурга, где побывал в молодости. Австрийская столица времен Марии Терезии навеяла на него скуку: «Я увидел блистательный двор, о котором никто не позволял себе злословить. Увидел множество богатых и любящих пышность частных лиц, как правило, весьма сдержанных в общении. Увидел женщин — записных скромниц, не делавших для иностранца ни малейшего исключения: все они старательно соблюдали суровые заповеди своей государыни, единственным недостатком которой и было чересчур пристальное наблюдение за нравами подданных… Тональность бесед, принятая в венских салонах, так отличалась от привычной для меня, что мне бывало затруднительно начать разговор»[237].

Совсем иначе дело обстояло в Петербурге. Здешних дам нельзя было, как в Австрии, назвать «монастырями красоты». Они охотно щеголяли нарядами, были весьма снисходительны к чужеземцам, гостеприимны и любопытны, что делало общение с ними более легким, чем с венками. Не изгладившаяся еще грубость нравов умело скрывалась за внешним лоском. Французский дипломат Г. де ля Мессельер описывал бал, данный Елизаветой Петровной в Царскосельском дворце в 1759 году: «Красота апартаментов и богатство их изумительны, но их затмило приятное зрелище 400 дам, вообще очень красивых и очень богато одетых, которые стояли по бокам залы. К этому поводу восхищения вскоре присоединился другой: внезапно произведенная одновременным падением всех штор темнота сменилась в то же мгновение светом 1200 свечей, которые со всех сторон отражались в зеркалах. Зала была очень велика. Танцевали зараз по двадцать менуэтов, что составляло довольно необыкновенное зрелище. Бал продолжался до одиннадцати часов, когда гофмаршал пришел доложить Ее величеству, что ужин готов. Все перешли в обширную и удобную залу, освещенную 900 свечами, в которой красовался фигурный стол на четыреста кувертов. На хорах залы начался вокальный и инструментальный концерт, продолжавшийся во все время банкета»[238].

Веселость елизаветинского двора, его балы, маскарады, гулянья и пиршества — все, что делало существование в столице таким приятным, — сохранились и при Екатерине. Торжества устраивались с прежним размахом, но обрели больше вкуса и утонченности. Личное пристрастие императрицы к тишине, покою и вдумчивой работе не должно было лишать окружающих ощущения вечного праздника.

Зрелище было хлебом эпохи. По сравнению с сегодняшним днем человек XVIII столетия видел куда меньше развлекательных шоу, но куда чаще участвовал в них сам. Наш современник, сидя перед экраном телевизора, вычленен из живой картинки, мелькающей у него перед глазами. Он может только наблюдать происходящее со стороны. Два с половиной столетия назад все выглядело наоборот — чтобы увидеть зрелище, надо было принять в нем участие. В худшем Случае просто прийти поглазеть, в лучшем — поплясать, попеть, поесть, выпить и побалагурить. Представители и высших, и низших слоев общества, каждый в своем кругу, должны были обладать навыками участия в публичном действе — уметь танцевать, музицировать, петь, декламировать стихи и просто двигаться в праздничной толпе.

Большинство развлечений той поры — общественны по своей сути. Жизнь «на публике» являлась естественным состоянием человека. Он очень редко оставался один. Простолюдины обитали в переполненных домах, где в одной комнате спало много членов семьи, и даже супружеские отношения родителей не были тайной для детей. Днем все вместе работали на глазах у односельчан. Потребности в уединении и личном пространстве развивались медленно. К середине XVIII века они всерьез существовали только у образованного сословия — дворянства. Екатерининская эпоха в плане развития личности двигалась от классической публичности деяний и страстей к сентиментализму начала нового столетия. Она все глубже погружала человека во внутреннюю жизнь, возбуждая интерес к скрытым движениям души. Но до победы нового миросозерцания оставалось в начале царствования несколько десятилетий, а в конце — год-два. Поэтому герой золотого века привык жить и умирать на сцене, в окружении толпы. Здесь он чувствовал себя как рыба в воде.

Даже обороты языка того времени отражали полное воплощение знаменитого шекспировского «мир — театр, и люди в нем — актеры». «Общество» называлось «публикой», собственная жизнь — «ролью», любое место действия — «театром». В 1787 году после начала второй Русско-турецкой войны Екатерина говорила барону Гримму: «Моя роль давно написана, и я постараюсь сыграть ее как можно лучше». Потемкин, получая в 1774 году отставку с поста фаворита, просил «изгнать» его «не на большой публике», то есть не в присутствии всего двора. В оде «Водопад», посвященной светлейшему князю, Державин скажет об успехах Григория Александровича на Черном море: «Театр его — был край Эвксина».

Перечисленные черты: зрелищность, публичность и театральность — в высшей степени характерны для праздников эпохи Екатерины, особенно для балов, маскарадов и сценических шествий. Бал требовал сочетания всех трех начал.

«Танцевать, пока не отказывают ноги»

Естественно, самыми роскошными, пышными и торжественными были придворные балы. Напомним, фрейлина В. Н. Головина упоминала по крайней мере три дня в неделю, когда во дворце устраивались танцевальные вечера — понедельник, четверг и суббота. Они производили сказочное впечатление даже на тех, кто видел версальские праздники. Виже-Лебрён описывала один из подобных балов, состоявшийся в 1795 году:

«В то время российский двор мог похвалиться таким количеством прелестных женщин, что балы у императрицы являли собой воистину восхитительное зрелище. Мне посчастливилось быть на самом великолепном из них. Императрица в парадном платье сидела в глубине зала, окруженная первейшими персонами двора. Рядом с нею стояли великая княгиня Мария Федоровна, Павел, Александр, как всегда великолепный, и Константин. Открытая балюстрада отделяла их от галереи для танцев. Танцевали только полонезы, в коих и я приняла тоже участие, сделав тур по залу с молодым князем Барятинским, после чего села на банкетку, чтобы лучше рассмотреть танцевавших. Трудно даже представить количество красивых женщин, двигавшихся мимо меня, но нельзя не упомянуть и о том, что всех оных превосходили принцессы императорской фамилии. Все четверо были наряжены в греческом вкусе, их туники держались на плечах аграфами (застежками в виде пряжки или броши. — О.Е.) с большими алмазами. В туалете великой княгини Елизаветы (супруги Александра Павловича. — О.Е.) не обошлось без моего участия, и костюм ее выделялся своей выдержанностью; у двух дочерей Павла, Елены и Александры, на головах были голубые газовые вуали, которые придавали их лицам нечто неуловимо небесное»[239].

Внучки императрицы — существа еще очень юные. Александре Павловне — восемь лет, Елене — семь. Их присутствие на балу объяснялось не только принадлежностью к царской семье. Кроме взрослых в придворных праздниках участвовали и дети. Такова была традиция, возникшая еще при Елизавете Петровне, неизменно приглашавшей знать «к себе в гости» с потомством. А. Р. Воронцов, один из виднейших вельмож екатерининской поры, вспоминал времена своего отрочества. По его словам, государыня устраивала специальные детские балы во внутренних апартаментах, там собиралось 60–80 человек. Малыши танцевали, а потом садились за особый стол в своей компании. Гувернеры ужинали отдельно, а императрица вместе с отцами и матерями — у себя[240]. Так дети незаметно осваивались при дворе и привыкали к большому обществу. Не изменила доброму правилу и Екатерина.

Иногда детям позволяли танцевать вместе со взрослыми. Так, по случаю рождения великого князя Александра Павловича в 1777 году вельможи давали праздники, куда приглашался двор. «У княгини Репниной был устроен бал-маскарад, на котором затевались кадрили из сорока пар, одетых в испанские костюмы, — рассказывала Головина. — …Для большего разнообразия фигур прибавили еще четыре пары детей лет одиннадцати-двенадцати». Одна из маленьких танцовщиц заболела за несколько дней до праздника, и Головина заменила ее. «Самолюбие заставило меня быть внимательной. Другие танцорки… репетировали небрежно, а я старалась не терять ни одной минуты…чтобы не уронить себя при первом выходе в свет. Я решила нарисовать фигуру кадрили на полу у себя дома и танцевать, напевая мотив. Это прекрасно удалось, а когда наступил день торжества, я снискала всеобщее одобрение. Императрица была ко мне очень милостива»[241].

Если бал устраивался в загородных дворцах, то гости приезжали загодя и останавливались кто в собственных домах, расположенных вблизи резиденции, кто у знакомых. Прибывшая в Россию в 1803 году по приглашению княгини Е. Р. Дашковой Марта Вильмот описала такое путешествие в Петергоф. Хотя ее рассказ относится к началу XIX века, традиция сложилась гораздо раньше. Племянница Дашковой — А. И. Полянская — привезла гостью в деревянный дом своего двоюродного деда обер-егермейстера В. И. Левашова в полумиле от дворца. У того на ночлег уже остановилось 14 друзей, а вскоре прибыли еще несколько приятельниц его внучки. «Как же мы все устроились? — писала Марта сестре Гарриет. — Не догадаешься. Без затей, прямо на пол положили огромный матрас и две перины, на них улеглись госпожа Полянская, две ее сестры, княжна Туркестанова и ваша сестра. Госпожу Рибопьер осчастливили небольшой софой».

Вероятно, петербургские аристократки рассматривали такое путешествие как приключение. Ночью дамы вряд ли быстро заснули. Скорее всего они долго болтали, сплетничали и рассказывали истории. Утром всей компанией отправились осматривать достопримечательности Петергофа, где британскую гостью особенно заинтересовал «маленький домик Петра Великого в отдаленной части парка на берегу моря» — Монплезир. Дорогой она встретила «множество нарядно одетых людей, вовсе не относящихся к знати, ибо по праздникам парк открыт для всех». Внимание Марты привлекла богатая купчиха, прогуливавшаяся вместе с мужем: «В такую жару она облачилась в затканную золотом кофту с корсажем, расшитым жемчугом, и юбку из Дамаска (плотная шерстяная ткань. — О.Е.), головной убор из муслина украшен жемчугом, бриллиантами и жемчужной сеткой, и все сооружение достигает пол-ярда высоты. 20 ниток жемчуга обвивали шею, а на ее толстых руках красовались браслеты из 12 рядов жемчуга (я даже сосчитала)».

Пообедав у Левашова, дамы принялись готовиться к балу. «Последовала сцена одевания: слуги, горничные, помада, пудра, румяна, чай, кофе, бриллианты, жемчуг, табакерки — все вверх дном и все в одной маленькой гардеробной… Подобно множеству бабочек, выпархивающих из куколок, мы выходим из дома в платьях из серебряных кружев, с алмазными лентами в волосах, с длинными бриллиантовыми серьгами и в прочих драгоценностях».

К семи гости съехались во дворец. «Все комнаты были открыты и всюду толпилась такая масса людей, что едва можно было пройти». Праздник начался «длинным» полонезом. «В первой паре шел император с моей знакомой красавицей Ададуровой, они не танцевали, а именно шли под музыку, выписывая по залу восьмерку, за ними чинно выступали еще пар шестьдесят: это было похоже на прогулку, и каждый вельможа прошел передо мною несколько раз. Вообрази обилие драгоценных камней! Однако часто они не выглядят как украшения, подобранные со вкусом, а подобны витрине ювелирной лавки. Ты, верно, думаешь, что драгоценности тут дешевы. Ничуть. Сначала я и сама думала так, легкомысленно решив, что куплю их и разбогатею. Увы, мой воздушный замок растаял бесследно, ибо бриллианты здесь в той же цене, что и в Англии; тем труднее понять, отчего их так много». Гостье ничего не оставалось, как продолжить «прогулку по парку, в котором уже начали зажигать огни и вдоль каждой аллеи засверкали маленькие лампы; фонтаны и водометы разбрасывали сверкающие брызги, дворец был иллюминирован — словом, волшебное зрелище. Ехали в открытой карете, ночь была такой теплой, что мы не покрывали головы»[242].

Обратим внимание: Марта не упоминает, что танцевала сама. Зато говорит, что каждый вельможа прошел перед ней несколько раз. Это предполагает скорее наблюдение из одной точки, чем участие. И действительно, все приехавшие на праздник свободно проникли во дворец — «комнаты открыты», но далеко не все имели право танцевать одновременно с императором. По сторонам залы устраивали ступени для богатых горожан, которые могли посмотреть на бал, но не «дерзали» смешиваться с аристократами. Именно на таких местах, быть может, рядом с диковинной купчихой, прибывшей, конечно, не только ради прогулки, и оказалась британская гостья. Благорасположение госпожи Полянской не делало ее равной веселившейся знати. И это больно задело девушку.

«Для здешнего общества характерно резкое деление на высших и низших, — позднее писала она. — Тут нет средних классов, которыми так гордится Англия. Если бы мне пришлось жить в Петербурге, я бы обязательно добилась представления ко двору, просто чтобы довести до предвзятого мнения дворянского общества, что, принадлежа к среднему классу, я не плебейка, а такая же дама, как они». Это была иллюзия. Ни по происхождению, ни по состоянию, ни, как вскоре оказалось, по образованию ирландская мещанка из Корка не могла равняться со знатью.

Действительно, русские средние слои значительно отличались от европейских: они были немногочисленны, почти не затронуты просвещением, нуждались в постоянной поддержке и «воспитании» со стороны государства и не обладали развитым самосознанием. То есть, выражаясь языком Канта, еще не превратились из «вещи в себе» в «вещь для себя». Поэтому скромной дочке отставного портового инспектора легче было ассоциировать себя с европеизированными русскими дворянами, чем с «по-азиатски» разряженной купчихой. И все же претендовать на звание «дамы» она не могла.

Даже внутри себя европейские «средние классы» знали жесткие сословные перегородки. Рассуждая о понятии равенства, адмирал П. В. Чичагов привел характерную сцену: «Когда я жил на моей даче в Со (близ Парижа), — в этом краю балов и веселья, — я спросил однажды у тамошней швейки, так ли они здесь веселятся зимой, как и летом? „Да, сударь, — отвечала она, — у нас бывают балы по подписке, на которых мы очень веселимся“. „Мой камердинер бывает на них, кажется?“ — ответил я ей. „Это невозможно, сударь, мы лакеев к себе не допускаем“»[243]. В глазах богатого дворянина слуга и швея были представителями одного круга. А вот сами они относили себя к разным слоям. Расстояние между актрисой Французского театра и канатным плясуном «измеряется немалым чванством и пренебрежением», заключал адмирал.

Любопытно, что вопрос о неравенстве возник именно в связи с разговором о бале. На балу представители «благородного шляхетства» намеренно демонстрировали свой статус. Причем делали это объединенными усилиями, замыкаясь в круг себе подобных.

В Москве существовал тот же порядок. Мемуаристка Е. П. Янькова, в девичестве Корсакова, вспоминала о балах своей юности, пришедшейся на 80-е годы XVIII века: «Дворянское собрание в наше время было вполне дворянским, потому что старшины зорко смотрели за тем, чтобы не было какой примеси, и члены, привозившие с собою посетителей, должны были не только ручаться, что привезенные точно дворяне, но и отвечать, что они не сделают ничего предосудительного, и это под опасением попасть на черную доску и через то навсегда лишиться права бывать в собрании. Купечество с их женами и дочерьми, и то только почетное, было допускаемо в виде исключения как зрители в какие-нибудь торжественные дни или во время царских приездов, но не смешивалось с дворянством: стой себе за колоннами да смотри издали»[244].

В Москве Марта и присоединившаяся к ней вскоре сестра Кэтрин уже не стояли в стороне, а принимали участие в общем веселье. Здесь никому в голову не могло прийти, будто гости Дашковой не «леди». Однако, справедливости ради, заметим, что старая княгиня ни разу не привезла девушек в Благородное собрание, правила которого хорошо знала.

Таким образом, бал становился способом демонстрации социального статуса участника, и дворяне щепетильно охраняли право оставаться на танцевальных вечерах в своем кругу. Это объяснялось матримониальной функцией балов: на них знакомились молодые люди и намечались будущие брачные партии. Поэтому так важна была уверенность в том, что среди гостей нет лиц неблагородного происхождения.

Зачем же на балы вообще допускались наблюдатели из «третьего сословия»? Кроме милости видеть государыню и ее двор, подобные демонстрации преследовали воспитательную цель. Обыватели обеих столиц устраивали по подписке танцевальные вечера. Подчас это бывали большие и шумные балы у богатых купцов, ни размахом, ни роскошью не уступавшие дворянским. В Петергоф или в московское Благородное собрание горожане приезжали поучиться: перенять новомодные парижские манеры, подглядеть фасон платья, заметить новые веянья в танцах.

Ту же демонстрационную задачу имели и балы в Смольном воспитательном обществе. Это были сугубо женские танцевальные собрания, скорее напоминавшие балеты. Любоваться ими, но не участвовать, приглашались родители и публика. Раз в неделю по воскресеньям после обеда девушки танцевали «между собою» на широкой площадке парадной лестницы. Именно там изображена Д. Г. Левицким смольнянка первого выпуска Н. С. Борщева. От гостей танцующих отделяла двойная балюстрада. Постановкой небольших балетов с воспитанницами занимался знаменитый петербургский балетмейстер Ланде, а позднее одна из лучших итальянских танцовщиц — Лантини[245]. Девушки танцевали почти профессионально, поучиться у них отточенности и благородной сдержанности движений не чурались дамы из высшего света. Исключительными балетными талантами отличалась Е. И. Нелидова, будущая фаворитка Павла I, посмотреть на нее собиралось большое общество. «Появление на горизонте девицы Нелидовой, феномен, который я приеду наблюдать вблизи», — писала Екатерина смольнянке А. П. Лёвшиной[246].

Несмотря на популярность французских мод, в России не привилось версальское правило, по которому дамы должны были прекращать танцевать по достижении 25 лет. Этикет петербургского двора не устанавливал строгих возрастных границ. Дашкова, описывая свое пребывание в Париже в 1780 году, передавала разговор с королевой Марией Антуанеттой:

«Королева говорила с моими детьми о танцах, в которых, как она знала, они были весьма искусны, добавив, что, к ее великому сожалению, она вскоре лишится этого развлечения, которое очень любит.

— Но почему, ваше величество? — спросила я.

— Потому, — отвечала она, — что во Франции после 25 лет не танцуют.

Я… возразила ей, что танцевать нужно, пока не отказывают ноги, и что развлечение это гораздо полезнее картежной страсти»[247]. На что Мария Антуанетта со вздохом согласилась.

Однако и в России существовали свои ограничения, введенные не правилами двора, а традициями дворянского общества. Е. П. Янькова вспоминала: «Одни только девицы танцевали, а замужние женщины — очень немногие, вдовы — никогда. Вдовы, впрочем, редко и ездили на балы, и всегда носили черное платье, а если приходилось ехать на свадьбу, то сверху платья нашивали золотую сетку»[248]. Балы назывались «куртагами»: «барыни собирались с работами, а барышни танцевали; мужчины и старухи играли в карты»[249].

Янькова жила в Москве, быт которой был более патриархален, чем в Петербурге. Немолодая вдова Дашкова отстаивала право женщин танцевать, «пока не отказывают ноги», и смотрела на балы, как на «полезное развлечение». Московский подход был принципиально иным. Старая столица — крупнейшая в России ярмарка невест. Сюда съезжалось все дворянство подбирать партии для своих отпрысков. Танцевали только девицы. Замужние дамы были способны отвлечь кавалеров, поэтому им отводилось место в сторонке с рукоделием. Пребывание вдовы на куртаге выглядело почти скандально. Впрочем, когда возраст превращал ее из предмета соблазна в предмет почтения, она получала право играть в карты наравне с мужчинами. Таким образом, московские балы были мощным регулятором семейных связей и показателем возрастной иерархии. Особенно это заметно на примере Благородного собрания.

«В своем кругу»

Сезон балов охватывал осень, зиму и весну. На лето дворянство разъезжалось в имения. «Собрания начинались с 24 ноября, с именин императрицы, и когда день ее рождения, 21 апреля, приходился не в Пост, то этим днем и оканчивались собрания», — рассказывала Янькова. Балы происходили по четвергам с шести вечера до полуночи.

Ф. Ф. Вигель вспоминал: «Не одно только московское дворянство, но и дворяне всех почти Великороссийских губерний стекались сюда, чтобы повеселить жен и дочерей. В огромной зале… поставлен был кумир Екатерины, и никакая зависть к ее памяти не могла его исторгнуть. Чертог в три яруса, весь белый, весь в колоннах, от яркого освещения весь, как в огне, горящий, тысячи толпящихся посетителей в лучших нарядах, гремящие в нем хоры музыки… Тут увидят они статс-дам с портретами, фрейлин с вензелями, а сколько лент, сколько крестов, сколько богатых одежд! Есть про что целые девять месяцев рассказывать в уезде…

Не одно маленькое тщеславие проводить вечера со знатью привлекало их в Собрание. Нет почти русской семьи, в которой бы не было полдюжины дочерей: авось или Дунюшка, или Параша приглянутся какому-нибудь хорошему человеку! Но если хороший человек незнаком никому из знакомых, как быть? И на это есть средство. В старину существовало в Москве целое сословие свах, им сообщались лета невест, описи приданого и брачные условия; к ним можно было прямо адресоваться, и они договаривали родителям все то, что в Собрании не могли высказать девице одни только взгляды жениха. Пусть другие смеются, а в простоте сих дедовских нравов я вижу что-то трогательное»[250].

Однако и свахи не решали всех проблем. Порядочный молодой человек не должен был приглашать неизвестную ему девушку и всегда старался заранее быть ей представлен общим знакомым. Если они встречались на частном балу, то хозяева брали на себя роль посредников. Но в Благородном собрании при стечении нескольких тысяч человек знакомство составляло заметную трудность. В крайнем случае кавалер мог сам отрекомендоваться родителям приглянувшейся особы, но такой поступок ко многому обязывал, поскольку обнаруживал его интерес. Делу часто помогали военные мундиры. С офицерами (а это в XVIII веке почти все молодые мужчины) можно было танцевать и без представления. Их форма уже свидетельствовала о положении в обществе[251].

Чтобы не слишком смущать приезжих провинциалок блеском туалетов богатых москвичей, Екатерина в 1780 году приказала дамам для визитов в Собрание пошить мундирные платья. Их цвета соответствовали цветам губернии, в которой находились имения мужей. «Намерение-то было хорошее, — рассуждала Янькова. — Хотели удешевить для барынь туалеты, да только на деле вышло иначе: все стали шить себе мундирные платья, и материи очень дешевые, плохой доброты, ужасно вздорожали. Зимы с две их поносили и перестали. Так как батюшка был владельцем в Калужской губернии и в Тульской, то у матушки было два мундира — один стального цвета, другой, помнится, лазоревый с красным».

Вообще же на балы в Благородном собрании старались принарядиться как можно богаче. Замужние дамы предпочитали материи, затканные серебром и золотом. Мужчины до начала царствования Александра I не сдались на милость революционной моде и продолжали носить французские цветные кафтаны из атласа и бархата, шитые шелками, блестками, серебряной и золотой нитью. «Явиться в сапогах на бал никто и не посмел бы, — что за невежество! Только военные имели ботфорты, а статские все носили башмаки. На всех порядочных людях хорошие кружева, — это много придавало щеголеватости. Кроме того, пудра очень всех красила, а женщины и девицы вдобавок еще румянились, стало быть, зеленых и желтых лиц и не бывало… Некоторые девицы сурьмили себе брови и белились, но это не было одобряемо в порядочном обществе»[252].

Подчас пышность московских праздников казалась однообразной. На их фоне выделялись балы в русском стиле, которые устраивал граф А. Г. Орлов. Они понравились даже критично настроенным сестрам Вильмот. Марта рассказывала, что в промежутках между контрдансами юная дочь графа исполняла русские танцы. Особенно ирландку очаровал танец с шалью. «По красоте, изяществу и элегантности это прекраснее всего, что мне когда-либо приходилось видеть. В сравнении с грациозной красотой графини Орловой фигура леди Гамильтон, безусловно, показалась бы грубой; право, не грешно запечатлеть на полотне естественность и свежесть прелестной графини». О своих успехах Матти сообщала скромно: «Вы, верно, знаете, что англичанок считают неуклюжими, однако мой прекрасный напудренный кавалер остался мной доволен»[253].

Вообще же ей до крайности не нравилось московское дворянское общество, в особенности молодые девушки, которых она находила вульгарными и плохо воспитанными. Возможно, девицы сами воспринимали мисс Вильмот в штыки, видя в ней потенциальную соперницу на балах. Ведь иностранка уже сама по себе привлекает внимание, а значит, отвлекает кавалеров. Логика дворянской Москвы в данном вопросе была проста: незамужняя женщина — всегда невеста.

Вырвавшись из этого брачного кошмара в путешествие по белорусским имениям Дашковой, Марта заметно приободрилась. Бал у губернатора Смоленска ей, например, очень приглянулся. «После полонеза танцевали много контрдансов, было очень весело и приятно. Мне показалось, что среди девиц Смоленска меньше лихорадочного волнения по поводу демонстрации хорошего воспитания, чем среди московиток, которые хотят ошеломить вас, выставляя свое знание четырех или пяти языков, свои музыкальные способности и глубокие познания в великой танцевальной науке. Жительницы Смоленска более естественны и, я бы сказала, лучше воспитаны, поскольку налет застенчивости мешает тому отчаянному любопытству, которым грешит почти половина прекрасных девиц, знакомых мне по Москве»[254].

«Четыре-пять языков», на которых, перескакивая, трещали московские барышни, с раздражением упомянуты в письмах Матти неоднократно. Поскольку сама она не знала русского, а французским владела далеко не в требуемом объеме (Дашкова даже наняла для нее учителя), то подобные беседы были девушке в тягость. Ее амплуа представительницы более высокой культуры страдало. Дамы, быть может, ненамеренно обнаруживали превосходство, а это наносило ущерб достоинству Марты.

Однако мисс Вильмот, кажется, не слишком разобралась в ситуации: выставить на показ свои достоинства девицы старались не перед ней, а перед кавалерами. И тут было не до «налета застенчивости» — потенциальный жених мог уплыть в чужие руки. Его следовало поразить. Единственное действительно предосудительное качество — любопытство. Марту шокировало, что девицы рассказывали о своих поклонниках и, не смущаясь, спрашивали о ее победах. Эта модель поведения понятна — набить себе цену и разведать о видах соперницы. Кэтрин покоробила другая деталь: дамы без стеснения осведомлялись о стоимости каждой вещи из ее туалета. Их логика ускользала от гостьи. То, что она находила простой невежливостью, было средством социального распознавания и, возможно, самозащиты. Дворянки определяли, каков размер ее состояния и к какому кругу невест она относится. Поскольку состояния не было, интерес мгновенно пропадал. Все это вкупе не могло не задевать сестер-ирландок. Их принимали не за тех, кем они являлись, — просто гостей и просто путешественниц.

Более колкая и язвительная Кэтрин, доведенная московскими кумушками до отчаяния, наговорила о них гадостей в письме подруге Анне Четвуд. Русская религиозность — «идолопоклонство», сами они — «горделивые медведи». «Вот, например, во время бала к прекрасной княжне подходит молодой человек и приглашает ее на танец. Он едва заметно кланяется, поворачивается и уходит к танцующим, предоставляя ей следовать за ним в одиночку. Они танцуют (очень не изящно), а как только танец кончается, он вновь кланяется, а она делает реверанс, и они расходятся, не сказав друг другу ни слова»[255].

Последний пункт явное преувеличение, иначе не возникло бы термина «мазурочная болтовня». Однако неловкость молодых людей тоже вполне вероятна — в процессе знакомства «с марьяжным интересом» оба чувствовали себя как на иголках. К тому же на московских балах собирались не одни москвичи. Подавляющее число составляли как раз провинциалы, приехавшие из медвежьих углов устроить судьбу «Дунюшки или Параши», манерами они явно не блистали.

После прочтения писем сестер Вильмот кажется, что Виже-Лебрён побывала в другой стране, общалась с другими дамами, видела другие балы. Художница была покорена красотой русских женщин и вкусом, царившим в московском высшем обществе. Это тем более странно, что отзывы относятся к одному и тому же времени. «Я заметила, что в Санкт-Петербурге высший свет составляет как бы одно семейство, где все кузены и кузины друг другу. В Москве больше жителей, а дворянство куда многочисленнее: высшее общество само по себе составляет почти всю публику. В бальной зале, собирающей лучшие фамилии, может находиться до шести тысяч персон. Зала сия опоясана галереей с колоннами и приподнята на несколько маршей; на ней прогуливаются не участвующие в танцах. Перед галереей несколько зал, где ужинают и развлекаются картами. Я побывала на одном из сих балов и была поражена количеством очаровательных молодых особ… Они были одеты в античные кашемировые туники, расшитые золотой бахромой, по примеру того, что я предложила великой княгине Елизавете… Приподнятые рукава застегивались великолепными алмазами, а прически в греческом стиле украшались повязками, усыпанными бриллиантами. Несравненные по богатству и элегантности костюмы сии еще более украшали всю эту массу прелестных женщин»[256].

От менуэта к вальсу

В XVIII веке главным церемониальным танцем был полонез. Он исполнялся неопределенным числом пар и больше напоминал торжественное шествие под музыку. В России «польский» стал известен еще в допетровское время. Его считают первым европейским танцем, проникшим ко двору московских царей. Широкое распространение получил хоровой полонез, что было неудивительно в стране с развитым церковным пением. Хор в сочетании с симфоническим и роговым оркестрами создавал необыкновенно торжественную атмосферу. Композитором, мастерски владевшим этим жанром, был О. А. Козловский. Он служил офицером в русской армии во время войны с Турцией, в 1788 году под Очаковом его музыкальные способности были замечены Г. А. Потемкиным, который зачислил молодого человека в свою свиту. Уже в Петербурге в 1791 году Козловский участвовал в подготовке праздника в Таврическом дворце и написал полонез на стихи Г. Р. Державина «Гром победы раздавайся», ставший в конце царствования Екатерины неофициальным гимном России[257].

Во время полонеза хозяин дома танцевал в первой паре с самой знатной гостьей. Они задавали движения, которые повторяла вся колонна. Поэтому рисунок танца полностью зависел от вкусов устроителя бала. Шествие не ограничивалось одним залом, оно могло течь по анфиладе комнат и даже выплеснуться в сад. За хоровым полонезом следовали оркестровые, они перемежались менуэтами и контрдансами.

В течение целого столетия менуэт оставался обязательным элементом любого бала. «Потом стали танцевать гавот, кадрили, котильоны, экосезы, — рассказывала Янькова. — Танцующих бывало немного, потому что менуэт был танец премудреный, поминутно или присядь, или поклонись, и то осторожно, а иначе или с кем-нибудь лбом стукнешься, или толкнешь в спину; мало этого, береги свой хвост, чтоб его не оборвали, и смотри, чтобы самой не попасть в чужой хвост и не запутаться. Танцевали только умевшие хорошо танцевать, и почти наперечет знали, кто хорошо танцует. Вот и слышишь: „Пойдемте смотреть, танцует такая-то, Бутурлина или Трубецкая с таким-то“. И потянутся изо всех концов залы, и обступят круг танцующих, и смотрят как на диковинку, как дама приседает, а кавалер низко кланяется. Тогда в танцах было много учтивости и уважения к дамам. Вальса тогда еще не знали и в первое время, как он стал входить в моду, его считали неблагопристойным танцем: как это — обхватить даму за талию и кружить ее по зале»[258].

Менуэт сдал позиции с падением Бастилии. Отказ от него сразу увеличил число участников бала. Куда проще танцующим казался котильон — вид кадрили. Он обычно завершал собрание и носил неофициальный, шутливый характер. Это был танец-пантомима, танец-игра, исполнявшийся на мотив вальса и уже позволявший многие вольности. «Там делают и крест, и круг, и сажают даму, с торжеством приводя к ней кавалеров, дабы избрала, с кем захочет танцевать, а в других местах и на колена становятся перед нею; но чтобы отблагодарить себя взаимно, садятся и мужчины, дабы избрать себе дам, какая понравится… Затем следуют фигуры с шутками, подавание карт, узелков, сделанных из платков, обманывание или отскакивание в танце одного от другого, перепрыгивание через платок»[259].

Перечисленные танцы отличались сложностью, исполнять их без специальной подготовки никто не рисковал. Обучение начиналось лет с шести. А в европейских владетельных домах еще раньше. Екатерина II вспоминала, что ей наняли преподавателя танцев в четыре года. Он заставлял девочку делать па на столе, но, по ее мнению, «это были выброшенные на ветер деньги», так как в действительности она научилась танцевать гораздо позже[260]. Когда княгиня Репнина уговаривала мать будущей графини Головиной отпустить дочку на бал, та отказывалась, уверяя, что ее Варенька «маленькая дикарка» и «едва умеет танцевать».

Родители специально возили детей к знаменитым танцмейстерам, которые давали уроки в каком-нибудь богатом доме. Там, помимо отпрысков владельца, собирались дети его знакомых, так что занятия проходили шумно и весело. Янькова писала: «Дети мои учились танцевать у Иогеля. Он считался лучшим танцмейстером; был еще другой, Флагге, но этот не имел такой большой практики; а Иогеля всюду приглашали. Он бывал у Архаровых, у Неклюдовой, у Львовой, у Шаховских, словом — везде, куда я детей возила»[261]. По четвергам Иогель устраивал специальные детские балы в собственном доме на Бронной. Сестра А. С. Пушкина — О. С. Павлищева говорила, что он «переучил несколько поколений в Москве»[262]. Его танцевальные классы в разное время работали в домах Трубецких, Бутурлиных и Грибоедовых.

Особую прелесть русским балам придавали роговые оркестры. Этой диковинки не было ни в одной другой стране, и почти все иностранные мемуаристы оставили о ней свои отзывы. Придворный оркестр егерей играл специально для публики в Летнем саду. Каждый музыкант мог взять на своем инструменте только одну ноту, поэтому исполнителям требовались огромное внимание, опыт и слаженность. Во время балов роговой оркестр помещался в соседней комнате так, чтобы его не было видно, поскольку инструменты выглядели не слишком красиво. Массивные рога, обтянутые сверху кожей, а внутри гладко отполированные, производили впечатление чего-то громоздкого и крайне неартистичного. Тем не менее музыка, которую они издавали, походила на гобои, фаготы, кларнеты и охотничьи рожки, но была нежнее и задушевнее. Она чем-то напоминала духовой орган.

Роговая музыка считалась чисто русским явлением, хотя изобрел ее в 1754 году французский капельмейстер Морешом, служивший у графов Нарышкиных. С этого времени Нарышкинский роговой оркестр называли лучшим. Ему не уступали оркестры графа К. Г. Разумовского и князя Г. А. Потемкина.

При желании роговая музыка могла звучать очень громко. Рассказывали, что звуки роговых оркестров были слышны на расстоянии семи верст. Поэтому исполнителей часто размещали в садах, где теплыми летними вечерами они услаждали слух публики. Виже-Лебрён впервые познакомилась с роговой музыкой на даче у графа А. С. Строганова. Гости сидели на террасе, любуясь Невой, покрытой «тысячью лодок», и угощались «нежнейшими дынями». Как вдруг из-за завесы листвы роговой оркестр заиграл увертюру к опере А. В. Глюка «Ифигения в Авлиде». «Граф Строганов сказал мне, что каждый из музыкантов воспроизводит только одну ноту; я никак не могла представить, чтобы все сии отдельные звуки могли сливаться с такой идеальной гармонией и выразительностью при столь машинальном исполнении»[263].

Громкое и вместе с тем нежное звучание, свободно разливавшееся на лоне природы, сделало роговую музыку неотъемлемой частью маскарадов, многие из которых устраивались именно в парках. Под аккомпанемент рожков, в окружении кустов и деревьев, украшенных горящими фонариками, уже знакомый нам котильон приобретал не только игривость, но и таинственность. Последний из бальных танцев, он стал первым и самым любимым на маскарадах.

«Вся опера пошла на маскарад»

Принято считать, что маскарад — это костюмированный бал, не более. На самом деле отличия двух форм танцевальных вечеров были настолько существенны, что можно говорить о культурном противостоянии бала и маскарада. Если бал открыто демонстрировал положение человека в обществе, подчеркивал благородное происхождение, богатство и успех на служебной лестнице, то маскарад преследовал обратную цель. Он скрывал, а не обнаруживал знатность, чины и состояние участников. Позволял им расслабиться, окутывая покровом тайны их имена и лица.

Именно на маскарадах завязывались многие романы. Чем больше людей съезжалось на костюмированные танцевальные вечера, тем свободнее вели себя гости. Зрелищные торжества с тысячами приглашенных, устроенные на лоне природы в парках загородных дворцов, грозили дамам опасными приключениями. Недаром для девиц считалось приличным лишь участие в домашних маскарадах, где почти все гости были либо родней, либо старыми добрыми друзьями семейства. В этом отношении бал настолько же не походил на маскарад, как ухаживание с серьезными намерениями не походило на мимолетную интрижку.

Более того, маскарад нацеливал участников на куртуазные игры. Если бал с его благопристойностью служил способом создания дворянской семьи, упрочивал ее традиции и расширял круг порядочных знакомств, то маскарад как раз являлся той отдушиной, благодаря которой человек мог ненадолго выпасть из поля, контролируемого родней, оказаться вне жесткого диктата семейных норм. Не случайно драма четы Арбениных в лермонтовском «Маскараде» завязывается именно во время такого танцевального вечера.

В отличие от бала, замыкавшего дворян в своем кругу, маскарад нередко раскрывал объятия и для других сословий. В этом крылась причина его притягательности и в то же время сомнительности заведенных на нем связей. На придворные маскарады специально рассылались приглашения. Например, на праздник в Петергофе 22 июля 1798 года супруга Павла I императрица Мария Федоровна ждала по «дворянским билетам» 7332 гостя, а по «купеческим» — 1440 гостей. Однако реально народу собиралось в несколько раз меньше. Правила приличия требовали позвать всю семью, из которой действительно могла приехать всего пара-тройка человек. Старые и малые оставались дома. Поэтому Петергоф посетили 2300 дворян и 397 купцов[264].

Один из таких маскарадов в Зимнем дворце описал Дж. Казанова, побывавший на нем в 1765 году. Хозяин трактира, где он остановился, сообщил ему, что при дворе дают бесплатный бал-маскарад для пяти тысяч человек, и вручил пригласительный билет. Путешественник отправился туда, облачившись в домино, купленное в Митаве. «Я посылаю за маской и носильщики доставляют меня ко двору, где вижу великое множество людей, танцующих в комнатах, где играли всякие оркестры. Я обхожу комнаты и вижу буфетные, где все, кто желал утолить голод или жажду, пили и ели. Вижу всюду веселье, непринужденность, роскошь, обилие свечей, от коих было светло, как днем, во всех уголках, куда б я ни заглядывал… Три или четыре часа проходят незаметно. Я слышу, как рядом маска говорит соседу:

— Гляди, гляди, государыня; она думает, что ее никто не признает, но ты сейчас увидишь Григория Григорьевича Орлова: ему велено следовать за нею поодаль; его домино стоит подороже десяти „купеек“, не то что на ней.

Я следую за ней и убеждаюсь сам, ибо сотни масок повторили то же, делая вид, что не узнают ее. Те, кто взаправду не признал государыню, натыкались на нее, пробираясь сквозь толпу… Я видел, как частенько подсаживалась она к людям, которые беседовали промеж собой по-русски и, быть может, говорили о ней. Так она могла услышать нечто неприятное, но получала редкостную возможность узнать правду… Я видел издали маску, которую окрестили Орловым — он не терял ее из виду; но его все признавали по высокому росту и голове, опущенной долу».

Фаворит недаром шел за императрицей по пятам. Огромный праздник, устроенный для увеселения города, таил немало непредвиденных ситуаций. Екатерину могли действительно не узнать, и она рисковала оказаться в неловком положении, поведи себя кто-нибудь из гостей грубо или непристойно. Ведь об избранном «бальном» обществе речи не шло. Казанова встретил среди танцующих свою старую знакомую парижскую чулочницу Баре, любовником которой был семь лет назад. После этого она успела сменить профессию певицы на роль содержанки, называлась именем своего предпоследнего покровителя д’Англад и жила у польского посла графа Франциска Ржевуского, который, впрочем, собирался на родину, оставив пассию в Петербурге.

«Я вхожу в зал, где танцуют кадриль, и с удовольствием вижу, что танцуют ее изрядно, на французский манер… Спустя два-три часа меня привлекает девица, одетая в домино, окруженная толпой масок, она писклявит на парижский лад, как на балу в Опере. Я не узнаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в моду в парижских домах: „Хорошенькое дело! Дорогуша!“»[265].

Дождавшись, пока дама снимет маску, чтобы высморкаться, Казанова начинает шептать ей на ухо «те вещи, что могла знать только она и ее возлюбленный». Заинтриговав и смутив старую знакомую, он наконец открывается ей, чем вызывает бурю восторга.

По этому отрывку можно судить, насколько демократичны бывали маскарады даже при дворе. Ведь за пару часов до встречи с прекрасной чулочницей с улицы Сент-Оноре Казанова столкнулся с соотечественником-венецианцем графом Вольпати из Тревизо и даже напросился к нему в гости. Под покровом масок в залах веселились и русские аристократы, и французские модистки.

По уверениям Казановы, праздник должен был продлиться «шестьдесят часов». Вряд ли кто-либо из гостей был способен выдержать такой танцевальный марафон от начала до конца. Участники приезжали и уезжали, сменяя друг друга. Сам венецианский путешественник провел во дворце часов восемь, не удивительно, что он смертельно устал и после этого проспал сутки, пропустив воскресную мессу.

Налет неблагопристойного, шутовского, карнавального был в маскарадах очень заметен. Стремление сломать границы привычного мира, перевернуть его вверх дном, поменять местами знатных и простолюдинов, мужчин и женщин реализовывалось под покровом маски.

Царствование Елизаветы Петровны прославилось необычными маскарадами, на которых дамы наряжались в мужское, а кавалеры — в женское платье. Подобные метаморфозы, согласно воспоминаниям Екатерины II, вызывали неприязнь у мужчин, но приводили в восторг прекрасную половину двора. Такие перевоплощения в символической форме знаменовали собой важную особенность эпохи — размывание жестких рамок, прежде ограничивавших поведение полов в обществе. Теперь мужчины и женщины могли на время как бы «поменяться местами», пусть пока только в перевернутом мире маскарада.

«Безусловно хороша в мужском наряде была только императрица, — вспоминала Екатерина, — так как она была очень высока и немного полна, мужской костюм ей чудесно шел; вся нога у нее была такая красивая, какой никогда я не видела ни у одного мужчины, и удивительно изящная ножка (ступня. — О.Е.). Она танцевала в совершенстве и отличалась особой грацией во всем, что делала одинаково в мужском и женском наряде… Как-то на одном из таких балов я смотрела, как она танцует менуэт; когда она кончила, она подошла ко мне. Я позволила себе сказать ей, что счастье женщин, что она не мужчина, и что один ее портрет, написанный в таком виде, мог бы вскружить голову многим женщинам… Она ответила, что если бы она была мужчиной, то я была бы той, которой она дала бы яблоко»[266].

Сохранились портреты Елизаветы Петровны кисти Л. Каравакка[267] и Е. Р. Дашковой работы неизвестного художника[268] в мужских костюмах. Высказано предположение, что знаменитый рокотовский «Молодой человек в треуголке» вовсе не портрет сына Екатерины II А. Г. Бобринского и «не переодетая» в мужское платье первая рано умершая жена Н. Е. Струйского, а сама императрица в маскарадном костюме. Изучение картины с помощью рентгеновских лучей обнаружило, что под верхним красочным слоем сохранилось другое изображение — женщина с серьгами, в декольтированном платье. Лишь лицо осталось неизменным[269], а оно полностью совпадает с лицом великой княгини Екатерины Алексеевны на портрете Пьетро Ротари 1761 года.

И Елизавета Петровна, и Екатерина II использовали офицерский мундир во время захвата власти, что продолжало традицию карнавального переодевания в реальной жизни. Маскарад словно выплескивался за окна дворца и в течение пары суток становился частью уличной повседневности. Принимая роль государя, женщины-правительницы облачались в гвардейскую форму, садились верхом и выступали во главе вооруженных полков. Таким образом, они присваивали себе функции сильного пола, а мужской костюм служил лишь наглядным подтверждением этого.

Устраивая развлечения двора, Екатерина не отказалась от травестированных, то есть перевернутых маскарадов. Ей очень нравилось вводить участников в заблуждение на свой счет и иногда заигрывать с дамами. Однажды она накинула розовое домино на офицерский мундир и, войдя в залу, встала в круг танцующих. «Здесь княжна Н. С. Долгорукая, — вспоминала императрица, — стала хвалить знакомую девушку. Я, позади нее стоя, вздумала вздыхать и, наклонясь к ней, вполголоса сказала: „Та, которая хвалит, не в пример лучше той, которую хвалит“. Она, обратясь ко мне, молвила: „Шутишь, маска, ты кто таков? Я не имею чести тебя знать. Да ты сам знаешь ли меня?“ На это я отвечала: „Я говорю по своим чувствам и ими влеком“… Она оглянулась и спросила: „Маска, танцуешь ли?“… и подняла меня танцевать»[270]. После танца государыня поцеловала княжне руку и еще долго рассыпалась в комплиментах, пока девушка, сжигаемая любопытством, не сдернула с нее маску. Конфуз ждал обеих. Екатерина превратила все в шутку и позднее с удовольствием вспоминала о своей проделке.

Если для дам переодевание в мужское платье носило куртуазный характер, то для мужчин это было шутовство чистой воды. Недаром подобные маскарады происходили обычно во время Святочных игр и на Масленой неделе, становясь формой народного карнавала с ряжеными. Тогда по традиции весь мир вставал с ног на голову. Не грех было побалагурить и приближенным государыни. Учитель наследника Павла С. А. Порошин вспоминал, что 25 декабря 1765 года в комнатах императрицы устраивались простонародные развлечения. Солидные вельможи плясали, взявшись за ленту, гонялись друг за другом в кругу поющих колядки участников, «после сего золото хоронили, заплетися плетень плясали», играли в колечко. «Императрица во всех сих играх сама быть и по-русски плясать изволила с Никитой Ивановичем Паниным… Во время сих увеселений вышли из внутренних покоев семь дам: это были в женском платье граф Григорий Григорьевич Орлов, камергеры граф Александр Сергеевич Строганов, граф Николай Александрович Головин, Петр Богданович Пассек, шталмейстер Лев Александрович Нарышкин, камер-юнкеры Михаил Егорович Баскаков и князь Александр Михайлович Белосельский. На всех были кофты, юбки и чепчики. Князь Белосельский представлял собой многодетную мамашу, державшую под руки дочек. Их посадили за круглый стол, поставили закуски и подносили пунш. Потом, вставши, плясали и много шалили»[271].

Мода на народные костюмы, песни и танцы сохранялась в течение всего царствования Екатерины. Неуместные на балу, они были как нельзя кстати в маскарадно-карнавальной атмосфере. Однажды у Л. А. Нарышкина сама императрица облачилась царицей Натальей Кирилловной, а Дашкова — подмосковной крестьянкой — и исполняла в хороводе песню «Во селе, селе Покровском…», сочиненную когда-то императрицей Елизаветой Петровной на народный мотив[272].

На маскарадах делались неожиданные презенты. Заметив, что у одной из фрейлин нет жемчужного ожерелья, Екатерина приказала ей быть на балу в костюме молочницы. Когда начались танцы, императрица взяла у девушки кувшин «на сохранение». По окончании полонеза фрейлина вернулась за своей крынкой и обнаружила на дне жемчуг. «А это тебе свернувшееся молоко», — услышала она от Екатерины.

Участникам костюмированных балов случалось так «замаскироваться», что жены не узнавали мужей и наоборот. Это придавало происходящему дополнительный оттенок пикантности. Так, графиня Анна Михайловна Строганова, находясь с супругом на грани развода и избегая встреч в обществе, неожиданно столкнулась с ним во время маскарада. «Вы меня спрашиваете, вижу ли я господина Строганова, — писала она в декабре 1765 года двоюродному брату А. Р. Воронцову. — Мы видимся, не видясь. Однажды на маскараде Локателли, где был весь двор, я танцевала контрданс в такой хорошей маске, что я танцевала с ним, не будучи недовольной, что меня удивило, так как весь маскарад ловила на себе его взгляд»[273].

Каждый маскарад имел свое лицо. В зависимости от выдумки хозяев и гостей он оформлялся в соответствии с какой-нибудь заранее избранной темой. Бывали «национальные» праздники, где приглашенные специально одевались малороссами, алеутами, казаками и самоедами. В 1777 году в Петергофе отмечался год со дня бракосочетания великого князя Павла Петровича и Марии Федоровны. «Многие были в костюмах отдаленных наций Российской империи, — вспоминал присутствовавший там швейцарский математик Иоганн Бернулли, — и казалось, что свой маскарад они заимствовали из гардероба Академии наук»[274].

Популярны были маскарады по мотивам понравившихся литературных и музыкальных произведений. Князь И. М. Долгоруков вспоминал, что после премьеры его оперы «Наталья, боярская дочь» на маскарадах тотчас возникли сценические персонажи: боярин Матвеев (Ю. В. Долгоруков), царь Алексей (А. И. Горчаков), боярышня Наталья (Е. Р. Дашкова). «Вся опера моя пошла на маскарад!»[275] — восклицал он.

Домашние маскарады были, конечно, попроще, но и они имели свою прелесть. Тесная компания из родни и друзей позволяла включить в число участников собственных дворовых. Весь дом менял лицо, а значит, облачение слуг в костюмы и маски было далеко не лишним. Причем холопы не просто ухаживали за гостями барина, они получали право танцевать и веселиться наравне с ними. Это происходило не только в каком-нибудь медвежьем углу, где отношения между мелкопоместными хозяевами и их дворней были по-семейному близки, а в самых аристократических домах столиц.

Марта Вильмот описывала один из таких маскарадов, устроенный у графов Салтыковых в Москве. «Во время танцев все смешалось — и господа и слуги… Кто-то гордо ходил по комнатам, изображая гигантские сапоги, другой представлял ветряную мельницу; несколько летучих мышей пищали ваше имя, проходя мимо, и взмахивали тяжелыми крыльями, но что такое душа маскарада — тут не знают. Лучше всех была моя маленькая хорошенькая горничная… Того же мнения был и молодой слуга, который трижды приглашал ее на танец; она каждый раз ему отказывала: ей никогда не приходилось видеть, как танцуют бальные танцы. Когда настойчивый поклонник подошел снова, Софья, услышав насмешливый шепот других горничных, уверявших друг друга, что она вообще не умеет танцевать, гордо покинула своих подруг… Зазвучала изящная медленная музыка. Когда подошла очередь Софьи и ее партнера, они, к моему великому ужасу, держась за руки, стремительно помчались через весь зал и остановились, только добежав до противоположной стены. Повернув обратно, они несколько раз столкнулись с танцующими… В своем простодушии Софья не имела ни малейшего представления о том, что танцует она совсем не так, как другие дамы»[276].

Подобные отношения между хозяевами и слугами вызывали у ирландской гостьи удивление. Она не понимала, как крестьяне могут преклонять перед господами колени, лобызать им руки и даже ноги, а через минуту расцеловать барыню в щеки, угостить молоком из своей крынки, запросто завести разговор о домашних делах. «Смесь фамильярности и гордыни кажется мне удивительной особенностью этой страны. Здесь часто можно видеть, как господа и крепостные танцуют вместе, а посещая незнакомые дома, я не раз недоумевала, как различить хозяйку и горничную»[277].

Слово «фамильярность» следовало бы употребить в его прямом смысле — «семейность». Символично, что многим крепостным при получении паспорта для поездки в город или на промыслы присваивались фамилии их хозяев. Так появились многочисленные Орловы или Шереметевы, не состоявшие в кровном родстве со знаменитыми графами. Барин рассматривался как глава огромной патриархальной семьи, включавшей не только домочадцев, но и собственных крестьян. Если учесть связи господ с крепостными девушками, то окажется, что хозяева действительно были окружены незаконной дворовой родней. В разных жизненных ситуациях эти люди могли выступать и как холопы, и как члены семьи своего господина. Домашний маскарад был как раз тем местом, где родственное, фамильное начало в отношениях барина и его слуг проявлялось особенно ярко.

«Торжествующая Минерва»

Маскарадами именовались не только костюмированные танцевальные вечера, но и масштабные театрализованные шествия. Обычно они приурочивались к какому-нибудь важному событию и выражали сценическими средствами некую государственную идею. Именно таким был маскарад «Торжествующая Минерва», венчавший коронационные празднества Екатерины II в Москве.

Он начался 30 января 1763 года, в четверг, а продолжился 1 и 2 февраля, в субботу и воскресенье. Шествие было устроено на Масленой неделе и совпало с традиционными народными гуляньями, поэтому его карнавальная сторона воспринималась публикой как должное. Заранее расклеенные по городу печатные афиши разъясняли смысл представленных во время праздника масок. «По большой Немецкой… от десяти часов утра за полудни будет ездить маскарад, названный „Торжествующая Минерва“, в котором изъявятся гнусность пороков и слава добродетели».

Действо было призвано возвеличить новую императрицу как справедливую правительницу, покровительницу наук и искусств. Начинался маскарад сатирическим показом дурных человеческих качеств. Актеры изображали пьянство, лень, мздоимство, мотовство, спесь, невежество. Следовавшие за ними маски представляли высокие нравственные свойства: кротость, любовь, щедрость, разум, просвещение. Заключительная часть шествия именовалась «Златым веком», в ней участвовали античные боги Зевс, Астрея, Аполлон и, наконец, Минерва, символизировавшая Екатерину. Над ней при помощи «маскарадных машин» парили Виктория и Слава.

Очевидец А. Т. Болотов писал, что зрелище было «совсем новое, необыкновенное и никогда, не только в России, но и нигде не бывалое… подобное Римским… Там на высокой колеснице изображался Парнас, Аполлон, Музы. Тут восседал Марс с Героями в полных доспехах. Здесь видели Палладу или Минерву с Шлемом на челе, с Эгидою, копьем; у ног ее Сова с Математическими инструментами». В маскараде участвовало около четырех тысяч человек на 250 колесницах, влекомых волами[278].

Шествие проходило под арками из зеленых веток и цветочных гирлянд. На каждой красовался девиз-пожелание, например: «Вечное вёдро» — то есть прекрасная солнечная погода на все царствование. Маскарад описывал большой круг по улицам Москвы. Его маршрут начинался от Головинского дворца за Яузой, напротив Немецкой слободы, затем пролегал через Салтыков мост по Ново-Немецкой слободе и двум Басманным улицам, по Мясницкой до Никольского моста, мимо Ильинских ворот по Покровке и Старой Басманной, возвращаясь к Головинскому дворцу. Сама Екатерина наблюдала шествие из дома И. И. Бецкого в первый день торжества.

Главным режиссером действа был знаменитый русский актер Ф. Г. Волков. Тексты для хоров писали М. М. Херасков и А. П. Сумароков. Над постановкой трудились музыканты, художники, костюмеры, портные. Сумма затрат составила 51 952 рубля 38 копеек[279].

К этому времени уже сложилась традиция изображения новой императрицы как спасительницы Отечества, унаследованная от времен Елизаветы Петровны. Августейшая свекровь Екатерины всячески подчеркивала, что она «дщерь Петрова», его прямая и единственно законная наследница, продолжательница славных дел. В ее поэтическом прославлении восторжествовала формула: Елизавета — это Петр сегодня[280].

С Екатериной дело обстояло иначе. Она не была кровной русской государыней, не имела прав на престол. Ее дорога под державную длань Петра пролегала через круг богов, признававших смертную женщину равной себе по талантам и добродетелям. На этом пути имелась досадная, но необходимая задержка. Благодаря оде М. В. Ломоносова, посвященной новой государыне, сначала утвердилась трактовка: Екатерина — это восставшая из гроба Елизавета:

Внемлите все пределы света

И ведайте, что может Бог!

Воскресла нам Елизавета:

Ликует церковь и чертог.

Тождество с покойной государыней подчеркивалось и поэтически: «Елизавета, Катерина, / Она из обоих едина», — и наглядно. Ведь во время переворота императрица, как за двадцать лет до этого ее предшественница, скакала верхом в гвардейском мундире. Именно так обеих изобразили художники. Много лет работавший в России Георг Гроот написал в 1743 году хорошо известный зрителям «Конный портрет императрицы Елизаветы Петровны с арапчонком». Переосмыслением его стал портрет Екатерины II в день переворота 28 июня 1762 года кисти Фосойэ. Знаменитый портрет Ф. С. Рокотова «Екатерина II в коронационном платье», написанный в 1763 году, заметно округлял формы и сглаживал чеканный профиль модели под знакомые публике более мягкие и расплывчатые черты Елизаветы. Но еще проще дело обстояло с гравюрами — не мудрствуя лукаво, резчики слегка изменяли лицо на деревянных формах для оттисков и превращали покойную Елизавету в ныне здравствующую Екатерину. Излишне говорить, что регалии, платье, фигура и поза оставались прежними.

Однако новой государыне такие рамки были явно малы. Быстро почувствовавшие это, придворные стихотворцы взялись за обработку темы «божественности» применительно к Екатерине. А. П. Сумароков в оде «На день тезоименитства 1762 года» восклицал: «Бог ангела на трон вознес». Он же первый ощутил необходимость «освятить» будущие деяния императрицы могучей тенью Петра. В его стихах великий преобразователь с небес благословляет Екатерину.

Маскарад «Торжествующая Минерва» вводил императрицу в круг античных божеств и дарил ей удачно выбранную роль Афины Паллады — богини мудрости. Имя Минервы настолько крепко срослось с именем Екатерины, что даже стало его синонимом — «Северная Минерва». Именно от этого первого маскарада взяла начало традиция славословить государыню в образе мудрой дочери Зевса. Понятно, кто имелся в виду под грозным отцом богов и громовержцем.

Любопытна кантата итальянского композитора В. Манфредини «Соперницы», написанная к 28 июня 1765 года, специально к торжествам по случаю трехлетней годовщины восшествия Екатерины на престол. Минерва и Венера просят Юпитера рассудить их. Кто более достоин поклонения: «богиня художеств, свет наук и крепкая надежда героев» или «мать бога любви, увеселение человеческого рода»? Юпитер спрашивает Аполлона, нет ли среди людей женщины, одаренной достоинствами обеих соперниц. Феб указывает на Екатерину, а хор поет:

Отец богов! Да обожаем

В ней образ твой и прославляем[281].

На правах Премудрой Матери Отечества, Афины и Афродиты в одном лице Екатерина уже могла дотянуться до Петра. Но она старалась подчеркнуть не кровное, а духовное родство с ним. Ее роль — продолжательницы петровских деяний — закрепилась и в живописи, и в скульптуре. На портрете Екатерины кисти А. Рослина 1776–1777 годов видна надпись над бюстом Петра: «Начатое свершаю». А строка золотом на постаменте Медного Всадника: «Петру Первому Екатерина Вторая» — выразила мысль о прямой преемственности наиболее сжато и точно. Создается впечатление, что между одним великим государем и другим никого больше не было.

«Блюда по чинам»

Застолье занимало в жизни человека XVIII века важное место. Современными критиками не без сарказма замечено, что в теперешней русской литературе описание еды сводится к перечислению «закуски» и выполняет служебную роль по отношению к стержневому действу — «выпивке». Причем последняя имеет самостоятельную, подчас сюжетообразующую и моральную ценность, в то время как вкушение пищи таковую утратило.

Два столетия назад все было по-иному. Застольное действо с его сложной культурой и ритуалами далеко выплескивалось за рамки простого пережевывания пищи и сплетен. Оно носило объединяющий характер — наследие княжеских пиров. Служило реальным воплощением гостеприимства как почитаемой и строго исполняемой традиции. Пир, званый обед, открытый стол, вместе с другими видами собраний, формировали общественное мнение. Здесь разговоры с глазу на глаз неожиданно могли стать публичными. Вспомним, как придворные Елизаветы Петровны боялись молвить за ее столом лишнее словцо. И как легко лилась беседа у Екатерины, сдерживаемая лишь рамками внешних приличий.

Естественно, бывали собрания куда более свободные — например гвардейские попойки. И куда более чопорные — постная трапеза в архиерейском доме. Но и те и другие выполняли одну социальную функцию. Собирали людей в единый круг, смягчали их взаимоотношения посредством совместного вкушения пищи и тем снимали часть межличностных и межсословных противоречий. Так, открытый стол у любого начальника, за которым могли обедать его подчиненные, не устанавливал панибратства. Он демонстрировал заботу старшего о младших по службе и вводил низших в дом высшего на правах патроната. Вновь мы упираемся в особую форму семейственности, пронизывавшей все русское общество того времени, семейственности, построенной не только по горизонтали (родственные связи с равными), но и по вертикали (покровительство нижестоящим).

Стол в этом вопросе играл важнейшую роль. Кроме того, наши предки просто любили поесть. Стихи Г. Р. Державина — этот гимн чревоугодия — подчас соединяли все удовольствия мира в один букет. Изобильная трапеза, напитки, льющиеся рекой, и юные вакханки, дарящие любовь участникам холостяцких пирушек:

Вот красно-розово вино

За здравье выпьем жен румяных.

Как сердцу сладостно оно

Нам в поцелуях уст багряных!

……………

Ты тож, смуглянка, хороша:

Так поцелуй меня, душа!

Впрочем, еда имела и самодовлеющую ценность и описывалась с не меньшим энтузиазмом, чем дары девичьих уст:

Шекснинска стерлядь золотая,

Каймак и борщ уже стоят;

В графинах вина, пунш, блистая

То льдом, то искрами, манят…

……………

И алиатико с шампанским,

И пиво русское с британским,

И мозель с зельцерской водой…

Во время трапезы у богатых господ оркестры исполняли музыку. «Признаюсь, мне очень нравится слушать звуки музыки, сидя за столом, — писала Виже-Лебрён. — Это, пожалуй, единственное, что возбуждало во мне желание быть очень знатной дамой, или, по крайней мере, весьма богатой»[282].

Обеденное время определялось в любой стране Европы по-разному. Везде имелись свои традиции. В течение екатерининского царствования оно переместилось с часа пополудни к половине третьего. Но и это не считалось самым поздним рубежом. Например, сестра последнего фаворита Платона Зубова — Ольга Жеребцова, приглашая гостей «на обед», имела в виду восемь вечера. Графиня была в связи с английским послом лордом Чарльзом Витвортом (Уитвортом) и, «чтобы угодить ему, обедала, как принято в Лондоне». Попавшая в ее дом Виже-Лебрён писала, что чуть не умерла от голода, ожидая еды с трех до восьми. Когда же начали разносить блюда, она не смогла проглотить ни куска, поскольку у нее разболелся желудок.

Британцев, приезжавших в Россию, напротив, сбивал с толку обед в середине дня. Им казалось более удобно есть ближе к вечеру. «Хотелось бы… заниматься часов до пяти, — писала Кэтрин Вильмот, — но в час или полвторого раздается звон обеденного колокола — похоронный звон по всем занятиям и досугу, и мы собираемся, чтобы приступить к торжественной долгой трапезе, во время которой от вас безо всякого снисхождения ждут, что вы будете есть каждое предлагаемое блюдо… Княгиня гордится дарами своей фермы, маслодельни, садов, теплиц и оранжерей. Мне очень полюбился национальный напиток России — квас; приготовленный на кухне княгини, он вкуснее шампанского, правда, в других домах бывает невыносим. К обеду подается излюбленное блюдо — мед со свежими огурцами, а кроме того: финики, пирог с яблоками, молочный поросенок, сливки, супы (в том числе рыбный), пирожки с яйцами, разнообразные салаты и холодные закуски… В шесть часов семья собирается к чаю, а в полдесятого или в десять — на плотный ужин с горячим. И с этим ничего нельзя поделать!»[283]

Европейцам бывало трудно не только «есть, как русские», но и пить. В 1765 году Казанова попал на обед к А. Г. Орлову, устроенный после воинского смотра в трех верстах от Петербурга. За столом на восемьдесят персон итальянец оказался рядом с секретарем французского посольства, который «возжелал пить на русский манер и, сочтя, что венгерское вино напоминает легкомысленное шампанское», заметно перебрал. Встав из-за стола, он не держался на ногах. «Граф Орлов выручил его, велев пить, пока не сблюет, и тогда его уснувшего унесли.

За веселым застольем изведал я образчики того, что в тамошних краях остроумием почитается… Мелиссино встал, держа кубок в руках, наполненный венгерским… Он пил за здоровье генерала Орлова и сказал так:

— Желаю тебе умереть в тот день, когда станешь богат!

Все принялись хлопать… Ответ Орлова показался мне более мудрым и благородным, хотя опять же татарским, ибо вновь речь шла о смерти:

— Желаю тебе умереть от моей руки.

Рукоплескания еще сильней. У русских энергичный разящий ум. Их не заботят ни красота, ни изящество слога, они тотчас берут быка за рога»[284].

Путешествуя в Москву, Казанова с любопытством отмечал застольные обычаи, непривычные для Европы. «Что до еды, она тут обильная, но не довольно лакомая. Стол открыт для всех друзей, и приятель может, не церемонясь, привести с собой человек пять-шесть, приходящих иногда к концу обеда. Не может такого быть, чтобы русский сказал: „Мы уже отобедали, вы припозднились“. Нет в их душе той скверны, что побуждает произносить подобные речи. Это забота повара, и обед возобновляется, хозяин или хозяйка потчуют гостей»[285].

Простота нравов, показанная Казановой, заметно изменилась к концу столетия. Если в середине века стол русского вельможи при всем изобилии яств еще отличался грубостью, то в 90-х годах французские повара-эмигранты преобразили пиры. После революции их в России оказалось множество, и они наперебой предлагали услуги не только богатым господам, но и содержателям трактиров. «У большинства вельмож служили французские повара, и кушанья по своей изысканности не оставляли желать ничего лучшего. За четверть часа до того, как садиться за стол, приносили всяческого рода напитки с масляными тартинками. Пить после обеда было не принято, кроме подававшейся превосходной малаги»[286].

Изысканность пиров столичной знати заставляла купечество подражать великосветским господам. Средства для этого имелись, и своим богатством обеды откупщиков не уступали званым обедам титулованных особ. Так, стихотворение Державина «К первому соседу» посвящено купцу С. М. Голикову, жившему на Сенной площади и позднее попавшему под суд за контрабанду:

Кого роскошными пирами

На влажных невских островах,

Между тенистыми древами,

На мураве и на цветах,

В шатрах персидских златошвенных,

Из глин китайских драгоценных,

Из венских чистых хрусталей,

Кого столь славно угощаешь,

И для кого ты расточаешь

Сокровища казны своей?

Гремит музыка, слышны хоры

Вкруг лакомых твоих столов;

Сластей и ананасов горы

И множество других плодов…

Однако богатство не решало всего. Сегюр отмечал, что в 80-е годы, когда он приехал в Россию, трапезы купцов отличались тяжеловесной неразборчивостью: «Богатые купцы в городах любят угощать с безмерною и грубою роскошью: они подают на стол огромнейшие блюда говядины, дичи, рыбы, яиц, пирогов, подносимых без порядка, некстати и в таком множестве, что самые отважные желудки приходят в ужас»[287].

Зачастую даже очень состоятельное купечество не умело еще поддерживать на пирах веселую беседу или развлекаться музыкой. Более того, вступал в действие старый закон допетровских трапез: «Когда я ем, я глух и нем» — свято сохранявшийся вне дворянского сословия. В Московской Руси считалось неприличным разговаривать во время еды. Поэтому трапеза в купеческой среде была посвящена исключительно поглощению пищи. На иностранцев это производило гнетущее впечатление.

«Я была приглашена к обеду одного московского банкира, — рассказывала Виже-Лебрён, — невероятно толстого и невероятно богатого. За столом сидело восемнадцать гостей, и в жизни не видела я собрания стольких безобразных и невыразительных лиц, воистину людей денег. Один только раз взглянула я на них и больше не осмеливалась поднять глаз, не желая снова видеть эти физиономии; не было никакой беседы, и они походили бы на манекенов, если бы не поглощали еду с жадностью каннибалов. Так прошло четыре часа; от досады мне чуть не стало дурно, и, сославшись на нездоровье, я удалилась от стола, за коим, быть может, они остаются и до сего времени»[288].

Весьма поражала иностранцев и традиция потчевать гостей, то есть уговаривать отведать того или иного блюда. Современный человек не сразу может догадаться, зачем донимать приглашенных, заставляя их пробовать все яства, да еще обижаться, если они не способны проглотить более ни куска. Екатерина II, например, очень не любила, когда ее потчевали и говорила, что «у нас способны запотчевать до смерти». Однако у этой традиции было свое объяснение. Не все блюда предназначались для всех гостей. За одним столом оказывались и высокородные господа, и люди попроще. Трапеза не уравнивала их в правах. Лучшие закуски предназначались для самых именитых. Поэтому собравшиеся к обеду зачастую ждали, пока хозяин не укажет, что им есть.

Е. П. Янькова описывала, как ее бабушка Евпраксия Васильевна Шепелева (урожденная Татищева) принимала у себя в доме родню второго мужа Мавру Егоровну Шувалову (урожденную Шепелеву), близкую подругу Елизаветы Петровны и жену одного из крупных елизаветинских вельмож — П. И. Шувалова. «День назначили. Бабушка послала несколько троек туда-сюда: кто поехал за рыбой, кто за дичью, за фруктами, мало ли за чем? Званый обед. Шепелева угощает графиню Шувалову, — стало быть пир на весь мир. Бабушка была большая хлебосолка и не любила лицом в грязь ударить. Надобно гостей назвать: не вдвоем же ей обедать с графиней. Послала звать соседей к себе хлеба-соли откушать; и знатных, и незнатных — всех зовет: большая барыня никого не гнушается; ее никто не уронит, про всех у нее чем накормить достанет… Не забыли и попа с попадьей. Попадью бабушка очень любила и ласкала; соскучится бывало и позовет… „Что ж это ты дела своего не знаешь, ко мне не идешь который день?“ Та начнет извиняться: „Ах, матушка, ваше превосходительство, помилуйте, как же я могу незваная прийти“. Бабушка как прикрикнут на нее: „Что ты, в уме, что ли, дура попова, всякий вздор городишь. Вот новости: незваная! Скажите на милость: велика птица, зови ее! Взяла бы сама да и пришла“».

Пробил час обеда. Дворецкий доложил: «Кушать подано». Хозяйка взяла графиню за руку, отвела ее к столу, а у дверей заметила попадью и сказала ей, «желая приласкать»: «Ну, попадья, ты свой человек; сегодня не жди, чтобы я тебя потчевала, а что приглянется, то и кушай». Из этого предложения вышел большой конфуз.

«Сели за стол. Что ни блюдо — то диковинка. Вот дошло дело до рыбы. Дворецкий подходит к столу, чтобы взять блюдо, стоит и не берет. Бабушка смотрит и видит, что он сам не свой, чуть не плачет. „Что такое?“ Подают ей стерлядь разварную на предлинном блюде; голова да хвост, а самой рыбы как не бывало… Бабушка смотрит кругом на всех гостей, видит, попадья сидит, как на иголках, — ни жива, ни мертва… Все гости опустили глаза, ждут — вот будет буря. „Попадья, ты это съела у меня рыбу?“ — грозным голосом спрашивает бабушка.

— Виновата, матушка, государыня… сглупила.

Бабушка расхохоталась, глядя на нее — и все гости.

— Да как же это тебе в ум только пришло съесть что ни на есть только лучшую рыбу?»

Попадья заплетающимся от страха языком объяснила, что хозяйка сама позволила ей, не ожидая потчевания, брать приглянувшееся блюдо.

«— Села я за стол, смотрю, рыбина стоит передо мной большая, — хороша, должно быть, съем-ка я, отведаю, да так кусочек за кусочком, глоток за глотком, смотрю, — а рыбы-то уж и нет.

Бабушка и графиня хохочут пуще прежнего…

— Ну, попадья, удружила ты мне, нечего сказать! Я нарочно за рыбой посылаю невесть куда, а она за один присест изволила скушать! Да разве про тебя это везли?

И обратившись к дворецкому сказала: „Поди, ставь попадье ее объедки, пусть доедает за наказание, а нам спросите, нет ли еще другой какой рыбы“. Принесли другое блюдо рыбы — больше прежней.

Я думаю, что вся эта проделка попадьи была заранее подготовлена, чтобы посмешить гостей; тогда ведь это водилось, что держали шутов и шутих»[289], — заключала Янькова.

Между описанием пира у властной подмосковной барыни и рассказами о вполне европейских званых обедах из записок Виже-Лебрён — более полувека. За это время многие грубые стороны застольного быта успели изгладиться. Нравы смягчились, а развлечения потеряли оттенок оскорбительности для тех, кто стоял социально ниже хозяев. И все же традиция потчевания и ее неизбежная сопровождающая — неравенство за столом — остались. Недаром в «Евгении Онегине» Пушкин замечает про помещиков Лариных:

И за столом у них гостям

Носили блюда по чинам.

Побывав на званом обеде, нужно было непременно позвать хозяев к себе. Неумение или нежелание устраивать застолья считалось признаком скаредности. В отличие от «бабушки-хлебосолки» скупая тетка Яньковой — Марья Семеновна Корсакова — прослыла эдаким Плюшкиным в чепце и капоте. Она располагала приличным состоянием, однако никогда не обедала дома. В гостях за столом Корсакова выбирала какое-нибудь яство и говорила хозяйке: «Как это блюдо, должно быть, вкусно, позвольте мне его взять». После чего приказывала лакею отнести кушанье к себе в карету. «Так она собирает целую неделю, а в субботу зовет обедать к себе и потчует вас вашим же блюдом». Как-то по городу прошел слух, будто пожилая дама увезла к себе поросенка. При встрече Янькова спросила кузину: «Скажи, пожалуйста, сестра Елизавета, где это вы на днях стянули жареного поросенка?» В ответ она услышала: «Вот какие бывают злые языки! Никогда мы поросенка ниоткуда не возили, а привезли на днях жареную индюшку!»[290]

Большой популярностью пользовались трапезы в восточном или греческом стиле. Они обычно устраивались на лоне природы и носили дружеский, неофициальный характер. Так, в сельском доме генерал-фельдцейхмейстера П. И. Мелиссино под Петербургом имелась турецкая баня, а возле нее сад — лучшее место для проведения подобных обедов. Мелиссино долго служил в Константинополе и знал толк в восточных удовольствиях. «Там была устроена баня с верхним освещением, — вспоминала Виже-Лебрён. — Стоявшая посреди большая ванна могла вместить дюжину персон, и в нее спускались по ступенькам; для обтирания на окружавшей сей бассейн позолоченной балюстраде лежали большие полотенца из индийского муслина, расшитые по краям золотыми цветами, чтобы тяжесть золота удерживала их на месте»[291]. В саду трапезу сервировали под красным турецким тентом. Подавали константинопольские блюда, множество восточных сластей и напитков.

Ориентальная тема проявлялась во всех областях культуры от одежды великосветских дам, которые на портретах В. Л. Боровиковского и И. Б. Лампи Старшего изображались в стилизованных чалмах-повязках, до бань и трапез. Параллельно ей классицизм диктовал интерес к греческой традиции. Еще в Париже Виже-Лебрён устроила первый «греческий ужин». В ее мастерской собралось несколько друзей. Случайно возникла мысль переодеться в античные костюмы, которые художница использовала для моделей, и задрапироваться в шали наподобие туник. Кому-то достался лавровый венок, кому-то бутафорская лира. Гости пели глюковский хор «Бог Пафоса», ели медовый пирог с коринфским виноградом и запивали кипрским вином, старая бутылка которого имелась у хозяйки. Уже на следующий день о греческом вечере говорили в Версале, баснословно раздув его стоимость[292].

Пиршества с ориентальным привкусом устраивал светлейший князь Г. А. Потемкин во время войны с Турцией. Пока войска стояли на зимних квартирах в Яссах или Бендерах, а боевые действия не возобновлялись, к мужьям-офицерам съезжались из России жены. Ставка начинала напоминать двор. В. Н. Головина вспоминала о своей поездке на юг в 1788 году: «Вечерние собрания у князя Потемкина устраивались все чаще. Волшебная азиатская роскошь доходила в них до крайней степени… В те дни, когда не было бала, общество проводило вечера в диванной. Мебель здесь была покрыта турецкой розовой материей, затканной серебром, на полу лежал златотканый ковер. На роскошном столе стояла курильница филигранной работы, распространявшая аравийские ароматы. Разносили чай нескольких сортов… На княгине Долгорукой был костюм, напоминавший одежду султанской фаворитки — не хватало только шаровар»[293].

Тосты во время праздничных застолий сопровождались ружейной пальбой и трубными звуками. Каждый гость должен был пить за здоровье виновника торжества. А если собиралось человек сорок-пятьдесят, то нескончаемые здравицы мешали есть и разговаривать. Когда главный гость уезжал, все должны были последовать его примеру. Хозяин мог не церемониться. Так, граф Алексей Орлов, принимавший у себя в московском дворце Дашкову, сразу после ее отбытия «прямо и недвусмысленно велел остальным идти по домам».

До начала XIX века в старой столице сохранился обычай, когда знатные люди вставали за стульями наиболее именитых, титулованных и уважаемых гостей, чтобы прислуживать им вместо лакеев. При Елизавете Петровне он еще был в употреблении. В екатерининское царствование эта традиция постепенно исчезала из жизни двора. Однако известно, что князь Потемкин неизменно вставал за стулом государыни и садился только после ее настоятельной просьбы. Иногда за стол присаживались только дамы, а кавалеры должны были, проявив галантность, служить им. Однако к концу XVIII столетия подобные порядки встречались все реже. В Первопрестольной доживало век несколько старичков, которым общество не могло отказать в таком уважении, — Е. Р. Дашкова, А. Г. Орлов, И. А. Остерман, А. М. Голицын.

В русских домах было не принято, чтобы мужчины и женщины проводили время после обеда порознь. Москвичи предпочитали не разъединяться на небольшие кружки, а садиться всем вместе и болтать, что в голову взбредет. Это подчас удивляло иностранцев. «Ни ярко горящего камина, вокруг которого собираются замерзшие, ни карточного стола, этого прибежища скучающих одиночек, ни диванчиков у окон или уголков, где кто-то флиртует, — писала Марта Вильмот. — Все общество сосредоточивается в одном месте, и, к моему вящему удивлению, каждое произнесенное слово явственно слышно всем»[294].

Свежие фрукты и овощи на столе московских господ поражали гостью не меньше, чем тридцатиградусные морозы. Зимой ей довелось отведать спаржу, виноград с голубиное яйцо, персики, сливы. «Представьте себе, как совершенно должно быть искусство садоводов, сумевших добиться, чтобы природа забыла о временах года», — писала она матери. Речь шла об урожае из многочисленных подмосковных оранжерей. «Сейчас в Москве на тысячах апельсиновых деревьев висят плоды. В разгар сильных морозов цветут розы, у меня в комнате благоухают изумительной красоты гиацинты. Недаром говорится, что любая вещь ценна не сама по себе, а в связи с трудностями ее получения… Но ведь все дело в том, что невозможное становится возможным, оттого что любая прихоть господина — закон для крепостного… Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью, и, возможно, разнообразием своих талантов они обязаны капризам господ. А господа их — часто низкие, ограниченные животные, церберы, говорящие на трех, а то и на пяти иностранных языках»[295].

«Курица в супе»

В сельскохозяйственной, крестьянской стране продукты питания стоили сравнительно дешево. Только вино выбивалось из общего списка — ведро в зависимости от сорта могло оцениваться в пределах 2 рублей 23 копеек — 3 рублей. В то время как годовой оброк с государственных крестьян редко превышал 3–4 рубля, а общие ежегодные выплаты крестьян в пользу государства и помещиков в виде налогов и оброка составляли 8–10 рублей[296].

Рожь стоила 60 копеек — 1 рубль за четверть. (В Петербурге и Москве из-за спроса значительно выше — два-три рубля.) Пшеница считалась едой для богатых, она оценивалась в 1 рубль 50 копеек — 2 рубля. Пуд соли — в 35 копеек Быков продавали по 3–4 рубля, овец — по 50–70 копеек, баранов — по 30–50 копеек, свиней — по 60–80 копеек, цыплят — по 5–15 копеек, индеек — по 20–40 копеек.

В богатых домах московских дворян хороший обед считался безделицей. За исключением экзотических яств, продукты не экономили. Русская расточительность в еде казалась Марте Вильмот почти святотатством: «Слуги, проходя чередой, предлагают вам одно за другим 50–60 различных блюд — рыбу, мясо, птицу, овощи, фрукты, супы из рыбы, сверх того — вино, ликеры. Изобилие стола невозможно описать. Сколько раз мне хотелось продукты, растраченные зря на этих утомительных обедах, переправить в мою маленькую Эрин, где так часто недостает того, что тут ставится ни во что. Самые бедные люди имеют пропитание в достатке, незнакомом нашим беднякам»[297]. Комментируя этот пассаж, издатели переписки сестер Вильмот обычно ссылаются на тяжелое положение Ирландии — самой нищей страны тогдашней Европы. Но дело не только в этом. Откуда бы ни приезжали в Россию путешественники, первое, на что они обращали внимание — это «дешевизна жизненных припасов».

В 1767 году Екатерина II, путешествуя по Волге, писала Вольтеру: «Здесь народ по всей Волге богат и весьма сыт… и я не знаю, в чем бы они имели нужду»[298]. Перефразируя знаменитую фразу Генриха IV: «Я хотел бы, чтобы каждый француз имел курицу в супе», императрица заявляла, будто русские крестьяне не только могут есть курицу, когда пожелают, но и стали с некоторых пор предпочитать индейских петухов. На фоне приведенных цен эти слова вовсе не выглядят издевательством. Одно крестьянское хозяйство содержало 10–12 лошадей и 15–20 коров, от 5 до 50 кур, уток, гусей и индюшек. (Это положение полностью изменилось в послереформенной русской деревне, обнищавшей из-за малоземелья и выкупных платежей.) Простая сивка-бурка стоила 4–7 рублей (в столицах породистые лошади оценивались от 20 до 70 рублей). Покупка буренки могла облегчить семейную кубышку на 2–3 рубля[299].

Знакомая нам со школьной скамьи картинка крестьянского обеда у А. Н. Радищева — хлеб «из трех частей мякины и одной несеяной муки» и «кадка с квасом, на уксус похожим»[300] — результат трехлетней засухи и неурожая, охвативших в 1787–1790 годах Центральную и Восточную Европу. Затянувшаяся война с Турцией и Швецией тоже не способствовала повышению благосостояния, ибо налоги росли. Однако назвать крестьянскую трапезу по Радищеву типичной для всего XVIII века нельзя. Недовольство населения вызывал отнюдь не голод. Во время той же поездки по Волге Екатерине II было подано более 600 челобитных — жалобы на злоупотребления местной администрации и на притеснения помещиков[301]. Через шесть лет окраины займутся огнем пугачевщины, которую спровоцируют серьезные пороки управления и опять-таки затянувшаяся война 1768–1774 годов. Характерно, что о голоде или хотя бы недостатке пищи ни в казачьих районах, ни в Поволжье сведений нет.

Недаром Дашкова в разговоре с Дидро о просвещении и освобождении крестьянства сравнивала русский народ со слепым младенцем, который сидит на краю пропасти и «хорошо ест». Откройте ему глаза — он немедленно испугается, забудет про аппетит и чего доброго свалится вниз. «Приходит глазной врач и возвращает ему зрение… И вот наш бедняк… умирает в цвете лет от страха и отчаяния»[302]. Другими словами, русские крестьяне не просвещены, несвободны, но сыты.

Этим не могли похвастаться более цивилизованные страны. Чем больше Марта Вильмотжила в России, тем снисходительнее становились ее суждения «о рабстве»: «Дай Бог нашим Пэдди (как я люблю этих милых бездельников…) наполовину так хорошо одеваться и питаться круглый год, как русские крестьяне… Те помещики, которые пренебрегают благосостоянием своих подданных… либо становятся жертвами мести, либо разоряются». Как раз один такой случай мести произошел вскоре после прибытия Марты в Москву: «Господин Хейтрифф владел спиртным заводом. Он, видимо, отдал несколько жестоких распоряжений, крестьяне восстали и бросили его в кипящий котел»[303].

Побывав в 1777–1778 годах во Франции, Д. И. Фонвизин был потрясен нищетой простонародья. Драматург писал из Парижа брату своего покровителя Петру Ивановичу Панину, что «русские крестьяне при хороших хозяевах живут лучше, чем где бы то ни было в мире», у них есть чем растопить печь, согреть и накормить семью. «Ни в чем на свете я так не ошибался, как в мыслях моих о Франции… Мы все, сколько ни есть нас русских, вседневно сходясь, дивимся и хохочем, соображая то, что видим, с чем мы, развеся уши, слушивали»[304]. Наполеон позднее говорил, что избежать революции можно было только «позолотив цепи», то есть накормив голодные рты, а на это у королевской власти не было средств.

В 1776 году Екатерину II в Петербурге посетил шведский король Густав III. Одним из частных предметов разговора было желание гостя, чтобы Россия обязалась выдавать тех подданных Швеции, которые перебегают через границу. В основном это были рыбаки — на русской стороне жилось сытнее. Во время подготовки Верельского мира со Швецией 1790 года король попробовал повторить свое требование, но встретил отказ Екатерины, заботившейся об увеличении числа подданных. Любопытны материалы работы шведской инквизиции XVII–XVIII веков. Главной причиной «посещения шабашей» крестьяне назвали дьявольское пиршество, на котором ведьмы угощали их «кашей и щами с плававшим куском масла»[305]. Перед нами пример массовой истерии на почве постоянного недоедания. Пища стала для несчастных маниакальной идеей, и они готовы были продать за нее душу.

В отличие от северной соседки жизнь впроголодь не была в XVIII столетии типичной чертой быта податных сословий России. Даже очень критично настроенный по отношению к русской реальности французский дипломат М. Д. де Корберон описывал в дневнике 1779 года изобилие продуктов в Петербурге: «Мы… посетили тот знаменитый рынок близ крепости (Петропавловской. — О.Е.), где выставлены все съестные припасы в замороженном виде, привезенные из внутренних мест страны. Эта армия мороженых свиней, баранов, птицы и т. д. — удивительное зрелище, способное излечить от обжорства»[306].

Гедонистические наслаждения русского дворянства за пиршественными столами не несли в себе ничего циничного. Напротив — лишь подчеркивали жизнерадостный настрой общества в целом. Подчас он проявлялся в резком переходе от карнавального разгула к строжайшему воздержанию. Во время Масленицы веселье не прекращалось ни на час. Огромный город спешил натанцеваться и наесться перед Великим постом. «В 12 же часов последнего дня Масленицы на веселом балу, где соберется пол-Москвы, мы услышим торжественный звон соборного колокола, который возвестит полночь и начало Великого Поста. Звон этот побудит всех мгновенно отложить ножи и вилки и прервать сытный ужин. В течение шести недель поста запрещается не только мясо, но также рыба, масло, сливки (даже с чаем или кофе) и почти вся еда, кроме хлеба»[307]. Марта сгущала краски. Вскоре она узнала, что постный стол изобиловал рыбой. «Разнообразие постных блюд неописуемо, сегодня их было 23, — удивлялась девушка. — …Рыбу готовят на всевозможный лад, начиняют ею маленькие пирожки, варят супы»[308]. В Москве ирландка познакомилась с дорогим напитком — миндальным молоком, которое выжимали из орешков и добавляли в кофе или чай.

Открытый стол и гостеприимство

Наследием елизаветинского царствования был так называемый открытый стол, традиция которого свято сохранялась при Екатерине II как один из символов национального гостеприимства. По обычаю крупные вельможи ежедневно принимали у себя за обедом не только членов семьи и специально приглашенных гостей, но и любого человека благородного происхождения — русского или иностранца, оказавшегося в столице без пропитания. Столы накрывались на сорок — шестьдесят персон, и за них мог сесть всякий дворянин, приехавший из провинции по делам или находившийся в городе в связи со служебной необходимостью. Излишне говорить, что небогатые офицеры или просители, месяцами дожидавшиеся сенатского решения, изрядно издерживались в Петербурге. Порой у них не хватало денег на крышу над головой. Открытый стол значительно облегчал жизнь. Можно было, не тратя ни копейки, переходить из дома в дом, обедая у знакомых и незнакомых.

Виже-Лебрён встретилась с обычаем открытого стола у графа А. С. Строганова. «В Санкт-Петербурге, а также в Москве, целая толпа вельмож, владеющих колоссальными состояниями, держит открытый стол, так что для пользующихся известностью или имеющих хорошие рекомендации иностранцев нет ни малейшей надобности прибегать к услугам ресторатора. Вы везде найдете обед или ужин… Обер-шталмейстер князь Нарышкин постоянно имел открытый стол на двадцать-тридцать кувертов для рекомендованных ему иностранцев. Русские столь любят обедать вместе с гостями, что мне стоило больших усилий отказываться от приглашений»[309].

В екатерининское царствование открытые столы держали: К. Г. Разумовский, И. И. Шувалов, братья Орловы, Н. И. Панин, Г. А. Потемкин, И. А. Остерман, А. А. Безбородко, Н. В. Репнин, Н. И. Салтыков, А. С. Строганов, Л. А. Нарышкин и многие другие вельможи. Кроме того, каждый из них оказывал гостеприимство небогатым землякам, приехавшим из губерний, где знатные господа родились или имели большие владения. Все поместное дворянство чаще всего находилось в родстве, свойстве или кумовстве. Считалось естественным «радеть родному человечку», помогать пристраивать сыновей в полк, а дочерей замуж. Покровительство воспринималось как священная обязанность. Узы патроната пронизывали все общество. В свою очередь, выдвинутые по службе земляки и родня составляли вокруг крупного вельможи когорту преданных и наиболее надежных приверженцев. Так, Потемкин посылал с почтой и секретными поручениями только курьеров из смоленских дворян, которым сам помог пробиться. Принцип родства и землячества играл важную роль при формировании придворных группировок.

Когда русские вельможи по служебным делам попадали за границу, обычай открытого стола для подчиненных и иностранных визитеров сохранялся. Подчас хозяин мог быть очень занят и прямо за трапезой разбирать бумаги. Но он, тем не менее, возглавлял стол и старался переговорить с теми, у кого имелось к нему дело. В 1770 году в Ливорно, где стояла русская эскадра под командованием А. Г. Орлова, Казанова побывал на обеде у своего прежнего знакомого. Итальянец желал получить какую-нибудь должность при штабе адмирала, но у графа не имелось вакансий. Можно было присоединиться к Алексею Григорьевичу в качестве гостя, но такое неопределенное положение не устроило Казанову:

«Он возвращается в два и садится за стол с теми, кто первым успел занять места. К счастью, я попал в их число. Приговаривая: „Кушайте, господа, кушайте“, Орлов беспрестанно читал письма и возвращал их секретарю, сделав пометки карандашом. После застолья, где я и рта не раскрыл, когда все поднялись пить кофе, он взглянул на меня, вскочил и с „а кстати“ взял меня под руку, отвел к окну и сказал, чтоб я поскорей отправлял свои пожитки, ибо, если ветер не переменится, он отчалит еще до утра»[310].

Большие начальники держали открытый стол для чиновников своих учреждений, а командиры гвардейских полков — для офицеров. Это серьезно экономило жалованье и воспитывало корпоративный дух. Чувство благодарности в таких случаях сглаживало служебные конфликты. Христианская этика заставляла богатых господ рассматривать свое имущество как данное Богом, а значит, и могущее в один прекрасный момент быть отнято. Вельможами владело не то чтобы ощущение вины за благополучие — такого чувства русский XVIII века не знал, но понимание необходимости жертвовать часть состояния окружающим. Это поддерживало их статус в собственных глазах. Полвека спустя знаменитый наместник Новороссии и Кавказа граф М. С. Воронцов напишет своему сыну: «Люди с властью и богатством должны так жить, чтобы другие прощали им эту власть и богатство». Вельможам XVIII столетия приглянулась чеканная формула Державина: «Сам живи и жить давай другим».

По отзывам иностранцев, гостеприимны были не только состоятельные господа, но и простолюдины. Считалось правильным принимать у себя путешественников, не требуя с них мзды. Крестьяне придорожных сел порой превращали обслуживание проезжающих в доходный промысел. Но люди с минимумом достатка уже смущались спросить с гостя денег. Точно так же, как небогатые дворяне приезжали к знатному покровителю и селились в его столичном доме, большой барин, путешествуя, запросто искал ночлег и стол под кровом любого благородного семейства. Виже-Лебрён писала: «Гостеприимный сей характер сохранился и во внутренних провинциях России… Когда русские вельможи отправляются в свои имения… по дороге они останавливаются в замках своих соотечественников, даже не будучи лично с ними знакомы. Там их вместе с прислугою и лошадьми принимают самым лучшим образом, даже если они задерживаются на месяц. Более того, я встречала одного путешественника, который со своими двумя приятелями пересек всю сию обширную страну. Все трое проехали через самые отдаленные провинции словно во времена патриархов или во дни „золотого века“. Везде их встречали с таким гостеприимством, что у них так и не возникло надобности открывать собственные кошельки. Им даже не удавалось соблазнить деньгами слуг и конюхов, смотревших за лошадьми. Хозяева этих домов были по большей части купцами или людьми, жившими от земли, и они удивлялись живости приносимых им благодарностей: „Если бы мы оказались в вашей стране, ведь и вы сделали бы то же самое для нас“. Увы!»[311]

Слова художницы кажутся преувеличением, но их подтверждала Марта Вильмот, совершившая с княгиней Дашковой поездку в Белоруссию: «На ночь остановились в помещичьем доме. Хозяин был в отъезде, но мы воспользовались русским гостеприимством, по закону которого любой знакомый может навестить дом. Слуги княгиню знали, и для нас были открыты все комнаты, приготовлен прекрасный ужин… На следующее утро, выпив кофе и чаю, мы продолжили наш путь»[312].

Щедрое гостеприимство отчасти скрашивало путешественникам мучительные трудности дороги. Дворяне редко останавливались на постоялых дворах. Мода на гостиницы прививалась в благородном сословии с трудом. Пристойнее считалось останавливаться у знакомых и родни. Лишь после пожара Москвы 1812 года, когда выгорело большинство дворянских гнезд Первопрестольной, волей-неволей пришлось смириться с услугами содержателей меблированных комнат. «Все пошло вверх дном, — вспоминала Е. П. Янькова, — домами-то Москва, пожалуй, и красна, а жизнь скудна… Ну слыханное ли дело, чтобы благородные люди, обыватели Москвы, нанимали квартиры в трактирах, или жили в меблированных помещениях, Бог знает с кем стена об стену? А экипажи какие? Что у купца, то и у князя… — ни герба, ни коронки… А в каретах на чем ездят? Просто на ямских лошадях… или того еще хуже, на извозчиках рыскают». Все эти «безобразные», по мнению мемуаристки, приметы послепожарного быта еще не были знакомы ни в XVIII, ни в самом начале XIX столетия.

Карусели

Речь пойдет вовсе не о ярмарочных аттракционах с крутящимися лошадками. Два с половиной века назад «каруселями» называли театрализованные состязания в верховой езде, стрельбе и метании копья, очень напоминавшие рыцарские турниры. Подобные развлечения появились во Франции еще в XVI столетии, но особого размаха достигли при дворе Людовика XIV. Екатерина II пожелала скопировать именно блистательные «ристания» «короля-солнце».

В 1766 году в Петербурге была проведена первая придворная карусель, задуманная еще за год до этого. Участники должны были разделиться на четыре группы или «кадрили» — Славянскую, Римскую, Турецкую и Индийскую. Для каждой специально шились костюмы, стилизованные под национальные. Во главе первой стояла сама императрица, второй — Григорий Орлов, третьей — его брат Алексей, четвертой — Петр Репнин. Проведение карусели обсуждали на «самом высоком уровне» — Н. И. Панин распорядился принести из эстампного кабинета царевича Павла книги с изображением каруселей, устраивавшихся во Франции. Князь П. И. Репнин, видевший подобные развлечения в Вене и Мадриде, разработал примерный план действа. Он назывался «Описание каруселя» и был подписан 25 мая 1765 года. Репнин стал директором намечавшегося празднества.

27 мая Екатерина II «повелеть соизволила быть публичному каруселю будущего июля в резиденции своей в Санкт-Петербурге, — гласило извещение для публики. — …Теперь стараются о приготовлении к сему великолепному празднику; а в каком порядке все сие происходить должно, о том в печатном плане каруселя обстоятельно объявлено». По приказу императрицы архитектор А. Ринальди должен был начать на Дворцовой площади возведение деревянного амфитеатра «на сто тысяч зрителей», окружавшего карусельную арену. Позднее силуэт этого сооружения был отчеканен на золотых памятных медалях в честь карусели, которыми награждались участники. Медали были трех размеров (для первого, второго и третьего мест), их чеканили на Монетном дворе. На одной стороне был выбит амфитеатр с парящим над ним орлом и расположенным внизу речным богом Невы. Сверху шла круговая надпись: «С Алфеевых на Невские брега». На другой стороне красовался профиль императрицы[313].

Все расходы оплачивало придворное ведомство. Кроме затрат на строительство они включали экипировку всадников, ценные призы и заключительный банкет.

Каждая кадриль представляла собой отряд, состоявший из всадников во главе с шефом, оруженосцев, музыкантов, дам и возничих колесниц. Они упражнялись в стрельбе из луков и пистолетов, метании копий и дротиков. Целями служили манекены, бутафорские головы, мячи и кольца. Пока шли приготовления «ристалища», начались тренировки. Наследник Павел Петрович вместе с матерью и воспитателями часто посещал место предстоящей карусели. «Там ездили дамы, а затем мужчины, — сообщал камер-фурьерский журнал 11 июля. — …Только платья ни у кого еще не было, потому что это только пробы». Лучше всех верхом скакали граф А. Г. Орлов и лейб-кирасирского полка подполковник князь И. А. Шаховской. Г. Г. Орлов пропустил несколько тренировок, поскольку ушиб себе ногу, «скакавши в маленьком саду через канапе».

Подготовка происходила на лугу у Летнего дворца. Участники уже предвкушали состязания, но дожди, зарядившие с начала июня, никак не позволяли провести намеченный праздник. Екатерина решила, что карусель состоится в первый же погожий день. Могла ли она предположить, что за весь 1765 год не выдастся ни одного «красного дня». 16 августа стало ясно, что мокрое лето перешло в ненастную осень, и императрица перенесла праздник на середину июня следующего года.

Посмотреть карусель хотел и итальянский путешественник Казанова, находившийся в тот момент в России, но ему это не удалось. Он писал: «Четыре кадрили, по сотне всадников в каждой, должны были преломлять копья за награды великой ценности. Всю империю оповестили о великолепном празднестве… и князи, графы, бароны начали уже съезжаться из самых дальних городов, взяв лучших коней… Погожий день без дождя, ветра или нависших туч — редкое для Петербурга явление. В Италии мы ждем всегда хорошей погоды, в России — дурной. Мне смешно, когда русские, путешествуя по Европе, хвалятся своим климатом. За весь 1765 год в России не выдалось ни одного погожего дня… Подмостки укрыли и праздник состоялся на следующий год. Витязи провели зиму в Петербурге, а у кого на то денег недостало, воротился домой. Среди них принц Карл Курляндский»[314].

Новый, 1766 год порадовал участников. 12 мая, более чем за месяц до состязаний, весь город был извещен о времени их открытия. 16 июня публика собралась на трибунах. Обер-церемониймейстером был назначен князь П. А. Голицын, а главным судьей прославленный фельдмаршал времен Анны Иоанновны Б. К. Миних. Сначала предполагалось, что Славянскую кадриль возглавит сама императрица, но в последний момент Екатерина отказалась от этой затеи — она подумала, что все нарочно будут уступать ей и ничего интересного не получится. Ее место во главе «славян» занял граф И. П. Салтыков.

Зрителям раздавались билеты для входа на трибуны. Развлечение было открыто для всех «прилично одетых» горожан. Находясь в центре, ложа императрицы делила амфитеатр. По правую руку от нее располагались два ряда, один, оформленный в славянском, другой в римском стиле, соответственно кадрилям. По левую руку — индийские и турецкие места. Напротив ложи Екатерины, на противоположной стороне амфитеатра была выстроена ложа для царевича Павла, где он сидел со своими учителями.

В два часа пополудни сигнал трех адмиралтейских пушек возвестил об открытии карусели. По нему участники кадрилей собирались в назначенных местах. Славянская и Римская — у Летнего дворца, где на лугу стояли шатры для переодевания. Палатки Индийской и Турецкой кадрилей возвышались на Малой Морской. В четыре часа прогремел второй сигнал, призывавший дам взойти на колесницы, кавалеров сесть верхом, а зрителей занять места. Через полчаса, по третьему сигналу, все кадрили тронулись красочным шествием на дворцовую площадь. По бокам улиц стояла плотная толпа, дивясь на необычное зрелище. Вступив в амфитеатр, кадрили расположились напротив «своих» по оформлению лож. Начались состязания или, как значилось в афише, «курсы».

Первыми выехали дамы. Их колесницами правили кавалеры, а сами прекрасные амазонки стреляли из лука в цель и метали «жавелоты» (от фр. javelot — дротик). За ними пришла очередь мужчинам показать свою удаль в «ристаниях на коне». Соревнующиеся на скаку рубили головы манекенам, пронзали пиками картонных тигров и кабанов. Кроме того, всадники демонстрировали искусство управления лошадьми, они должны были сохранять выправку в седле, требовалось, чтобы конь начал скачку с правой ноги и не сбивался при беге.

По окончании состязаний все кадрили сделали круг почета по амфитеатру, выехали из него и двинулись в сторону Летнего дворца. Там на высоком крыльце их встретила императрица. Участники спешились, слезли с колесниц и были введены в большую залу. Победителей назвал фельдмаршал Миних. Возле него стояли пажи с золотыми подносами, на которых лежали «прейсы».

Среди дам особенно отличилась дочь графа П. Г. Чернышева — Наталья (в замужестве Голицына, ставшая прототипом Пиковой дамы А. С. Пушкина). Она завоевала первое место и получила бриллиантовое украшение. Второй была графиня А. В. Панина, ей досталась табакерка с бриллиантами. Третьей стала графиня Е. А. Бутурлина, которая удовольствовалась бриллиантовым перстнем. Не были забыты и возницы амазонок. Их награды украшали золото и финифть. За умелое правление колесницей Н. П. Чернышевой барон И. Е. Ферзен получил записную книжку, А. Н. Щепотьев — табакерку, граф Д. М. Матюшкин — готовальню. Но главные премии ожидали «рыцарей». В первом туре лучше всех показал себя И. А. Шаховской. Ему вручили бриллиантовую пуговицу и петлицу на шляпу. Вторым стал полковник В. М. Ребиндер, ему преподнесли трость с бриллиантовым набалдашником. Третье место, доставшееся графу Штейнбеку, как и у дам, было отмечено бриллиантовым перстнем[315].

Выступления 16 июня настолько понравились зрителям, что второго тура ждали с нетерпением. 1 июля 1766 года государыня писала фельдмаршалу П. С. Салтыкову в Москву: «Карусель весьма был хорош, граф Иван Петрович (сын корреспондента. — О.Е.) готовится через неделю при втором карусельном представлении первый прейс выиграть. При первом, против всякого чаяния, князь Иван Шаховской получил победу».

Однако сыну фельдмаршала удача так и не улыбнулась. Новые состязания состоялись 11 июля, вечером, сразу после представления во дворце оперы «Дидона». На этот раз «ристания», вероятно, происходили в сумерках при свете факелов, что придало зрелищу неповторимый облик. Среди колесниц пара Чернышева — Ферзен опять продемонстрировала высокое мастерство. Известно также, что третий приз достался Анне Петровне Шереметевой, умершей через два года от оспы. Сохранился ее портрет в карусельном костюме кисти В. Эриксена. На голове дамы изящный шлем с плюмажем, в руке стрела, красно-бордовое платье расшито золотым орнаментом в виде кольчужных пластинок. Судя по костюму, дама состояла в Римской кадрили.

Среди конных кавалеров лучшими оказались Григорий и Алексей Орловы. Братья ни в чем не уступали друг другу и получили от судей одинаковое число баллов. Было решено провести дополнительное состязание, чтобы определить победителя. На следующий день Алексей немного уступил старшему брату, и Григорий взял первый приз. Миних вручил ему золотой лавровый венок[316].

Все: и участники, и зрители — остались довольны. В знак своего благоволения императрица пожаловала директору П. И. Репнину золотые часы с цепочкой, усыпанные бриллиантами, и четыре тысячи рублей[317].

После карусели было нарисовано несколько портретов участников в костюмах кадрилей, к которым они принадлежали. Датский художник Виргилиус Эриксен получил заказ на изображение всех четырех предводителей, но написал только два холста с портретами братьев Орловых. Эти внушительных размеров конные портреты ныне хранятся в Эрмитаже и редко выставляются. С них художником А. И. Черновым было снято несколько изображений на эмали. Григорий показан на арене перед зрительскими трибунами, на вороном жеребце, на голове у всадника кавалергардская каска с роскошным плюмажем, в руках — пика[318]. Он руководил Римской кадрилью, поэтому на нем стилизованные римские доспехи. Екатерина II любила сравнивать своего избранника именно с героями античной истории. В 1768 году она писала Вольтеру: «Генерал Фельдцейхмейстер Граф Орлов, Герой, уподобившийся тем древним Римлянам, кои существовали в цветущем состоянии Республики, и имеющий свойственную тем временам храбрость и великодушие»[319].

Сохранилось курьезное описание карусели 1766 года, сделанное даже не по горячим следам, а 68 лет спустя. В 1834 году во Франции вышла биография Екатерины II, написанная супругой наполеоновского маршала Жюно герцогиней Лаурой Абронтес. Образ главной героини получился сугубо отрицательным. «Гигантская фигура этой женщины, состоящая из сумасбродств и преступлений; колосс с глиняным телом, свинцовыми ногами и железными руками, у которого только голова казалась золотой»[320], — писала герцогиня.

Абронтес не была в России, не знала Екатерины. Однако рассказ о карусели построен так, словно герцогиня сама присутствовала на празднестве: «Две ложи, предназначенные для императрицы и великого князя, ослепляли блеском, отбрасываемым узорными кистями, бляшками и золотой бахромой. Драпировки екатерининской были вышиты жемчугом и драгоценными камнями, так же как и… полутрон, на котором она сидела. Сама она сверкала от блеска бриллиантов, которые ее покрывали. Ее одежда, совсем московитская, состоявшая из зеленого платья из шелковой парчи, смешанной с золотом и опушенной одним из тех мехов, несколько связок которого уплачивают дань целой провинции… На голове у императрицы была бриллиантовая корона неслыханной ценности; немного ниже на чело спускался знаменитый алмаз… На шейном платке она носила кресты св. Александра Невского и св. Екатерины. Через одно плечо у нее была лента св. Андрея, а через другое — св. Георгия». Далее следует описание фаворита, то есть Г. Г. Орлова: «Его тюрбан и кафтан декорировали самые красивые жемчужины. Он носил украшение в виде цапли, очень большой ценности, прикрепленное аграфом стоимостью 100 тысяч рублей. А изогнутый сирийский клинок, висевший у него на поясе, был не имеющим цены подарком, присланным неким Элфи-беем»[321].

Без сомнения, в основу рассказа легли чьи-то наблюдения, быть может, сглаженные временем и не слишком внимательные. Сама писательница с деталями небрежна. В 60-е годы Екатерина еще не пристрастилась к стилизованному русскому платью, время от времени надевать его она начнет только с середины 70-х годов. Налоги в России уже не взимали мехами. Корону императрица носила только в церемониальных случаях. «Знаменитый алмаз» — бриллиант «Орлова» — слишком тяжел и крупен, чтобы украшать лоб, его вделали в скипетр. Орденские кресты не прикалывались к шейному платку. Орден Святого Георгия был учрежден только в 1769 году, а действие происходит в 1766 году. Наконец, в тюрбане и с азиатским изогнутым клинком разъезжал Алексей Орлов — шеф Турецкой кадрили.

Однако все эти неточности досадны лишь для историка. Неосведомленная публика легко прощала их за любовные картинки, разворачивавшиеся дальше. По мнению Абронтес, карусель понадобилась Екатерине, чтобы завлечь в свои сети четвертого из братьев Орловых — Федора. Именно он, как считала писательница, и стал победителем соревнований. На самом деле Ф. Г. Орлов в «ристаниях» даже не участвовал. Зато после карусельного праздника сочинительница поместила сцену соблазнения невинного юноши похотливой старухой.

«Вечером того дня, когда Федор играл в трагедии „Зельмира“, Екатерина в течение всего праздника занималась только им. Она велела ему сказать, чтобы он не снимал свой костюм; и в этой одежде он был, как мне говорили, совершенно прекрасен. Екатерина часть ночи прогуливалась, опершись на его руку… Время от времени она повторяла вполголоса: „Душенька! Душенька!“». Британский посланник сэр Джозеф Маккартни позволил себе «двусмысленную улыбку при виде этой странной пары, состоявшей из женщины, уже прошедшей время любви, и ребенка, столь юного и прелестного… Одна уже состарившаяся в своих разнузданностях, другой — во всей свежести прекрасного утра жизни… Она позвала Панина и спросила:

— Что здесь делает лорд Маккартни?

— Разве он не посол Англии? — удивился министр.

Но Екатерина объяснила, что это не важно, так как сей господин соблазнил ее фрейлину», поэтому ему не следует показываться во дворце. После чего императрица с прекрасным кавалером возобновили прогулку среди жасмина, роз и танцующих молодых женщин. «Воздух, который вдыхали в этих волшебных комнатах, был опьяняющим фильтром», «он благоухал драгоценными ароматами Аравии» и помог соблазнить невинное дитя.

Напомним, в 1765 году Екатерине исполнилось 36 лет, а Федору — 24. Вряд ли императрицу можно было назвать «женщиной, прошедшей время любви», а Орлова «ребенком». Однако к 30-м годам XIX века образ дряхлеющей Мессалины во французской литературе уже утвердился, и герцогиня не пожелала от него отказаться. Сама Абронтес родилась в 1783 году и к моменту написания книги ей был 61 год, через четыре года она скончается. Уместен вопрос, кто та «похотливая» пожилая дама, которая в своих эротических грезах прогуливается об руку с молоденьким кавалером среди роз и аравийских ароматов, сладострастно смакуя подробности соблазнения?

Откуда писательница черпала информацию? Возможно, ей довелось общаться с лордом Маккартни, в 1766 году отозванным из России. На интрижку с фрейлиной посмотрели бы сквозь пальцы, но британский посланник активно собирал сведения, потратив на подкуп чиновников по разным данным от 10 до 150 тысяч рублей. И даже пытался вручить деньги Н. И. Панину[322]. Вернувшись в Париж, Виже-Лебрён упрекала сочинительницу за неразборчивость: «Очень жаль, что герцогиня Абронтес или не читала написанного принцем де Линем и графом Сегюром, или не пожелала довериться несомненно достоверным их свидетельствам. Она могла бы лучше оценить все то, что отличало великую сию государыню и с большим уважением отнестись к памяти сей женщины, составившей славу нашего пола»[323].

Мы привели отрывок из книги Абронтес для того, чтобы показать, как создавались расхожие представления о нравах екатерининского двора. Даже описание такого открытого и публичного действа, как карусель, могло послужить прологом для рассказа о «разнузданностях» и «опьяняющих ароматах». Показывалось то, чего требовал книжный рынок. Реальность не имела значения.

В дальнейшем карусели устраивались еще несколько раз: в 1784, 1803 и 1811 годах — но место их проведения переместилось в Москву. Правительство больше не принимало участия в устройстве праздников, теперь их проводили частные лица по подписке. Любопытно, что семья Орловых еще долго показывала себя на ристалище. В 1811 году в состязаниях приняла участие дочь Алексея Орлова — Анна Алексеевна, а среди судей был внебрачный сын чесменского героя — Алексей Алексеевич Чесменский.

«Будто летишь по воздуху»

Любимой зимней забавой было катание с гор. В нем участвовали не только дети, но и взрослые, не только простонародье, но и богачи, знатные вельможи, солидные сановники и, наконец, сама государыня.

«Русские пользуются для развлечений и самою суровостью климата, — писала Виже-Лебрён. — Невзирая на прежестокую стужу, они устраивают катанья в санях, как днем, так и ночью при свете факелов. В некоторых кварталах сооружают высокие горы и по ним с бешеной скоростью скатываются вниз, впрочем, без малейшей опасности, поелику нарочито приставленные люди сталкивают вас сверху и принимают внизу»[324].

Катания обычно приурочивали к Масленице. В столице горы строили на Охте, на Крестовском острове и на Неве. Организовывались и катания по зимней дороге. Они могли быть самостоятельным развлечением или предшествовать спуску с обледеневших гор. Ведь до крутых берегов реки, где обычно разворачивались потехи, надо было еще добраться. Не всем иностранцам нравились подобные прогулки. Так, французский дипломат Мари Даниэль де Корберон, скептически отзывавшийся о России, писал: «Здесь мало знакомы с развлечениями, но одно из самых любимых — это устройство пикников. Прокатятся туда и обратно в санях и воображают, что повеселились»[325].

Марта Вильмот описала одну такую поездку. Веселая компания молодых людей сначала собралась в гостях у устроителей, плотно перекусила пирожками, курами, мясом, горячим супом, холодцом, опрокинула по рюмке водки и отправилась на мороз. «Сорок саней, запряженных шестерками, тронулись в путь. В каждых сидели две дамы и два кавалера, сопровождаемые двумя лакеями и двумя-тремя форейторами… Сани с быстротой ветра понеслись через весь город. Седоки энергично понукали кучеров, чтобы те перегоняли ехавшие впереди сани, и вся компания разражалась криками радости и ликования… Все одеты были очень нарядно, но не воображайте меховые шапки. На одних белый атлас, на других — розовый, лишь у немногих… черный бобровый мех. Шали и салопы защищали нас от холода… После двух с половиной часов бешеной скачки мы вернулись… выпили чаю и затем танцевали до самого вечера»[326].

Зимой на пруду под Каменным мостом устраивались скачки. Приехав в Москву, Алексей Орлов организовал бега под Донским монастырем. Он первым ввел моду кататься по городу в легких беговых санках с русской упряжью. Место, избранное Орловым для катаний, было очень удобно, и многие московские аристократы стали обращаться к нему за разрешением тоже принять участие в беге, граф никому не запрещал, но ставил условие употреблять русскую упряжь. С этого времени знать старой столицы начала отказываться от тяжелых вызолоченных немецких саней, очень неудобных на улицах города. Летом катания на Донском поле устраивались на небольших дрожках, которые Алексей тоже принялся усовершенствовать по своему вкусу. Наконец, граф создал особые беговые дрожки, которыми пользовались до начала XX века.

Сестры-ирландки поднялись на Ивана Великого и увидели Москву с высоты птичьего полета: «Река, серебряным полумесяцем рассекающая город, чудесно оживляет картину. Сотни огненных ливонских, арабских и татарских скакунов несутся по ледяной дорожке, отмеченной зелеными ветвями, а правят ими кавалеры, сидящие в маленьких санях, похожих на раковины. Храбрецы так разгоняются с огромных ледяных гор, что этот спуск можно сравнить лишь с полетом. Лед на отдаленной части реки усеян прорубями, и ряды прачек, сгибаясь, выжимают белье, несмотря на стужу. На лед вытаскивают корзины с рыбой, огромные, как хижины»[327].

Другим местом традиционного катания в Москве было Покровское. Здесь демонстрировали свой выезд, наряды и украшения не только знать, но и купечество. «Особенно блистали купчихи, — вспоминала Марта. — Их головные уборы расшиты жемчугом, золотом и серебром, салопы из золотного шелка оторочены самыми дорогими мехами. Они усиленно белятся и румянятся, что делает их внешность очень яркой. У них великолепные коляски, и нет животного прекраснее, чем их лошади… Мы обменивались поклонами и улыбками с проезжающими… Прелестная графиня Орлова была единственной женщиной, которая правила упряжкой, исполняя роль кучера своего отца. Перед их экипажем ехало два всадника в алом; форейтор правил двумя, а графиня четырьмя лошадьми. Они ехали в высоком, легком, чрезвычайно красивом фаэтоне, похожем на раковину. Народу было множество, но полиция поддерживала полный порядок».

Марте еще предстояла встреча с горкой, а главное — описание этой непростой конструкции в письме родителями, которые никогда не видели ничего подобного: «Мы поднялись по меньшей мере футов на 80 по лестнице и здесь наверху увидели увитую зеленой хвоей прелестную беседку, от которой до самой земли тянулась ледяная дорожка, обсаженная деревьями. Гору полили водой, которая моментально замерзла… Давайте усядемся в кресло с каким-нибудь компаньоном. У кресла вместо ножек полозья. Человек на коньках, сидящий позади, толкает высокие санки и, направляя их, катится вместе с вами. Вы стремительно несетесь вниз, и, пока гора не кончится, остановиться невозможно. Ощущение при этом такое, будто летишь по воздуху, как птица. И потому что я спустилась семь раз, вы можете понять, насколько мне понравилось катанье с ледяных гор»[328].

Невдалеке от гор, привлекавших много народу, предприимчивые купцы строили сараи, в которых показывали дрессированных животных или устраивали кукольные представления. Особым развлечением, свойственным только Петербургу, было катание на оленях. Их пригоняли из Кеми самоеды, которые разбивали чумы на Неве напротив Арсенала и предлагали желающим упряжки[329].

Горки были столь любимы, что с ними не желали расставаться даже летом. Еще при Елизавете Петровне в 1757 году архитектор Растрелли построил катальную горку в Царском Селе. В 1774 году по проекту Ринальди возвели горку в Ораниенбауме. Это были сложные архитектурные сооружения с множеством технических приспособлений. В Ораниенбауме горка представляла собой многоярусное здание с куполом, ее общая высота составляла 33 метра. В центральной части с южной стороны находилась открытая терраса, заканчивавшаяся спусковой площадкой. От нее на высоте 20 метров шел широкий деревянный скат с тремя колеями. Коляски спускались по средней колее, преодолевая по пути четыре горбатых выступа. Разогнавшись, они проскакивали эти трамплины за счет инерции движения. По боковым колеям коляски поднимались наверх при помощи тросов и блоков. Сами скаты не сохранились, зато известна протяженность крытых каменных галерей по бокам дорожки. Она составляла 532 метра[330].

Однажды произошел несчастный случай — колесница с государыней выскочила из колеи. Сзади на одноколке стоял Алексей Орлов, который сумел на ходу, тормозя одной ногой, ухватиться за перила и остановить колесницу Екатерины. Только его богатырская сила позволила ему удержать разогнавшуюся коляску и спасти императрицу от падения. Считается, что описанное событие случилось в 1768 году[331]. Сохранилось державинское посвящение герою:

Я зрел, как жилистой рукой

Он шесть коней на ипподроме

Вмиг осаждал в бегу; как в громе

Он колесницы с гор бедрой

Своей препнув склоненье,

Минерву удержал в паденье…

«Кто позволил вам рвать цветы?»

Такие сложные постройки, как катальные горки в Царском Селе и Ораниенбауме, были редкостью. Всякому времени года — своя забава. И летом ею становились качели. Их строили обычно на Святой неделе. Самыми распространенными считались высокие маховые, пониже подвесные и круглые. Их украшали лентами и флагами. В Петербурге постоянное место для качелей отводилось на Исаакиевской площади. Летние гулянья в садах и парках без качелей не обходились.

Выезжали на гулянье по возможности в лучших экипажах, демонстрировали богатую одежду слуг и хорошо подобранные по масти упряжки лошадей. Янькова описывала отца своего супруга А. Д. Янькова: «Когда он женился, у него была золотая карета, обитая внутри красным рытым бархатом, и вороной цуг лошадей в шорах с перьями, а назади, на запятках, букет. Так называли трех людей, которые становились сзади: лакей выездной в ливрее, по цветам герба, напудренный, с пучком и в треугольной шляпе; гайдук высокого роста, в красной одежде, и арап в куртке и шароварах ливрейных цветов, опоясанный турецкой шалью и с белою чалмою на голове. Кроме того, перед каретой бежали два скорохода, тоже в ливреях и высоких шапках… Так выезжали только в торжественных случаях, когда нужен был парад, а когда ездили запросто, то скороходов не брали, на запятках были только лакей да арап и ездили не в шесть лошадей, а только в четыре»[332].

Одним из самых популярных мест гуляний был Нескучный сад. Его владелец А. Г. Орлов гостеприимно распахнул ворота для горожан. Расположенный на холмах и взгорьях, разбитый на множество дорожек, искусственных долин и обрывов, прудов, окруженных купальнями и беседками, этот «сад» сразу приглянулся знати старой столицы. Именно здесь впервые в истории паркового искусства при оформлении павильонов была использована березовая кора, столь оригинально украсившая впоследствии петербургские загородные резиденции русских императоров. Летом каждое воскресенье в Нескучном для увеселения публики граф устраивал праздники с фейерверками и угощениями.

В те времена Нескучное было селом. Здесь долгие годы существовал так называемый «воздушный театр», в котором представления давались под открытым небом. Вместительная галерея полукружьем огибала сцену, для которой обсаженные вокруг нее кусты и деревья заменяли декорации. Это нововведение пришлось очень по вкусу московской публике, и на необычные спектакли к графу Орлову стало собираться лучшее общество. Пьесы на мифологические и исторические темы сменяли друг друга, особой популярностью пользовались эпизоды недавней войны с турками, на подмостках возникали образы Петра I, Екатерины II и их сподвижников. Самого графа актеры представляли в образе римского бога войны Марса.

«Гулянье на 1 мая в Сокольниках очень давнишнее, — писала Янькова. — Говорят, что еще Петр I… любил пировать там с немцами… От этого Сокольничья роща и называлась долгое время „Немецкие столы“, и в мое время говаривали еще: гулянье в „Немецких столах“, то есть в Сокольниках. Туда очень много езжало порядочного общества, и как езжали цугом, в золоченых каретах, лошади в перьях, то гулянья получались самые нарядные… Некоторые знатные люди посылали туда с утра в свои палатки поваров; пригласят гостей, обедают в одной палатке, а потом пойдут в другую сидеть и смотреть на тех, которые кружатся по роще в каретах… В Духов день гулянье во Дворцовом саду в Лефортове, больше для купечества и для Замоскворечья. В саду гулянье было для пеших, и щеголихи с Ордынки и Бог весть откуда являлись пренарядные, в бархатах и атласах, с перьями, цветами, в жемчугах и бриллиантах»[333].

В Москве во время гулянья сестры Вильмот увидели напугавшую их жестокую забаву — травлю медведя. «Мы с офицерами, сопровождавшими нас в этой „медвежьей“ экспедиции, прошли в театр, построенный специально для этого дикого развлечения — травли громадных неуклюжих животных огромными бульдогами, — писала Кэтрин. — …Мы взобрались на… подмостки, и внизу увидели собак, прикованных цепями к клеткам и воющих, как тысяча демонов… Появилось полдюжины бородатых служителей, ведущих на цепи громадного ревущего медведя, цепь укрепили в центре арены в железном кольце. Вскоре к месту схватки также на цепи привели разъяренную собаку.

Ужас этого зрелища и кошмарные предсмертные… крики напугали меня до такой степени, что, закрыв глаза и заткнув уши, я бросилась вон из театра, умоляя о пощаде. На душу легло тяжелое чувство причастности к убийству… Это развлечение устроили бы и без нас, так как подобные зрелища бывают здесь каждую неделю… По возвращении рассказав князю Дашкову обо всем, мы в ответ услышали, что он знал о существовании подобных вещей, но ни разу в жизни не видел этого! Представьте, как мы устыдились своего необузданного любопытства… На самом деле мы ожидали увидеть что-то вроде бродячего зверинца… Весь вечер мы слонялись по гостиной, заткнув уши и боясь, как бы кто-нибудь случайно не произнес слово „медведь“».

Послушаем Марту: «Громадная собака, спущенная с цепи, напала на несчастного мишку, который был прикован. Он пытался защищаться от разъяренной собаки, которая вцепилась ему в горло. Мы закричали „Прекратите!“… и поспешили уйти. Подобное жуткое развлечение, как травля быка или петушиные бои — несомненно, остаток варварства»[334].

Обратим внимание, как по-разному сестры описывают случившееся. Кэтрин — выразительно, экспансивно, с явным нагнетанием страха, со старанием оправдаться. При этом она посвящает жестокой забаве целую страницу. Марта комкает историю до нескольких строк, ей действительно неприятно вспоминать. У нее не «громадный ревущий медведь», а «бедный мишка». И именно она упоминает, что подобные развлечения популярны и в Англии — например травля псами привязанного быка. Для насмешливой, свысока относившейся ко всему Кэтрин неуместны подобные параллели.

Было принято, чтобы парки и сады города, как императорские, так и частные, постоянно или по определенным дням открывали двери для народного гулянья. Считалось неприличным содержать сад и пользоваться им в одиночестве. Среди гостей могли быть люди любого происхождения, лишь бы обыватели вели себя пристойно и не щеголяли в лохмотьях. Первым по статусу был, конечно, Летний сад. В конце XVIII века на Мойке существовал Нарышкинский сад, где по средам и воскресеньям давались танцевальные вечера. На Литейной улице — Итальянский. За городом раскинулись Аптекарский и Ботанический.

Так же как и открытый стол, «открытый сад» был обязанностью вельможи. Не позволяя горожанам вторгаться в свои владения, богач рисковал прослыть скаредным. На Крестовском острове находился сад К Г. Разумовского. Там публике позволялось ловить рыбу, а рядом имелся трактир, где на средства графа гостей потчевали закусками и прохладительными напитками. На Каменном острове долго сохранялся сад опального канцлера елизаветинской эпохи А. П. Бестужева-Рюмина. Он был разбит в голландском стиле, с проложенными каналами, облицованными белым известняком. На Елагином острове в охотничьем доме И. П. Елагина гуляющих угощали обедами и ужинами. На Выборгской стороне самыми великолепными были сады А. С. Строганова и А. А. Безбородко, там в праздничные дни устраивались фейерверки, играла музыка, выступали цирковые актеры — паяцы и акробаты. Сад Таврического дворца Г. А. Потемкина тоже был открыт для гуляний.

Камердинер светлейшего князя Ф. Е. Секретарев рассказывал своей дочери, как он еще ребенком попал к Потемкину на службу. Мальчик родился в Белоруссии, недалеко от Могилевского имения Григория Александровича. «В этом имении был дворец с большим садом, много аллей, цветов, беседок, статуй… Когда князь приезжал в имение, то посторонним лицам хоть и дозволялось бывать в саду, но рвать цветы запрещалось. Приезды князя возбуждали всеобщее любопытство…всем, конечно, хотелось видеть такое важное лицо». Секретарев с братом забрались в сад и надрали по букету. «Вдруг из одной беседки раздался строгий голос: „Кто позволил вам здесь цветы рвать!“ Брат мой был прытче меня и убежал, а я так оторопел, как будто прирос к месту. Сидевший в беседке махнул мне рукой, приказывая к себе подойти; я подошел и тотчас же догадался, что это был сам Потемкин. „Кто позволил вам рвать цветы? — повторил он строго. — Разве вы не знаете, что это запрещено?“ — „Я для вас нарвал“, — сорвалось у меня с языка. Князь усмехнулся и, погладив меня по щеке, сказал: „А ведь ты не глуп. Хочешь быть у меня — тебе будет недурно“. Не помню, но, кажется, я сказал: хочу. Спросив согласия моих родителей, князь велел мне прийти во дворец, где, показав меня императрице, передал ей мой ответ о нарванных цветах и старался обратить ее внимание на мою находчивость. Он сказал государыне, что намерен взять меня к себе, и я, буквально через несколько часов, с головы до ног был одет в шелк и бархат, и тем началось мое постоянное пребывание при особе князя»[335]. Так шалость в саду вельможи привела деревенского мальчика ко двору.

Загородные дворцовые парки — Петергоф, Царское Село, Ораниенбаум, Гатчина, Павловск — тоже были открыты для публики. Их обрамляло целое зеленое море частных садов Нарышкина, Вяземского, Зиновьева, Апраксина, Потемкина, Шереметева, куда также вход был свободен. До многих отдаленных мест казалось легче добраться по воде. Летом начинались прогулки на Неве в шлюпках, весельных лодках, на яхтах под парусами. Гребцы распевали песни и играли на рожках.

Виже-Лебрён на даче у Строганова наблюдала за рекой. «К вечеру снова поднялись на террасу, откуда при спустившихся сумерках наслаждались зрелищем… фейерверка, каковой отражался в водах Невы. И наконец, в завершение всех развлечений подплыли две узенькие лодки с индейцами, которые стали плясать для нас»[336].

«Никогда не видела ничего прекраснее Невы, — писала Марта Вильмот. — Река полноводная, чистая, обычно спокойная. Сейчас (мне видно в окно) водную гладь оживляют 10–12 хорошеньких нарядных гребных лодок, половина которых под балдахинами под золотой бахромой. Движения гребцов удивительно согласны, после каждого удара весел выдерживается эффектная пауза, при этом гребцы поют, мелодии их песен, как говорят, не похожи на напевы ни одного другого народа»[337].

«Одна из неизбежных стихий»

Карточная игра — одно из самых благопристойных и вместе с тем опасных развлечений XVIII века. Без расставленных для гостей зеленых столов не обходились званые вечера. Помещичья семья коротала время в сельской глуши, перекидываясь в картишки. Девушки не только гадали на женихов, но и обставляли друг дружку в «марьяж», «хрюшки» или «шнип-шнап-шнур». Матушки не отставали от них, сражаясь в «носки» и «Никитичны». Почтенные отцы семейств потели за вистом. Даже дети вместо настольного лото резались в «дурачки», имевшие десятки разновидностей.

Домашние партии велись, как писал Г. Р. Державин, «по грошу в долг и без отдачи». Они были частью семейной идиллии купно с другими невинными забавами. Так, в «Фелице» сказано:

Или, сидя дома, я прокажу,

Играя в дурачки с женой;

То с ней на голубятню лажу,

То в жмурки резвимся порой…

В отличие от общепринятой, благопристойной, азартная карточная игра считалась пагубной страстью — пороком, сравнимым разве что с буйным пьянством. «Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас, — писал уже в XIX веке князь П. А. Вяземский. — В русской жизни карты одна из непреложных и неизбежных стихий. Везде более или менее встречается в отдельных личностях страсть к игре, но к игре так называемой азартной… Богатый граф, Сергей Петрович Румянцев, блестящий вельможа времен Екатерины, человек отменного ума, большой образованности, любознательности по всем отраслям науки, был до глубокой старости подвержен этой страсти, которой предавался, так сказать, запоем. Он запирался иногда дома на несколько дней с игроками, проигрывал им баснословные суммы и переставал играть вплоть до нового запоя… Один из таких игроков говаривал, что после удовольствия выиграть нет большего удовольствия, как проиграть»[338].

При дворе еще с елизаветинских времен в ходу была большая игра на серьезные суммы. Здесь хотя и доверяли друг другу в долг, но уже не «по грошу». Сохранилась «Ведомость» выигрышей и проигрышей за 1752 год Романа Илларионовича Воронцова — знаменитого «Романа Большого Кармана». Судя по ней, отец Е. Р. Дашковой был не только удачливым картежником, но и взыскательным кредитором. С ним «без отдачи» дело не обходилось. «В фаро выиграл я у его превосходительства (И. И. Шувалова. — О.Е.) пятьсот рублев… В Царском Селе, как играл с Алексеем Андреевичем Хитровым, выиграл четыреста пятьдесят рублев… С князем Петром Ивановичем Репниным в два тура выиграл восемьсот девяносто рублев… В ломбер проиграл его превосходительству в июле месяце четыреста пятьдесят рублев… По записному туру с ее величеством двести тридцать рублев… В Москве получил я от его превосходительства триста рублев… Да червонными от его превосходительства забрано… 720 рублев»[339].

Всего за год Воронцов выиграл 7688 рублей, а спустил с рук 3270. Суммы по тем временам головокружительные. Неудивительно, что после таких партий самые богатые вельможи писали императрице слезные послания, жалуясь на нищету и прося помочь с уплатой долгов. Так, брат «Большого Кармана», канцлер Михаил Илларионович Воронцов взывал к Елизавете Петровне «из крайней нужды»: «…Как свет сей без теплоты солнечного сияния никак пробыть… не может, так и мы все верные Ваши рабы без милости и награждения от Вашего императорского величества прожить не можем. И я ни единого дома, фамилии в государстве не знаю, которая собственно без… монаршеских щедрот себя содержала». «Нахожусь в непрестанном беспокойстве и печали, не зная, каким образом избавиться от моего долгу… Расходы на содержание дома моего превосходят ежегодные доходы… Чин и должность моя по-министерски, а не по-философски жить заставляют»[340]. Под «философским» образом жизни тогда понимали уединение и крайне непритязательные потребности. Ничего подобного придворный позволить себе не мог. Большая игра — отличительная черта вельможи. Даже люди не слишком азартные, как скромник Иван Иванович Шувалов, принуждены были проводить за карточным столом много времени, чтобы не прослыть скаредами или затворниками.

Правительство не раз принимало меры против чрезмерного увлечения картами, считая его разорительным для подданных. 16 июля 1761 года был издан указ о разграничении так называемых коммерческих и азартных игр. Коммерческими называли партии «по маленькой», ставившие своей целью развлечение и принятые во всех домах. Азартными — игры с целью наживы. Сенатский указ 1761 года запрещал игру в долг и выписку векселей на проигранные суммы, а также устанавливал штраф за нарушение закона. «Во всякие азартные карты, то есть в фаро, в квинтич… на деньги и на вещи никому и нигде ни под каким видом и предлогом не играть; а только позволяется употреблять игры… на самые малые суммы денег, не для выигрышу, но единственно для препровождения времени, яко то: в ломбер, в кадрилю, в пикет, в кохтру, в памфил. А ежели кто… в большие суммы… играть станет, то как с игроков, так и с хозяина, где такие игры будут, также и с тех, кои игрокам ссудою денег, закладом или другими способами на игры вспомогать будут, брать штрафу против рангов их учрежденного годового жалованья вдвое». При этом накладывался арест на все «бывшие в игре деньги». Сумма делилась на четыре части, одна шла на содержание госпиталей, другая — полиции, а две отдавались доносителям[341].

Этот закон действовал в России до революции, однако он потребовал существенных дополнений. Заботы Елизаветы Петровны о нравственности подданных продолжила Екатерина II. Ее перу принадлежат два указа 16 января и 10 марта 1766 года. Первый из них заменял штраф содержанием картежников под караулом в течение нескольких дней. А второй уничтожал карточные долги в принципе. Поскольку азартные игры были запрещены, то и требовать выигрыш победитель не мог — закон оказывался не на его стороне. Отныне игрок был волен платить или не платить[342]. Именно с этого времени карточный долг стал считаться долгом чести, ибо никакой другой гарантии, кроме честного слова, уже не существовало.

Однажды в Петербурге на одном из обедов Казанова «с похвалой отозвался о благородной невозмутимости, с которой князь *** проиграл тысячу рублей». Его сосед рассмеялся и сказал, что этот игрок никогда не платит.

«— А долг чести?

— Честь от сего не страдает. Существует негласный уговор, что платить аль нет — дело самого проигравшего, и никто тут не указ. Выигравший выставит себя на посмешище, потребовав уплаты.

— Но тогда банкомет принужден отказывать тем, кто играет под честное слово.

— Да, и никто не в обиде. Либо игрок уходит, либо оставляет залог прямо на кону. Юноши из лучших семей выучились плутовать и похваляются тем»[343].

Взаимоотношения за карточным столом, таким образом, были перенесены из сферы юридической, регулируемой государством, в сферу частной жизни дворянского общества. А она, в свою очередь, направлялась законами сословной морали, которые быстро формировались в XVIII веке и влияли на человека не менее жестко, чем официальное право.

Именно забавы подобного рода описаны во многих произведениях русской классической литературы XIX столетия. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский и Толстой анализировали «анатомию страсти» к игре и старались разгадать ее мистику. Одним из первых, кто попытался осмыслить пагубную власть карт над личностью, был Гаврила Романович Державин. Правда, сделал он это не в художественном произведении, а в мемуарах, описывая свой собственный, весьма драматичный опыт.

Служа с весны 1762 года в Преображенском полку, сначала рядовым, потом унтер-офицером, будущий поэт быстро пристрастился к «распутной жизни». В компании с братьями П. И. и А. И. Лутовиновыми он «нередко упражнялся в зазорных поступках, то есть в пьянстве, карточной игре и в обхождении с непотребными ямскими девками». Иногда друзья проводили целые ночи в кабаке. А заведуя почтовыми станциями по дороге следования императрицы на коронацию в Москву, честная компания не вылезала из знаменитого села Валдай — маленького Вавилона на Петербургском тракте. Там старший Лутовинов проиграл казенные деньги, что едва не кончилось судом.

В Москве Державин остановился в доме своего двоюродного брата майора Н. Я. Блудова, где велись азартные карточные игры. Кузен быстро втянул Гаврилу Романовича в свои развлечения, «так что он проиграл данные ему от матери на покупку деревни деньги». Старушка приглядела у господ Топтыковых на Вятке именьице душ в тридцать и долго копила, но теперь на ее мечтах игорная страсть сына поставила крест. Это событие привело молодого человека в ужас, он умолял Блудова помочь ему. Щедрый родственник ссудил Державину нужную сумму, но под залог будущей купленной деревни и материнского имения. Таким образом, Державин оказался в страшной долговой кабале, из которой не знал, как выпутаться. Способ, избранный беспутным подпрапорщиком, затянул его еще глубже в трясину.

«Попав в такую беду, ездил, так сказать, с отчаяния день и ночь по трактирам искать игры. Спознакомился с игроками, или, лучше, с прикрытыми благопристойною одеждою и поступками разбойниками; у них научился заговорам, как новичков заводить в игру, подборам карт, подделкам и всяким игрецким мошенничествам. Но благодарение Богу, что совесть или, лучше сказать, молитвы матери никогда его до того не допускали (Державин писал о себе в третьем лице. — О.Е.), чтобы предался он в наглое воровство или в коварное предательство кого-либо из своих приятелей, как другие делывали. Но когда случалось быть в сообществе с обманщиками и самому обыгрывать на хитрости, как и его подобным образом обыгрывали, то никогда таковой выигрыш не служил ему впрок; следовательно, он и не мог сердечно прилепиться к игре, а играл по нужде»[344].

Компания Блудова несколько лет не отпускала попавшего в их сети молодого человека и наживалась за счет его выигрышей. В 1769 году Державин, уже будучи сержантом, обобрал в Москве прапорщика Д. И. Дмитриева, получив у него вексель на 300 рублей и купчую на пензенское имение отца. Мать пострадавшего подала жалобу в Юстиц-коллегию, дело тянулось до 1782 года и было закрыто за разноречивостью показаний и неявкой обвинителей. Вексель остался неоплаченным, купчая на имение не была признана действительной. Так что Дмитриевы отделались легко. Но и Державина не наказали в соответствии с законом. Исследователи полагают, что за такое решение поэту пришлось выложить сутягам кругленькую сумму.

Однако, даже находясь под влиянием распутных родственников, Державин пытался предостеречь наивные жертвы шулерской игры. Это едва не вышло ему боком. В мемуарах поэт не называет имени проходимца, с которым свела его трактирная игра. Говорит только, что это был «по роду благородный, знатной фамилии, но по поступкам самый подлый человек, который содержался в юстиции за подделку векселей». Этот мошенник был женат на красавице-иностранке, которая с ведома мужа «торговала своими прелестями», завлекая и обирая простофиль-провинциалов. В нее влюбился проезжий пензенский дворянин, «слабый по уму, но достаточный по имуществу». Оплачивая ласки прекрасной дамы, он заложил материнское имение и почти все свои вещи. Державин попытался воспрепятствовать дальнейшему вымогательству и, сделав вид, будто не знает о сговоре супругов, как бы в шутку намекнул мужу о проделках жены.

Сам факт огласки должен был их напугать. Так и вышло. Однако вместо того, чтобы прекратить охоту за пензенским простофилей, мошенники решили проучить Державина. Муж пригласил его вечером к себе. Войдя в покои, Гаврила Романович увидел «за ширмами двух сидящих незнакомых и третьего лежащего на постели офицера», который «имел подле себя орясину». Это был землемер из Саратова поручик Петр Алексеевич Гасвицкий — «молодец, приземистый борец, всех проворнее и сильнее». Начав разговор, хозяин слово за слово завязал ссору и мигнул остальным, «чтоб они начали свое дело». Неожиданно офицер повел себя не так, как предполагалось. «Нет, брат, — сказал он хозяину. — Державин прав, а ты виноват, и ежели кто из вас тронет его волосом, то я вступлюсь за него и переломаю вам руки и ноги». Дело в том, что незадолго до описанных событий Гаврила Романович видел Гасвицкого в трактире, «игравшего несчастно на бильярде: ибо его на поддельные шары обыгрывали, что он шуткой и заметил офицеру». Памятуя о добром предостережении, тот встал на сторону Державина. Хозяин и его «соумышленники» принуждены были ретироваться. В противном случае поэта могли «поколотить, а может быть, и убить»[345].

Погрязнув в «карточном распутстве», Гаврила Романович сильно просрочил отпуск из полка, ему грозили разжалование в солдаты и перевод из гвардии в армию. Наконец, в марте 1770 года он, «возгнушавшись сам собой», решил бежать от московских приятелей. Занял у одного знакомого матери 50 рублей, «бросился опрометью в сани и поскакал без оглядки в Петербург». Не тут-то было. Страсть к игре не оставляла его. В Твери сержант встретил кого-то из прежних трактирных товарищей и просадил с ним деньги. Насилу отвязавшись от старого друга, он снова пустился в путь без гроша в кармане. На его счастье дорогой ему попался добродушный ученик придворного садовника, ехавший из Астрахани в столицу с виноградными лозами. Юноша занял бедолаге еще 50 рублей, которые Державин едва довез до Новгорода, где благополучно проиграл в трактире. Петербурга Гаврила Романович достиг без багажа. «Остался у него только рубль один, крестовик, полученный им от матери, который он во все течение своей жизни сберег»[346].

В полку над ним сжалился полковой секретарь капитан-поручик П. В. Неклюдов, задним числом приписав Державина к гвардейской команде, находившейся все это время в Москве. Под влиянием Неклюдова, капитана А. В. Толстого и некоего господина Протасова мот и игрок начал помаленьку исправляться. «Сии трое честные и почтенные люди его крайне полюбили» и приставили к канцелярским делам, которые у Державина ладились. Смерть родного брата от чахотки окончательно отрезвила Гаврилу Романовича. Он осознал, что остался у матери единственной опорой и не может себе позволить прежних шалостей.

Не для всех картежные страсти заканчивались так благополучно. Примером тому служит история бывшего фаворита Екатерины — Семена Гавриловича Зорича, превратившего свое огромное имение в Шклове в игорный рай. Начал красавец-серб щедрым меценатством, преобразившим город, а окончил печатанием фальшивых денег и крепостью.

Семен Гаврилович происходил из старинной сербской фамилии Неранчичей, члены которой уже второе поколение служили в России. Храбрый гусарский офицер, он отличился во время войны с Турцией, попал в плен, бежал, вновь явился в русскую армию и был награжден Георгием 4-й степени. В 1776 году он написал прошение на имя вице-президента Военной коллегии Г. А. Потемкина, в котором просил уравнять себя с офицерами, которые получили чин подполковника за то время, пока он был в плену[347]. Потемкин взял его к себе в адъютанты и познакомил с императрицей.

Фавор Зорича относился к 1777 году. Попытки Семена Гавриловича войти в конфронтацию с бывшим покровителем кончились его отставкой. Зорич отправился в свое белорусское имение в Шклове, где построил великолепный дворец и превратил его в центр карточных игр и развлечений. На несколько лет заштатный городишко стал своего рода белорусским «Монако». Туда съезжались богатые игроки из России, Польши и Германии, пускали по ветру миллионы и развлекались в свое удовольствие. Сам город украсился каменными зданиями, Зорич на свои средства содержал гимназию и кадетский корпус.

«Ни одного не было барина в России, который бы так жил, как Зорич, — писал адъютант Потемкина Л. Н. Энгельгардт. — Шклов был наполнен живущими людьми всякого рода, звания и нации; многие были родственники и прежние сослуживцы Зорича и жили на его совершенном иждивении; затем отставные штаб- и обер-офицеры, не имеющие приюта, игроки, авантюристы, иностранцы, французы, итальянцы, немцы, сербы, греки, молдаване, турки, словом, всякий сброд и побродяги; всех он ласково принимал, стол был для всех открыт… Польская труппа была у него собственная. Тут бывали балы, маскарады, карусели, фейерверки, иногда его кадеты делали военные эволюции, предпринимали катания на воде. Словом, нет забав, которыми бы хозяин не приманивал к себе гостей. Его доходы были велики, но такого рода жизнь ввела его в неоплатные долги»[348].

Под покровительством Зорича его родственники братья Зановичи наладили в имении подпольный выпуск фальшивых ассигнаций. Раскрыть аферу «посчастливилось» опять-таки Потемкину, потому что именно ему обманутые еврейские торговцы принесли жалобу. «Со времени случая Зорича, — рассказывал Энгельгардт, — они между собою были неприятели; хотя князь и не имел к Зоричу ненависти, но тот всегда думал, что тот к нему не благоволит; чтобы доказать противное, светлейший князь остается в Шклове на целый день. Один еврей просил позволения переговорить с князем наедине…» Он показал Потемкину ассигнацию: «Видите ли, ваша светлость, что она фальшивая?» Сначала князь ничего не заметил, «так она хорошо была подделана… и казалось, не могла быть подвергнута ни малейшему сомнению». Тогда еврей-проситель обратил внимание Потемкина, что вместо слова «ассигнация» написано «ассигнация», и сообщил, что выпуском занимаются «камердинер графа Зановича и карлы Зоричевы».

Потемкин дал еврею тысячу рублей, приказав, чтоб тот поменял их на фальшивые и привез их ему в местечко Дубровку неподалеку от Шклова. Из Дубровки Потемкин послал за отцом Энгельгардта, местным губернатором. «Видишь, Николай Богданович, у тебя в губернии делают фальшивые ассигнации, а ты и не знаешь?»[349] — сказал он. Следствие вскрыло причастность к афере Зановичей, родственников бывшего фаворита, которому они обещали помочь выпутаться из долгов. Сами хитрецы, как оказалось, давно находились в розыске в Венеции и Париже, поскольку, путешествуя по Европе, «везде находили простачков» и разными способами выманивали у них деньги. Зановичи были арестованы и препровождены в крепость Балтийский порт. Семену же Гавриловичу удалось оправдаться в личном разговоре с Екатериной. Скорее всего, императрица не поверила в его невиновность, но уголовное преследование прежнего любовника косвенным образом бросало на нее тень, поэтому дело в отношении самого Зорича предпочли замять. «Можно сказать, две души имел, — отозвалась о нем Екатерина. — Любил доброе, но делал худое, был храбр в деле с неприятелем, но лично трус»[350].

В 1784 году Зорич был уволен с военной службы, на которой еще формально числился, за ним установили негласное наблюдение. После смерти Екатерины в 1796 году Павел I вновь вернул бывшего фаворита на службу, назначив его командиром гусарского полка и произведя в генерал-лейтенанты. Но уже через год Семен Гаврилович растратил казенные деньги и был привлечен к суду. Последовавшее за этим увольнение было последним. Под конец жизни несчастья преследовали Зорича. В 1799 году сгорело здание созданного им кадетского училища. Учеников перевели в Москву, где из них был создан Первый московский кадетский корпус. В том же году Зорич скончался в разоренном шкловском имении, окруженный нищей родней. Знаменательно, что управление некогда цветущими вотчинами промотавшегося картежника было поручено картежнику завязавшему — сенатору Державину[351].

Солидные люди, расставшиеся с карточной игрой, всеми силами старались избегать соблазна. После женитьбы офицер или чиновник одновременно переставал посещать дамские заведения известного сорта и собрания сослуживцев, где велась азартная игра. Иное поведение считалось неприличным. О том, как много горя семье приносила игорная страсть супруга, рассказала в своих мемуарах А. Е. Лабзина. Ее история относилась к 80-м годам XVIII века. «Муж мой начал заводить свои знакомства, — писала несчастная женщина. — Пошли карточные игры, пьянствы; распутные девки были их собеседницы… Наконец и у нас в доме началась карточная игра, и целые дни и ночи просиживали. И можно себе представить, что я слышала: шум, крик, брань, питье, сквернословие, даже драки бывали! Ворота тогда и двери запирали, и, кто бы ни пришел, особливо от начальника, велено сказывать, что болен и никого не принимает. Я в это время сиживала в самой отдаленной комнате с матушкой и только плакала. Когда они расходились, то на мужа моего взглянуть было ужасно: весь опухши, волосы дыбом, весь в грязи от денег, манжеты от рукавов оторваны; словом — самый развратный вид. Сердце мое кровью обливалось при взгляде на него. Ложился тотчас спать, и сия тишина давала и мне некоторое успокоение. Когда он просыпался от этого чаду, тогда входила матушка и говорила ему все то, что могла и чем думала сколько-нибудь его остановить. И он всегда обещал ей исправиться»[352].

Однако дурные наклонности крепко держали людей. Первый муж Лабзиной — талантливый горный инженер Карамышев — помимо дурной компании имел и умных начальников, и сильных покровителей, и щедрых друзей. Но никто не мог удержать его от кутежа.

«Маленькое общество друзей»

Противовесом шумным компаниям, где за зелеными столами проигрывались целые состояния, были интеллектуальные вечера в кругу семейства и образованных знакомых — прообразы салонов XIX века. Здесь буйной гульбе и беспутству противопоставлялся идиллический мир дружбы, теплого общения, литературных, музыкальных и художественных интересов. Если главной фигурой картежного собрания являлись шулер или банкомет, то в салоне на первый план выступала дама, хозяйка дома — существо благородное и возвышенное. Именно она, вместе с приглашенными поэтами, музыкантами и политиками, олицетворяла чистые, умственно-духовные наслаждения, которыми упивалось образованное дворянство XVIII века.

Основное время мужчин принадлежало службе, зачастую в собственном доме они чувствовали себя гостями. Инициатива по созданию первых салонов всецело принадлежала прекрасному полу. Сегюр писал о русских дамах того времени: «Женщины ушли далее мужчин на пути совершенствования. В обществе можно было встретить много нарядных дам и девиц, замечательных красотою, говоривших на четырех и пяти языках, умевших играть на разных инструментах и знакомых с творениями известнейших романистов Франции, Италии и Англии. Между тем мужчины, исключая сотню придворных… большею частью были необщительны, молчаливы и, по-видимому, мало знали о том, что происходило за пределами их отечества». Именно дамы радушно принимали иностранцев, устраивали рауты и музыкальные вечера, приглашали в гости знаменитостей, то есть старались украсить свой досуг. «Так как все обедали рано, то время после полудня было посвящено визитам и съездам в гостиных, где ум и вкус образовывались приятным и разнообразным разговором. Это напоминало мне то веселое время, которое я проводил в парижских гостиных».

Сходство с родными пенатами отмечали многие французы. Роже Дама, посетивший Россию в годы второй Русско-турецкой войны, вспоминал: «Ни по костюмам, ни по манерам, ни по языку, ни даже по произношению нельзя было бы предположить, что находишься не в парижском обществе. Обычаи, внешность представляли столько сходства, женщины так изящны, мужчины так вежливы, хозяева так предупредительны, что я был поражен, увидев вдали от родины все то, что в моих глазах давало ей преимущества над всеми государствами Европы»[353].

Однако между русским и французским обществом была существенная разница. В Париже уже прочно утвердился политический салон. Петербургские же частные собрания вовсе не занимались обсуждением вопросов дипломатии или внутреннего управления. Это была сфера правительства. Вторгаться в нее считалось не столько небезопасным, сколько неприличным. Даже если представители знатнейших родов и задумывались над политическими проблемами, превращать их в тему светской беседы, как это будет в эпоху Александра I, еще не пытались. В вопросах государственных екатерининский свет жил по принципу: «Не нашего ума дело». Сегюр не раз досадовал на влияние англичан и даже пытался перебить его французским, используя именно разговоры в гостиных. «В Петербурге было довольно лиц, особенно дам, которые предпочитали французов другим иностранцам и желали сближения России с Францией. Это расположение было мне приятно, но не послужило в пользу. Петербург в этом случае далеко не походит на Париж: здесь никогда в гостиных не говорят о политике, даже в похвалу правительства. Недовольные высказывались только в тесном, дружеском обществе. Те же, кому это было стеснительно, удалялись в Москву, которую, однако, нельзя назвать центром оппозиции — ее в России нет, — но которая действительно была столицей недовольных».

Итак, политические вопросы были изъяты из ведения салонов. Что же оставалось? Культура в самом широком смысле слова. От просто любезной беседы, касавшейся самых разных предметов, до исторических мемуаров, которыми могли поделиться свидетели иных эпох. «Бывало, нехотя покидаешь умный разговор графини Шуваловой или оригинальную и острую беседу госпожи Загряжской… Трудно найти женщину добрее и умнее графини Салтыковой. Как искренно и непритворно милы графини Остерман, Чернышева, Пушкина, госпожа Дивова… Я не могу умолчать о старухе графине Румянцевой, матери фельдмаршала. Она обладала живым, веселым умом и юным воображением. Так как у нее была прекрасная память, то разговор ее имел всю прелесть и поучительность хорошо изложенной истории. Она присутствовала при основании Петербурга. Будучи во Франции, посетила обед у Людовика XIV и описывала мне наружность, манеры, выражение лица, одежду госпожи Ментенон, как будто только вчера ее видела. В другой раз она представила мне верную картину двора английской королевы Анны. Наконец, рассказывала о том, как за ней ухаживал Петр Великий»[354].

Одни из самых интересных вечеров проходили у архитектора, поэта и музыканта Николая Александровича Львова и его супруги Марии Алексеевны. Близкий сотрудник графа А. А. Безбородко, друг Державина, Левицкого, Хемницера, Львов считался «гением вкуса», арбитром элегантности. А его дом — «пристанищем художников всякого рода». Державин писал, что «люди, словесностью, художествами и даже мастерствами занимавшиеся, часто прибегали к нему на совещание, и приговор его превращали себе в закон»[355].

У Львовых собирались литераторы, главным из которых, конечно, был Державин. Он и сам принимал у себя собратьев по перу. Разные модели поведения писателей в светских гостиных, где к ним постепенно стали относиться как к «главному блюду», тонко подметил в мемуарах поэт И. И. Дмитриев. «Со входом в дом его, — рассказывал он о Державине, — как будто мне открылся путь к Парнасу». Здесь он познакомился с И. Ф. Богдановичем, А. Н. Олениным, Д. И. Фонвизиным, В. В. Капнистом. Богданович «уже мало занимался литературою, но сделался невольным данником большого света. По славе „Душеньки“ многие, хотя и не читали этой поэмы, хотели, чтобы автор ее дремал за их поздними ужинами. Всегда во французском кафтане, кошелек на спине и тафтяная шляпа (клак) под мышкою. Всегда по вечерам в концерте или на бале в знатном доме, Богданович, если не играл в вист, то везде слова два о дневных новостях или о дворе, или заграничных происшествиях… Он не любил не только докучать, даже и напоминать о своих стихах, но в тайне сердца всегда чувствовал свою цену и был довольно щекотлив к малейшим замечаниям на счет произведений пера его».

Совсем иначе вел себя Фонвизин. Создатель «Недоросля» громогласно требовал отзывов на свои новые тексты и без стеснения высмеивал молодых графоманов. «Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Уже он не мог владеть одною рукою, равно и нога одна одеревенела. Обе поражены были параличом. Говорил с крайним усилием, и каждое слово произносил голосом охриплым и диким; но большие глаза его быстро сверкали… Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я „Недоросля“? Читал ли „Послание к Шумилову“, „Лису Кознодейку“? Как я их нахожу?…Потом Фонвизин сказал, что он привез показать новую комедию „Гофмейстер“. Хозяин и хозяйка изъявили желание выслушать. Он подал знак одному из своих вожатых, и тот прочитал комедию одним духом. В продолжение чтения автор глазами, киванием головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились… Несмотря на трудность рассказа, он заставлял нас не однажды смеяться».

Сам Державин снисходительно выслушивал мнения светских болтунов о своем творчестве и даже позволял давать советы. Но, по словам Дмитриева, «при всем гении с великим трудом поправлял стихи». Он «охотно принимался за переделку, но редко имел в том удачу… Голова его была хранилищем сравнений, уподоблений, сентенций и картин для будущих поэтических произведений… Часто посреди гостей задумывался он и склонялся к дремоте. Но я всегда подозревал, что он притворялся, чтобы не мешали ему заниматься чем-нибудь своим, важнейшим обыкновенных пустых разговоров»[356].

Кружок «родственных душ» собирался чаще всего не вокруг хозяина, а вокруг хозяйки дома. Пример на вечерах в Эрмитаже подавала императрица. Ее компанию «без чинов» можно назвать первым русским салоном. Постепенно перенимая европейский вкус и тонкость обращения, дамы охотно создавали маленькие сообщества — чаще всего музыкальные и театральные. Уже к концу царствования Екатерины светские гостиные содержали Салтыковы, Чернышевы, Остерман, Головины, Долгоруковы, Барятинские, Скавронские, Строгановы, Голицыны, Куракины, Разумовские и другие.

Огромную роль на таких собраниях играла музыка. Модные оперы мигом раздергивались на мелодии, которые исполнялись одаренными музыкантшами в кругу знакомых и друзей. В 1777 году по предложению Н. А. Львова в доме его приятеля П. В. Бакунина проводились музыкально-театральные вечера и даже была поставлена комическая опера А. М. Г. Саккини «Колония», в которой пела Мария Дьякова, будущая жена архитектора. В 90-х годах XVIII века большой популярностью пользовалась опера Н. М. Далейрака «Нина, или Сумасшедшая от любви», без арий из которой не обходился ни один вечер[357].

В конце столетия заметным явлением в жизни столицы был дружеский музыкальный кружок Долгоруковых-Куракиных, где тон задавали две талантливые сочинительницы и исполнительницы романсов Наталья Ивановна Куракина и Екатерина Федоровна Долгорукова. Перу Куракиной принадлежат 49 вокальных миниатюр: русские песни, французские романсы, итальянские арии. Все они предназначались для «домашнего употребления», то есть для развлечения образованных гостей, и отвечали вкусам аристократической среды, где постепенно устанавливался культ нежной, сентиментальной дружбы. «Только маленькое общество друзей, лишенных всяких претензий, делает жизнь приятною, — писала Куракина. — Они украшают все вокруг нас. Напротив того, среди людей ко мне безразличных я всегда теряюсь»[358].

Льву Толстому ставили в вину то, что салон Анны Павловны Шерер в «Войне и мире» — калька с современного писателю общества. Во времена князя Андрея званые вечера выглядели иначе. Действительно, дружеские общества в гостиных, музыкальные и театральные встречи, унаследованные началом XIX столетия у золотого века Екатерины, были камернее. Список тем для беседы не исключал и злословие, но в компании из десяти-двадцати человек, ведущих общий разговор, гораздо сложнее было безнаказанно пустить сплетню. Ведь каждый находился на виду. Вспомним рассказ Марты Вильмот о московских собраниях: «Но не воображайте, что разговор касается Пунических войн или коллекций мелодично звучащего стекла. Нет. Здесь рождаются тонкая лесть и легкое злословие. 40 человек из светского общества в 40 различных домах говорят и делают приблизительно одно и то же, только одни — скучно, другие — интересно»[359].

Подруга Куракиной — Долгорукова содержала один из самых изысканных салонов, где, по словам Виже-Лебрён, собирались «дипломатический мир Петербурга, а также наиболее значительные иностранцы. Хозяйка была так обходительна, что попасть к ней стремился каждый». О впечатлении, произведенном на него Долгоруковой, писал в воспоминаниях граф Е. Ф. Комаровский: «Она была тогда из первых между молодыми дамами в Петербурге, как по красоте, так и по приятному ее обращению. Я часто у нее бывал. Тогда в большом обыкновении были спектакли, из лиц общества составленные. Посол римского императора граф Кобенцель, известный своей любезностью, был из числа обожателей княгини. Он имел большой талант для театра, и часто они играли вместе»[360].

В известной степени с салоном Долгоруковой соперничали музыкальные вечера в доме у Варвары Николаевны Головиной, также писавшей романсы. Ей принадлежит вокальный дуэт «Роза любви», созданный в 1796 году. Виже-Лебрён вспоминала: «Графиня прекрасно рисовала и сочиняла изящные романсы, которые сама же и пела, аккомпанируя себе на фортепиано. Более того, она прекрасно знала все литературные новости Европы, каковые, как мне кажется, становились ей известны одновременно с их появлением в Париже»[361]. Князь Адам Чарторыйский, в целом крайне недоброжелательно описывавший русское общество рубежа XVIII–XIX веков, делал для Головиной исключение: «Дом Головиных отличается от всех, мною перечисленных. Здесь нет ежедневных вечеров, но вместо этого небольшое избранное общество, вроде того, которое в Париже продолжало старинные традиции Версаля. Хозяйка дома остроумная, восторженная, чувствительная, обладает талантами и любовью к изящным искусствам»[362].

В конце столетия русское общество пережило страстное увлечение французским романсом, он сделался элементом куртуазной игры, обязательным атрибутом ухаживания. В форме романса делались признания в нежных чувствах, изобличалось коварство, оплакивалась неразделенная страсть. Мода рождала подражания. Так, в 1781 году вышел «Сборник российских песен» Ф. Мейера, включавший пастораль «Поля, леса густые» на стихи Капниста «Неверность Лизетты». Последние, в свою очередь, копировали французский романс «О, ma tendre musette». Французским «Ариям трубадуров» подражал и Козловский в романсе «Пел трубадур печальный», столь полюбившемся русским исполнительницам.

Совершенно естественно, что в гостиных, где важное место занимали литература и музыка, сам воздух был напоен театром. Два столетия назад образованной публике, чтобы развлечь себя, приходилось прикладывать много усилий. Домашние, любительские постановки, живые картины, поездки в профессиональные театры и содержание собственных крепостных трупп были повальным увлечением времени.

«Маска Талии»

Попав в Петербург и познакомившись с Долгоруковой, Виже-Лебрён сразу же оказалась втянута в среду меломанов, постоянно устраивавших постановки собственных спектаклей. «В день моего приезда была вечерняя музыка, а назавтра — восхитительный спектакль. Исполнялось „Подземелье“ Далейрака. Княгиня Долгорукова играла роль Камиллы, молодой де Рибопьер представлял ребенка, а граф Кобенцель — садовника… Во время спектакля приехал курьер из Вены с депешами для графа. При виде человека в костюме садовника он никак не хотел отдавать ему пакет, и за кулисами произошел весьма забавный спор.

Мне захотелось воспользоваться сей небольшой, но очаровательной труппой для составления живых картин. Из Санкт-Петербурга все время кто-то приезжал, и можно было выбирать своих персонажей из самых красивых мужчин и женщин. Я драпировала их в кашемировые шали, коих там было в преизбытке… Я представляла по памяти «Семейство Дария», великолепно удавшееся. Но наибольший успех выпал Ахиллу при дворе Ликомеда, и роль Ахилла я взяла на себя, поскольку очень часто пользовалась шлемом и щитом для придания костюму совершенной достоверности»[363].

В Петербурге не было почти ни одного знатного дома, где в интерьере роскошных гостиных не скрывалось бы укромного уголка, специально предназначенного для домашних спектаклей. Без них жизнь дружеских сообществ шла бы скучно и вяло. Шевалье де Корберон объяснял пристрастность русских аристократов к домашним спектаклям чванством и страстью копировать жизнь августейших особ: «Тщеславие, которое господствует здесь всюду и во всем, навело на мысль устроить частную комедию. Ведь если играют у великого князя, надо же играть и у себя. Я не знаю нации более склонной к подражанию и больших льстецов, чем при русском дворе»[364]. Вероятно, подобная нота в устройстве домашних театров тоже была. Но главное, на наш взгляд, стремление придать досугу изысканные формы.

Театральная новинка, подхваченная на большой сцене, вносила разнообразие в монотонный круг развлечений. С. П. Жихарев в «Воспоминаниях» называл это время «золотым веком театралов»: «Театральные дела… трактовались с некоторою важностью. Первое представление какой-нибудь трагедии, комедии или даже такой оперы, как „Илья Богатырь“ Крылова, возбуждало общий интерес, производило повсюду толки, суждения и рассуждения»[365].

Немедленно возникало желание самим «опробовать» новинку. Пример подавал двор. На Эрмитажных собраниях, где бывало человек 50–60 избранных гостей, вечер почти всегда начинался театральным представлением. Иногда на сцену поднимались и любители. Граф А. И. Рибопьер, в детстве бывший воспитанником Екатерины II, вспоминал: «Я видел княгиню Дитрихштейн в роли Люцинды в „Оракуле“… Другой раз представляли „Ифигению в Авлиде“: граф Виельгорский играл Агамемнона, жена его Клитемнестру, граф Петр Андреевич Шувалов Ахилла, Тутолмин Улисса, П. И. Мятлева Ифигению»[366].

Одной из наиболее популярных с конца 80-х годов XVIII века была опера Далейрака «Нина, или Сумасшедшая от любви». Ее сентиментальный сюжет несколько десятилетий трогал зрительские души. Он прост: молодая девушка сходит с ума, узнав о гибели жениха. Не веря роковому известию, несчастная каждый день ждет любимого в саду замка. О том, как современникам понравился образ Нины, говорит тот факт, что ее роль исполняли три самые яркие актрисы-любительницы — Екатерина Нелидова, Екатерина и Евгения Долгоруковы, — вызывая у публики споры, чья работа лучше удалась. Если Нелидова представляла «безумную в бешенстве», Екатерина Долгорукова «была красавица придворная на театре», то Евгения играла «меланхолическое безумие, сохранявшее свою природную нежность»[367].

По удачному выражению завзятого театрала князя И. М. Долгорукова, спектакль «мог скипеть в минуту». Однако для аристократов, желавших поиграть «в театр», главным был процесс подготовки пьесы — репетиции, рисование декораций, создание костюмов, а также мелкие любовные интрижки, завязывавшиеся на импровизированных подмостках по ходу дела. Конечный результат их не слишком волновал. Редкая постановка доходила до премьеры. Тот вельможный «актер» оказывался в отлучке по делам службы, другой отправлялся в имения, третий болел, четвертую не пускал ревнивый муж. И хотя многие любители исполняли роли не хуже профессионалов, любительским был сам подход к спектаклю.

Домашние спектакли в Петербурге вошли в моду после того, как театральное мастерство стало одной из обязательных наук в Смольном Воспитательном обществе. Не случайно на картинах Д. Г. Левицкого, написанных в 1773 году специально к приезду Дени Дидро, воспитанницы Е. И. Нелидова, Е. Н. Хрущова и Е. Н. Хованская изображены исполняющими роли в спектаклях. Просветительская философия отводила театру особое место в воспитании подрастающего поколения. Вольтер писал Екатерине II о влиянии драматургов Корнеля и Расина на французов: «Эти люди обучали свою нацию мыслить, чувствовать и выражать свои идеи». Он советовал императрице воспользоваться примером театра для развития у учениц вкуса и необходимых в свете навыков: «Декламация, как трагическая, так и комическая мне кажется прекрасной. Она придает изящество духу и телу, образует голос, выдержку и вкус. В памяти сохраняются сотни страниц, которые впоследствии читаются при удобном случае. Это доставляет большое наслаждение в обществе».

Екатерина и сама была энтузиастом театра. С ее легкой руки представления вошли в программы учебных заведений — Шляхетского корпуса, Академии художеств, Московского воспитательного дома. Там разыгрывались комические оперы, ставились балеты и драматические спектакли. Занятия со смольнянками, в числе прочих приглашенных знаменитостей, проводил известный артист придворного театра И. А. Дмитриевский. На спектакли приглашались родственники воспитанниц, знатные придворные, сопровождавшие императрицу. Постановка оперы-буфф «Служанка-госпожа», где восходящая звезда Нелидова играла главную роль, даже удостоилась стихотворной оды А. П. Сумарокова:

Как ты, Нелидова, Сербину представляла,

Ты маску Талии самой в лице являла,

И, соглашая глас с движеньями лица,

Приятность с действием и с чувствиями взоры,

Пандольфу делая то ласки, то укоры,

Пленила пением и мысли, и сердца.

Соперницей Нелидовой была Наталья Борщова, она очаровывала зрителей пением и игрой в драматических постановках:

Борщова, в опере с Нелидовой играя

И ей подобным же талантом обладая,

Подобну похвалу себе приобрела,

И в зрителях сердца ты пением зажгла.

Совсем иначе дело обстояло в Первопрестольной. Яркую зарисовку московской театральной жизни, а вернее, нравов благородной публики дает Е. П. Янькова. В старой столице чурались частных «балаганов», а участие в любительских постановках считалось не вполне пристойным. Порядочные люди если и позволяли себе полюбоваться на «позорище», то должны были ездить к родственникам и знакомым, у которых имелись собственные труппы крепостных актеров. Покупка же билетов за деньги ставила московских дворян на одну доску с простолюдинами. Придя в зрительный зал, почтенная матрона могла оказаться рядом со шляпником или модисткой. Это, естественно, не нравилось благородным господам.

«В наше время не езжали так часто по публичным театрам, как теперь, оттого, что приличнее считалось бывать там, куда хозяин приглашает по знакомству, а не там, где каждый может быть за деньги, — писала Янькова. — У кого же из нас не было в близких знакомых людей, имевших свои собственные театры?» Посетив в 14 лет впервые театр Медокса, мемуаристка отметила, что зала была «очень грязновата, тесна и невзрачна». Считалось неприличным часто возить детей на представления. «Батюшка об этом судил очень строго: „Вырастут большие, успеют всего наглядеться, а то, как начнут спозаранок всюду разъезжать, скоро все надоест и прискучит. Теперь пусть сидят за грамоткой и за рукоделием…“ Я тоже своих девок не любила таскать по театрам и не хотела их везти до пятнадцати лет».

Янькова дает нелестную характеристику одному из первых содержателей частных театров в Москве — Мекколу Георгиевичу Медоксу (Меддоксу). Ошибочно считается, что он приехал из Англии в Россию в 1766 году по приглашению двора, чтобы преподавать математику наследнику Павлу Петровичу, но не справился со своим делом и подался на сцену в качестве фокусника. На самом деле Медокс был вызван в Петербург не как ученый, а как постановщик физических и химических опытов, которые и должен был продемонстрировать великому князю. После чего он организовал театр, в котором показывал различные технические новинки[368]. Через десять лет Медокс накопил денег, перебрался в Первопрестольную, где на паях с князем П. В. Урусовым взял на содержание театр и начал ставить спектакли в доме Р. И. Воронцова на улице Знаменской. После пожара в этом помещении он построил новое здание на Петровке.

«Содержатель театра Медокс был англичанин, как говорили, но я думаю, что из жидов, — писала Янькова, — большой шарлатан и великий спекулятор». В обширном саду за Рогожской заставой он устроил для публики вокзал (концертный зал), гулянья, представления на открытом воздухе и фейерверки. «Многие туда езжали… из общества средней руки, в особенности молодежь и всякие Гулякины и Транжирины. Между тем у Шереметева в Кускове бывали часто праздники и пиры, на которые мог приехать кто только хотел… Это барское гостеприимство и хлебосольство приходилось не по нутру жадному Медоксу, и он многим жаловался… Кто-то и говорит Шереметеву:

— Медокс, содержатель театра, плачется на вас, что вы у него отбиваете публику».

Характерен ответ Шереметева: «Скорее же это я могу жаловаться, что он меня лишает посетителей и мешает мне тешить даром людей, с которых он дерет горяченькие денежки. Каждый, кто ко мне пришел, тот мой гость, милости просим, веселись всякий, как ему хочется. Я весельем не торгую, а гостя своего им забавляю. Для чего ж он моих гостей у меня отбивает? Кто к нему пошел, может статься, был бы у меня»[369]. Симпатии Яньковой на стороне вельможи-мецената, а у хозяина коммерческого театра, зарабатывающего «горяченькие денежки», и тесновато, и грязновато. Словом, не для благородных людей.

Ужиться с московской публикой Медоксу действительно было непросто, тем более конкурировать с богатейшими вельможами, содержавшими роскошные крепостные театры. Последние превосходили «коммерческий балаган» англичанина и по выучке актеров, и по разнообразию репертуара, и по великолепию костюмов и декораций. Так, в репертуаре шереметевского театра было более ста пьес. Однако именно Медокс создал в Первопрестольной первый театр «для всех». Демократизм его заведения не импонировал тогдашней благородной публике. «Теперь каждый картузник и сапожник, корсетница и шляпница лезут в театр, — рассуждала Янькова, — а тогда не только многие из простонародья гнушались театральными позорищами, но и в нашей среде иные считали греховными все эти лицедейства».

25-летняя история театра Медокса — это история борьбы с жизненными невзгодами, конкурентами, чиновниками и нехваткой средств. Разрешение устроить театр в старой столице было дано Медоксу с условием, что его предприятие станет ежегодно отчислять 25 процентов прибыли в пользу Воспитательного дома, где часть детей-сирот обучалась театральным и музыкальным специальностям. Постепенно содержателю театра удалось добиться сокращения выплат до 10 процентов. «Я едва успел насладиться плодами моих первых работ, — писал Медокс, — когда уже в феврале 1780 года огонь уничтожил театр, который я воссоздал из небытия: за четыре года мне удалось сделать новую мебель, гардероб и декорации. Этот несчастный случай не должно приписывать небрежности моей или тех людей, которые служат в театре, так как огонь возник снаружи… Тяжесть убытков падала на меня одного»[370].

Пожар не освободил Медокса от необходимости вносить деньги в Воспитательный дом. Однако театр справился с трудностями и процветал до 1783 года, когда у него возник новый конкурент. Юные актеры, подготовленные в Воспитательном доме, по выходе в свет подались сначала в Петербург. Но там удача улыбнулась далеко не всем. Многие из бывших воспитанников вернулись в Москву, где под руководством Э. Ванжуры создали свой театр. Они воспользовались помещениями и старым реквизитом Воспитательного дома. На первых порах их спектакли финансировала казна. Круг зрителей в Москве был еще не слишком широк, поэтому борьба за публику развернулась нешуточная. Медокс сумел возбудить против конкурентов ряд судебных дел, и, хотя решения были вынесены не в его пользу, все-таки путем взяток чиновникам добился закрытия театра Ванжуры. Часть потерявших работу актеров перешла к Медоксу. Однако это была пиррова победа. Сам англичанин понес слишком большие убытки, задолжал Воспитательному дому пять тысяч рублей и признал себя разоренным. Точку в жизни его детища положил пожар в сентябре 1805 года, уничтоживший Петровский театр.

К этому моменту в городе появились новые труппы, в том числе одна французская и одна немецкая, приковавшие к себе внимание публики. «Была и еще одна причина, — писала Янькова, — что наша братия езжала реже в театры: в Москве жило много знатных людей, и у редкого вельможи не было своего собственного театра и своей доморощенной труппы актеров. У Шереметева было два театра: в Кускове отдельным зданием от дома… другой театр был в Останкине в доме. У графа Орлова под Донским, при его доме, у Мамонова, у Бутурлина в Лефортове, у графа Мусина-Пушкина на Разгуляе, у Голицына Михаила Петровича, у Разумовского в Петровском и в Люблине, и в Перове; потом у Юсупова в Архангельском и у Апраксиных в Москве и в Ольгове»[371]. В окрестностях Москвы того времени существовало свыше пятидесяти театров из дворовых людей.

Кэтрин Вильмот описывает праздник, устроенный в честь княгини Дашковой одним из ее соседей, Н. А. Дурасовым: «Если б ты видела роскошный уголок, в котором он живет! Мраморный дворец с колоннадой, опоясывающей первый этаж, за исключением центральной части, которая поднимается высоким куполом и служит банкетным залом. Своды покрыты великолепной росписью — Амуры и Грации, Аполлон и Музы… Вечером все собрались на театральном представлении. Впервые между пьесой и фарсом был балет. Хозяин почтительнейше извинялся за „убожество того, что мы видим“, объясняя это занятостью людей на уборке урожая. На самом деле здание театра было роскошным, а представление очень хорошим. Каждые полчаса публику обносили подносами с фруктами, сладостями, мороженым, лимонадом, чаем и другими напитками; воскуривали благовония»[372].

У самой Дашковой в Троицком тоже был маленький театр. «Играя с удивительным воодушевлением, работники, повара, лакеи, горничные изображают князей, княгинь, пастушков и пастушек, — писала Марта Вильмот. — Довольно забавно, как за ужином вам прислуживает лакей, который только что весь вечер был на сцене пастушком в раззолоченных одеждах»[373]. Подобным любителям было далеко до уровня трупп Юсуповых в Архангельском и Шереметевых в Кускове и Останкине.

Богатейшие семейства могли позволить себе создание целых «увеселительных усадеб», их театры действовали регулярно и были открыты для самой широкой публики, а репертуар подбирался из последних новинок парижской сцены. Для этого хозяева специально поддерживали переписку с иностранными деятелями искусства. Так, Н. П. Шереметев во время юношеского заграничного путешествия познакомился с виолончелистом парижской Гранд-опера Иваром, который впоследствии посылал ему планы новых театров, описания технических приспособлений, составлял инструкции по управлению театральными машинами, сообщал подробности о костюмах и реквизите[374].

В больших театрах, вроде юсуповского и шереметевского, существовали специальные школы, где детей учили не только сценическим искусствам, но и грамоте, иностранным языкам, хорошим манерам. «Более всего казалось мне непостижимым, — писал граф Сегюр, — что стихотворец и музыкант, написавшие оперу, архитектор, построивший театр, живописец, украсивший оный, актеры и актрисы, танцоры и танцовщицы в балете, музыканты, составлявшие оркестр, все принадлежали графу Шереметеву, который тщательно старался о воспитании и обучении их». Французский посол посетил Кусково в свите Екатерины II 30 июня 1787 года, когда для императрицы там была дана опера А. Э. М. Гретри «Самнитские браки».

Впервые ее исполнили двумя годами ранее, и больше она уже не сходила с подмостков. В роли юной воительницы Элианы, разлученной с возлюбленным Парменоном, блистала Прасковья Жемчугова. Ее лирическое сопрано так понравилось августейшей зрительнице, что Екатерина подарила певице бриллиантовый перстень и пожаловала к руке. Такой чести удостаивалась далеко не каждая прима. Этот жест был знаковым — крепостная актриса превращалась в первую звезду русской сцены.

Мы не случайно заканчиваем рассказ о развлечениях русского образованного общества второй половины XVIII века разговором о театре. Театральность пронизывала жизнь дворянства того времени. Отсюда самый пристальный интерес к театру, страсть к любительским постановкам, музыкальным вечерам и живым картинам. Грань между реальностью и игрой подчас становилась очень тонкой. Политик, дипломат, знатная дама обязаны были «уметь себя держать», а значит — играть на публике. Внешняя сторона быта светского общества была заранее расписана, у каждого имелись свои роли, выходить из них считалось неприличным. Мир публичной жизни намеренно выставлялся напоказ. Его страсти и добродетели черпались из литературы, сходили с подмостков в зал и облагораживали обыденность. Все, что не вписывалось в отведенные культурой Просвещения рамки, тщательно пряталось.

Однако имелась сфера, откуда открытость постепенно исчезала. Дом, семья, брачные отношения, потомство на протяжении второй половины XVIII века все больше и больше превращались в частное дело подданных. Становились все менее доступны обозрению и контролю. С подмостков перемещались за кулисы. Именно о них пойдет наш дальнейший рассказ.

Загрузка...