Глава шестая Свой среди чужих: европейцы в России

Психологический феномен изучения записок иностранцев, в первую очередь европейцев, о России состоит в том, что современный читатель чаще всего внутренне солидаризируется с автором и взирает на своих предков с тем же недоумением, что и путешественник, прибывший из Франции, Италии или Англии. Это происходит не только благодаря обаянию источника, когда исследователь видит прошлое «чужими глазами». Он забывает, что перед ним не оконное стекло, искажающее реальность в минимальной степени, а текст, созданный два века назад представителем иной культуры, которому многое может быть непонятно и неприятно в другой стране.

Однако это лишь половина проблемы. Начав в XVIII веке движение в сторону европеизации, русская культура, несмотря на тяжелые исторические испытания, не останавливалась на этом пути. В сфере оценок и ощущения наш современник куда более «европеец», чем самый образованный представитель дворянской элиты позапрошлого столетия. Поэтому прибывший из Европы путешественник подчас кажется нам «своим» среди «чужих». Мы склонны вместе с ним удивляться отсутствию кроватей в гостиницах или обычаю купчих чернить зубы, не говоря уже о негодовании по поводу наказания слуг плетьми или брезгливого удивления многократными поцелуями в обществе.

Чаще всего при анализе впечатлений заезжего иностранца в пояснениях нуждаются зафиксированные им эпизоды русской жизни, а не позиция автора. Только после должного комментария все встает на свои места и недоумение сменяется пониманием. Однако это ощущение ложно. Позиция странника, попавшего в иную реальность, тоже требует комментария с точки зрения его собственной культуры. Сложность подобной работы окупается ее интересом.

Из всего букета источников, которые помогают сегодня воссоздать повседневную жизнь России времен золотого века Екатерины II, записки иностранцев — мемуары, корреспонденция, донесения дипломатов, памфлетная литература — наиболее богаты фактическим материалом. В них зафиксированы вещи, на которые, по причине их привычности, русские современники просто не обращали внимания. Как пили, здоровались, пользовались косметикой, ходили в баню, делали покупки… Только если отечественные воспоминания далеко отстоят от описываемой эпохи и автор считает, что внукам будет любопытно узнать об ушедших обычаях, в них можно почерпнуть подобную информацию. Записки же иностранцев подают ее с пылу с жару, в реальном времени. Это заставляет ученых пристально всматриваться в данный источник, ища в нем следы далекого прошлого.

«Дороги и дураки»

Знаменитое пушкинское высказывание о двух бедах России — лейтмотив многих сочинений иностранных путешественников. Что до дорог, то они неизменно плохи. Дураки же появляются по мере продвижения и после близкого знакомства оказываются либо не так глупы, как первоначально считалось, либо, напротив, хитры и злонамеренны — смотря по настрою автора.

Нельзя отрицать, что первое знакомство со страной совершается в пути. И здесь пресловутые «русские дороги» играли неблаговидную роль — они заранее подготавливали путешественника к тому, что он въезжает в государство варварское, обширное и лишенное привычного для европейца комфорта. Даже самые доброжелательные мемуаристы отдавали дань возмущения этому национальному бедствию. «Начиная с Риги, — писала Виже-Лебрён, — дороги оказались такими, что невозможно даже вообразить более ужасные; наваленные кучами каменья сотрясали наш экипаж на каждом шагу, а чрезвычайно дурные постоялые дворы не предоставляли никакой возможности для остановки. Так, совершенно без отдыха, толчок за толчком, доехали мы до Санкт-Петербурга»[645]. С художницей согласился бы Казанова, проделавший тот же путь, но за четверть века до нее: «От Копорья до Петербурга нет нигде пристанища; пообедать или переночевать можно только в частном доме, а не на станции»[646].

Постоялые дворы не блистали чистотой, и обслуживание на них оставляло желать лучшего. Если путешественник рассчитывал ехать с минимальным комфортом, то все необходимое — провизию, постель и дрова — приходилось везти с собой. «Обедали собственными припасами, как здесь принято, — сообщала в письме родным Марта Вильмот, — и даже пользовались своими ножами и вилками; у обитателей деревянной хижины, где мы останавливались, брали только воду»[647]. Ей вторил Миранда: «Я запасся вином, хлебом, колбасой и проч., ибо так заведено в этой стране, и уселся в карету»[648].

Станционные служащие вовсе не считали своим долгом обеспечивать проезжих горячим обедом. Эта часть сервиса целиком зависела от доброй воли или желания нажиться, а их проявляли не все. Вспомним хрестоматийные пушкинские строки:

Трактиров нет. В избе холодной

Высокопарный, но голодный

Для виду прейскурант висит

И тщетный дразнит аппетит.

Если в XIX веке прейскурант появился хотя бы для отвода глаз проверяющего начальства, то в XVIII столетии о такой вещи никто не подозревал. Девизом путешественника было: все свое ношу с собой. Даже перину и простыни полагалось везти в багаже.

Особенно раздражало отсутствие кроватей на постоялых дворах и в гостиницах. Если комнату еще можно было снять, то найти ложе считалось необыкновенной удачей. Эта несообразность удивляла иностранцев, но ларчик открывался просто: русское простонародье привыкло спать на печи, на полатях и на лавках вдоль стен. А кому не хватало места, то на полу на постеленных войлоках, перинах и тюфяках. Кровать считалась предметом роскоши из барского обихода и не вошла еще в общее употребление. Поэтому на станциях могли предложить гостю чай в фарфоровой посуде (что по европейским меркам выглядело дорогим удовольствием) и тут же указать место на полу.

«Ты садишься в карету… за которой следует повозка, запряженная тройкой лошадей и нагруженная всеми принадлежностями домашнего обихода, кухонной посудой, едой и т. д., — описывала мисс Вильмот свое путешествие из Петербурга в Москву. — Поверх скарба усаживаются горничная, двое или трое слуг, повар; и ты едешь около 30 верст… Остановившись у обветшавшего деревянного дома, ты входишь внутрь. Теперь зажми нос и распахни окно, чтобы впустить хоть немного свежего воздуха. Через несколько минут слуги вносят восковые свечи в серебряных подсвечниках, подают на серебряном подносе чай, заваренный в серебряном чайнике, и фарфоровые чашки с блюдцами. Потом они расстилают твою постель на полу и, пожелав спокойной ночи, оставляют тебя с твоими мыслями»[649].

Иногда путешественники предпочитали вообще не останавливаться на постоялых дворах, в гостиницах и трактирах. Причиной было плохое обслуживание или, вернее, разница того, что считалось приемлемым и неприемлемым для представителей разных культур. Виже-Лебрён рассказывала: «Поездка оказалась для меня прежестоким испытанием… Настил из бревен постоянно трясется, давая то же ощущение, что и большие волны на море. Карету мою, ехавшую на полколеса в грязи, толкало и бросало во все стороны, и я в любую минуту могла отдать Богу душу. Дабы отдохнуть от сей пытки, я остановилась на полпути в Новгороде, где оказался первый на всей дороге трактир, в коем обещали мне хороший стол и пристойную комнату. Едва в оную водворившись, ощутила я какое-то непонятное и тошнотворное зловоние. Призванный хозяин не мог предложить какого-либо другого места, и пришлось смириться. Но вскоре приметила я, что невыносимый сей запах исходит из-за остекленной двери, выходившей в соседнюю комнату. О причине был допрошен слуга, который преспокойно объяснил, что за дверью лежит тело умершего вчера человека. Я не стала расспрашивать далее и велела закладывать лошадей»[650].

Не столь щепетильный Миранда — заядлый путешественник, объехавший мир от Венесуэлы до Турции и Россию от Крыма до Москвы, — фиксировал в дневнике 1787 года как дурные, так и положительные эпизоды своих странствий. Он был одним из немногих, кому нравились русские просторы и не угнетало безлюдье: «Боже мой! Какие великолепные панорамы, какие виды открываются повсюду в этой стране! Без сомнения, это одно из самых прекрасных творений природы, ибо искусство здесь участвовало очень мало либо почти вовсе не участвовало!»[651]

На станциях венесуэлец находил способ развлечься, взяв девушку на ночь, о чем бесхитростно повествовал читателю: «На постоялом дворе… девица показала мне комнату с очень удобной кроватью, что нечасто встречается в этой стране, и посулила прийти и провести со мной ночь. Она была хороша собой и чрезвычайно ласкова. Я лег в постель, и девушка вскоре явилась. Но, обнаружив в комнате моего слугу Алексея, который не успел уйти, бедняжка сделала вид, будто пришла погасить огонь, и тут же ретировалась. После этого, похоже, хозяйка ее заперла, а я проснулся в три часа утра, велел запрячь лошадей и уехал»[652].

Не повезло Миранде и на Валдае, в этом раю придорожных куртизанок «Приехали в город Валдай, известный красотой и свободными нравами здешних женщин. Меня хотели разместить на почтовом дворе, но дом оказался настолько неприглядным, что я отправился за две версты в городскую гостиницу, которую мне указали две девицы, торговавшие кренделями. Хозяин уже спал, но тотчас поднялся на стук. Из перины, которой он меня снабдил, и моих простыней мы соорудили вполне сносную постель, и я улегся спать, предвкушая завтрашнюю встречу с местными красавицами. Утром выпил чаю с молоком, и за все с меня взяли всего лишь пятьдесят копеек. Лил дождь, и ни одна из нимф, служительниц Венеры, коими столь славятся эти края, так и не показалась»[653].

Движение по дорогам с расшатанным деревянным настилом было серьезным испытанием. Особенно в весеннюю и осеннюю распутицу. Климатические особенности — то подмыв тракта талыми водами, то оползни, то зимние заносы — делали покрытие недолговечным. Его следовало поновлять каждый год, а лучше дважды: после «разлива рек, подобного морям», и после ноябрьской грязи, с первыми холодами застывавшей в колеях комьями. Но на это не хватало ни сил, ни средств. Низкая плотность населения на больших неосвоенных просторах не только препятствовала своевременному ремонту, но и создавала непривычную для европейского глаза картину: «Хуже тех мест, где сейчас приходится курсировать почтовым каретам, трудно себе вообразить: ни возделанных полей, ни жилья, сплошные темные и мрачные леса»[654]. Дорога, вместо того чтобы идти от города к городу мимо частых селений, пролегала через глухие боры и пустынные равнины, на которых можно было замерзнуть в пургу или утонуть, провалившись в канаву, полную воды.

Марта Вильмот рассказывала, как попала в передрягу всего в нескольких верстах от Москвы: «Было два часа ночи 13 марта, день святого воскресенья. Как бы в наказание за то, что поездка была начата в праздник, погода стояла дождливая, пасмурная, улицы затопило, и карета наша на тяжелых полозьях скатывалась то в яму, то в канаву. Так мы продолжали ехать и версты через две-три оказались в чистом поле. Лавируя, карета продвигалась вперед почти что без дороги, и нас било, вертело, трясло, стукало, бросало из стороны в сторону. Вдруг лошади поднялись на дыбы, рванули, и мы все до единого очутились в болоте… с которым мы сражались в течение пяти часов под звон московских колоколов… Мирно сидя в экипаже, мы наблюдали, как бедные слуги, подсунув под карету жерди, похожие на корабельные мачты, безрезультатно пытались ее поднять. Иногда им удавалось немного приподнять и карету, но, громко чмокая и разбрызгивая фонтаны из смеси снега, льда, дождя и грязи, она вновь оседала»[655].

Неудивительно, что экипажи часто ломались, а сами путешественники чувствовали себя избитыми. Миранда отмечал в дневнике: «На четверке лошадей прибыл в Хотилово, преодолев 36 верст, все тело болело, словно после порки»[656]. В другом месте сказано: «Проехали еще пять верст и заметили, что одно из колес вот-вот сломается. Остановились в селе под названием Рыбацкое, нашли кузнеца, который тут же принялся за дело и за час все поправил»[657]. Свои мастера имелись почти в каждой деревне вдоль тракта, кузнечный промысел, как и поставка лошадей, считался прибыльным. Не было путешественника, которому не довелось бы хоть раз остановиться в пути из-за того, что слетело колесо, порвалась сбруя или треснула ось. Ситуация не изменилась и в первой четверти XIX века. Недаром Пушкин в «Евгении Онегине» рассказывал,

…как сельские циклопы

Перед медлительным огнем

Российским лечат молотком

Изделье легкое Европы,

Благословляя колеи

И рвы отеческой земли.

Любопытно, что одной из причин своих частых путешествий по стране Екатерина II называла желание заставить местные власти чинить дороги. Этот процесс как раз застал Миранда. «Я продолжал свой путь в направлении Новгорода… по отвратительнейшей дороге, мощенной, на русский манер, бревнами, — писал он. — И хотя одна ее сторона была приведена в порядок для проезда императрицы, ехать по ней запрещалось, таково общее правило, а посему нам пришлось трястись по ужасным бревнам»[658]. Вскоре возле Чудова картина изменилась: «Мы поехали дальше на тройке по дороге, которая, к счастью, оказалась хорошей, ибо строилась для императрицы, и на сей раз по ней дозволялось проезжать всем прочим, так что нам повезло»[659]. После Новгорода дела пошли совсем хорошо: «Тройка резвых коней повезла меня дальше, вдоль строящегося прекрасного тракта, мощенного камнем, который прокладывается по новому проекту императрицы, пожелавшей, чтобы весь путь до Петербурга был таким; здесь возводятся каменные мосты и другие великолепные сооружения, но до сих пор нет ни единого почтового двора»[660].

Удобства путешествия вместе с Екатериной II описал Луи Сегюр, впрочем, нимало не заблуждавшийся на счет своего положения привилегированного спутника монархини: «Было 17 градусов мороза, дорога прекрасная, и мы ехали славно. Наши кареты на высоких полозьях как будто летели. Чтобы защититься от холода, мы закутались в медвежьи шубы, надетые сверх другой, более нарядной и богатой, но тоже меховой одежды; на головах у нас были собольи шапки. Таким образом, мы не замечали стужи, даже когда она доходила до 20 градусов. На станциях везде было так хорошо натоплено, что скорее мы могли подвергнуться излишнему жару, чем холоду. В это время самых коротких дней в году солнце вставало поздно, и через шесть или семь часов наступала уже темная ночь. Но для рассеяния этого мрака восточная роскошь доставляла нам освещение: на небольших расстояниях по обеим сторонам дороги горели огромные костры из сваленных в кучи сосен»[661].

Конечно, царский поезд двигался с максимальным комфортом. А вот простым смертным приходилось порой несладко. Впрочем, некоторые путешествовавшие по России считали, что европейцы слишком многого хотят, отправляясь в далекую страну, едва тронутую лучами просвещения. Они начинают капризничать, чуть только на пути встречается препятствие, и больше страдают от собственных претензий, чем от реальных бед. Так, доктор Томас Димсдейл, прибывший в Россию в 1768 году, рассуждал: «Мои соотечественники слишком легко досадуют, если не находят вне Англии того обращения и тех удобств, к которым они привыкли дома. Они должны умерить свои ожидания в этом отношении и через щедрость, которая для них не затруднительна, стараться приобресть всё, что можно найти в данной местности, и обеспечить себе всякое внимание к их требованиям».

Врач советовал захватить с собой в путь «запас терпения с надлежащим количеством веселости». Как человек практичный, он снабдил воображаемых последователей советами по выбору экипажа: «Кузов должен быть крепок и устроен так, чтобы в нем могла поместиться провизия. Если предпочитают, как это обыкновенно делается, ехать днем и ночью, необходимо, чтобы сзади кузов был уклоном, для удобства. Редко попадаются воры и встречаются затруднения или серьезные опасности, но не мешает иметь при себе оружие, чтобы внушить другим уважение и вежливость»[662].

Доктору понравилась зимняя езда. На занесенной снегом дороге сани развивали большую скорость, а обитые изнутри мехом кареты не пропускали стужу.

Зато зимы порой холодной

Езда приятна и легка.

Как стих без мысли в песне модной,

Дорога зимняя гладка.

Автомедоны наши бойки,

Неутомимы наши тройки…

Живи Димсдейл полувеком позже и умей читать по-русски, он бы согласился с поэтом. «Все, кому случалось проводить зиму в России, знают, что там умеют предохранить себя от холода, — писал он. — Так что от мороза нисколько не страдают, как бы ни сильна была стужа. Наша маленькая пациентка была укутана в шубу; в карете был медвежий мех, таким же мехом были обиты дверцы; для ног был двойной меховой мешок. С такими предосторожностями нечего было бояться»[663].

Имелись специальные экипажи с подогреваемым полом: под доски помещались закрытые железные ящики, в которых лежали горячие угли. Но такая роскошь была доступна немногим. В России доктор впервые увидел, как повозки переставляют с колес на полозья, и оценил разнообразие местных средств передвижения: «Экипаж, которым снабдили меня… был так поместителен, что в нем уложился мой матрац; в нем я мог сидеть и лежать, как бы мне ни вздумалось. Для теплоты он был отовсюду заперт, но в нем были окошки и небольшой фонарь со свечой…

С нами были провизия и вино, так что мы ехали день и ночь и останавливались только на короткое время для кушанья или для перемены лошадей. Стужа была жестокая, так что, осмотревши на первой станции наше вино, мы нашли его замерзшим, а бутылки лопнувшими. Мы так были укутаны шубами, что нисколько не терпели от холода, хотя бутылка венгерского… замерзла не дальше, как на расстоянии одного фута от моей головы»[664].

Однако не все иностранцы умилялись на снежные тракты. Некоторые категорически отказывали русским дорогам в привлекательности в любое время года. Мисс Вильмот, повсюду сопровождавшая княгиню Дашкову, равно мучилась и в распутицу, и в гололед. «Земля покрыта снегом, — писала она родным, — леса уже не зеленые, а белые, и каждое дерево стоит в богатом снежном наряде, но этим диким и красивым пейзажем можно любоваться не дольше получаса: от ослепительной белизны глазам становится больно. Мне не понравилась езда в санях, когда они, как по зубьям пилы, движутся по комьям льда; думаю, ни один несчастный на борту корабля не страдал больше меня. Мы закутаны в меха, меховые одеяла под ногами должны хранить тепло, но все напрасно — через 12 часов пути от нашего дыхания обшивка экипажа покрылась крохотными сосульками»[665].

Европейцев удивляла русская манера сокращать дорогу за счет непрерывности движения: «Ездят обычно и днем, и ночью, засыпая в кибитке, как в кровати». Многие предпочли бы обрести кров на станции, но об удобствах последних мы уже говорили: «…клопы да блохи / Заснуть минуты не дают». Смена казенных лошадей — особая статья дорожных жалоб. Но как ни странно, они появляются не раньше рубежа XVIII–XIX веков. Не потому, что во времена Екатерины II станционные смотрители были меньшими тиранами, чем при Александре I и Николае I, а потому, что в предшествующую эпоху пенять государственным чиновникам на то, что они придерживают лошадей в ожидании казенных курьеров или сановного лица, никому в голову не приходило. Если путешественник следовал, как тогда говорили, по казенной надобности, он показывал на станции специальный документ — подорожную — и получал лошадей без проволочек.

Те, кто ехал частным образом, предпочитали либо смиренно подождать, пока им дадут тройку, либо нанять в деревне ямщика (что делало большинство), либо «плестись на своих». Если ездок был богат, то и «на своих» он мог позволить себе максимальный комфорт. Вспомним путешествие генерала Нащокина. Княгиня Дашкова, направляясь из подмосковной деревни в белорусские имения, ехала с не меньшей роскошью. «Кухню отправили на час раньше, — писала Марта, — чтоб повара успели найти место, развести огонь и приготовить обед. За первой повозкой ехали две телеги побольше, на них везут… среди прочего сундук, который, раскрываясь, превращается в кровать с постелью, подушками и всеми удобствами для ночлега княгини… Обед был очень хорош. Его подавали на серебряной посуде: тарелки, ложки, стаканы для вина — все из серебра. Я не могла представить, что в дороге возможна такая великолепная сервировка — посуды, уложенной в небольшой сундук, хватило, чтобы 6–7 человек обедали, как на изысканном пиршестве: со сменой тарелок, салфеток и т. д.»[666]. В другом месте ирландская гостья продолжает: «Подобно кочующим татарским племенам раскинули лагерь, и через час у нас была роскошная трапеза и даже горячий хлеб»[667].

Не одна поломка кареты могла задержать движение. Падеж, болезни или усталость лошадей составляли серьезное неудобство при поездках на дальние расстояния. Хорошо, если кобыла дотянула до станции или ближайшей деревни. Но потеря тягловой силы где-нибудь в «степи глухой», во время пурги означала в худшем случае верную смерть, в лучшем — долгое пешее путешествие до жилища. Казанова описал курьезный случай: болезнь одной из лошадей привела ямщика в отчаяние, и тот попытался усовестить животное: «Хозяин начал говорить с ней самым ласковым голосом и, глядя нежно и уважительно, убеждал скотину соизволить поесть. После сих речей он облобызал лошадь, взял ее голову и ткнул в ясли; но все впустую. Мужик зарыдал, да так, что я чуть со смеху не помер, ибо видел, что он пытается разжалобить лошадь. Отплакавшись, он опять поцеловал лошадь и сунул мордой в кормушку; все тщетно. Тут русский, озлившись на упрямую скотину, клянется отплатить ей. Он выволакивает ее из конюшни, привязывает бедное животное к столбу, берет дубину и добрых четверть часа лупит изо всех сил. Устав, он ведет ее на конюшню, сует мордой в корыто, и вот лошадь с жадностью набрасывается на корм, а извозчик смеется, скачет, выкидывает коленца от радости»[668].

Одним из непривычных для европейцев требований было предъявление паспорта. Впрочем, в большинстве случаев оно оказывалось чистой формальностью, на границе никого не останавливали, если только о нежелательном госте не поступало специального распоряжения. Казанова писал о своем въезде в Россию в 1765 году: «За всю недолгую дорогу от Риги до Петербурга я только раз задержался на полчаса в Нарве, где надо было предъявить паспорт, коего у меня не было. Я объявил губернатору, что, будучи венецианцем и путешествуя для собственного удовольствия, я никогда не видел нужды в паспорте, ибо моя республика ни с какой державой не воюет… Губернатор призадумался немного и выдал мне нечто вроде паспорта; и с ним я въехал в Петербург, хотя никто его у меня не спросил и даже не заглянул в карету»[669].

Граф Сегюр пояснял эту ситуацию: «Тогда в России паспорта предъявлялись только при переезде через границу; внутри же России всякий мог беспрепятственно и свободно разъезжать от Балтийского моря до Черного, от Борисфена и Двины до Амура, отделяющего Китай от России, и до самой Камчатки. Только если кто-либо хотел выехать в чужие края из Петербурга, то должен был свой паспорт вытребовать за восемь дней до отъезда, чтобы между тем можно было объявить о выезжающем кредиторам и предохранить их от обмана»[670].

Правило заблаговременно предупреждать в газетах, что такой-то и такой-то путешественник собирается покинуть страну, в целом одобрялось иностранцами. Даже склонный к авантюрам Казанова благосклонно отзывался об этой традиции, которая хотя и задерживала путника, зато гарантировала жителей от обмана: «Таков обычай в России — выдавать паспорт спустя две недели, как публику известят об отъезде. По этой причине купцы охотно поверяют чужеземцам на слово, а чужеземцы крепко думают, прежде чем залезть в долги, ибо надеяться им не на что»[671].

Северная Пальмира

После трудностей дороги Петербург — западные ворота в Россию — казался путешественникам настоящим раем. Его европейский облик и множество богатых зданий вызывали восхищение. Но так было не всегда. При сравнении картин города в начале царствования Екатерины II с тем, что описывали гости в середине и конце, заметна существенная разница. Казанова, прибывший в Северную столицу всего через три года после переворота, отнюдь не рукоплескал «Петра творенью». Скорее наоборот, он был озабочен участью города, выстроенного на скорую руку.

Венецианец писал о «славном граде, существование коего и поныне, по здравому размышлению, кажется мне непрочным. Только гений великого мужа, коему в радость обуздывать природу… мог замыслить возвести город… в столь неблагоприятном месте, где сами почвы противятся усилиям тех, кто тщится воздвигать на них каменные дворцы. Говорят, ныне город возмужал, и заслуга сия принадлежит Екатерине Великой, но в 1765 году я застал его еще в пору детства. Все казалось мне непрочно построенными руинами. Мостили улицы, наперед зная, что через полгода их придется мостить вновь». Уроженец одного парадиза на воде немного ревновал к другому и готов был постоять за честь итальянских архитекторов против приезжих из Парижа мастеров. «Я предвижу, что век спустя Петербург будет великолепен, но поднимется по крайней мере на две сажени, и потому огромные дворцы не рухнут за недостатком свай. Воспретят варварскую архитектуру, занесенную французскими зодчими, коим только кукольные домики строить… более не будут предпочитать Растрелли и Ринальди какого-нибудь парижанина Ла Мота»[672].

Совсем другие ощущения Северная столица вызвала у французского посла Луи Сегюра, прибывшего в Россию в 1785 году, то есть через двадцать лет после Казановы. Перед ним открылась картина смешения азиатских и европейских черт. «Петербург представляет уму двойственное зрелище: здесь в одно время встречаешь просвещение и варварство, следы X и XVIII веков, Азию и Европу, скифов и европейцев, блестящее гордое дворянство и невежественную толпу. С одной стороны — модные наряды, богатые одежды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона; с другой — купцы в азиатской одежде, извозчики, слуги и мужики в овчинных тулупах, с длинными бородами, с меховыми шапками и рукавицами и иногда с топорами, заткнутыми за ременными поясами. Эта одежда, шерстяная обувь и род грубого котурна на ногах напоминают скифов, даков, роксолан и готов, некогда грозных для римского мира. Изображения дикарей на барельефах Траяновой колонны в Риме как будто оживают и движутся перед вашими глазами. Кажется, слышишь тот же язык, те же крики, которые раздавались в Балканах и Альпийских горах и перед которыми обращались вспять полчища римских и византийских цезарей. Но когда эти люди на барках и на возах поют свои мелодические, хотя и однообразно грустные песни, то вспоминаешь, что это уже не древние независимые скифы, а московитяне, потерявшие свою гордость под гнетом татар и русских бояр, которые однако не истребили их прежнюю мощь и врожденную отвагу»[673].

Описание Сегюра полно динамики. Для него Петербург — город движения, причем движения, отражавшего импульс всей страны, заметный здесь в наибольшей степени. Звучит важная для человека Просвещения мысль о постепенном перетекании Востока в Запад, Азии в Европу, которого не минует ни одна цивилизация. Причем Азия и Европа не только географические понятия, но и временные. Первая — синоним древности, детства человечества. Вторая олицетворяет будущее любой нации, стремящейся к просвещению и политическому благоустройству. Эти идеи, кажущиеся современными, зародились более двух столетий назад.

По убеждению многих деятелей культуры второй половины XVIII века, путь к обретению европейских знаний и вкуса лежал через освоение наследия классической Греции — одинаково ценного как для западной, так и для русской православной цивилизации, принявшей эстафету развития от Византии. Недаром путешественники с художественными наклонностями подчеркивали античный облик строящихся в Северной Пальмире зданий. Так, Миранда в 1787 году писал о Таврическом дворце: «Великолепная колоннада ионического стиля, как в храме Эрехтея в Афинах. Можно с полным основанием сказать, что среди современных сооружений именно этот дворец своей пышностью и великолепием более всего напоминает римские термы, чьи руины мы можем сегодня созерцать в Италии»[674].

Среди восторженных поклонниц этого направления была, конечно, и Виже-Лебрён. «В Санкт-Петербурге я перенеслась ко временам Агамемнона, как по величественности строений, так и по народным костюмам, напоминающим об эпохе классической древности»[675], — писала она. Нарисованная ею столица отстоит от города Сегюра еще на десять лет:

«Я въехала в Петербург 23 июля 1795 года по Петергофской дороге, благодаря которой первое мое впечатление о городе было весьма благоприятно: по обеим ее сторонам выстроены очаровательные загородные дома, окруженные садами в лучшем английском вкусе. Они украшены павильонами, каналами и красивыми мостиками, перекинутыми через ручейки. К сожалению, по вечерам прелестный сей вид теряет свое очарование из-за ужасающей влажности; еще до захода солнца на дорогу ложится такой туман, что чувствуешь себя в плотном облаке совершенно черного дыма.

Хотя я уже заранее и представляла себе все великолепие сего города, тем не менее меня восхитил вид строений, прелестных особняков и широких улиц, одна из которых, именуемая Перспективой (Невский проспект. — О.Е.), тянется на целое лье. Перерезывающая город чистая и светлая красавица Нева несет на себе нескончаемый поток кораблей и барок… Невские набережные сооружены из гранита, так же как и некоторые большие каналы, прорытые по велению Екатерины через весь город. На одном берегу расположены великолепные здания Академии искусств, Академии наук и многие другие, отражающиеся в водах Невы. Говорят, что при лунном свете трудно представить себе что-либо более прекрасное, чем величественные сии сооружения, столь похожие на античные храмы»[676].

Даже такие скептичные путешественницы, как сестры Вильмот, не могли не отдать дань восхищения городу на Неве. «Петербург расположен на небольших островах, окружающая местность совершенно равнинна, но огромные новые здания, сооружения и общественные парки действительно изумительны — трудно представить себе город красивее»[677], — признавалась Кэтрин.

Петербург был первым городом, где гости знакомились с превратностями русского климата. Наслушавшись о знаменитых морозах, они не без страха ожидали зимы. Реальность приятно удивляла — несмотря на сильные холода, замерзнуть в России было мудрено. Казанова первым отдал дань русским печам: «Я увидел печи огромных размеров и решил, что нужна уйма дров, чтобы их протопить — отнюдь нет; только в России владеют искусством класть печи, как в Венеции обустроить водоем или источник. Я исследовал в летнее время внутренность квадратной печи… я увидел печные обороты, что, извиваясь, поднимаются вверх. Печи эти целый день сохраняют тепло в комнате… Крайне редко печь топят два раза в день, кроме как у вельмож, где слугам запрещено закрывать вьюшку»[678].

Необычными были также и двойные рамы. Мода на них распространилась в России только во второй половине XVIII века. Они ье явились наследием допетровского мира, как можно было бы предположить. В старых боярских теремах небольшие слюдяные окошки запирались для дополнительного тепла ставнями. В новых, по-европейски выстроенных домах высокие и широкие окна представляли собой серьезное неудобство при русском климате. «Записки» Екатерины II, посвященные дням ее молодости, часто упоминают о сквозняках и холоде, царивших во дворцах Елизаветы Петровны. Умение согреть непривычный тип жилища пришло не сразу. Но на рубеже веков необходимый комфорт был достигнут.

«Здешние печи горят не так весело, как камины, — писала мисс Вильмот, — но должна признаться, что комнаты от них нагреваются значительно лучше. Еще до того, как вы встали, женщина топит у вас печь, и жар в ней сохраняется до двух или даже до трех часов ночи. Когда истопница приходит на следующее утро, печка все еще теплая… Стены в домах очень толстые. Окна похожи на наши, только с двойными рамами, словно два ряда солдат на параде. Оконные стекла отстоят друг от друга на четверть ярда, поэтому холод снаружи в комнаты не проникает»[679].

Двойные рамы раньше всего появились в столицах — Петербурге и Москве. А в провинции даже состоятельные дворяне могли позволить себе такую роскошь не во всех комнатах. Янькова вспоминала о доме своего отца в селе Борово: «Двойных рам у него в комнате не было, стекла были еще очень дороги, так он и придумал во вторые рамы вставлять бумагу, промазанную маслом; можно себе вообразить, какая там была темь и среди бела дня. У нас в детской также не было зимних рам: моя кровать стояла у самого окна, и чтоб от него ночью не дуло во время сильных холодов, то на ночь заставляли доской и завешивали чем-нибудь потолще»[680].

Путешествуя по средней России, где несколько месяцев в году свирепствовали морозы, гости с удивлением отмечали, что не страдают от них. Виже-Лебрён признавалась: «В Санкт-Петербурге можно вообще не заметить холодов, если с наступлением зимы совсем не выходить из дома, настолько у русских усовершенствованы способы поддержания тепла. Печи везде столь хороши, что в каминах нет никакой необходимости; это не более чем предмет роскоши. На лестницах и в коридорах воздух такой же, как в комнатах, двери между которыми держат открытыми без всякого от сего неудобства. Император Павел еще в бытность свою великим князем путешествовал по Франции… и говорил парижанам: „В Санкт-Петербурге мы только видим холод, зато здесь чувствуем его“. Помню, когда я возвратилась в Париж после семи с половиной лет, проведенных в России, и однажды была с визитом у княгини Долгорукой, мы обе так закоченели, что невольно приходило на ум: чтобы не мерзнуть, на зиму надобно уезжать в Россию»[681].

Однажды художница направилась с визитом к графине Варваре Головиной. На улице было около двадцати градусов мороза. Ей не попалось ни одной кареты, а когда гостья вошла в особняк, к ней кинулись с удивленными криками. «Голова моя замерзла так, что в ней началось некое кружение. Если бы меня не натерли одеколоном, я попросту лишилась бы рассудка». Что же произошло с дамой, которая перед тем живописала защищенность от мороза? Ответить на этот вопрос помогают письма Марты Вильмот, в которых молодая ирландка рассказывала родным о зимних русских модах: «Одежда фасоном не отличается от английской, но шуба, например, заполняет целый сундук (а своим весом может придушить владельца). Ботинки изнутри выстилают мехом, что незаменимо для прогулок… Вчера княгиня подарила мне муфту, в которую можно почти завернуться, что так удобно в экипаже… Завтра вечером я отправлюсь на французский спектакль в меховой шубе, меховых ботинках, прикрываясь муфтой, но с непокрытой головой по здешней моде»[682]. Оказывается, как бы ни кутались русские дворяне в лисьи шубы, голова оставалась открытой. Шапку можно было надеть на прогулку или на катание с гор, но ни в театр, ни в гости она не годилась, поскольку могла помять дамскую прическу.

Была оборотная сторона поддержания тепла: в жарко натопленных домах тяжело дышалось. Димсдейлу, например, никак не удавалось уговорить родителей больных детей хоть изредка проветривать комнату. «Ребенок, по-видимому, не подвергался ни малейшей опасности, — писал врач об одном пациенте, у которого он взял оспенную материю. — Только с ним обращались совсем не так, как бы следовало; в комнате, где он находился, было так душно, что сын мой в продолжение короткого времени, которое он там оставался, едва мог дышать. Он старался всеми силами уговорить родителей отворить окошко и освежить несколько комнату, уверяя их, что в противном случае выздоровление их сына сомнительно, но все его слова были даром, до такой степени в то время были убеждены, что в комнате больного должно быть сколь возможно жарко, и таким образом ребенок скончался на следующий день»[683].

Не только зима, приносившая необычные для Европы формы быта, удивляла путешественников. Быстрая весна с ледоходом и дружным паводком, а за ней жаркое лето, неожиданное в таких холодных местах, тоже поражали. Казалось, суровость природы — только отражение характера страны. Вот как Виже-Лебрён описывала ледоход на Неве: «В Санкт-Петербурге начало мая не сопровождается ни весенними цветами… ни пением соловья… Земля покрыта полурастаявшим снегом; Ладога гонит огромные, как утесы, громоздящиеся друг на друга льдины, кои вновь приносят с собой холод, смягчившийся было после невского ледохода. Сей последний являет собой ужасающе-прекрасное зрелище; производимый оным шум страшен до чрезвычайности, поелику возле Биржи Нева втрое шире Сены у Королевского моста. Стоит только вообразить впечатление от раскалывающегося по всей своей поверхности сего ледяного моря. Невзирая на служителей, расставленных вдоль набережной, дабы народ не выходил на лед и не прыгал с одной льдины на другую, находятся смельчаки, которые спускаются на плывущий лед и переходят таким манером на противоположный берег… Первый, кто переедет реку после ледохода на лодке, подносит императору чашу невской воды и получает ее обратно, наполненную золотом»[684].

Совсем не так романтично воспринимал переправу по льду шевалье де Корберон. В 1779 году он записал в дневнике, что власти могли бы по крайней мере натянуть сетку вдоль набережной, чтобы не позволять прохожим спускаться к воде. На его предложение один из чиновников ответил, что тогда смельчаки будут искать места для перехода вдали от дворца, где нет ни сетки, ни полицейских, чтобы их задержать.

Мощные ледоходы долгое время не позволяли построить через Неву арочный мост. В течение всего XVIII века жители города пользовались наплавными мостами. Марта Вильмот описала один из них: «Меня очень удивил здешний мост, уложенный на лодках, по нему идут толпы бородатых мужчин и разодетых женщин, едут экипажи, запряженные в шесть или восемь лошадей, и каждая из них на таком расстоянии одна от другой, что создается впечатление, что их еще больше»[685].

По ощущениям приезжих из Европы, весна в России коротка, «листья распускаются буквально на глазах»[686], а лето очень знойно. «Сильная жара совсем не редкость в Санкт-Петербурге, и мне вспоминается один случай в июле, — рассказывала Виже-Лебрён. — Было жарче, чем в Италии, и я увидела мать княгини Долгорукой, княгиню Барятинскую… устроившуюся у себя в погребе, а сидевшая на первых ступеньках лестницы компаньонка… читала ей какую-то книгу»[687]. Неизбежными спутниками лета были рои насекомых, поднимавшиеся с болот и беспокоившие жителей. Мисс Вильмот сообщала родным, что летом не могла ходить иначе чем в тонкой итальянской сетке от москитов. Сняв ее однажды, она была атакована роем комаров и несколько дней оставалась дома с опухшим лицом. Такими же сетками закрывали от назойливых насекомых кровати.

В описаниях природы Петербурга звучит важная нота, быть может, не вполне осознаваемая самими авторами. Каким бы европейским на вид ни казался город, под внешним лоском он скрывал дикость, проявлявшуюся в буйстве стихий — наводнениях, ледоходах, скачках жары и холода… Наступал час, когда чистая, благоустроенная, регулярная столица срывала маску. Дневник Корберона за 1777 год содержит красочное описание наводнения:

«Воскресенье 21 сентября. Я пошел спать вчера в одиннадцать часов; ветер… был свеж и благоприятен… В четыре часа утра просыпаюсь от криков матросов и страшного урагана… встаю и вижу в окно, что на дворе ходят по пояс в воде. Иду в кабинет, выходящий окнами на Неву, на Галерную, и не вижу ничего, кроме бушующего моря. Волны ударяли в дом, содрогавшийся под ударами урагана и воды. Множество лодок сталкивались одна с другой и разбивались. Юго-западный ветер гнал с ужасающей силой воду залива и вкатывал волны в Неву, так что вода в ней поднялась на десять — двенадцать футов выше обычного уровня… В это мгновение, говорят, заметили в воде как бы кипение. Один негоциант видел у себя на Васильевском острове, как среди двора забила из земли вода… Наша набережная была взрыта, мосты сломаны, барки с съестными припасами разбиты. Вода погубила много животных, которые, сорвавшись с привязи, спасались вплавь, и некоторые лица… перевели лошадей в жилые комнаты. Французский парикмахер… поймал на Большой Миллионной щуку… Мы видели большие парусные суда, барки и т. п. на набережной, куда их загнало через решетку»[688].

Ветер нанес громадный ущерб паркам, разрушил фонтаны Летнего сада, от которых получила название река Фонтанка. По официальным данным, погибло 200 человек, но на самом деле жертв было значительно больше.

Ссылаясь на сведения академика Якоба фон Штелина, много лет работавшего в России, Корберон назвал численность населения двух столиц: «Петербурга можно считать в сто шестьдесят тысяч душ, а Москвы — в триста-четыреста тысяч»[689]. Эти сведения неверны, и, пользуясь ими, дипломат не мог получить правильного представления. Сопоставляя данные трех ревизий — 1719, 1745 и 1763 годов, — современный российский ученый В. М. Кабузан дал довольно интересную картину изменения численности населения за весь XVIII век. А привлекая информацию локальных переписей, существенно уточняет выводы.

Согласно этим данным, в Санкт-Петербургской губернии в 1766 году проживало 303 332 человека, а к 1781 году население увеличилось до 319 тысяч. Это было существенно меньше, чем в Первопрестольной. Там в конце 60-х годов обитало 990 882 человека, то есть около миллиона. Такой многолюдной увидел Москву Казанова. А вот Сегюр или Виже-Лебрён попали в существенно меньший город — к 1781 году численность жителей сократится до 785 986 человек[690]. Объяснение тому нужно искать не только в московской чуме 1771 года, но и в оттоке дворянства после губернской реформы 1775 года. Провинциальные города во второй половине XVIII века росли, обстраивались каменными зданиями в европейском вкусе, обзаводились театрами, клубами, масонскими ложами и т. д. Представители благородного сословия, реализовывая право не служить, перебирались в имения, а многие занимали гражданские должности в новых местных органах. Все это способствовало отъезду дворянских семей из Москвы. Тем не менее старая столица оставалась самым крупным, оживленным и богатым городом.

Петербург был административным центром, резиденцией двора, средоточием высших и центральных государственных учреждений. Сравнительно небольшой, немноголюдный, современный…

В записках иностранцев запечатлена масса бытовых подробностей, на которые сами петербуржцы не обращали внимания, считая их само собой разумеющимися. Очень любопытна динамика цен в разные периоды царствования, а также разница в дороговизне между Петербургом и Москвой. В Первопрестольной все стоило в несколько раз дешевле. Съем квартиры в 60-е годы XVIII века обходился недорого, правда, и меблировали ее скромно. Зато и наем слуги с экипажем не влетал в копеечку. «Я остановился на большой и красивой улице, что называется Миллионная, — рассказывал Казанова. — Мне сдали недорого две хорошие комнаты, где сперва не было никакой мебели, но потом принесли две кровати, четыре стула и два столика»[691]. Вскоре друзья рекомендовали ему лакея «и карету за восемнадцать рублей в месяц… Такая дешевизна меня поразила»[692].

Димсдейл тоже хвалил дома на Миллионной. Но его принимали за казенный счет. «Нам отвели отличную квартиру на Большой Миллионной, одной из лучших улиц в городе, подле дворца, с красивым экипажем; все удобства, какие только мы могли желать, были предоставлены в наше распоряжение»[693].

А вот Миранда, приехавший в 1787 году в Петербург из Москвы и уже успевший привыкнуть к тамошней дешевизне, был неприятно поражен взлетом цен в столице: «По моей просьбе мне подыскали слугу, который немного говорил по-французски и запросил 30 рублей в месяц — дьявольская цена, — карету с четверкой лошадей за 90 рублей в месяц (пришлось согласиться)»[694]. Было и еще одно неудобство, на которое темпераментный венесуэлец не преминул обратить внимание. Если в Москве проститутка стоила ему рубль за ночь, то в столице пришлось выложить десять, а просили двадцать пять.

Виже-Лебрён, описывая обстановку богатых особняков, отдавала им предпочтение перед парижскими: «В комнатах иногда ставят большие застекленные ширмы, за которыми помещаются кадки и горшки с цветами, радующими нас во Франции только в мае… Комнаты опрыскивают мятой, настоянной на уксусе, что производит отменно здоровый и приятный дух. Во всех покоях поставлены длинные и широкие диваны, к коим я так привыкла, что уже не могла сидеть на стульях»[695].

Двести лет назад путешественники думали о том же, о чем и современные туристы: где остановиться, на чем проехать, где поесть. Казанова ездил «на обед к Локателли… в Екатерингофе, где по рублю с головы без вина кормил всех приезжих превосходным обедом»[696]. Шевалье де Корберон советовал ресторан на Каменном острове: «Содержатель француз Готье. У него все хорошо. Обед обошелся нам в 4 р. 75 к.»[697].

Любопытно отметить, что многие признанные сейчас достопримечательности города вовсе не производили тогда чарующего впечатления. Для наших современников Зимний дворец, Летний сад или Медный всадник овеяны восхищением поколений. В те времена историческая дистанция была минимальна, и каждый высказывал личное мнение, не подозревая, что смотрит на шедевр. Корберон находил творение Растрелли безвкусным и аляповатым. Миранда весьма критично отзывался о статуе Петра Великого работы Фальконе: «Правая часть фигуры как-то неестественно напряжена… хвост у лошади сделан будто бы из шерсти… пьедестал похож на жабу»[698].

Но особенно ожесточенной критике подвергались монументы из Летнего сада. Казанова посмеялся над ними: «Прогуливаясь в одиночестве, я осматривал статуи, обрамлявшие аллеи, сделанные из дурного камня и пресквернейшим образом, но донельзя забавные, коль прочесть надпись, выбитую внизу. На плачущей статуе было выбито имя Демокрита, на смеющейся — Гераклита, длиннобородый старик назывался Сапфо, а старуха с отвисшей грудью — Авиценна». Во время встречи с императрицей он обратил ее внимание на эти несоответствия, но Екатерина только благодушно вздохнула: «Я знаю единственное, что дорогую мою тетю обманули, но она не изволила разбираться в сих плутнях»[699]. Мнение венецианца разделял Корберон, называя сад «неудачным подражанием версальским рощам»[700].

Интересовали путешественников и подарки, которые можно было привезти из России. Мы помним, как мисс Вильмот рассеяла заблуждение своих родных, будто в России дешевы бриллианты, поэтому местные аристократы носят их в большом количестве. Такое же мнение существовало и о мехах. На вопросы друзей Корберон отвечал: «Многие спрашивали меня относительно здешних мехов. Очень ошибочно предположение, что они здесь дешевы. Правда, что они лучше французских, но сшиты не так хорошо, как в Париже… Соболи от 10–100 рублей за пару; обыкновенная куница от 90 копеек до 9 рублей пара; партия горностаевых шкурок в 40 штук от 8–16 рублей»[701]. Сколько могла стоить шуба из таких мехов, сообщал Миранда: «Прошел по магазинам, где торгуют лучшими и самыми дорогими мехами в мире, видел полушубки по 8 и 10 тысяч рублей»[702].

Вообще коммерции Северной столицы венесуэлец посвятил немало места. «На Бирже становится особенно ясно, как быстро развивается торговля в Петербурге и как удачно этот город расположен, — писал он. — …Странно было видеть, что приезжие торговцы, поджидая покупателей, спят на своих баулах из опасения, как бы их не утащили. Видел также людей, которые спали на ящиках с товарами, принадлежащими разным коммерсантам, поскольку существует риск, что их украдут прямо на таможне»[703].

Быстрота возведения зданий и дешевизна рабочей силы в Петербурге также вызывали немало вопросов. А поскольку Миранда из врожденного любопытства повсюду совал нос, он порой подмечал множество деталей. «Кирпич, хотя его и считают самым лучшим, неважный, а вот гранит, который идет на фундамент, очень хороший, белый с мелкими черными зернами, специально отобранный и прекрасно обработанный. Артельщик сказал, что за укладку тысячи кирпичей каменщику платят два с половиной рубля, вот почему подобные работы осуществляются здесь с такой легкостью»[704].

Попав на петербургские верфи, Миранда прикоснулся к одной из самых болезненных проблем тогдашней России — отсутствию квалифицированных кадров. Оно давало себя знать во всех областях: от администрации до школьной реформы, от шпалерных мастерских до канатных фабрик. Сезонные рабочие (крестьяне на отхожем промысле) не успевали получить нужную квалификацию. Их труд стоил недорого, но и результат оставлял желать лучшего. Побеседовав с мастером-британцем, Миранда записал его мнение: «Англичанин сообщил мне, что здешняя древесина не столь хороша, как английская, и что хотя, казалось бы, рабочая сила здесь дешевле, большого выигрыша не получается, потому что с той работой, которую тут выполняют 300 человек, получая по 5 копеек, в Англии справились бы 60 опытных корабелов, которые обошлись бы в 3 шиллинга каждый, но сделали бы все гораздо лучше»[705].

Конечно, заказ на многие корабли можно было отправить в Англию, как часто и происходило. Траты вышли бы меньше. Однако в таком случае о развитии собственных верфей и обучении людей пришлось бы забыть. Европеизация России шла не только путем покупки готовых товаров в более развитых странах, но и, главным образом, через воспитание мастеров на месте.

На страницах писем и дневников мелькают суждения о духе города. Столицу не находили ни многолюдной, ни беспечной, особенно по сравнению с Москвой. «На улицах невероятно мало людей, — замечал Миранда. — Петербург вообще трудно назвать веселым городом»[706]. Но главное свойство Северной Пальмиры — отсутствие ярко выраженных национальных черт. «В Петербурге — все иностранцы», — писал Казанова. «Кто знает русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния»[707].

Это замечание весьма тонко. На протяжении всего XVIII века Северная столица оставалась чужим городом как для поселившихся в ней выходцев из Европы — немецкой, французской, английской, итальянской, голландской диаспор, — так и для самих русских. Приезжая из глубины империи на службу, они попадали в непривычный мир, мало напоминавший родные города и села. Перед ними был кусочек Европы, перенесенный на русскую почву и враставший в нее не без труда. Русские занимали в столице места чиновников, офицеров, придворных, русской же была и значительная часть простонародья. Этих людей тоже можно назвать диаспорой, постоянно растущей и изменяющейся под воздействием других колоний. Их привилегированное положение обусловливалось тем, что Петербург принадлежал Российской империи. А уязвимость объяснялась проблемами культурной конвертации — необходимостью менять привычный образ жизни и перенимать чужой.

Те из путешественников, кто не хотел ограничивать свое знакомство с Россией Северной столицей, отправлялись оттуда вглубь империи, в Москву. Без ее посещения впечатление не могло быть полным. Дорога не отнимала много денег. «За восемьдесят рублей извозчик подрядился доставить меня в Москву за шесть дней и семь ночей, заложив шестерку коней, — писал Казанова. — Это было недорого»[708].

Первопрестольная

Удивится ли читатель, если мы скажем, что из всех иностранных путешественников, чиркнувших хотя бы пару строк о Москве, один шевалье де Корберон не восхищался древней столицей? «Долго плутали по этому дьявольски бесконечному городу, который при свете месяца показался мне очень плох. Сомневаюсь, чтобы при свете дня он был лучше»[709], — писал французский дипломат. Менее склонные к ипохондрии наблюдатели смотрели во все глаза.

«Вид этого огромного города, обширная равнина, на которой он расположен… тысячи золоченых церковных глав, пестрота колоколен, ослепляющих взор отблеском солнечных лучей, это смешение изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных гордых бар, это кишащее население, представляющее собой самые противоположные нравы… европейские общества и азиатские базары — все поразило нас своей необычайностью»[710], — вспоминал Сегюр.

Своеобразие Москвы захватывало приезжих. Но что они видели или, вернее, как интерпретировали увиденное — особый вопрос. Перед ними открывался иной мир — далекий от понятного Петербурга. И здесь на помощь теряющемуся в водовороте красок сознанию приходила привычная шкала: Восток — Запад или, если угодно, Древность — Современность.

Любопытно обратить внимание на систему уподоблений, которыми пользовались иностранные путешественники, попадая в Москву. Она позволяла им связать нечто совершенно новое, чему они не находили аналогий в европейской действительности, со знакомыми по книжкам картинами. И здесь Азия, с ее многоцветьем, становилась неистощимой копилкой сравнений. Платки на головах у женщин уподоблялись чалмам, хотя на Востоке это сугубо мужской предмет туалета. Маленький калмык, пляшущий перед гостями в доме одного из московских бар, — китайским рисункам на веерах и фарфоровых вазах. Колокольни — минаретам. Рынки — турецким базарам.

«Наконец я достигла древней и обширной столицы России, — писала Виже-Лебрён. — Мне показалось, будто я попала в Исфаган, рисунки которого когда-то видела, настолько сам вид Москвы отличается от всего, что есть в Европе… впечатление от тысяч позолоченных куполов с огромными золотыми крестами, широкие улицы и роскошные дворцы, отстоящие друг от друга на таком расстоянии, что между ними находятся целые селения»[711].

Особым образом в ряд сравнений вплеталась древность. Танцующие в трактире цыганки выглядели, как терракотовые статуэтки. «На цыганках были шитые золотом парчовые шали, прикрепленные к одному плечу, — рассказывала Кэтрин Вильмот. — В ушах монеты. Как великолепно цыгане исполняют… египетские танцы! Они выглядели в точности, как танцующие фигурки, найденные в Геркулануме и Помпее»[712]. Еще на подступах к Москве, в Твери, Сегюр записал: «При взгляде на толпу горожанок и крестьянок в их кичках с бусами и в их длинных белых фатах, обшитых галунами, богатых поясах, золотых кольцах и серьгах можно было вообразить себе, что находишься на каком-нибудь древнем азиатском празднестве»[713].

Следует помнить, что в ту эпоху любая азиатская стилистика: будь то наследие Индии, Японии или Турции — в большинстве случаев не воспринималась как «красивая». Господствовало тяготение к умеренному, классическому вкусу, отступления от него считались варварством. И хотя китайский фарфор или оформление покоев арабесками могли разнообразить интерьер, в целом, для того чтобы увидеть красоту восточных культур, время еще не пришло. Неевропейская архитектура или одежда простонародья назывались «азиатскими» — то есть «безвкусными». Кремль, старинные царские палаты, средневековые соборы не просто не производили впечатление, но и не могли производить в силу культурных предпочтений столетия. Так, Миранда писал о Патриаршем дворце: «Это здание напоминает царский дворец; та же татаро-готическая архитектура, то же безвкусие»[714]. Виже-Лебрён отзывалась о Кремле похожим образом: «Крепость стоит на холме над Москвой-рекой, но в ее архитектуре нет ничего примечательного, кроме ее древности»[715].

Впрочем, не стоит забывать, что старинные сооружения встречали гостей вовсе не в том отреставрированном виде, в каком известны нам. Частью покрытые штукатуркой, частью перестроенные, а главное — не подвергавшиеся ремонту уже несколько десятилетий — достопримечательности Москвы проигрывали в споре с новыми домами. Но и виной их заброшенности тоже стоит считать дух времени — нечувствительность к красоте и стилистике средневековой русской архитектуры. Обращает на себя внимание полное отсутствие упоминаний о собственно русском. Их заменяют понятия «азиатский» или «восточный». Из всего калейдоскопа картинок, которые представляла Москва, глаз европейского наблюдателя не выхватывал характерного национального образа. «Тысячи деталей придают Москве вид азиатского города! — писала Кэтрин Вильмот. — На шпилях церквей чуть ниже крестов блестят полумесяцы — символ триумфа христианства»[716]. Создается впечатление, что русское, как отличное от турецкого или персидского, не воспринималось.

Несмотря на эту странную для современного человека особенность, Москва производила на приезжих сильное впечатление. В первую очередь своей необычной планировкой, из-за которой казалась не одним компактным городом, а сосредоточением множества сросшихся селений, между которыми оставались поля, леса, озера, реки и холмы, постепенно превращавшиеся в парки. «В городе Москве четыре города»[717], — писал Казанова.

«Сколь же огромен этот город! — восклицал Миранда. — Во многом его протяженность объясняется обилием садов, парков и пустырей», «заставляющих усомниться в том, где ты находишься: в городе или в чистом поле». «По дороге встречаются загородные дома, превосходно расположенные, с обилием деревьев и аллей вокруг, и все окрестности города радуют глаз. Как этим людям, вынужденным сжигать столько дров, удается сохранить обширнейшие леса, остается для меня загадкой!»[718] Сочетание деревенского приволья и городского комфорта было отличительной чертой тогдашней Москвы. «Здесь немало прекрасных домов и дворцов, построенных в итальянском, французском, английском, голландском и пр. вкусе»[719], — продолжал венесуэлец. Для него привычнее было воспринимать город не как гнездо усадеб, отстоящих друг от друга на целые версты, а как сумму улиц, регулярно тянущихся по линиям. «Без сомнения, — замечал он, — есть и прекрасные улицы: Новая Басманная, где дома стоят плотными рядами, и Тверская»[720].

Другая черта планировки Москвы, необычная для европейцев и нехарактерная для Петербурга, — отсутствие четкого деления на кварталы бедноты и знати. В Первопрестольной роскошный особняк мог соседствовать с лачугой, дома стояли вперемежку, чем действительно напоминали азиатские города, например Константинополь. Сегюр говорил о смешении «изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных гордых бар»[721]. Австрийский император Иосиф II, посетивший старую столицу России в 1782 году, в качестве комплимента заметил, что он увидел город, где дворцы не подавляют хижин.

Соперничество двух российских столиц всегда отмечалось иностранцами. Но трактовалось по-разному. «Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кого служба, интерес или честолюбие понудили покинуть отечество, ибо отечество для них — Москва, а Петербург — источник бед и разорений»[722], — писал Казанова. При нем, в 60-е годы XVIII века, Первопрестольная была еще предпочтительнее для жизни, чем ее северная соперница, и дворянство, чуть только оказывалось свободным от службы, стремилось поселиться здесь, на приволье. К концу века картина изменилась. «Желание погреться в лучах, испускаемых троном, столь велико, что придворные стремятся получить любой знак милости от престола. Результаты подобных отношений очевидны: знатные москвичи, живущие вдали от Петербурга, не могут не чувствовать себя ущемленными — в имперской диадеме их жемчужина не самая яркая»[723], — язвительно замечала Кэтрин Вильмот, не симпатизировавшая благородному сословию старой столицы.

Причиной такого отношения не в последнюю очередь было обилие хорошеньких молодых дам, на фоне которых сестры-ирландки терялись. О красоте и обходительности москвичек писали часто. Именно в Первопрестольной иностранцы обращали внимание на русский этнический тип. Вероятно, в Петербурге он был растворен среди множества других национальных типажей, а в старой столице встречался в концентрированном виде. Миранда вообще восхищался русскими. «Какие все же у сей нации замечательные юноши!»[724] — восклицал он, увидев построение учеников Кадетского корпуса. В другой раз путешественник отмечал в дневнике: «Зашли в несколько крестьянских хижин, бедных и душных, но юноши, как и везде в России, необычайно красивы»[725].

Дамы же не оставляли равнодушными многих. «Я нашел, что женщины в Москве красивее, чем в Петербурге, — писал Казанова. — Обхождение их ласковое и весьма свободное, и чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку»[726]. Единственной неприятной особенностью казался обычай румяниться. «Я зашел в… церковь, весьма богатую по своему убранству, где обратил внимание на нескольких женщин из купеческого сословия, наряженных в „фату“ — белую накидку, вышитую золотом, серебром, шелком и т. д. Лица у всех искусно накрашены, хотя, сказать по правде, они в этом нимало не нуждаются, ибо природа наделила их весьма привлекательной внешностью, — писал Миранда. — …Мы несколько раз объехали место, где происходило гуляние, любуясь дамами и юными девицами… и все красивы как на подбор»[727].

Стремление румяниться, белиться и подводить глаза по восточной моде отмечалось всеми наблюдателями-европейцами. В купеческой среде у замужних женщин еще встречался обычай покрывать зубы черным лаком, как делали в Китае и некоторых азиатских странах. Если учесть, что врачей-дантистов почти не было, то традиция маскировать разрушение эмали не покажется такой уж неразумной.

Если Миранда находил, что дамы накрашены «искусно», то Виже-Лебрён, напротив, писала о неумелом использовании косметики: «Жены купцов тратят большие деньги на свои туалеты… Причесываются они с великолепным изяществом. На шляпках, нередко украшенных жемчугом, носят широкие драпировки; они закрывают лицо полутенью, и сие, надобно заметить, вполне уместно, поелику у всех лица набелены, напомажены, а ресницы накрашены черной краской в самой безвкусной манере»[728].

Потребность краситься настолько вошла в привычку, что поправлять макияж прилюдно не считалось чем-то зазорным. Миранда нарисовал характерную сцену, виденную в Благородном собрании: «Есть тут… туалетные комнаты, где дамы то и дело обновляют краску на лице… Одна девушка усердно предавалась своему занятию на глазах у всех. Мой приятель Корсаков пытался уверить ее, что в подобных ухищрениях нет нужды. „Полноте, сударь, — возразила она. — Прилично ли являться вечером с бледными утренними румянами?“ Черт знает что за представления о приличиях у этой дамы!»[729]

Его слова подтверждает Янькова: «Тогда белиться не считалось предосудительным, но и не требовалось как необходимость, а румяниться должны были все. Помню, что однажды я приехала в собрание, пошла прямо в туалетную и остановилась перед зеркалом поправить свои волосы. Передо мной стоит одна Грязнова и румянит свои щеки. Один барин, стоявший сзади нас, подходит к ней и говорит: „Позвольте, сударыня, вам заметить, что левая щека у вас больше нарумянена“. Она поблагодарила и подрумянила и правую щеку. Теперь румянятся потихоньку, а тогда это составляло необходимое условие, чтобы явиться в люди»[730].

Путешественники-мужчины соглашались во мнении о красоте местных дам. А темпераментный Миранда, все поверявший личным опытом, заявлял, что москвичка «в пылкости не уступит андалузкам»: «Слуга привел мне русскую девушку, которая показала себя в постели сущей чертовкой… За ночь я трижды убеждался в этом. Утром она ушла, удовольствовавшись пятью рублями»[731].

Путешественницы-дамы были не столь благосклонны. «Любуюсь всеми без исключения крестьянами, — писала Марта Вильмот. — …Мне кажется, мужчины в целом красивее женщин, но те и другие превосходят простой ирландский народ»[732]. Не стоит объяснять слова британской гостьи одним чувством соперничества. При всей миловидности, свойственной славянкам, грубость черт, присущая простонародным лицам, еще не смягчалась у большинства воспитанием и образованием. Для сильного пола это было несущественно, ибо могло считаться проявлением мужественности. Но девушкам полагалось олицетворять собой нежность…

Совсем по-иному звучат слова Виже-Лебрён. Восхищаясь красотой знати, особенно женщин, она, переходя к простонародью, вдруг заявляла: «В своем большинстве русские некрасивы, но у них простая и благородная манера держаться, и это лучшие в свете люди»[733]. Эти слова не случайны. Однако у них другая культурная подоплека, чем у отзыва мисс Вильмот. Аристократов художница видела либо в европейском платье, либо облаченными в стилизованные эллинские одежды по тогдашней моде. В таком облике они отвечали ее представлениям о прекрасном. Народный же костюм сам по себе портил тех, кто в нем ходил, — их привлекательности Виже-Лебрён просто не замечала, как не замечала красоты Кремля или Соборной площади. Ее эстетические потребности лежали в иной сфере.

Кстати о модах. «Вообще, москвичи большие модники и считают, что превосходят петербуржцев!» — писала Марта. В тот момент, когда мисс Вильмот прибыла в старую столицу, верхом изящества считались кружева и дорогие турецкие шали. «Здесь каждая женщина носит шаль!»[734] — с удивлением восклицает гостья Дашковой. И было чему поражаться, поскольку цены кусались: «Княгиня подарила мне большую турецкую шаль, которая стоит 30 гиней, а в Англии, думаю, может стоить 50–60»[735]. В другом месте она замечала, что настоящие турецкие шали очень дороги, они стоят 200–300 рублей. «Все носят шали… и чем их больше, тем больше вас уважают. У меня шесть. Нужно сказать, что мода эта чрезвычайно удобна. Шали бывают огромными (даже в три человеческих роста), один конец ее обертывают вокруг руки, другой спускается до земли. Княгиня подарила мне браслет со своим портретом, подобные браслеты носят на левой руке и называют „sentiment“»[736].

В следующем письме она сообщала: «Из Москвы для меня прибыли два ослепительно великолепных клока. Один из серого шелка, с капюшоном, подбит мехом и отделан соболем (покроем похож на плащ), другой для менее торжественных случаев, сшит также из черного шелка, стеганый. Кроме того, княгиня заказала для меня два салопа, отделанных мехом»[737].

Питерскую знать путешественница презрительно окрестила «Slamikin» по имени одного из героев английской музыкальной комедии Дж. Гея «Опера нищих», не обращавшего внимания на свою одежду. Между тем французская мода на изысканную небрежность костюма уже начинала появляться в Северной столице. Далеко не всем удавалось следовать новому стилю с необходимой грацией. Иногда попытки выглядели смешно. Московское запаздывание в моде казалось безопаснее.

Вообще Москва воспринималась сторонними наблюдателями как женский город. Это проявлялось в первую очередь в составе ее жителей. Сюда со всех концов империи свозили незамужних девиц под присмотром старших родственниц. Поэтому диспропорция между «спросом» и «предложением» на свадебном рынке бывала обычно не в пользу прекрасной половины человечества. Особенно она бросалась в глаза в Благородном собрании. Миранда писал: «В этот вечер здесь собралось более 1500 человек, главным образом молодых девиц. Уж не знаю, как они найдут себе женихов. Многие говорили, что в этом клубе числятся 2 тысячи членов (мужчины платят 20 рублей, женщины — 10), из коих 1600 женщины. По другим сведениям, мужчин 600, но в любом случае их гораздо меньше»[738].

«Ужасные обряды и церемонии»

Именно в Москве приезжие знакомились с обычаями, давно исчезнувшими из обихода «легкомысленных» жителей Северной столицы. «Те, кто не видел Москвы, России не видел!»[739] — патетически восклицал Казанова. Однако, чтобы вплотную столкнуться с повседневным бытом Первопрестольной, мало было взглянуть на «дворцы, сады, монастыри» из окна кареты, следовало поселиться и некоторое время прожить бок о бок с русскими «в их естественном состоянии», очутиться в недрах московских домов и ближних имений. Такой случай выпал на долю сестер Вильмот. Их любопытные суждения почти всегда нуждаются в комментарии из-за разницы культурных традиций, но от этого ничуть не теряют живости впечатлений.

Так, Кэтрин была поражена запасливостью москвичей. Петербуржцы большей частью жили одним днем, покупали продукты в лавках, не любили откладывать впрок и вести в городе деревенское хозяйство. Иная картина представала в Первопрестольной, где польза была возведена в абсолют. «Вообще здесь принято, чтобы каждый человек имел при себе все необходимое: кастрюли, свечи, подсвечники, приборы для чая, кофе, — писала родным Кэтрин. — Всё это и сотни других мелочей находятся в ведении горничной; любой из нас может запереть дверь своего убежища, и у него будет достаточно запасов, чтобы, не покидая нашей крепости, безбедно жить в течение недели. Привычка делать припасы здесь очень сильна, поэтому в моде хозяйственные подарки: когда мы приехали, княгиня прислала пару серебряных подсвечников и восковых свечей впрок! Затем я ожидала получить в дар заступ или рашпер, но не угадала, так как на следующий день нам подарили по сковороде»[740].

Особенно удивляла привычка не предоставлять в распоряжение гостей постельных принадлежностей. В России они воспринимались чем-то вроде нательного белья: было бы в высшей степени странно снабжать приезжего чулками и сорочками. «Каждый должен сам обеспечивать себя постельными принадлежностями, даже во дворце! — жаловалась девушка. — У нас свои стеганые и простые одеяла, простыни, которые мы отдаем прачке вместе с одеждой. Если бы мы ожидали получить постельное белье от хозяйки дома, на нас посмотрели бы с изумлением, как если бы я в Г^нмире послала за твоим платьем». Перед нами разное представление о брезгливости. Если британские путешественницы испытывали неудобство от прикосновений и поцелуев при встречах («Даже привычка немилосердно румяниться не кажется мне такой странной, как неприятное обыкновение целоваться в обе щеки»[741], — писала Марта), то русским дамам показалась бы неприличной сама мысль спать на чужих простынях, которыми уже кто-то пользовался.

Другой пример несовпадения традиций связан с восприятием смерти в русской православной культуре и в секуляризированной протестантской ментальности. Кончина близких в Москве не служила поводом для того, чтобы человек затворился от мира, а окружающие сделали вид, будто ничего не случилось, чтобы не оскорблять его чувств. Напротив, было принято, чтобы знакомые приезжали выразить соболезнования родным усопшего, а те со своей стороны держались достойно. Если учесть, что дворянская Москва почти вся была между собой знакома, то потеря одного из ее благородных представителей превращалась не только в частное, но и в публичное событие. Не следует забывать, что многие внутренне нуждались в солидарной поддержке своего круга, а долгий церковный обряд отпевания и похорон помогал ввести скорбь в русло ритуальных действий, которые сами по себе притупляют боль.

Однако Марта Вильмот была шокирована русским трауром, внутренне содрогнувшись от его открытой, публичной стороны. «Надо вам рассказать об одном здешнем обычае, меня возмутившем, — писала она родным. — Две недели назад княгине, как и всей московской знати, принесли траурное извещение с сообщением о смерти господина Небольсина. Текст был окаймлен черепами, скрещенными костями и прочими эмблемами смерти. На следующий день пол-Москвы, мужчины и женщины, побывали у несчастной госпожи Небольсиной. Страдая от неподдельного горя, едва держась на ногах, она с 12 дня до 10 вечера должна была терпеть разговоры и взгляды каждого, кто пришел поглазеть на нее… Я была так удивлена и поражена, что многим задавала вопрос, почему они придерживаются столь жестокого обычая. Мне объяснили, что, если бы она не разослала извещения и не приняла бы визитеров, свет обвинил бы ее в неуважении к памяти мужа… Я, совершенно чужой человек, сопровождая княгиню к Небольсиной, видела эту даму в состоянии, которое лучше всего можно было определить как „торжественная скорбь“. Убитая горем вдова лежала на софе, свет был затенен; все визитеры в глубоком трауре, разговоры шепотом… Небольсина выразила сожаление, что несчастье лишает ее возможности оказать мне гостеприимство; в то же время она слушала посторонние разговоры и даже принимала в них участие. После того что я рассказала, вы можете предположить, что печаль ее притворна, но это не так»[742].

Что потрясло мисс Вильмот? То, что вдова не переживала своего горя одна. Посторонние разговоры, так естественно отвлекавшие женщину от случившегося несчастья, казались гостье неприличными. А визитеры с соболезнованиями — любопытными, явившимися «поглазеть» на чужую боль. Думаем, эта сторона у траура тоже была. Но главное в рассуждениях Марты другое: такое событие, как смерть, необходимо прятать от людей, а все связанные с ним ритуалы проводить как можно скорее. Неприятный момент жизни следует перешагнуть, скрыть от глаз, пережить в себе. Другим не должно быть до него дела, ведь их назойливые слова, которые ничего не могут поправить, только причиняют дополнительные страдания. Позднее, когда у княгини Дашковой умрет сын Павел Михайлович, Марта в письме домой скажет: «Я описала подробности всех ужасных обрядов и церемоний, свойственных при похоронах греческой церкви»[743]. Ужас этих церемоний состоял именно в длительности и пышности — вещах, по Марте, показных, неискренних.

Впрочем, у публичности русской культуры того времени были и приятные стороны. Например, многочисленные поводы для подарков. Москвичи обожали принимать презенты и делать их. Горы безделушек, которыми они обменивались, сбивали приезжих с толку. Особенно в чести были солидные подарки, полезные для хозяйства. Так, новоселье ознаменовывалось подношениями для хозяев от всех знакомых. «Когда кто-либо переезжает в другой дом, — писала Марта, — он получает от друзей и знакомых полезные вещи: что-нибудь из мебели, продовольствия и другие подарки, бриллианты например. Но какова бы ни была стоимость преподношения, его по старинному обычаю называют „хлеб-соль“ — символ гостеприимства. Теперь как раз переезжает в новый дом доктор Холлидей, с которым я ехала из С. Петербурга в Москву. Утром он посетил нас и случайно упомянул о новоселье. Княгиня, лелея мечту сделать из меня настоящую русскую, сказала ему, что мисс Вильмот, по обычаю, приготовит „хлеб-соль“ для миссис Холлидей, и попросила через полчаса приехать за подарком. Когда посланный пришел, к отправке был готов очень изящный стол с мраморной доской»[744].

Другим знаменательным днем, когда москвичи дарили всякие занятные вещицы, было 1 апреля — праздник шуток, потому и презенты заключали в себе некий розыгрыш. «Ко мне в комнату зашла княгиня. В руке она держала большую апельсиновую кожуру, в которую было вмято ожерелье из четырех ниток изумительного восточного жемчуга, — рассказывала Кэтрин. — Она попросила меня сказать Матти, что аптекарь послал ей это для лечения горла»[745]. Презенты Дашковой отличались большой ценностью. Сама Марта писала: «Завтра 1 апреля, и здесь этот день шуточных обманов отмечают с большим, чем у нас, увлечением… Подарки же дарят не только на день рождения, именины, на Пасху, но еще по сотне других поводов… Княгиня… в виде первоапрельской шутки положила нам с Анной Петровной под кофейные чашки по сто рублей… „Яйцо“, подаренное мне княгиней, это два бриллианта, которые я буду носить в серьге будущей зимой (по здешней моде ходят с одной сережкой)… Украшение меняется трижды в течение дня»[746].

И вновь разница культур давала себя знать. То, что донельзя забавляло москвичей, подчас оказывалось для британских гостий в тягость, утомляло и раздражало их. «Когда я покидала Лондон, — жаловалась Кэтрин, — то запаслась таким количеством бус, ожерелий и безделушек, как будто собиралась торговать с туземцами южных морей, и уже почти все эти побрякушки перешли во владение шайки девиц, посещающих комнатную „ярмарку“. Естественно, и я в ответ получаю дорогие подарки, но все это мука и пустая трата денег, так как безделушки накапливаются в ужасающем количестве; кроме того, у вас нет права выбора — дарить либо не дарить, по определенным дням вы вынуждены делать и получать подарки»[747].

Перед нами две культуры: одна — все более углубляющаяся в себя, другая — нацеленная на публичное действо. Марта была убеждена, что под внешней, суетной оболочкой московской жизни таится пустота. Она первой из иностранных путешественников усомнилась в чистосердечии жителей старой столицы: «У русских чрезвычайно развито гостеприимство, но что является его основой, искреннее ли оно, будет ли дружба причиной или это просто пустое любопытство к новому лицу, определить я пока не смогла»[748]. Ветреность и легкомыслие московских кумушек, осыпавших незнакомца комплиментами, а за глаза сплетничавших о нем, послужили основанием подобных мыслей. Однако вот повод для размышлений: культура принимающей страны оборачивалась к каждому из приезжих тем боком, какой он видел. Виже-Лебрён купалась во всеобщих симпатиях и дорогих заказах. Казанова сытно ел, развлекая московских бар. Миранда без устали охотился за русскими проститутками, находя их неподражаемыми. Марте Вильмот суждено было до дна испить чашу неприязни московского общества, которое она так презирала.

Мир, проходивший перед глазами у приезжих, лишь на день-два останавливавшихся в старой столице, выглядел совсем иначе, чем у тех, кто долго жил здесь. Чтобы увидеть русское в России, они направлялись в трактир, где подавали национальные блюда. Миранда не обошел вниманием эту сторону быта. «Отправился обедать в лучший русский трактир — Пастухова, — писал он в дневнике, — чтобы составить представление о национальных привычках. Слуги были одеты в цветные рубахи: голубые, красные, весьма опрятные. Мы попросили подать обед… и уселись за стол, обильно уставленный едой в русском духе, в первую очередь рыбой, которую тут готовят лучше, чем у нас; была очень вкусная икра, из напитков кислые щи, мед, пиво — никакого вина, — а в конце мне подали мороженое и превосходный кофе. Все это стоило по рублю с каждого. Я заплатил пять рублей за троих, и хозяева остались весьма довольны щедростью»[749]. Можно было недорого поесть и в Благородном собрании: «Есть здесь большая зала, где подают ужин, и желающие могут прекрасно поужинать за рубль»[750].

Вообще московские цены радовали венесуэльца, ибо не были разорительны, и он мог позволить себе купить кое-что в качестве сувениров: «Поехали на чулочную фабрику, которую считают лучшей, но она того стоит… Сейчас там работает 300 человек, которым платят по 25 рублей в год… Они продают сукно высшего качества по полтора рубля за аршин»[751].

Москва заключала в себе множество достопримечательностей, на осмотр которых уходила львиная доля времени. Никто из иностранных путешественников не миновал Оружейной палаты, Царь-колокола или Московского университета. Однако в те времена не существовало еще ни одного путеводителя, что затрудняло знакомство с городом. Доктор Димсдейл сетовал: «Мы проводили в Москве время весьма приятно, осматривая город и любопытные в нем предметы; их в самом деле много, и они заслуживают внимания путешественников; никогда, впрочем, не случалось мне прочесть что-нибудь дельное о Москве или попасть на хорошее описание этого большого и знаменитого города»[752].

Стоит обратить внимание еще на одну особенность: звуковой фон, сопровождавший путешественника в старой столице. Он был иным, чем в Петербурге, и очень сильно отличался от Европы. Во-первых, многолюдье на улицах создавало постоянный шум. Простонародье не привыкло приглушать голосов, разносчики выкликали свой товар, а извозчики во все горло орали: «Поберегись!» Во-вторых, колокола трезвонили на каждом перекрестке. В Первопрестольной было много церквей, в урочные часы сзывавших прихожан на службу. «Слово „мучение“ слишком слабо, чтобы выразить то, что вынесла моя голова от непрекращающегося колокольного звона»[753], — жаловалась Кэтрин. Москвичи любили, чтобы музыка играла громко, поэтому на праздничных обедах оркестры оглушали гостей и, чтобы быть услышанными во время разговора, приходилось кричать на ухо соседу. По контрасту с совершенным безмолвием дороги, нарушавшимся только песней ямщика или бранью вытаскивавших карету из ямы мужиков, московский шум воспринимался особенно остро.

В довершение ко всему простонародье постоянно пело. На этот феномен особо обращают внимание многие путешественники. Крестьяне и мастеровые привыкли сопровождать пением работу, в основе этой традиции лежали языческие заговоры, с которыми славяне отправлялись в лес за грибами, на охоту или на рыбную ловлю, ткали холсты или рубили избы, пахали поле, сеяли и собирали урожай. Давно утратив первоначальный смысл, обрядовые слова сохранялись в народной традиции как привычные речитативы и приговоры, произносившиеся нараспев.

«Вечером на гумне пели жены лакеев и конюхов, — писала домой Марта. — Это был настоящий концерт: женщины поочередно вступали в хор — по четыре, пять и шесть человек, их пение на разные голоса было превосходным… Иногда во время обеда слуги услаждают наш слух музыкой. Поют все, а большинство играют на каком-нибудь музыкальном инструменте. Горничные, конечно, поют тоже, танцы их необычайно своеобразны — разные па сопровождаются короткими песенками, задорными или сентиментальными, и всегда исполнение отличается врожденным изяществом, что, как мне кажется, вообще свойственно русским. Песни в России в основном печальны, лица исполнителей — серьезны, но тем не менее поют они постоянно и кажутся такими же счастливыми, как любой другой народ, менее их скованный особыми условиями в стране»[754].

Тоскливость русских песен замечали многие иностранцы. Сегюр называл напевы плотовщиков «однообразно грустными». Виже-Лебрён соглашалась, «что русским песням при всей их мелодичности свойственно какое-то варварское и меланхолическое своеобразие»[755]. «Веселость, безусловно, не в характере народа этой страны, — констатировала мисс Вильмот. — Выражение лиц, музыка, танцы — во всем видна задумчивость»[756]. «Это не похоже на веселую картину развлечений, — продолжала она в другом письме. — Напротив, независимо от настроения участников, в их радости есть что-то грустное»[757].

Побывав в доме одного из московских вельмож, ирландка услышала за ужином пение молодой дворовой: «Необычайно высоким и чистым голосом девушка исполняла русскую народную песню. Сколько живу на свете, никогда прежде не слыхала такого мелодичного и чарующего пения… Этот одинокий, тоскующий, жалобный голос заставил меня пролить слезы»[758].

Сначала путешественница пыталась объяснить грусть русских песен несвободным положением крестьянства. Но вот княгиня взяла ее в свои белорусские имения, и картина изменилась: «Видела я музыканта-волынщика, вокруг которого обычно собирается шесть — восемь пар девушек и парней, которые танцуют так весело, что сердце радуется. Играют тут также на скрипках, цимбалах и т. д. Народ кажется беднее, чем в России; в выражении некоторых лиц проглядывает озабоченность, забитость и убожество, но стоит заиграть музыке, как все забывается, радость и веселье продолжается до тех пор, пока скрипач, цимбалист и волынщик не клюют носом, задремывая»[759]. Пришлось приписать печаль музыки национальному характеру русских.

Плясали простолюдины тоже много и в Москве, и в деревне. Особенно часто танцевали женщины, причем в их поведении тоже было заметно наследие языческой поры. «Мне еще ни разу не приходилось видеть пляшущего мужика и мужчин, танцующих с женщинами, — удивлялась Марта. — Примечательно, что танцуют либо две замужние женщины, либо две девушки, каждая пара по-своему, и они никогда не соединяются в одном танце»[760]. В народной среде танец — один из наиболее наглядных способов обнаружить свою принадлежность к половозрастной группе. Для девушек существовали свои пляски, для женщин — свои. Мужчинам в них вступать не полагалось. Марта сомневалась, а танцует ли сильная половина вообще. Миранда же, углядев пляску мужиков, нашел ее крайне похабной. «Отобедав, мы пили кофе на балконе, а внизу веселился и плясал простой люд, одни мужчины, которые не уступят в похотливости самой последней…»[761] Вероятно, танец сопровождался красноречивыми жестами и выкриками.

Несмотря на то, что столица перешла в Петербург, Москва продолжала оставаться религиозным центром. Поэтому все замечания по поводу православия обычно записывались здесь, как дань непосредственным впечатлениям. Таковых было много и, надо сказать, ни особым знанием дела, ни тактом большинство гостей не отличались. Казанова, взявшись описывать бытовые религиозные традиции, только еще больше запутал своего читателя. «Вошедший первый поклон кладет образу, — рассказывал он, — второй хозяину; ежели там образа не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суевернее прочих христиан. Язык у них иллирийский, но служба вся на греческом; народ не понимает ничего, а невежественные попы рады держать его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному… знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы в римской церкви крестимся слева направо, а в греческой справа налево, это то, что мы говорим: „spiritus sancti“ (Дух Святой. — О.Е.), а они по-гречески „агиос преума“ (Святой Дух. — О.Е.).

— Если б вы говорили, — сказал я, — „преума агиос“, вы бы крестились, как мы, или мы, как вы, если б произносили „sancti spiritus“.

…Такого рода почти и все прочие различия меж двумя сектами»[762].

Оставим подобные рассуждения на совести автора. В те времена никто и слыхом не слыхивал о политической корректности, а потому пассажи вроде следующего писались и читались без тени смущения. «Сегодня утром были торжественные похороны вдовы канцлера Воронцова, — сообщал в донесении шевалье де Корберон. — Ты слышал, мой друг, об обряде насчет паспорта, который вкладывают в руки покойнику для предъявления его апостолу Петру; обычай этот по сие время соблюдается в точности. Поэтому ты можешь судить об успехах философии в империи. Недалеко она ушла и в отношении нравственности»[763]. Что же такое «паспорт» в руках у усопшего? Поминальная молитва, которая как сейчас, так и тогда укладывалась вместе с покойным на отдельном листке бумаги.

Кто в конечном счете был «невеждой»? И недалеко ушел «в отношении нравственности»? Судить читателю. Еще в Петербурге Корберон описал обряд принятия православия второй женой великого князя Павла Петровича — Марией Федоровной: «Принцесса, хорошо выговаривая, прочла на русском языке Символ веры. Из древней формулы были выпущены некоторые унизительные обрядности, как, например, отречение от родителей, вступление в часовню кающейся с погасшим светильником»[764]. Подобных требований церемония перехода из другой христианской конфессии в православие не содержит. Отречение от близких и «вступление в часовню кающейся с погасшим светильником» — элементы масонских ритуалов, с которыми дипломат был знаком по принадлежности к иллюминатству.

Оказавшись в Москве, Марта Вильмот была удивлена царящим там духом терпимости. «В России нет религиозной вражды и дух терпимости таков, что даже неграмотные крестьяне, как бы по наитию, понимают, что у людей других национальностей имеются свои, не схожие с их собственными, религиозные обычаи, которые также угодны Богу. Недавно я получила этому замечательное доказательство… За неделю до нашего отъезда из Москвы начался Великий пост, во время которого всякая музыка, кроме духовной, считается недопустимой. Случилось так, что незадолго до поста я плохо подготовилась к уроку с гитаристом, а поскольку Святая неделя была последними днями нашего пребывания в городе, мы с княгиней решили, что это время мне следует посвятить музыке. Софьюшка (горничная Марты. — О.Е.) была потрясена, но после минутного размышления сказала: „Это правда, Мавра Романовна не русская“, ведь она поняла, что грех в ее религии, в моей — не грешно»[765].

Совсем иначе воспринимала окружающее Кэтрин. Для нее религиозная жизнь русских — язычество. «На стенах церквей золотой лучистой краской изображены гигантские фигуры святых, и тысячи людей крестятся и падают ниц перед ними со страстью, похожей более на идолопоклонство, чем на религию»[766]. Иконы — «сияющие маски идолопоклонства»[767]. Крещение в купели — варварский обряд. «Недавно я видела, как несчастного, покрытого паршой ребенка распеленали и священник с головой окунул его в купель, а когда его вынули, он вопил, как дьявол! — писала она любопытствующим родным. — Перед тем как его вернули нянькам, ему отрезали клок волос, поплевали на него, и священник пренебрежительно бросил волосы обратно в купель как жертву Сатане»[768].

Похоже, сестрам-ирландкам не приходило в голову, что протестантские обычаи их родины могли бы показаться странными русским путешественникам. Столь же ожесточенно британские гостьи будут обрушиваться и на московское благородное общество.

«Воротнички без рубашек»

«Каждому свойственны предубеждения против других наций и противу их обычаев, — рассуждал в конце своих записок доктор Димсдейл, — поэтому многие из англичан… имеют дурное мнение о дворянстве и о народе в России и даже полагают, что между ними существуют остатки варварства… Исполнение моих врачебных обязанностей и частые приглашения к столу дворян давали мне возможность познакомиться с ними в их семействах, где я мог составить себе о них более верное понятие… Я могу совершенно удостоверить, что знатные лица вежливы, великодушны и честны и, что покажется еще более странным, весьма умеренны в употреблении крепких напитков»[769].

Заметно, что врач пытается защитить страну, где ему «оказано было столько милостей». Но адрес его высказывания не вполне ясен. Высокомерие соотечественников британского хирурга вошло в поговорку, однако главную задачу Димсдейл видел в том, чтобы «поставить преграду лживым внушениям», которые, как ему «сделалось известно, распространяются в соседнем королевстве народом, преследующим своею завистью» Екатерину II и ее подданных. То есть речь шла о французах. И действительно, к 1780 году, когда врач взялся за перо, авторами из «соседнего королевства» уже были написаны горы книг о русской угрозе.

Противостояние России и Франции продолжалось до конца 80-х годов XVIII века. На полях этой невидимой войны проливались моря чернил. Прибывший в Петербург в августе 1775 года в свите нового посла маркиза де Жюиньи шевалье Мари Даниэль Буре де Корберон много и зло писал о стране пребывания. «Склонные ко всем порокам, вызванным роскошью, развращенные раньше, чем успели пройти различные ступени зрелости, русские походят на плоды зеленые, но уже гнилые, без сочности и сладости, и которые никогда не смогут приобрести надлежащего вкуса»[770]. Особенно дипломата задевало перенимание французской культуры, происходившее без глубоких внутренних изменений — исключительно на внешнем уровне. «Обедал на даче князя Куракина, — записал шевалье в дневнике. — Он принял нас с простодушной любезностью, к каковой русские отменно способны, подражая нам в приемах и обхождении»[771]. Однако не приведи бог доверять такой любезности, в другом месте автор порицал «князя Одоевского, который, как большинство русских, с виду любезен, но в сущности легкомыслен и лжив»[772].

Корберон называл себя учеником Руссо и потому считал своим долгом противостоять России не только в политическом, но и в идеологическом плане. Претензии петербургского кабинета играть одну из первых скрипок в оркестре европейских держав представлялись ему необоснованными. «Этот народ мнит себя одним из наиболее сильных и могущественных, — доносил дипломат в Версаль в 1777 году. — Россия обладает в десять раз большим количеством земли, нежели Франция… Она могла бы иметь сто миллионов жителей, в действительности же насчитывает около семнадцати. Если б этому порабощенному народу была дана свобода, если бы у него было развито огражденное законом право собственности, если б, наконец, у него было правильное понятие о торговле и внутреннем управлении, он мог бы достигнуть состояния расцвета и благоденствия, от которых в данный момент он также далек, как в 1440 году»[773].

И при таком уровне развития русские дерзали испытывать патриотические чувства! Ботик Петра I, на который умилялись поколения путешественников, вызвал у дипломата приступ ипохондрии: «Это маленькое судно хранится теперь в одном доме, и кто желает видеть его, должен из чувства уважения снять шпагу, и, когда в торжественных случаях его пускают в воду, в него садится сама императрица, а на веслах помещаются высшие сановники государства. Мне очень нравится, друг мой, если такая восторженная торжественность применяется в тех случаях, где проявляется величие нации. Но как далеки еще русские от этого благородного чувства народной гордости, которое мы видим во Франции и которым восторгаемся в Англии!»[774] Дипломат считал, что вельможи, разъезжая на заслуженном «дедушке русского флота», имитировали «народную гордость», подражая французам и англичанам.

Корберон не чувствовал себя уютно, он постоянно повторял в донесениях, как «ужасно злословят в этой стране», как подозрительно относятся к приезжим. В то же время шевалье мечтал сделать в Петербурге карьеру и, если удастся, разбогатеть. Когда в ноябре 1777 года де Жюиньи покинул Россию, его честолюбивый помощник занял место поверенного в делах и всерьез рассчитывал на должность посла. В это время он часто писал на родину, давая характеристику России.

«Недостаточно иметь солдат и богатство, надобно иметь государственных людей; надобно, чтобы было национальное единение для процветания добродетелей… Надо подумать о побудительных началах, прежде чем желать, чтобы машина пошла в ход… В этом громадном государстве я вижу только государыню, женщину выше своего пола, но ниже созданного о ней мнения; министры слабы, низкопоклонны, без гения; народ — раб без характера и энергии; великие замыслы честолюбия и негодные приемы, чтобы выполнить их и вызвать к жизни… Пустая, праздная и необразованная молодежь не дает надежды на полезных и ценных подданных в будущем. Несколько проблесков ума, несколько поверхностных знаний могут поразить иностранца в обществе, бегло его посещающего; но при близком знакомстве вы не остановитесь ни на одной черте силы или гения, ни на одном решительном действии, ни на одном твердо усвоенном вкусе, ни на одном определенном и последовательном поступке: эти люди с прекрасными воротничками и без рубашки… Вот, друг мой, какова эта блестящая нация, изумительная по газетам и такая бедная, как только вы видите ее у себя дома».

Прежде чем обвинять дипломата в предвзятости, задумаемся над любопытной стороной его высказываний, на которую обычно не обращают внимание — их политической ангажированностью. Чем неприязненнее были оценки, тем больше Корберон рассчитывал угодить версальскому начальству: сам король считал так, что же оставалось поверенным? «Вот об этом я и хочу писать Верженю, — заканчивал шевалье, — хочу доказать ему, что… я начинаю хорошо знать людей, с которыми буду иметь дело, если обстоятельства поставят меня здесь во главе»[775]. Мы не осведомлены, что на самом деле думал несостоявшийся посол. Вряд ли его личные размышления были более комплиментарны. Но стоит помнить: то, что читают исследователи, предназначалось для чужих глаз. Цель этих донесений — убедить министра иностранных дел в собственной лояльности.

Когда мы переходим к текстам другого французского дипломата — графа Луи де Сегюра, прибывшего в Россию в 1785 году, — их доброжелательность может быть результатом не только личных качеств нового посла, хотя граф был, без сомнения, человеком достойным, образованным и широко мыслящим. Важно помнить, что Сегюр писал мемуары на склоне лет, после Французской революции, будучи свободен в выборе симпатий и антипатий. В отличие от Корберона ему повезло в России. Шевалье был фактически выслан, а граф реализовал все свои политические и коммерческие начинания и даже вошел в кружок близких друзей императрицы. Записки человека, потерпевшего фиаско, и того, кто с удовольствием вспоминает былое, — разный источник.

«Дворяне, хотя и подчинены неограниченной власти, — писал о положении благородного сословия Сегюр, — но пользуются по своему положению и уважению к ним общества гораздо большим значением, чем во всех прочих, даже конституционных странах Европы. Екатерина дала дворянству право выборов, и каждая губерния выбирает своих предводителей и судей. Все военные и гражданские должности находятся в их руках»[776].

Казанова, видевший русских вельмож за двадцать лет до Сегюра, застал их куда менее образованными и даже внешне лишенными того лоска, о котором говорил граф. Благодаря вкусам новой императрицы тогда в обществе только-только распространялась мода на сочинения философов-просветителей. Еще вчера крамольные книги одобрялись свыше, и потому все, желавшие не отстать от времени, кинулись читать короля мудрецов — Вольтера. «В то время, — вспоминал венецианец, — образованные русские, военные и статские, знали, читали, славили одного Вольтера и полагали, прочтя всё сочиненное им, что стали столь же умными, как их апостол; я убеждал их, что надобно читать книги, из коих Вольтер черпал премудрость, и, быть может, они узнают больше него. „Не приведи Господь, — сказал мне в Риме один мудрец, — оспаривать человека, который прочел всего одну книгу“. Таковы были русские в те времена, но мне сказали, и я верю, что нынче они поосновательнее будут»[777].

Действительно, за два десятилетия многое изменилось. Изысканные манеры и стиль поведения прививались главным образом путем общения русской аристократии с приезжими. В годы Французской революции поток эмигрантов благородного происхождения существенно сгладил шероховатости, которые еще оставались в поведении русских великосветских персон. Именно тогда в дворянских семьях вместо учителей-кондитеров появились по-настоящему хорошие преподаватели и гувернеры, потерявшие места на родине.

«Иностранцы принимаются в России с самым внимательным гостеприимством, — утверждал Сегюр. — Никогда я не забуду приема не только любезного, но и радушного, сделанного мне блестящим петербургским обществом. В короткое время знакомство с истинно достойными людьми и с любезными дамами заставило меня забыть, что я у них чужой»[778]. Конечно, официальному лицу легче было добиться признания и требовать уважения. Но мнение посла подтверждала Виже-Лебрён: «Прием, который я встретила в России, неизменно вознаграждал меня за случавшиеся при дворе мелкие дрязги. Я просто не нахожу слов для того, чтобы передать, с какой готовностью и горячим благожелательством относятся в этой стране к иностранцам, особливо ежели обладают сии последние каким-то талантом»[779].

Художнице тоже повезло в России, ей было за что благодарить страну, где после скитаний по Европе она, по ее словам, обрела «второе отечество». Виже-Лебрён жила своим трудом, кисть проложила ей дорогу в самые высокие слои французского общества и дала состояние. Революция отняла и положение, и средства. Прибыв в Петербург, женщина — далеко не юная и с ребенком на руках — начала второе восхождение. Оно было столь же триумфально. Художница провела в России семь лет. Уехать ее вынудила болезнь рук: из-за холодного климата начали распухать суставы пальцев и возникла угроза, что она больше не сможет держать кисть.

«Ни августейшие особы, ни все другие, выказывавшие мне столько лестного внимания, так и не узнали, с какой печалью уезжала я из Санкт-Петербурга. При переезде российской границы у меня полились слезы, я чуть ли не хотела уже поворотить назад и давала себе клятву вновь возвратиться… Но рассчитывала я, забыв о силе судьбы, ибо никогда уже не довелось мне вновь увидеть сию страну, каковую и до сего времени почитаю своим вторым отечеством»[780].

Как непохожи эти слова на восторг, запечатленный в письмах сестер Вильмот при отплытии из Петербурга. К каждому Россия поворачивалась особой стороной. Что было главным? Успех? Заработок? Прием общества?

Последний, конечно, играл немаловажную роль. Еще один почитатель России — Димсдейл — реализовал здесь заветную мечту каждого врача. Этот почтенный лондонский доктор с именем и солидной практикой, отец многочисленного семейства, отправился на край света, — побуждаемый не столько посулами, сколько чувством долга, — чтобы положить основу вакцинации целого народа. Его отблагодарили по-царски. Димсдейл стал бароном Российской империи, получил чин действительного статского советника и был назначен лейб-медиком императрицы с пожизненным пенсионом в 500 фунтов стерлингов, которые выплачивались ему в Англии.

Но не ко всем иностранцам относились подобным образом. Корберон описал один случай — не столько оскорбительный, сколько комичный: «В среду был придворный бал. Кто-то распустил слух, что де Вассе — прекрасный танцор. Граф Иван Чернышев сейчас же сообщил об этом императрице, и г-на де Вассе заставили, точно на сцене, протанцевать менуэт, кадриль и аллеман. Тебе слишком хорошо знакома эта мелочная и завистливая нация, чтобы ты с твоей наблюдательностью не догадался, что было дальше. Русские следили с большим вниманием за танцами, чтоб иметь возможность потом критиковать. Когда де Вассе выполнил свою задачу, Чернышев обратился к императрице с вопросом, не найдет ли она любопытным провести сравнение между грацией русских и французов; с этой целью заставили показать свое искусство графа Миниха, который действительно прекрасно танцует… Миних начал танцевать, и превозносивший его Чернышев, так же, как и все его приверженцы, не переставал повторять вслух: „Вот что называется хорошо танцевать“. Юный победитель, сияя славою, заметил окружающим его дамам: „Я отомстил за честь России“. Встречал ли ты где, друг мой, подобную дерзость и самодовольство? Не думаю, ведь ты не живешь в стране дикарей»[781].

Вероятно, поверенный был лишен чувства юмора, раз воспринял слова танцора да и весь поединок всерьез. Но вот что любопытно, сама Екатерина II признавала, что при ее дворе к приезжим относятся с немалой долей предубеждения. «Тот, кто успевал в России, — говорила она, — мог быть уверен в успехе во всей Европе. Нигде, как в России, нет таких мастеров подмечать слабости, смешные стороны или недостатки иностранца; можно быть уверенным, что ему ничего не спустят, потому что, естественно, всякий русский в глубине души не любит ни одного иностранца»[782]. Проявлением именно этого чувства была описанная сцена. А ответом на недоброжелательность хозяев становились колкие, порой злые отзывы о стране.

«В целом русские очень привлекательны, — признавалась Марта Вильмот, — речь идет только о низших классах. Что же касается высших, то я решительно предпочитаю наших островитян. Поведение здешней знати пронизано раболепием. Они думают о себе, что прекрасно воспитаны. Не знаю, может быть, мой идеал хорошо воспитанного и вежливого человека слишком высок, только большинство людей не подходят к этой мерке»[783].

Откуда такая разница в ощущениях? Мы уже говорили, что сестры Вильмот и Виже-Лебрён посетили одно и то же общество примерно в одни и те же годы. Может быть, к ним отнеслись по-разному? Британские путешественницы хотели предстать леди в кругу московского дворянства, настоять на равенстве. Их не приняли за своих. И, возможно, не слишком вежливо дали это понять. «Что касается манер (в особенности манер молодых женщин), то они самые грубые, вульгарные и невежественные, — с раздражением писала Кэтрин. — Разговаривая с молодыми англичанами, с которыми мы познакомились этой зимой в Москве, я спросила их об общем впечатлении, и их мнение почти полностью совпало с моим. К тому же они заметили, что молодые люди ни на йоту не лучше женщин»[784]. В замечаниях Вильмот много уязвленного самолюбия. Есть и задетая женская гордость.

Ни по происхождению, ни по состоянию ирландские гостьи Дашковой не могли тягаться с аристократками. Но самое обидное, им намеренно давали почувствовать, что они хуже образованы. Вот характерное признание Марты: «Постоянное смешение французского языка с русским мешает мне получать удовольствие от половины ведущихся разговоров… Многие иностранцы жалуются на то, что не могут понять до конца содержание беседы, ибо, когда они проявляют интерес к разговору, собеседники вдруг с французского переходят на другой язык (большинство хорошо образованных людей говорят на любом из пяти). Жаль, что весь мир не беседует на одном языке»[785].

Отсюда, из затронутого самоуважения, рождались хлесткие выпады, вроде тех, что у Кэтрин поколениями цитируют исследователи: «Я рассматриваю каждого дворянина как железное звено массивной цепи, опутывающей это государство. Встречаясь с представителями знати в Москве, я постоянно помнила, что они являются порождением системы деспотизма… Чувство, естественно возникающее в человеке, всегда уступает место официальному, и степень уважения той или другой персоны может быть легко вычислена по придворному календарю»[786]. Сестры-ирландки, конечно, не были внесены в придворный календарь и не находились в милости у сильных мира сего. Но всегда легче оправдывать отсутствие «естественно возникающих» человеческих чувств недостатком собственного социального статуса.

Куда труднее объяснить их своим внутренним несовпадением с чужой культурой. «Я думаю, со времен Тома Тамба не было более бездарных попыток сочинительства, как здесь, — насмехалась Кэтрин. — Двенадцать месяцев я умирала от желания прочесть книги этой страны, и, наконец, мне дали одну, настолько знаменитую, что она была переведена на все языки, но я уверяю, что автор самого дешевого романа, от которого тает сердце портного, — Шекспир по сравнению с тем, которого я прочла»[787]. Единственным общенациональным «бестселлером» в то время была «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина, вышедшая в 1792 году и переведенная на европейские языки. Возможно, в английском переводе прелесть карамзинской прозы была потеряна. А возможно, в глазу у мисс Вильмот застрял тот самый осколок андерсеновского зеркала, разбитого троллями, который заставлял видеть вещи искаженными.

«Да! Я знаю, что… Петербург европейский город, — обращалась она к подруге Анне Четвуд, — но случалось ли тебе видеть невежественную, неуклюжую и шумную девочку в чудесной парижской шляпке? Эта империя напоминает мне такого ребенка»[788]. Последние строки написаны незадолго до столкновения России с Наполеоном.

Англофилия и франкофония

В жизни культур бывают разные периоды: иногда преобладает тяга к традиции, иногда — наоборот, стремление преобразиться путем знакомства с достижениями других народов. Теоретически каждая культура способна к внутренней регуляции, то есть сама чувствует, когда ей защищать наследственные ценности, а когда искать новые. Реальность намного драматичнее — попытка сохранить самобытность может привести к изоляции и, как следствие, остановке развития. А безудержная модернизация — к потере собственного лица. Движение вперед — всегда риск.

На протяжении всего XVIII века Россия была открыта для воздействия европейской цивилизации. Самоизменение шло порой болезненно, но начиная с 30-х годов XVIII столетия осознавалось образованным классом как насущная необходимость. Двигаясь по пути модернизации, общество всегда выбирает ориентиры — своеобразные эталоны для подражания. Обычно это наиболее сильные страны, чье превосходство в области культуры, политики или военного дела очевидно. В Европе эпохи Просвещения таких было две — Франция и Англия — самые могущественные державы тогдашнего мира. Неудивительно, что Россия, испытав в начале столетия влияние Голландии, Германии, Швеции, постепенно обнаружила две главные точки притяжения для своей менявшейся культуры. Две мании, занявшие воображение дворянства, два политических вектора симпатий и антипатий на международной арене.

Если во внешней политике Россия и Франция долгие годы оставались врагами, то на культурном поле дело выглядело совсем иначе. Влияние французского языка, литературы, философии, бытовых вкусов было колоссальным. С другой стороны, с Англией петербургский кабинет сближали коммерческий интерес, а иногда и политические выгоды. Отсюда двойственность в отношении к ведущим европейским нациям: Россия безусловно являлась полем, занятым французской культурой, но императрица, правительство, влиятельные придворные круги и некоторые дальновидные представители русского просвещения горячо симпатизировали достижениям Англии и считали сближение с ней предпочтительным.

Эту двойственность хорошо заметил Сегюр, когда писал о начале своего пребывания в Петербурге: «Так как министры знали нерасположение (Екатерины II. — О.Е.) к французскому двору… то были всегда скорее готовы вредить нам, нежели услужить. Общество также отчасти следовало их примеру. Однако в Петербурге было довольно лиц, особенно дам, которые предпочитали французов другим иностранцам и желали сближения России с Франциею»[789].

Симпатии Екатерины II оставались безусловно на стороне динамично развивавшейся Великобритании, к этому подталкивали реальные выгоды торговли. В течение первой половины столетия английская сторона сделалась основным покупателем русского чугуна, леса, парусины, пеньки, канатов, холста и других товаров. Недаром Потемкин в беседах с Сегюром говорил, что британская коммерция тянет за собой рост русского производства, поскольку постоянно увеличивает спрос. В таких условиях две экономики тесно срастались и увеличение контактов было неизбежно.

Именно с 60-х годов XVIII века, то есть с начала екатерининского царствования, русские путешественники, представители разных слоев общества и разных профессий, стали в большом числе попадать в Англию, совершая ознакомительные, учебные, торговые поездки. Прежде такая практика не поощрялась. Правительство Елизаветы Петровны косо смотрело на выезд русских за рубеж — считалось, что, попав в Европу, подданные разбегутся. Новая монархиня в известном смысле слова открыла границы, призвав в «Наказе» «сделать Отечество наше для нас любезным». Тогда не только свои не покинут родину, но и из чужих земель «волонтеры» найдутся.

Императрица субсидировала молодых русских пансионеров, отправлявшихся в Англию изучать земледелие и коммерцию или слушать лекции в Оксфорде, и поддерживала практику Академии наук, Академии художеств и других государственных учреждений, посылавших в Великобританию своих стажеров. Примеру монархини следовали богатые вельможи: Орловы, Потемкин, Воронцовы, Чернышевы, Куракины на свои средства снаряжали пансионеров для получения образования в Англии. Вместе с тем Екатерина смотрела на англичан трезво, без флера восторженности, свойственного, например, ее подруге княгине Дашковой. Для императрицы британец — «всегда торговец». Она прекрасно понимала, как географическое положение страны влияло на мореплавание и коммерцию. Провозглашая себя сторонницей идеи «естественных союзников», царица никогда не забывала, что «естественный» — это в первую очередь экономический[790].

Между сановниками, предпочитавшими англичан или французов, порой случались неприятные стычки. Их поводы вовсе не были праздными — под прикрытием споров о вкусах решались вопросы коммерческих предпочтений. Многие вельможи считали опасным нарушение долголетних, надежных связей с Англией и обрушивались на французское доминирование в культуре. Другие возражали им, видя во влиянии галлов благодетельное воздействие на Россию. Корберон описал одно такое столкновение: «Государыня с презрением относится ко всему французскому, и, само собой разумеется, все разделяют ее мнение»[791]. «Очень странно, что знаменитая Екатерина II, так воспеваемая в Европе, подвержена подобным слабостям: Париж ее заботит, ей не нравится, если туда путешествуют, и восторг, вызываемый этим городом, оскорбляет ее. Князь Орлов вполне согласен с нею; он нас не любит и недавно на придворном обеде он утверждал, что ему смешно, что в России говорят по-французски и изучают этот язык, на что князь Щербатов, передавший мне это, заметил, что не мешает быть благодарну своей кормилице»[792].

Влияние двух названных культур вовсе не было равным и проявлялось очень по-разному. Быть русским французом значило быть, как все. Англоманом — выделяться на общем фоне. Если галльский эталон господствовал главным образом в вопросах моды и быта, то британцам подражали из политических симпатий к парламентскому строю или, идеализируя нравственные принципы сыновей туманного Альбиона. Целому ряду образованных дворян моральный облик британцев, почерпнутый из книг, нравился куда больше, чем расхожий французский тип, так часто встречаемый ими у себя на родине. «Было время, когда я, почти не видев англичан, восхищался ими и воображал Англию самою приятнейшей для сердца моего землею, — писал о впечатлениях своей молодости Н. М. Карамзин. — …Мне казалось, что быть храбрым есть… быть англичанином, великодушным — тоже, чувствительным — тоже; истинным человеком — тоже. Романы, если не ошибаюсь, были главным основанием такого мнения»[793].

Подобные умозрительные заключения, разбивавшиеся при первой встрече с реальностью, показывают, что англичан в благородных кругах знали мало. И, возможно, именно потому идеализировали. Куда проще было ругать живых французов, которые встречались на каждом шагу и давно утратили ореол романтизма. «Думая об отношении москвичей (впрочем, видимо, вообще русских) к англичанам и французам, я сделала вывод, что они с предубеждением относятся к британцам в отличие от галлов, — рассуждала Кэтрин Вильмот. — К примеру, все, что подано к обеду не от повара-француза, отвергается; если ребенок воспитывается не у француза, то он считается неловким и неуклюжим; любое платье не из Парижа неэлегантно и т. д…Вообще английскую нацию уважают, но ее обычаи неизвестны, по-английски почти не говорят, английские моды не любят, а отдельных людей критикуют. Есть несколько англичан-путешественников, которых здесь обожают, но они пользуются любовью за то, что несвойственно британцам — умелое вальсирование, владение немецким и русским языками… и нещадное восхваление всего русского, несмотря на то, что сами русские преклоняются перед французами! Я убеждена, что лет через двадцать русское общество офранцузится благодаря романам, парикмахерам, репетиторам, аббатам, поварам и галантерейщикам»[794].

Вероятно, молодая ирландка была бы удивлена, если бы узнала, что мода на британское пришла в Россию не из Англии, как того следовало ожидать, а из Франции. Она была возбуждена в русских читателях оппозиционной просветительской литературой, то есть опять же стала отражением французского влияния. К началу царствования Екатерины II в самой Франции и на немецких землях англофилия приобрела характер мании. В книгах Вольтера, Монтескье, Дидро, Руссо, Прево звучало восхищение британскими политическими установлениями, проповедовался согласный с разумом и сердцем образ жизни англичан. В Европе была заново открыта драматургия Шекспира, образованные слои зачитывались стихами Попа и Томсона. Романы Ричардсона заняли почетное место на книжных полках столичных особняков и в библиотеках сельских барышень.

К концу века в столице работало 28 британских торговых домов, лавки вели бойкую торговлю в центре города, а британская колония перевалила за полторы тысячи человек. В таких условиях трудно говорить, что англичан совсем уж не знали. Но их число сильно уступало французам. Даже Корберон с презрением бросал о своих соотечественниках, что их «здесь хоть пруд пруди»[795]. «Как саранча иногда кишмя кишит на чьих-нибудь полях, так Россия наводнена французами, — с возмущением писала Марта Вильмот. — …Болтовней и лестью французы выуживают капиталец из карманов тех, кои позволяют, чтобы их одурачивали, и последние вполне заслуживают этого из-за слепого преклонения перед магическим словом „Париж!“»[796].

Ирландские гостьи Дашковой не смущались своей франкофобии. И это не случайно. В течение всей эпохи Просвещения французская культура совершала успешную экспансию на страны континентальной Европы. Английская, напротив, защищалась от яркой и навязчивой соседки. Отстаивание национальных ценностей в быту или в литературе было важным вопросом для патриотически настроенных британцев. «Дом, милый дом» оставался для них идеалом, в какой бы уголок земли ни занесла судьба. Один из обитателей английской колонии на берегах Невы вполне серьезно писал: «Постоянно живущие в Санкт-Петербурге англичане — преимущественно купцы, они получают и тратят много денег и живут точно так же, как их соотечественники на родине. Дома обосновавшихся здесь британцев дают полное представление об английском образе жизни. Обстановка, пища, хозяйство — все английское, вплоть до огня в очаге. Даже уголь англичанин привозит из дому — а ведь дров здесь предостаточно»[797].

При таких настроениях вовсе не случайно, что, действуя в России, английские дипломаты обычно поддерживали ту придворную группировку, которая имела наиболее ярко выраженное национальное лицо — например, партию братьев Орловых против пропрусской партии Н. И. Панина. Не случайно и то, что, начав с пламенной англофилии, княгиня Дашкова превратилась с годами в горячую патриотку России, много способствовавшую развитию родного языка изданием «Словаря Академии наук». Это был деятельный патриотизм по английскому образцу, так сказать, культурное клише, перенесенное на русскую почву. Но что еще курьезнее, у него была французская начинка, ведь прообразом знаменитого «Словаря» послужил аналогичный труд, изданный Французской академией. Так что британское и галльское влияния существовали в России неразрывно, как бы порой ни хотелось их противопоставить.

«Высший свет во всем пытается подражать французам, — продолжала свои сетования Кэтрин. — …Это похоже на обезьянничанье. И везде слышна французская речь!.. Это настоящее забвение самих себя»[798]. За «забвение самих себя» благородное сословие упрекали не только иностранные критики, но и отечественные патриотические писатели. Главными обвинениями были язык и воспитание, безоговорочно перенятые у французов. Но вот о чем обычно забывается при обсуждении этого вопроса: к началу экспансии французской культуры на континентальных соседей Англия уже имела свою, развитую традицию европейского уровня. Россия приступила к модернизации, оставив за спиной особый цивилизационный путь Московского царства, использование культурных кодов которого в новых условиях не давало нужного эффекта. Сокровища старой традиции более чем на век оказались запечатанными и невостребованными.

Нация намеренно посадила себя на школьную скамью, а сделать это, не отложив старые книги, было невозможно. Новые же были написаны на чужих языках. Существенное отличие образования два века назад от современного состояло в том, что иностранные языки не являлись одним из предметов, равных другим, например истории, математике, географии и т. д. Они представляли собой как бы первую ступень образования в целом. Не освоив их, невозможно было двигаться дальше. Отечественных преподавателей не хватало, а приглашенные иностранцы знакомили учеников с предметом на немецком, итальянском или французском языках. Большинство учебников, трудов по специальности, научной и беллетристической литературы было написано не по-русски.

Волей-неволей приходилось изучать четыре-пять чужих языков. Но у этого процесса была и оборотная сторона. К 80-м годам XVIII века, когда планка дворянского образования стала действительно высокой, русский дворянин думал и изъяснялся на французском легче и охотнее, чем на родном. «Мой отец, как и почти все образованные люди его времени, говорил более по-французски, — вспоминал князь П. А. Вяземский. — …Жуковский говорил мне, что он всегда удивлялся скорости, ловкости и меткости, с которыми в разговоре отец мой переводил на русскую речь мысли и обороты, которые, видимо, слагались в голове его на французском языке»[799].

Большинству дворян подчас было трудно выразить чувства и мысли, так гладко звучавшие на языке Мольера, языком протопопа Аввакума. Да и сами эти размышления были совсем иного свойства, чем принятые в старой словесности. Правительство Екатерины II понимало создавшуюся угрозу потери лингвистической идентичности. Об этом свидетельствует инициатива императрицы по созданию Академии русского языка для печатания «Словаря», который помог бы ввести в речевой оборот максимально большее число русских слов и научить правильно пользоваться ими. Эта идея работала на будущее, недаром вклад «Словаря» оценил Пушкин, а не современники.

Только к 30-м годам XIX века ситуация выровнялась. Появилась целая плеяда литераторов, показавших обществу, как можно употреблять богатства родной речи для выражения самых сложных мыслей и чувств. До Н. М. Карамзина и А. С. Пушкина русская словесность оставалась уделом немногих. После них попробовать говорить на родном языке захотел каждый образованный человек. Появились предписания правительства пользоваться русским языком в учебных заведениях и при дворе.

Полагаем, мисс Вильмот было бы приятно оказаться в России в кругу людей, перенявших британские манеры. Так же как Виже-Лебрён была в восторге от того, что обхождение петербургского высшего света не отличается от парижского. Позднее английский тон часто признавали хорошим, но так было не всегда. В XVIII веке европейцы из разных стран сознательно отдавали предпочтение французским манерам. Вот отзыв польского короля Станислава Августа Понятовского, еще юношей, в 1753 году, посетившего Великобританию:

«Я был искренне расположен к англичанам, уважал и любил их… но расположение это не мешало мне замечать и порядочно такого в их миропонимании, что не совпадало с моим… Повсюду в других странах люди гордятся обычно, когда им удается хорошо воспитать свое потомство, здесь же, как мне показалось, никто не считает это делом чести, а само воспитание — понятие, совершенно не принимаемое во внимание в английских школах, куда детей отдают на полный пансион. Кажется, розги, одни только розги, употребляемые с неограниченной щедростью, вершат там всё…

Взрослые далеки от стремления привить детям нечто, повсюду в других странах называемое манерами. Ученик английского колледжа не здоровается ни с кем, не встает ни перед кем, не пытается угодить кому бы то ни было. В домах их родителей подростков можно застать и в десять часов вечера, и в полночь — рассиживающимися по диванам гостиных, за столами среди гостей; они преспокойно укладывают ноги на колени иностранцу и не снисходят до ответа, когда их о чем-нибудь спрашивают, а отец с матерью только замечают покровительственно:

— Ну, настоящий неотесанный школяр…

Многие англичане считают, что, формируя молодежь по рецептам хорошего тона, принятым в других странах, можно лишить детей свободы волеизъявления, что привело бы к невосполнимой для их характеров потере оригинальности…

…И вот молодые англичане уезжают, имея за душой… твердую уверенность в том, что все английское — правительство, земля, нравы, вкусы — лучшее в мире. Заранее относясь снисходительно к странам, которые они собираются посетить, юноши бывают поражены, выяснив, что повсюду, куда они прибывают, на них смотрят как на своего рода дикарей, не умеющих ни прилично поздороваться, ни войти или выйти из комнаты, не знающих толком никакого языка, кроме английского — ведь они презирают эти проклятые французские упражнения, — и что они превращаются, таким образом, в обузу для тех, к кому они приезжают, и, соответственно, для самих себя тоже.

Обладая, как большинство англичан, умом и гордостью, молодые люди болезненнее, чем кто-либо, ощущают подобное унижение»[800]. Не правда ли, после такого комментария нравственные проблемы сестер Вильмот становятся понятнее? Показаны они без снисхождения, но довольно точно, если смотреть со стороны принимающего общества. Вот зарисовка, демонстрирующая, насколько по-разному могут пониматься хорошие манеры. «Однажды вечером, когда весь свет отправляется на бульвары, — писала Марта, — я взяла Фемиду (собачку. — О.Е.) и ради моциона пошла с нею на пруды… Стоило мне сесть на скамейку, как на нее обрушились две дамы, снедаемые страстным желанием увериться в том, что я и есть… та самая Изумительная Английская Леди, которую так любит княгиня Дашкова. Кругом было великое множество свободных скамеек, так что это была очевидная дерзость с их стороны — уйти со своего места и подсесть ко мне. Поэтому я поднялась и, не обращая никакого внимания на плачевные звуки ломаного английского языка, которые эти дамы издавали, удалилась в сопровождении собаки»[801].

Кто же в приведенном случае проявил большую бестактность? Любопытные московские кумушки или гостья, не снизошедшая до пары слов, кивка, улыбки? Видимо, такая модель поведения не нравилась и перенимать ее не стремились. Во французском духе была бы оживленная беседа на бульваре. Высокомерие и замкнутость не соответствовали строю тогдашней русской культуры, обращенной вовне. Выбирая французские манеры и французский язык, представитель благородного сословия выбирал конвертируемую валюту. Поехав в любую европейскую страну, он чувствовал уверенность, что будет понят и не покажется смешным.

«Я готовился в кондиторы»

По легенде, отправляясь в Великое посольство в 1697 году, молодой Петр I заказал себе кольцо с надписью: «Я ученик и ищу учителей». С тех пор за век европеизационных преобразований изменилось очень многое. Но острая потребность в иностранных специалистах — учителях в самом широком смысле слова — не только не уменьшилась, напротив, она возрастала по мере того, как Россия все больше втягивалась в общеевропейский политический, хозяйственный и торговый оборот. Создалась любопытная ситуация: сколько бы профессионалов ни выпускали собственно русские учебные заведения, их число не успевало покрывать растущих нужд страны. Квалифицированные кадры из-за границы находили применение во всех сферах жизни, от дипломатии и политической журналистики до садово-парковой архитектуры и разведки недр.

Однако по мере того, как русское общество обвыкалось со множеством приезжих и училось не чураться их, пропадал прежний пиетет. Европеец переставал восприниматься как учитель жизни и превращался просто в платного специалиста. Дальнейшие отношения с ним не в последнюю очередь зависели от личных качеств и умения примениться к русской среде. Чем больше становилось желающих предложить свои услуги в России, тем разборчивее и капризнее делался наниматель.

Порой правительство просто не реагировало на «выгодные прожекты», которыми его забрасывали предприимчивые путешественники. Казанова вспоминал: «Я писал о различных материях, чтоб попытаться поступить на государственную службу, и представлял свои сочинения на суд императрице, но усилия мои были тщетны. В России уважительно относятся только к тем, кого нарочно пригласили. Тех, кто прибыл по своей охоте, ни во что не ставят. Может, они и правы»[802].

Приехавших в Петербург и Москву на поиски счастья было так много, что они подчас конкурировали друг с другом, стараясь при случае потопить земляка и занять его место. Виже-Лебрён с горечью признавала: «Здесь нередко замечаешь одно печальное явление, заключающееся в том, что за границей только французы способны вредить соотечественникам своим, не брезгуя для сего даже клеветой»[803].

Объясняя желание французов отправляться в Россию на работу, Корберон писал: «Меня нисколько не удивляет пристрастие, с которым относятся к этой стране наши неимущие соотечественники и соотечественницы. Причины его надо искать в быстром обогащении и безнаказанности преступлений, что для многих является большою приманкою. Такие громадные состояния обычны в государствах, где, как в этом, не существует определенного и последовательного образа правления. Легко приобретаемые, они подвержены превратностям судьбы; здесь часто встречаются семьи, которые из полного довольства упали в бездну нищеты и невежества. Иностранцы устраиваются умнее; набив карман, они умеют вовремя остановиться. Они любят Россию только за те богатства, которые могут здесь приобрести»[804]. А какой еще побудительный стимул мог быть у переселенцев?

Изобилие выходцев из третьего сословия, прибывших в Россию, чтобы обслуживать местную знать, порождало пренебрежительное отношение к ним и не гарантировало от деспотических эксцессов. Сегюр поведал историю повара-француза, по ошибке выпоротого в доме одного из столичных вельмож. «Раз утром торопливо прибегает ко мне какой-то человек, смущенный, взволнованный страхом, страданием и гневом, с растрепанными волосами, с глазами красными и в слезах», — писал дипломат. Оказалось, что несчастный пришел наниматься поваром, но чуть только некто граф Б. услышал о его приходе, как без дальних разговоров приказал отсчитать просителю сто плетей.

«— Вы с ума сошли, — возразил Сегюр, — невозможно, чтобы человек такой почтенный, образованный и всеми уважаемый, как граф Б., позволил себе такое обращение с французом». В доказательство повар готов был продемонстрировать свою спину. Посол решил требовать удовлетворения. «Я действительно тотчас написал графу Б. о странной жалобе повара, — рассказывал дипломат, — и между прочим заметил, что хоть я и не верю всему этому, однако обязан оказать защиту моему французу и прошу его объяснить мне это странное дело». Прошло два часа, посол не получал ответа и уже начал терять терпение, «как вдруг опять явился повар, но в совершенно другом настроении: он был спокоен, улыбался и смотрел весело…

— …Мне уж больше не на что жаловаться, я доволен, совершенно доволен».

Такая перемена покоробила Сегюра:

«— Как, разве уже следы ваших ста ударов исчезли?

— Нет, они еще на моей спине и очень заметны, но их очень хорошо залечили и меня совершенно успокоили. Мне все объяснили; вот как было дело: у графа Б. был крепостной повар, родом из его вотчины; несколько дней тому назад он бежал и, говорят, обокрал его. Его сиятельство приказал отыскать его и, как только приведут, высечь. В это-то самое время я явился, чтобы проситься на его место. Когда меня ввели в кабинет графа, он сидел за своим столом, спиной к двери, и был очень занят. Меня ввел лакей и сказал графу: „Ваше сиятельство, вот повар“. Граф, не оборачиваясь, тотчас отвечал: „Свести его на двор и дать ему сто ударов!“ Лакей тотчас запирает дверь, тащит меня на двор и с помощью своих товарищей, как я уже вам говорил, отсчитывает на спине бедного французского повара удары, назначенные беглому русскому. Его сиятельство сожалеет обо мне, сам объяснил мне эту ошибку и потом подарил мне вот этот кошелек с золотом.

Я отпустил этого бедняка, но не мог не заметить, что он слишком легко утешился после побоев»[805].

Между тем бедные пирожники и модистки, приезжавшие в Россию на заработки, не могли позволить себе благородное негодование и принуждены были терпеть обидное обращение. Многие видели возможность подняться, предлагая свои услуги в качестве педагогов. Неважно, кем эти люди были в своем отечестве — кондитерами или брадобреями, — здесь их нанимали учителями как носителей языка, столь необходимого образованному русскому дворянину. Казанова вспоминал о своем слуге, привезенном им в Россию: «Рядом с кучером сидел лакей-француз, который предложил прислуживать мне до Петербурга даром, прося только дозволения ехать на облучке… Я вновь встретил его в Петербурге спустя три месяца — он сидел в ливрее рядом со мной за столом у графа Чернышева, будучи учителем молодого графа, сидевшего рядом с ним»[806].

Тот факт, что педагогами в дворянские семьи нанимались бывшие лакеи, буфетчики, сапожники et cetera, сыграл с учителями-иностранцами дурную шутку: их привыкли воспринимать как прислугу и не церемониться. Даже ссылки на благородное происхождение не принимались всерьез: в России часто приезжие авантюристы присваивали себе несуществующие титулы. Марта Вильмот поведала в письме на родину историю одной такой дамы: «Баронессе Прайзер волею несчастных обстоятельств пришлось служить гувернанткой в двух или трех семьях. Только что она отказалась в одной из них от места из-за плохого обращения и из-за отвратительного поведения хозяев, чему ей приходилось быть свидетельницей… В первый же день, как приехала баронесса, хозяин дома, к ее ужасу, позвал горничную и развлекался тем, что приказал этой женщине ловить на нем блох, которых по воскресеньям ищут друг у друга в голове нищие ирландские дети, и эта картина часто потом повторялась. Баронессу считали капризной, потому что в подобных случаях она спешила уйти в свою комнату»[807].

Корреспондентка не сомневалась в истинности титула пострадавшей. Бедность и отсутствие покровительства делали баронессу совершенно беззащитной перед нанимателями. Упомянутый выше повар вполне мог через годок занять место гувернера и, в очередной раз вызвав неудовольствие добрейшего графа Б., получить сто плетей. Вспомним разговор Дубровского с месье Дефоржем на постоялом дворе. Узнав, что учитель-француз едет к Троекурову, молодой разбойник спрашивает:

«— Кто такой этот Троекуров?

— …я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный… что с учителями он не церемонится и уже двух засек до смерти.

— Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу.

— Что же делать, господин офицер. Он предлагает мне хорошее жалованье, три тысячи рублей в год и все готовое… У меня старушка мать, половину жалованья буду отправлять ей на пропитание, из остальных денег в пять лет могу скопить маленький капитал… и тогда bonsoir, еду в Париж и пускаюсь в коммерческие обороты… Надобно вам знать, что я готовился было не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее».

Мечтам далеко не всех Дефоржей суждено было осуществиться. Некоторые новоявленные педагоги оставляли свои места из-за дурного обращения, не понимая, почему наниматели ставят знак равенства между ними и слугами, едва ли не крепостными. Мисс Вильмот записала прямо-таки детективный сюжет: «Одна знатная дама, отличавшаяся на редкость вкрадчивыми манерами, наняла недавно жену английского врача, которая из-за разлада в семье рассталась с мужем, гувернанткой к детям. Они вместе отправились в один провинциальный город, где муж дамы был губернатором. Несколько дней все были очень любезны, но по прошествии некоторого времени, когда миссис Т. распаковала свои сундуки и одолжила даме чуть не половину своего гардероба, все маски были сброшены. С той минуты всё переменилось: теперь к ней относились столь же презрительно и дерзко, сколь ранее доброжелательно и с уважением…

Комната была сырая, в ней постоянно толклись слуги, ей не позволяли гулять… кормили плохо и т. д. Короче, все это вынудило миссис Т. вскоре сказать даме, что более она не может оставаться в их доме. Над ней посмеялись и сказали, что уехать ей будет довольно трудно, так как без разрешения губернатора никто не может покинуть город, а разрешение это она едва ли когда-нибудь получит. Между тем здоровье миссис Т. так расстроилось, что у нее открылся туберкулез, и она начала кашлять кровью, но ей невозможно было ни получить, ни отправить письма, то есть она стала самой настоящей пленницей».

Однажды миссис Т. улучила момент, вылезла из окна и добралась до соседнего города, где у нее жил друг, к которому беглянка и направилась. «Не успела она толком рассказать ему свою историю, как появилась губернаторская коляска, чтобы увезти ее назад. Миссис Т. воспротивилась, но ее друг, англичанин, хорошо зная, что такое власти, посоветовал ей подчиниться, пообещав послать письмо, которое она привезла, в Москву и добиться ее освобождения». Через несколько дней приехал чиновник из Москвы с повелением «высших сановников Петербурга» не удерживать иностранку против ее воли. «Губернатор и его жена после нескольких стычек и попыток запугать миссис Т., чтобы та все держала в тайне, переменили тон, и жена губернатора выразила надежду, что они расстаются друзьями»[808].

Приведенная история вызывает много вопросов. Где было дело? Почему знатная дама нуждалась в «половине гардероба» скромной докторши? Как за «несколько дней» можно доставить жалобу из провинции в Москву, получить ответ из самого Петербурга и вернуться назад? Кроме того, губернатор не давал разрешение на выезд из города, это не входило в его служебные обязанности… Однако подобными слухами запугивали друг друга приезжие иностранцы, и, надо признать, почва для них была.

У русской стороны имелись свои страхи. Среди сонма хлынувших в Россию ловцов удачи на каждые десять честных работяг приходилась пара авантюристов — вымогателей и лжецов с поддельными документами, мнимых аристократов, профессиональных шулеров, объявленных в розыск на родине. Казанова колесил по всей Европе, будучи беглым заключенным из венецианской тюрьмы. Миранда выполнял разведывательные поручения лондонского кабинета, в то время как его преследовало собственное испанское правительство за участие в революционной деятельности. Упоминавшийся нами выше шевалье Д’Эон вошел во все работы по международным отношениям середины XVIII века не столько как дипломат, сколько как удачливый мистификатор, творец фальшивого завещания Петра Великого, кавалер в юбке, «менявший» пол по заказу. Все они в определенный момент своей жизни выбирали ареной деятельности Россию.

Недаром Сегюр обвинял русское общество в излишней доверчивости к разного рода проходимцам. «Правда, что тогда в Россию приезжало множество негодных французов, развратных женщин, искателей приключений, камер-юнгфер, лакеев, которые ловким обращением и умением изъясняться скрывали свое звание и невежество, — вспоминал посол. — Но этому не было виною наше правительство. Все эти люди никем не были покровительствуемы, не имели никаких бумаг… Скорее можно было винить самих русских, потому что они с непонятною беспечностью принимали к себе в дома и даже доверяли свои дела людям, за способности и честность которых никто не ручался… Иногда обман открывался и таких господ выгоняли, сажали в тюрьму или ссылали».

Некий плут назвался графом де Вернелем, выдал себя за путешествующего богача и в подтверждение, вместо солидных бумаг, предоставил «только какие-то неважные письма, будто бы писанные к нему какими-то немецкими или польскими дамами. Он хорошо говорил, был недурен собою, забавен, мило пел и играл и потому… втерся в лучшее петербургское общество». Однако вскоре в домах, где бывал мнимый граф Вернель, стало пропадать столовое серебро. Гостя «стали подозревать, о нем стали поговаривать, наконец, на него донесли, хотели его схватить, но он скрылся». Беглеца почти настигли на польской границе, где лже-Вернель устроил скандал, поскольку местный губернатор медлил его принять. Рассерженный чиновник распорядился выслать незнакомца в Польшу. «Не прошло трех часов, как курьер из Петербурга привез повеление захватить мошенника»[809].

Подобные истории не были редкостью. Они воспитывали чувство настороженности к приезжим. Если Сегюр писал о беспечности, то Марта Вильмот отмечала, что «недоверчивость» — отличительное качество русских. В данном случае противоречие только кажущееся: одно обусловливало другое. Чрезмерное простодушие сначала — обман — горький опыт и стремление дуть на воду, обжегшись на молоке. У представителей столичного света выработалась устойчивая модель поведения: приезжий должен показать рекомендательные письма от уважаемых лиц. Но даже их ручательство не гарантировало любезного приема.

В мемуарах графини Варвары Головиной описан характерный случай. В 1788 году она отправилась из Петербурга к мужу на театр военных действий в Молдавии. На почтовой станции под Витебском ее нагнал молодой французский волонтер граф Луи Александр Андро де Ланжерон, который передал ей письмо от матери. «Я видела его в Петербурге у графа Кобенцля и у герцогини Нассауской», — писала Варвара Николаевна. Заметим, «видела» не значит «была представлена». Формальное знакомство между попутчиками еще не состоялось. Это и определило весь дальнейший стиль поведения дамы. «Поблагодарив его, я опять уселась за стол и принялась за бульон, который он пожирал глазами, но который я поспешно доела, чтобы показать ему, что я не намерена делиться с ним, вовсе не желаю его общества и что он может уходить».

На первый взгляд графиня поступает невежливо. Не о таких ли манерах писали сестры Вильмот, находя русских дам плохо воспитанными? Однако барьер между фрейлиной и безвестным волонтером был по тем временам существен, а обед в обществе молодого мужчины — не вполне приличен. Позднее в Шклове Ланжерон вновь нагнал Головину и уже повел себя как старый знакомый. Молодая женщина и здесь не дала ему шанса: «Как только я вошла во двор почтовой станции… вдруг около моей кареты показались граф Ланжерон и… граф Цукато, оба в папильотках и халатах, рассыпаясь в извинениях за свой смешной наряд… Чтобы избавиться от их общества, я отправилась дожидаться лошадей в находившийся в глубине двора дом, где никого не было».

В Могилеве преследование продолжалось: Головина получила от Ланжерона послание в стихах и «очень почтительное письмо», за которое выговорила ему: «Никогда хорошо написанные стихи не были так дурно приняты, как ваши». Может показаться, что волонтер решил поухаживать за графиней, а та держалась строго, защищая свою добродетель. Но на деле ситуация куда прозаичнее: «Он принял сокрушенный вид и сказал, вздыхая, что… только что получил известие из Парижа, что его жена была при смерти. Он просил у меня рекомендательных писем к мужу и к княгине Долгорукой. Я села писать; я рекомендовала его как поэта, как рыцаря, ищущего приключений…как чувствительного мужа, оплакивающего агонию своей жены в стихах. Я сложила два письма и передала ему, не запечатав их»[810].

Подобные отзывы нельзя было принять всерьез, а отсутствие печати лишало послания доверительности — несколько ни к чему не обязывающих слов, не более. По-своему положение волонтера в чужой стране вызывает сочувствие — ему не к кому даже обратиться за рекомендательными письмами, кроме случайной дорожной знакомой. Ланжерон изо всех сил старался держаться светским человеком, на что имел право по происхождению. Но Головина наглядно демонстрировала, что не считает графа ровней. Французская революция выплеснула за границу сотни роялистов, чьи титулы нечем было обеспечить.

«Я здесь похож на дядьку»

Позднее Ланжерон столкнулся с подобным же отношением к себе со стороны командующего русской армией Г. А. Потемкина. По прибытии никому не известного волонтера светлейший князь не принял его сразу, а продержал некоторое время в приемной. Ситуацию легко объяснить занятостью фельдмаршала. Однако амбициозный молодой человек был настолько оскорблен, что и на склоне лет отмеченный высшими орденами Российской империи бывший генерал-губернатор Крыма болезненно вспоминал пощечину: «Я готов оказывать почтение истинно великим людям… Но торчать в передней выскочки вместе со всеми его окружавшими лакеями мне казалось невыносимым унижением»[811].

Проблема состояла в разнице ожидаемого и полученного. В завышенных представлениях о самом себе. В настойчивом требовании внимания, уважения, восхищения… А подчас и в претензии на ключевые посты. Такие иностранные волонтеры, как принц де Линь, де Рибас, Нассау-Зиген, Поль Джонс, жаждали занять командные должности в армии и флоте. Перечисленным лицам повезло, они проявили себя, но ожидание все равно было больше, чем реальный вес и вклад. Собственно русский командный состав не спешил потесниться.

«Я уподобился… Люциферу, низверженному собственною гордостью, то есть мечтал начальствовать над обеими русскими армиями»[812], — писал Шарль-Жозеф де Линь своему патрону австрийскому императору Иосифу II в самом начале второй Русско-турецкой войны 1787–1791 годов.

Если бы де Линь со своими несбыточными мечтами был один, он показался бы смешон. Но его грезы разделялись многими. Что их вызывало? Иллюзия незаменимости стала устойчивым культурным феноменом в среде иностранных специалистов. Для какой бы службы ни приезжал в Россию европеец, психологически он ощущал себя учителем в самом широком смысле слова. И требовал соответствующего отношения. Сложился стереотип своего рода суфлера, наставника-иностранца, действовавшего за спиной того или иного видного русского вельможи или командующего. Без такого расторопного Тартарена его покровитель, как малое дитя, шага ступить не мог.

Этот феномен прекрасно показан в донесениях шевалье Корберона. Имена и фамилии в них перепутаны, но тенденция очевидна. Дипломату «посчастливилось» свести знакомство с неким женевцем Пиктэ, несколько лет прослужившим у Г. Г. Орлова. Ловкий авантюрист какое-то время выуживал из француза деньги, «выдавая» якобы секретные сведения об императрице, дворе и первых персонах. Характерно, что Корберон верил и даже пытался написать на основании полученной информации политический труд о России.

«Пиктэ оказал услугу России, не знаю точно в какое время, — сообщал дипломат. — Дело шло о привилегиях дворянства, в пользу которых императрица хотела издать указ. Для разрешения этих вопросов был созван комитет, секретарем которого был назначен Теплов. Комитет был не очень сведущ в этом деле, и Теплов представил заманчивый и казавшийся правдоподобным проект, следствием которого было бы управление, как в Польше. Императрицу пленил проект, и уже было решено приступить к составлению указа. Тем не менее она дала его на рассмотрение Орлову. Пиктэ исполнил эту работу, но Орлов понял опасность проекта и, осведомленный запиской Пиктэ, показал эту записку, полную помарок, императрице, которая быстро смекнула, в чем дело, и склонила Орлова воспротивиться принятию проекта»[813].

Качество поставляемой информации заметно сразу. Речь идет о проекте Н. И. Панина, с которым тот обратился к Екатерине II сразу после коронации. Согласно написанному им «Манифесту об учреждении Императорского совета и разделении Сената на департаменты» в России создавался высший орган — Императорский совет — из шести несменяемых членов, который служил для «законодания». Без него императрица не могла подписывать указы. Таким образом, в стране возникло бы олигархическое правление. Разделение же Сената на самостоятельные департаменты вело к падению его значения. Из органа, руководившего государственным аппаратом, он превращался в высшее административное и судебное учреждение. Екатерина очень ловко отбила панинский политический мяч: не отвергла проект в целом, а приняла только его вторую часть. В 1763 году Сенат был разделен, а Императорский совет не создан (лишь в 1768 году во время войны с Турцией возник Совет при высочайшем дворе — совещательный орган). Благодаря этой реформе власть монарха только возросла.

Но нам в данный момент важны не очевидные ошибки информатора, а та роль, которую Пиктэ приписывал себе при графе Орлове и даже при императрице. Он один увидел опасность и наставил своих покровителей на путь истинный. Нянька в прямом смысле слова. Любопытно, что де Линь в письмах австрийскому императору Иосифу II именно так определял свое положение при русском главнокомандующем Потемкине: «Я здесь теперь похож на дядьку, только дитя, за которым хожу, уж слишком выросло, укрепилось и сделалось упрямо»[814].

Вся ложность подобных представлений вскрылась позднее и отозвалась в письмах де Линя большой горечью. Однако под ними был фундамент, заложенный еще в первую Русско-турецкую войну 1768–1774 годов. «Во время войны все морские победы ошибочно приписывались графу Алексею Орлову, — продолжал со слов Пиктэ доносить Корберон, — тогда как ими обязаны английскому капитану Эльфинстону, состоявшему адмиралом на русской службе, человеку, обладавшему неустрашимостью и большими дарованиями. Он сжег, вместе с Алексеем Орловым, турецкий флот в Чесменской гавани и собирался оттуда идти на Константинополь, но ему помешали в исполнении этого намерения»[815].

Летом 1770 года русская эскадра нанесла неприятелю сокрушительные поражения в Хиосском проливе и Чесменской бухте. Общее командование осуществлял А. Г. Орлов, но непосредственно операциями руководили два старых морских волка адмирал Г. А. Спиридов и капитан-командор С. К. Грейг, последний действительно был англичанином, давно перешедшим на русскую службу. Что касается Джона Эльфинстона, то он вышел из британской службы в 1769 году и тоже в составе Архипелажской экспедиции был направлен из Кронштадта в Средиземное море. Участвовал в Чесменском сражении, но не руководил им. Эльфинстон проявил крайнюю амбициозность, поссорился с Орловым, Спиридовым и Грейгом, был отослан в Петербург и отдан под суд за потерю на скалах линейного корабля, а в следующем, 1771 году уволен в отставку. Ясно, что Пиктэ, выдавая себя за близкого Орловым человека, на деле плохо владел «семейной» информацией. Но в глазах дипломата его признания подтверждали сложившийся стереотип о сером кардинале, заплечном суфлере, необходимом каждому здешнему политику или военачальнику.

Поверить в то, что русские сами на что-то способны, порой не могли и более интеллектуальные, чем Корберон, представители европейской элиты. Иногда это ставило их в смешное положение. Во время путешествия в Крым в 1787 году Екатерина II рассказала Сегюру «историю про Мерсье де ла Ривиера, писателя с замечательным талантом, издавшего в Париже сочинение „О естественном и существенном порядке политических обществ“. Книга эта пользовалась блестящим успехом по соответствию содержавшихся в ней мыслей с началами, принятыми экономистами. Так как Екатерина хотела познакомиться с этой политико-экономической системой, то она пригласила нашего публициста в Россию».

Дело было в 1763 году, когда двор находился в Москве на коронационных торжествах, поэтому гостя попросили дождаться возвращения императрицы в Петербурге. «Господин де ла Ривиер, — рассказывала императрица, — …по приезде своем немедленно нанял три смежных дома, тотчас же переделал их совершенно и из парадных покоев поделал приемные залы, а из прочих — комнаты для присутствия. Философ вообразил себе, что я призвала его в помощь мне для управления империей и для того, чтобы он сообщил нам свои познания и извлек нас из тьмы невежества. Он над всеми этими комнатами прибил надписи большими буквами: Департамент внутренних дел, Департамент торговли, Департамент юстиции, Департамент финансов, Отделение для сбора податей и пр. Вместе с тем он приглашал многих из жителей столицы, русских и иноземцев, которых ему представляли как людей сведущих, явиться к нему для занятия различных должностей… Я приехала и прекратила эту комедию. Я вывела законодателя из заблуждения. Несколько раз поговорила я с ним о его сочинении, и рассуждения его, признаюсь, мне понравились, потому что он был неглуп, но только честолюбие немного помутило его разум. Я, как следует, заплатила за все его издержки… Он оставил намерение быть первым министром и уехал довольный как писатель, но несколько пристыженный как философ, которого честолюбие завело слишком далеко».

Через четверть века после этого казуса Екатерина всего лишь подтрунивала над амбициозным писателем. А вот ее письмо к Вольтеру, отправленное по горячим следам, дышит раздражением: «Г. де ла Ривиер приехал к нам законодателем. Он полагал, что мы ходим на четвереньках, и был так любезен, что потрудился приехать из Мартиники, чтобы учить нас ходить на двух ногах». Скрупулезный Сегюр не преминул привести эти строки и напомнить, что де ла Ривиера рекомендовал императрице не кто-нибудь, а Дени Дидро, через двенадцать лет после описанных событий сам пожаловавший в Петербург едва ли не с той же миссией. Недаром рассказ о незадачливом писателе с Мартиники и о философе-просветителе Екатерина соединила в одном разговоре. Сегюр прекрасно понял ее намек.

«Я долго с ним беседовала, — вспоминала она, — но более из любопытства, чем с пользою. Если бы я ему поверила, то пришлось бы преобразовать всю мою империю, уничтожить законодательство, правительство, политику, финансы и заменить их несбыточными мечтами. Однако так как я больше слушала его, чем говорила, то со стороны он показался бы строгим наставником, а я — скромной его ученицею. Он, кажется, сам уверился в этом, потому что, заметив наконец, что в государстве не приступают к преобразованиям по его советам, он с чувством обиженной гордости выразил мне свое удивление. Тогда я ему откровенно сказала: „Г. Дидро, я с большим удовольствием выслушала все, что вам внушил ваш блестящий ум. Но вашими высокими идеями хорошо наполнять книги, действовать же по ним плохо. Составляя планы разных преобразований, вы забываете различие наших положений. Вы трудитесь на бумаге, которая все терпит: она гладка, мягка и не представляет затруднений ни воображению, ни перу вашему, между тем как я, несчастная императрица, тружусь для простых смертных, которые чрезвычайно чувствительны и щекотливы“. Я уверена, что после этого я ему показалась жалка, а ум мой — узким и обыкновенным. Он стал говорить со мною только о литературе, и политика была изгнана из наших бесед»[816].

Слова произнесены: «строгий наставник» и «скромная ученица». К такой роли стремились философы-просветители, учителя монархов, и в письмах к Екатерине II и в наставлениях Фридриху II. Вольтер, Дидро, Даламбер и многие другие получали щедрое вознаграждение за то, что пропагандировали политику России и прославляли ее императрицу в Европе. Интерес был обоюдным. Однако пожизненные пансионы, покупки библиотек и единовременные подарки на круглые суммы не могли сами по себе захватить души кумиров поколения. Дружеские отношения с властителями таили огромный соблазн — стать наставниками, педагогами, поводырями, воспитать умы и добиться претворения своих теорий на практике. До определенного момента Россия была любезна философам-просветителям как место возможной реализации их идей. Екатерина II поддерживала подобное представление. Она и сама осознавала себя ученицей французской философии, многие ее политические шаги продиктованы именно просветительскими взглядами. Однако реальная жизнь вносила свои коррективы. «Вы трудитесь на бумаге… я» на шкурах своих подданных.

Крушение иллюзий было болезненным. Трудно смириться с тем, что из положения учителя жизни вы падаете до положения простого собеседника. Еще неприятнее сознавать, что политические теории, которые вы проповедуете, — не более чем предмет для интересного разговора, оторванный от реальности. Несмотря на щедрые дары, Дидро уехал из Петербурга обиженным. Он жаловался на невнимание императрицы, хотя камер-фурьерский журнал показывает, что во время его пребывания при дворе императрица беседовала с ним по часу каждый день — редкая милость при ее занятости. Скорее философ сетовал на равнодушие к его теориям, чем к нему лично. Он осмелился подать Екатерине трактат «О предотвращении политических переворотов в России». Такой труд мог вызвать только улыбку у политика, уже 12 лет на практике занимавшегося этим нелегким делом.

Благодарности от Дидро императрица не дождалась. После возвращения из Петербурга философ категорически не советовал художнику Грёзу принимать приглашение приехать ко двору Екатерины, поскольку у нее «взбалмошная голова» и она может отправить его путешествовать по Сибири[817].

К концу царствования, обладая громадным опытом управления, Екатерина разочаровалась в кумирах своей юности. Сегюр видел, как во время путешествия она «везде подробно расспрашивала чиновников, духовных, помещиков и купцов». В завершение разговора о философах государыня сказала: «Гораздо более узнаешь, беседуя с простыми людьми о делах их, чем рассуждая с учеными, которые заражены теориями и из ложного стыда с забавною уверенностью судят о таких вещах, о которых не имеют никаких положительных сведений. Жалки мне эти бедные ученые! Они никогда не смеют сказать: я не знаю, — а слова эти очень просты для нас, невежд».

Грезы о Заире

Когда в «Капитанской дочке» урядник рапортует капитанше Мироновой, что «капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды», современный читатель недоумевает: почему эти достойные персонажи оказались в одной парилке? Патриархальность отечественных нравов два столетия назад потрясала многих наблюдателей. Эта простота то воспринималась как проявление нравственной чистоты дикарей, то, напротив, казалась признаком развращенности и выглядела хуже воровства. Особенно поражали бани, общие для мужчин и женщин, и совместные купания в реке.

«Мы совершали прогулки в лодках, — писала Виже-Лебрён о жарком июле 1794 года. — И при сем нам встречалось множество купавшихся вперемежку мужчин и женщин. Случалось даже издали видеть молодых людей на лошадях, заезжавших верхом прямо в воду. В любой другой стране подобные непристойности вызвали бы великий скандал; но здесь, где царствует невинность помыслов, все совсем по-другому. Ни у кого нет дурных мыслей, поелику русскому народу присуща первозданная простота. Зимой в семьях все спят вместе на одной печи — муж, жена и дети, а ежели недостает места, то на деревянных скамьях вдоль стен и укрываются одними только овчинами. Славные сии люди сохранили у себя нравы древних патриархов»[818].

Традиция совместных купаний не уходила в прошлое очень долго не только у простонародья, но и у провинциальных помещиков. Один из знакомых А. С. Пушкина времен ссылки в Михайловском, сын хозяина гостиницы в Опочке Иван Лапин вспоминал приезд поэта вместе с сестрами Осиповыми: «Были на городском валу. Собирали цветы. Кидали в речку шляпы и венки. Купались… Пели хором „Ленок“ и „Золото“. Водили хороводы. Купили корзину яблок и кидались ими, как мячиками»[819].

«Я каждый день купаюсь в реке вместе с красавицей Софьей и Пашенькой, — вспоминала Марта Вильмот, для которой и купание с горничной-то было в новинку. — Почти все русские женщины из простого народа плавают, как рыбы, и Пашенька — тоже. Обычно мы ходим на реку в 8 часов утра»[820].

Большинство столичных бань было общими. В них имелись парилки для разных полов, но люди спокойно прохаживались, беседовали друг с другом и выходили на улицу. «В Москве, как и в Санкт-Петербурге, весьма распространены паровые бани с отдельными помещениями для мужчин и женщин, а сии последние, помывшись, выбегают до красна распаренные и совершенно голые и катаются по снегу, несмотря на самый жестокий мороз. Именно этому обычаю приписывают крепкое здоровье, свойственное русским»[821], — вспоминала Виже-Лебрён. Для нее в этой традиции не было ничего непристойного. А вот темпераментный Миранда был откровенно шокирован. Если учесть, что венесуэльца возбуждали даже статуи в парке, то вид множества голых людей поверг его в трепет. В Царском Селе он обозрел мраморную «Бегущую Диану» работы Гудона и не преминул отметить ее «раздвинутые бедра и прекрасные пышные формы»[822].

В московских же банях путешественник сначала посчитал неприличным совместное купание множества мужчин, а потом узрел главное, ради чего стоило ехать. «Зашли сначала в мужские, где увидели великое множество голых людей, которые плескались в воде безо всякого стеснения. Через дверцу в дощатой перегородке проследовали в женскую часть, где совершенно обнаженные женщины прохаживались, шли из раздевальни в парильню или на двор, намыливались и т. д. Мы наблюдали за ними более часа, а они как ни в чем не бывало продолжали свои манипуляции, раздвигали ноги, мыли срамные места и так далее. В конце концов, пройдя сквозь толпу голых женщин, из коих ни одна не подумала прикрыться, я вышел на улицу… В этой бане бывает более 2 тысяч посетительниц, главным образом, по субботам, и с каждой берут всего по 2 копейки; однако меня уверяли, что хозяин получает большой доход. Оттуда мы проследовали к реке, чтобы посмотреть на женщин, которые после бани идут купаться. Их было очень много, и они спускались к воде без малейшего стыда. А те, что были на берегу и еще мылись, кричали нам по-русски: „Глядеть гляди, да не подходи!“ Мужчины там купаются с женщинами почти вперемежку, ибо, если не считать шеста, их в реке ничто не разделяет… В деревнях еще сохраняется обычай купаться вместе мужчинам и женщинам, и нынешняя императрица первой позаботилась о том, чтобы соблюдались приличия и купание было раздельным»[823].

Действительно, по приказу Екатерины II в старой столице появились раздельные бани, но особой популярностью они не пользовались. Несмотря на культурную травму, Миранда в бани ходить не прекратил. В следующий раз он наблюдал еще более поразительную картину: «Никто из мужчин не удосужился прикрыться в присутствии стольких Ев… Несколько одетых женщин — притом молодых! — …подходили к мужчинам и разговаривали с ними о каких-то делах, не испытывая ни малейшего смущения, как ни в чем не бывало»[824].

Не трудно догадаться, что такого дамского угодника, как Казанову, совместные бани очень забавляли. Его познакомила с ними русская любовница, крепостная крестьянка, которую он приобрел у родителей и назвал Заирой. «По субботам я ходил с ней в русские бани, — писал итальянец, — дабы помыться в обществе еще человек сорока мужчин и женщин, вовсе нагих, кои ни на кого не смотрели и считали, что никто на них не смотрит. Подобное бесстыдство проистекало из чистоты нравов. Я дивился, что никто не глядит на Заиру, что казалась мне ожившей статуей Психеи, виденной на вилле Боргезе. Грудь ее еще наливалась, ей было всего тринадцать лет и не было приметно явственных следов созревания. Бела, как снег, а черные волосы еще пущий блеск придавали белизне»[825].

История любви заезжего итальянца к прелестной пейзанке — одна из самых романтических и простодушных в его мемуарах. Путешествуя в Екатерингоф, неподалеку от дворца Казанова увидел юную крестьянку «поразительной красоты» и указал на нее своему спутнику Зиновьеву. Приметив их, девушка бросилась наутек, вбежала в избу и «забилась в угол, как кролик, боящийся, что его растерзают псы». Зиновьев переговорил с отцом крестьянки и объяснил приезжему, что старик готов отдать дочь в услужение, но требует «сто рублей за ее девство».

«— …А коли я выложу сто рублей?

— Она будет вам служить и вы будете вольны спать с ней.

— А ежели она не захочет?

— А! Так не бывает. Вы барин — велите ее высечь.

— А какое жалованье ей положить?

— Ни гроша. Кормите, поите, отпускайте в баню по субботам и в церковь по воскресеньям».

Дело быстро сладилось. Старик-крестьянин возблагодарил Николая-угодника за ниспосланную милость и предложил нанимателю подтвердить, что его дочь девственна. «Я чувствовал себя уязвленным, что принужден нанести ей подобный афронт, но Зиновьев ободрил меня, сказав, что ей будет в радость, коль я засвидетельствую перед родителями, что она девка честная. Тогда я сел, поставил ее промеж ног, сунул руку и уверился, что она целая; но правду сказать, я все одно не стал бы изобличать ее»[826].

Девушка села в карету «как была, в платье из грубого холста и без рубашки». Прибыв в столицу, Казанова четыре дня не выходил из дому, не расставаясь с ней ни на минуту. Потом одел любовницу на французский манер и взялся учить итальянскому. Менее чем через три месяца Заира начала сносно выражаться на языке Данте. «Я получал неизъяснимое удовольствие, когда слышал, как она говорит по-венециански… Она полюбила меня, затем стала ревновать и однажды чуть не убила… Если б не проклятая ее неотступная ревность да не слепая вера в гадание на картах, я бы никогда с ней не расстался»[827].

Заира показала деспотичный нрав, иной раз справиться с ее слезами и жалобами на неверность любовник мог, только поколотив девушку: «То было единственное средство уверить ее в любви моей. После побоев она делалась нежной, и любовь скрепляла примирение»[828]. Мимолетный гомосексуальный роман венецианца едва не стоил ему погибели от руки ревнивой возлюбленной. Его избранник, молодой дворянин Лунин, «был любимчиком статс-секретаря Теплова и, умный малый, не только плевал на предрассудки, но и поставил себе за правило добиваться ласками любви и уважения всех порядочных людей… Он решил, что унизит меня, ежели не отнесется ко мне соответственно. Посему он сел за стол рядом со мной и так кокетничал за обедом, что я, право слово, принял его за девицу, одетую парнем.

После обеда… я объявил ему о своих подозрениях, на что он, оскорбившись, тотчас показал, чем превосходит слабый пол… и, решив, что понравился, приступил к решительным действиям, дабы составить свое и мое счастье… Мы с юным россиянином явили друг другу доказательства самой нежной дружбы и поклялись хранить ее вечно».

По возвращении домой Казанова на пороге едва увернулся от пущенной ему в голову бутылки. Заира «в бешенстве бросается оземь, колотится головой об пол… разражается потоком слез, называет меня предателем и душегубцем. Чтоб уличить меня в преступлении, она показывает мне каре из двадцати пяти карт и читает по ним… все вплоть до моих противоестественных забав»[829].

После этого случая любовник начал опасаться темперамента своей буйной дикарки. Они вместе путешествовали в Москву и еще некоторое время прожили в Петербурге, но Казанова твердо решил не брать Заиру с собой за границу. «Зиновьев уверял, что, оставив залог, я мог бы уехать с ней… Я отказался, помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом», — писал путешественник. После расставания с «любовником всех женщин» Заира перешла к пожилому архитектору Ринальди. «Она видела от него только хорошее и жила у него до самой его смерти»[830], — заканчивает рассказ Казанова.

Эта история кажется такой бесхитростной и такой реалистичной, что грешно подозревать автора в сочинительстве. Однако американский славист Ларри Вульф в весьма информативной и концептуально новой монографии «Изобретая Восточную Европу» показал, что европейские путешественники, посещая Россию, часто пребывали в плену своих стереотипов, созданных еще дома. Они искали подтверждения им в русской реальности и нередко выдавали за правду фантазии, рождавшиеся в их головах. Нечто подобное произошло и с Сегюром. Посол вспоминал, как во время поездки в Крым в 1787 году он увидел красивую «черкешенку», которая как две капли воды была похожа на его супругу, оставшуюся в Париже. Заметив внимание гостя к девушке, Потемкин сказал, что знает ее хозяина и может уговорить того подарить «черкешенку» французу. Но граф отклонил предложение, говоря, что «подобное проявление чувств к мадам де Сегюр показалось бы ей очень странным». Сюжет покупки молодой привлекательной рабыни для любовных утех — устойчивое клише в записках иностранных путешественников. Разговор с Потемкиным похож на беседу Казановы с Зиновьевым перед приобретением Заиры. «Это сходство показывает, что в основе подобных диалогов лежали стандартные восточноевропейские фантазии XVIII столетия», — пишет Вульф. По его мнению, «вся волнительность восточноевропейских приключений, да и возбуждение читателей были отчасти основаны на самой возможности таких предложений»[831].

В данном случае Сегюр выдал желаемое за действительное, реализовав на страницах мемуаров свою эротическую грезу, где графиня обращалась в покорную невольницу, готовую выполнять любые прихоти мужа-хозяина. Однако как человек благородный посол предпочел держать себя в руках и отклонил соблазнительное предложение. Картина из «Тысячи и одной ночи», недаром граф характеризовал всю поездку в Крым как воплощение этой арабской сказки.

Чем оборачивались подобные фантазии для тех, кто пытался реализовать их на деле, показывает история американского корсара Пола Джонса. В начале второй Русско-турецкой войны он был приглашен на русскую службу, но не поладил с Потемкиным, а более с греческой диаспорой в Черноморском флоте, и вынужден был уехать. На обратном пути моряк задержался в Петербурге, чтобы подать жалобу, но императрица приняла его холодно. Окончательно репутацию Джонса подорвал сексуальный скандал: в 1789 году он был обвинен в попытке изнасилования двенадцатилетней молочницы. Девочка выбежала от него с криком на улицу. В показаниях, данных Джонсом русской полиции, задержанный утверждал, что юная куртизанка казалась ему старше, чем была на самом деле, что он только «играл с ней» и что она была не прочь «сделать все, что только мужчина от нее захочет»[832].

Петербургский свет объявил бойкот бывшему корсару, его нигде не принимали, и только граф Сегюр продолжал посещать замешанного в скандале «героя». Послу Джонс сказал, что девочка сама обратилась к нему с непристойными предложениями и, когда он отчитал ее, бросилась в слезах из дома. Сегюр довел эту «благопристойную» версию до Екатерины II, благодаря чему Джонс избежал военного суда, но был фактически выдворен из России.

Любовные грезы о сексе с малолетней невольницей никак не предполагали полицейского чиновника, возникавшего на пороге в самый неподходящий момент. То была реальность — грубая и отдающая уголовщиной.

У подобных историй имелась и оборотная сторона. Свободный европеец воображал себя невольником, попавшим в руки к деспотичному русскому барину. Судьба Заиры выворачивалась наизнанку — юная иностранка оказывалась во власти хитрого дикаря.

«Мария Филисите Ле Риш, — рассказывал Сегюр, — девушка молодая, хорошенькая и с сердцем, приехала в Россию вместе с отцом, которого молодой русский барин вызвал для управления своей фабрикой. Предприятие это не удалось, и разоренный старик не в состоянии был содержать себя и дочь. Мария была влюблена в молодого работника, но вместе с тем она возбудила сильную страсть в русском офицере, помещике, у которого служил ее отец. Этот господин, стремясь к удовлетворению своих желаний, легко склонил отца Марии отказать бедному ее жениху и вместе с тем сказал старику, что одна из его родственниц желает иметь при себе молодую девушку и что это место было бы выгодно для его дочери. Несчастный отец принял с благодарностью его предложение. Мария, разлученная со своим женихом, отправилась в Петербург, где была помещена под присмотр хитрой старухи в маленькой квартире; здесь она имела все необходимое, кроме свободы, покровительства, на которое она надеялась, и возможности видеться и переписываться со своим женихом. Мария была в поре надежд, терпела и положилась на будущее. Но скоро разразилось над ней горе. Ложный ее благодетель приезжает, сбрасывает с себя личину притворства и является низким соблазнителем. Она противится ему с двойною силою любви и добродетели… Похититель обманывает ее ложною вестью о смерти ее жениха. Она впадает в отчаяние и меланхолию. Ее преследователь пользуется ее беспомощным положением, с неистовством довершает свое преступление и потом бессовестно бросает ее. Несчастная изнемогает и теряет рассудок; добрые соседи сжалились над ней и поместили ее в больницу. Два года спустя после этого происшествия я видел эту несчастную жертву преступления и любви… С недвижным взором, с рукой на сердце, она стояла в том же самом оцепенении и безмолвии, как в ту минуту, когда узнала о смерти своего милого»[833].

Сразу бросается в глаза нарочитая сентиментальность повествования. Оно точно сошло со страниц Ричардсона. В истории Марии Ле Риш сплетено два сюжета популярных произведений того времени — романа Сэмюэля Ричардсона «Кларисса» и оперы Н. М. Далейрака «Нина, или Сумасшедшая от любви», до слез трогавших публику.

«Кларисса Гарлоу, или История молодой леди» была написана в 1747–1748 годах. В книге добродетельная девушка попадает в ловушку, подстроенную ей блестящим кавалером и покорителем дамских сердец Ловласом. Он увозит ее из родительского дома и обманом поселяет в борделе, который Кларисса принимает за меблированные комнаты, а служащих там девиц за родственниц Ловласа. Героиня оказывается в положении пленницы, но храбро противостоит домогательствам соблазнителя. Тогда он решается на последний шаг и насильно овладевает беззащитной леди. Не вынеся позора, Кларисса умирает.

Сюжет оперы столь же трогателен. «Нина» не сходила с французской сцены в течение целого столетия. Ее премьера состоялась в мае 1786 года в «Комеди Итальенн» в Париже и вскоре была повторена в Петербурге. Главная героиня влюблена в молодого человека, браку с которым противится ее отец. Он приготовил дочери богатого жениха. Соперники вступают в поединок, избранник Нины гибнет. Девушка так поражена известием, что сходит с ума. Не желая верить смерти возлюбленного, Нина ходит смотреть на дорогу и ожидает его возвращения…

Зная литературно-музыкальную подоплеку истории Марии Ле Риш, трудно поверить в ее реальность. Однако описанные Сегюром и Казановой грезы еще очень безобидны. О том, как далеко могли заходить сексуальные фантазии, повествует памфлет Шарля Массона. В отличие от Сегюра он считал, что дамы в России — самая необразованная часть общества, они кровожаднее и гораздо невежественнее мужчин. В подтверждение своих слов автор рассказывает о некой княгине Козловской, «олицетворявшей в себе понятие о всевозможных неистовствах и гнусностях»: «Видали, как она в припадках бешеного исступления заставляет служанок привязывать к столбу одного из своих слуг, совершенно обнаженного, и натравливает собак грызть несчастного; или же приказывает женщинам сечь его, причем зачастую вырывает у них розги и сама бичует истязуемого по самым чувствительным частям тела…соединяя, таким образом, чудовищное наслаждение зверской жестокости с затеями необузданного бесстыдства… В таком же вкусе изобретались муки для подвластных женщин… Свирепая госпожа заставляла класть трепещущие груди на холодную мраморную доску стола и собственноручно с зверским наслаждением секла эти нежные части тела. Я сам видел одну из подобных мучениц, которую она… вдобавок еще изуродовала: вложив пальцы в рот, она разорвала ей губы до ушей»[834].

Читатель впадет в заблуждение, если посчитает, что приведенная омерзительная картина посвящена крепостной действительности. История Массона — о сексе. Или вернее о той его грани, которая сегодня обозначается понятием «садизм». В голове задерживаются только «трепещущие груди» невольниц на мраморной столешнице. Обыватель времен Французской революции, для которого писал Массон, жаждал рассказов о насилии и убийствах — тогда были раскованы самые низменные вкусы публики. Напомним, что сочинение Массона — не мемуары, а памфлет. Его задача — создать образ врага: народ, у которого в ходу такие зверства, не заслуживал ни малейшего снисхождения. Образ барыни-изуверки создан на основе историй про Салтычиху, преступления которой к концу столетия выглядели очень давними и не могли зажечь публику.

В реальности дела обстояли куда проще. О чем и поведал простодушный Миранда. «По моей просьбе кучер привел хорошенькую девушку шестнадцати лет, за что я вознаградил его двумя рублями. Провел с нею ночь, и наутро она ушла очень довольная, получив от меня два дуката»[835], — писал он в одном месте дневника. «Направились к цыганам, которые с величайшим сладострастием исполняли русские танцы, и среди них была одна прелестная девица, которой я предложил поехать со мной домой»[836], — сказано в другом.

Даже при посещении Новодевичьего монастыря маркиза не оставляли игривые мысли. Настоятельница дала ему «в провожатые шестнадцатилетнюю девицу, весьма соблазнительную, которая прекрасно говорила по-французски. Та мне призналась, что не чает, как выбраться оттуда… Затем взобрались на колокольню, откуда открывались превосходные виды. Наша монашка нас сопровождала, и искушение, сказать по правде, было очень велико»[837]. Качавшиеся на качелях девки также сильно волновали венесуэльца. Красавицы «ничуть не смущались тем, что нам хорошо видны их ноги, а между тем всем им было по пятнадцать и более лет. Таковы нравы»[838].

После столь возбуждающих картин ничего не оставалось делать, как пойти в «бордель и взять там девку за рубль». Чем, надо полагать, и заканчивались для большинства путешественников все восточноевропейские грезы.

Благородный дикарь

Часто случалось, что в основу восприятия чужой страны и чужого народа ложились не только реальные впечатления, но и политические теории, философские концепции, культурологические схемы, утвердившиеся в европейском обществе. Одной из таких идей, оказавших колоссальное влияние на восприятие России да и всего пространства к востоку от Старой Европы, стали представления о «благородном дикаре», или естественном человеке, популярные в просветительской литературе. Ей отдали дань Вольтер, Руссо, Дидро и десятки менее значимых авторов, так называемых «ездовых лошадей Просвещения», тиражировавших и развозивших по всему свету наиболее ходовые представления.

Согласно построениям Руссо цивилизация ломает естественного человека, до того жившего в первозданной простоте и гармонии с природой. Дикарь по натуре честен, благороден, добр, щедр и простодушен. Но стоит ему вкусить плодов современной культуры, как она начинает развращать его душу. Он теряет нравственные преимущества и становится собственной противоположностью. Доброму дикарю противостоит не цивилизованный человек, а злой, жестокий варвар: тот, кто считает себя культурным, прочитав пару книг, но на деле остается грубым и невежественным. Если прежде его грубость была проявлением простоты нравов, то теперь — это извращенная хитрость, употребляемая на то, чтобы погубить истинных сыновей цивилизации…

Подобные представления породили многие стойкие фобии европейского сознания. Например, страх дальнейшей модернизации России и Турции. Недаром Сегюр предупреждал Потемкина: «Главнейший союзник ваш, император австрийский… сказал, что хотя он и не забудет страха, какой навели на Вену турецкие чалмы, но он стал бы еще более опасаться, если бы имел в соседстве войска в киверах и шляпах»[839]. Русские войска как раз и были таким соседством киверов и шляп в отличие от турецких, еще наряженных в чалмы.

Россия оставалась бы безопасной, если бы вся была погружена в тот зачарованный сон, в котором, по мысли посла, пребывало простонародье. «Их сельские жилища напоминают простоту первобытных нравов… Ничего не может быть однообразнее их жизни и постояннее привычек. Нынешний день у них всегда повторение вчерашнего; ничто не изменяется; даже их женщины, в своей восточной одежде… в праздничные дни надевают покрывало с галунами и повойники с бисером, доставшиеся им по наследству от матушек, и украшение их прабабушек»[840]. Кажется, время остановилось. Сколько бы образованные иностранцы ни читали о прежней русской истории, она продолжала ощущаться ими как некий подготовительный этап: реально земля зажила и задвигалась только после Петра. Благодаря этому субъективному чувству Россия воспринималась как страна очень молодая. На ум приходят откровения Кэтрин Вильмот о девочке в парижской шляпке. «Всегда помнишь, что это государство возникло сто лет тому назад»[841], — писал Корберон.

Кому-то из наблюдателей образование дикарей казалось делом нужным и благородным. Кому-то неразумным и крайне вредным. Эти представления находили своих поборников и на политической, и на бытовой почве. Под восхищением сестер Вильмот и Виже-Лебрён русским простонародьем, его добротой, отзывчивостью, гостеприимством лежит не что иное, как стереотип благородного дикаря, впитанный вместе с прочитанной дома литературой.

«По большей части русский народ отличается честностью и мягкостью нравов, — писала художница. — В Санкт-Петербурге и Москве не только не услышишь разговоров о каком-нибудь страшном преступлении, но даже и о самой обыкновенной краже. Поражает таковое поведение людей, находящихся в почти варварском состоянии, и многие относят сие на счет сохранившегося до сих пор рабства; однако, по моему разумению, объяснение сего надобно искать в глубокой религиозности русских. Вскоре после прибытия в Петербург я поехала за город к невестке… графа Строганова. Выйдя из кареты, я прошла через калитку в сад и к гостиной на первом этаже, дверь в которую была широко распахнута. Несомненно, войти к графине Строгановой было очень легко… Я была поражена, когда увидела все ее бриллианты на подоконнике, выходившем в сад и, следовательно, почти на большую дорогу… „Сударыня, — спросила я ее, — вы не боитесь кражи? — Нет, — отвечала она, — вот наилучшая охрана“. И она указала на висевшие над витриной образа Пресвятой Девы и святого Николая, покровителя сей страны, перед которыми горела лампадка. Более чем за семь лет пребывания моего в России я постоянно убеждалась в том, что для русских образ Пресвятой Девы, какого-нибудь святого или же присутствие ребенка суть нечто священное»[842].

Мнение Виже-Лебрён о честности русских укрепил служивший у нее крепостной Петр: «Часто мне присылали банковые билеты, как плату за картины, и если я была занята работой, то клала их на соседний стол, а уходя, постоянно забывала, так что они оставались там по три, а то и по четыре дня»[843]. И слуга не осмеливался к ним прикоснуться. Не стоит сразу упрекать иностранку в восторженной наивности — она лишь поделилась своим опытом. Однако на интерпретацию увиденного повлияла литература.

В письмах Кэтрин Вильмот есть любопытный рассказ о старообрядческом «патриархе», с которым британских гостий познакомила Дашкова. Его образ также подан в духе благородного дикаря: «Добрая княгиня с пониманием отнеслась к нашему желанию найти русское в этой стране. И так как купцы и крестьяне все еще сохраняют древние обычаи, она устроила вечер в доме Олега Алексеевича, патриарха секты раскольников. Этот человек родился крепостным Долгоруковых, выкупил свободу за две тысячи фунтов и ныне является одним из богатейших московских купцов… Олегу Алексеевичу 80 лет, и он являет собой превосходную картину здоровой старости: веселый, энергичный, благодушный. Черты его лица прекрасны, он высок, и серебряная борода резко оттеняется старинным русским платьем… Олег Алексеевич провел нас в церкви, молельные дома и богадельни, окружающие его жилище, рассказал про свою веру»[844].

Удивляет толерантность к старообрядчеству, которую проявила молодая ирландка на фоне презрительного осуждения ею православия в целом. В отзыве, помимо симпатии к свободе вероисповедания, звучит и иная нота: раскольники сохраняют обычаи старины, а значит, ближе к идеалу первозданной простоты и благородства. Недаром автор замечает об Олеге Алексеевиче: «Он более интересен в обличье сектанта, чем купца». Разложение под напором цивилизации проникало в патриархальную среду. Это огорчало поборников «благородного дикаря».

В русле названной парадигмы выходцы из диких степей или таежных лесов рассматривались как гордые дети природы. Даже превращение в дворовых не могло изменить их свободного нрава. «Вчера мы обедали у господина Киселева, где не было ничего интересного, кроме мальчика-калмычонка, привезенного с китайской границы, — писала Марта. — …Постоянно оживленное лицо мальчика выражало бесстрашие и полную независимость, а маленькие, как бусинки, блестящие глаза выказывали необычайный ум. Движения его поражали изяществом. Трое детей танцевали вместе, и хотя калмычонку на вид было лет 5–6, а двум другим по 8–10, ведущим в танце определенно был младший»[845].

Колоритную зарисовку поведения русского простолюдина в стиле благородного дикаря оставил Димсдейл. «Ребенок, от которого мы имели в виду взять материю, имел ее довольно, — вспоминал врач. — …Но лишь только я подошел к постели больного ребенка, как… мать дитяти бросилась мне в ноги лбом к земле… она жалобным голосом произносила речи на непонятном мне языке. На лицах всего семейства изображался ужас… Это странное их поведение до крайности меня изумляло, и я попросил моего немецкого друга объяснить мне причину этого отчаяния.

„Вы должны знать, — сказал он, — что в этой стране преобладает мнение, будто материя, взятая от больного, может принести пользу лицу, которому ее прививают, но зато непременно умрет тот, от кого она взята…“ Мысль, что на меня смотрят, как на убийцу, так меня поразила, что я содрогнулся и попросил хирурга объяснить этой женщине, что я бы никогда не принялся за такое преступное дело… Хирург начал убеждать все это семейство… Я привил оспенную материю от ребенка к пятерым лицам, бывшим со мною…

Возвращаясь домой, я расспрашивал хирурга, почему имели успех его убеждения… Вы не поняли, сказал он мне, того, что говорил муж, человек очень рассудительный… Он обратился к своей жене и сказал ей: „Мой друг, выслушай меня терпеливо. Я тоже бы не согласился пожертвовать своим сыном для пользы кого бы ни было, но ты слышала, они приехали по приказанию ее величества, и, если бы ее величество приказала, чтобы нашему сыну отрубили голову или ноги, что было бы хуже смерти, надобно было бы покориться. Покажем же, как мы послушны, и не станем прекословить воле государыни“. Тогда только мать согласилась»[846].

Здесь и пугливое невежество, и самоотвержение, и покорность воле монарха. По мысли одних авторов, такой терпеливый народ многого может добиться. Недаром Виже-Лебрён в подтверждение своего высокого мнения приводила слова принца де Линя из известного во Франции письма 1 августа 1788 года из-под Очакова: «Я вижу перед собой русских, коим велено стать матросами, музыкантами, инженерами, художниками, артистами, и они становятся ими по единому только желанию повелителя своего. Я вижу, как они поют и пляшут в траншеях по колено в грязи и снегу, под пулями и ядрами. И притом все они ловки, проворны, послушливы»[847].

Именно это и пугало. Таким выносливым людям не хватало только образования на европейский манер. Не зря тема высших учебных заведений стала дежурной в донесениях чувствительного к русской угрозе Корберона. «Не знаю, не слишком ли многому их учат»[848], — замечал он о выпускниках Кадетского корпуса. И чтобы уронить юношей во мнении парижского начальства, добавлял, что между ними процветает «сократическая любовь».

«Существует, быть может, лишь один, почти невыполнимый способ вызвать к жизни у этой нации тот зародыш величия, который таится в ее недрах, — рассуждал дипломат, — следовало бы удалить грядущее поколение от настоящего, чтобы уберечь его от язвы, разъедающей последнее. Когда совершилось бы это спасительное удаление и нация вернулась бы к своей первобытной и естественной простоте, тогда два или три последовательных правителя-философа могли бы постепенно довести ее до совершенства, не торопясь, без резких переворотов, без насильственных и противных ее природе приемов. Необходимо также, чтобы эти правители, взятые из самой нации, имели неоспоримые права на занимаемый ими трон, а не убийствами и заточениями достигли его и чтобы власть их, опирающаяся на справедливость, была уважаема и любима теми, кем они будут править»[849].

Последние строки заключают выпад против Екатерины II — немки, не имевшей права на трон и достигшей власти путем переворота. Обращает на себя внимание не сугубая фантастичность средств, а сам рецепт — русские должны вернуться к золотому веку первозданной дикости. Все достигнутое следует сравнять с землей и начать заново по более верному плану. Пока совершается это великое делание и Россия варится в собственном соку, о ней можно забыть.

Любопытно, что сами образованные русские точно так же смотрели на окрестные народы, видя в простоте их жизни залог первобытного счастья и довольства. Утратив невинность от соприкосновения со знаниями, они готовы были умиляться на жизнь кочевников и таежных охотников. «Мы говорили о диких племенах, населявших отдаланные края империи, — вспоминал Сегюр одну из путевых бесед с императрицей. — „Поток времени еще не коснулся до этих кочующих народов, — сказала государыня. — Они издавна сохраняют первоначальную простоту нравов: живут под шатрами, питаются мясом своих многочисленных стад, подчинены начальникам, которые скорее отцы их, нежели владыки. Можно считать их счастливыми, потому что нужды их ограничены и легко удовлетворимы. Если бы, по прежним намерениям моим, я их образовала, то это, может быть, послужило бы к их развращению. Небольшая дань мехами их не обременяет, потому что они охотятся по привычке и по страсти“»[850].

В другой раз Екатерина рассказала послу об участии депутатов от инородцев в Уложенной комиссии: «Выборные от самоедов, дикого племени, подали мнение, замечательное своей простодушной откровенностью. „Мы люди простые, — сказали они, — мы проводим жизнь, пася оленей; мы не нуждаемся в Уложении. Установите только законы для наших русских соседей и наших начальников, чтобы они не могли нас притеснять; тогда мы будем довольны, и больше нам ничего не нужно“»[851]. Под этими трогательными картинами тоже лежит представление о благородном дикаре. На деле жизнь первобытных народов была крайне тяжела: они страдали от нападений соседних племен, цинги, притеснений администрации, голода, наконец, когда промысловые животные уходили в другие края. Двести лет назад правительство не имело ни средств, ни способов помочь им. Более того: оно прикрывало себе глаза, едва различая реальные проблемы за пленкой представлений о золотом веке.

Совсем другое отношение вызывали народы, вышедшие из дикости, но не достигшие просвещения. Те, кто, несмотря на древние корни, погряз в варварстве под пятой завоевателей. Здесь вступал в силу стереотип о ленивом варваре и жадном правителе, на восточный манер, разорявшем своих подданных. Незадолго до заключения Георгиевского трактата 1783 года один из русских офицеров капитан Языков живописал в донесении положение грузинского крестьянства: «До вступления нашего корпуса редкий мужик имел сто копеек, а когда у мужика несколько покажется денег, то ежели не успеет князь его их отнять, то царь отымет. Они, как нарочно, равняют, чтобы все были бедны. Поселяне и жены их платье и рубашку носят до износу, а когда совсем издерут, тогда уже начинают стараться о новой. Я несколько раз видел, что женщина, сидя нагая, моет рубашку и, вымыв ее, опять надевает, а ребятишки многие и нагие бегают»[852].

Эта зарисовка тем и ценна, что сделана с натуры. Если дикость связана только с бедностью, то победа над ней достижима по мере накопления богатства. Но у любой страны, ставшей на путь европеизации, имелись обычаи и традиции, расставание с которыми больно ударяло по миросозерцанию нации. Именно в екатерининскую эпоху власть впервые с начала XVIII века задумалась о недопустимости раскачивать корабль второстепенными реформами, мало дающими для просвещения, но вызывающими негативную реакцию подданных. Попытки заезжих интеллектуалов подтолкнуть к ним русское правительство встречались неприветливо. Показательна беседа Казановы с Екатериной II о григорианском календаре. Ею мы и закончим наш рассказ о европейских путешественниках.

«— Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь явный глава церкви и есть Академия наук…

Императрица намеревалась ответить, когда увидела двух дам и велела их подозвать.

— В другой раз я охотно продолжу разговор наш…

Другой раз представился через восемь или десять дней…

— На всех письмах, — сказала она, — что отправляем в чужие страны, на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы, подписываясь, ставим две даты…» И далее Екатерина II вывалила на изумленного собеседника массу научных сведений о високосных годах, лунной эпакте, праздновании Пасхи, равноденствии, спорах астрономов и т. п. Сразу становится ясно, что государыня не зря взяла паузу. «Я почувствовал, что она наверняка постаралась исследовать сей предмет, дабы блеснуть передо мной… Г-н Алсуфьев сказал мне… что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему»[853].

Августейшая собеседница заканчивает оборону предъявлением веера контрпретензий: «Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта… Не возникает ли тут какой путаницы?.. И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего, Евангелиста, вы изображаете в престранном обличье, и в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?.. Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется изрядно неудобным»[854].

Стороны как будто говорят на одном языке, но недопонимают друг друга. «В конце концов, разница в праздновании Пасхи не повреждает общественный порядок, — замечала Екатерина, — не смущает народ, не вынуждает переменять важнейшие законы… Лучше допустить небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения и именин два или три миллиона душ».

Если в беседе с Сегюром о самоедах Екатерина затрагивала вопрос о праве дикаря оставаться диким, коли он счастлив, то диалог с Казановой поднимал куда более серьезную проблему. Это разговор о праве народа двигаться к просвещению и сохранять традиции, в частности религиозные.

Первым слоем русского общества, устремившимся к европейскому образованию, было дворянство. Отношение к благородному сословию России — та лакмусовая бумажка, по которой легко проверить, чего в сущности желает стране тот или иной автор. Ведь путем дворянства пойдут и другие сословия. Во что они превратятся в мире просвещения? Перед ирландскими гостьями предстали искаженные образованием варвары — научившиеся трещать на нескольких языках, но оставшиеся грубыми и вульгарными. Виже-Лебрён увидела общество, устремившееся к высотам культуры и многого достигшее на этом пути. С ней соглашался Сегюр, описывавший «огромное государство, которое недавно лишь выступило из мрака и вдруг стало мощно и грозно при первом порыве своем к просвещению»[855].

Загрузка...