В туманах, под сверканьем рос,
Безжалостный, святой и мудрый,
Я в старом парке дедов рос,
И солнце золотило кудри.
Римский патриций старых нравов. Воспитание старое и новое. Римский турист в Греции. Триумф. Рим глазами образованного грека. Римская молодежь знатного происхождения. Обычный способ добиваться популярности. Выезды римских дам, их наряды и колесницы. Имущественные вопросы.
В доме знатного римлянина. Обеды и развлечения. Римский театр. Комедия. Детективная история одного знаменитого поэта. Похороны знатного человека — обряд, поминки. Римский астроном. Путешествие по Италии: харчевни, цены. Война и набор войска.
В то время как отшумели грозы великой Ганнибаловой войны и римляне вокруг себя и впереди видели, казалось, одно радостное, ничем не омраченное счастье, жил в Риме один знатный патриций Люций Эмилий Павел (род. ок. 230 г. до н. э.). Эмилии — очень старинный род, такой старинный, что корни его уходят вглубь веков, еще до основания Рима, чуть ли не к самому Энею. Сам Люций был сыном того самого Эмилия Павла, который командовал римским войском во время злополучной битвы при Каннах. Судьба этого полководца величественна и печальна. В то время народ выбрал консулом Варрона, дерзкого выскочку-плебея. Сенат боялся, что Варрон погубит армию, и, чтобы спасти положение, решил выдвинуть в консулы Павла. То был опытный полководец, благородный и честный человек, однако с ним случилось тяжкое несчастье. За несколько лет до того он одержал блистательную победу, отпраздновал триумф, однако вскоре его обвинили перед судом в утайке части военной добычи. Обвинение это было ложным, но он был признан виновным, считал себя навеки опозоренным человеком, удалился от дел и впал в глубокое уныние. Когда сенаторы предложили ему стать консулом, он сперва отказывался, предчувствуя, что это принесет ему великое горе. Только чувство долга перед родиной заставило его принять на себя это тяжкое назначение. Но он не смог спасти римскую армию. Варрон вопреки здравому смыслу, вопреки совету коллеги дал битву Ганнибалу. Римляне были разбиты. Среди моря крови и смерти один молодой патриций, скакавший на коне, увидел окровавленного человека, который неподвижно сидел на камне. Вглядевшись, он узнал консула Эмилия Павла. С внезапным порывом юноша воскликнул:
— Ты менее всех виноват в сегодняшнем несчастье! Возьми моего коня и беги!
Но консул отвечал, что ни живым, ни мертвым не покинет своих воинов. А Варрон бежал с поля боя.
У этого-то злосчастного и благородного полководца остались дочь и сын[2]. Дочь вышла впоследствии за великого победителя Ганнибала, Сципиона Африканского Старшего, и славилась как женщина верная, нежная и благородная. Вообще, говорят, у Эмилиев из рода в род передавались высокие нравственные качества (Plut. Paul., 2). Наш рассказ пойдет о сыне. Он был человеком кристальной честности, ясного ума и удивительного благородства. Был у него, однако, один недостаток, который в глазах соотечественников умалял его высокие достоинства: Эмилий был слишком горд и презирал чернь. Вот почему, хотя Павел и обладал исключительными способностями, блестяще воевал в Испании и происходил из знатнейшего рода, римляне стали обходить его почестями. Гордый патриций не стал заискивать перед квиритами. Он отказался от государственных дел, как некогда его отец, и посвятил всего себя заботам о семье. Жил он скромно, презирал богатство и, хотя вывез из Иберии горы золота, не оставил себе ни асса, с полным равнодушием отдав все в казну (Polyb., XVIII, 35,3–9; XXXII, 8, 1–4). «Он вообще не любил и не умел наживать деньги» (Plut. Paul., 4).
Но судьба готовила еще Эмилию испытания и славу. Персей, сын и наследник Филиппа Македонского, объявил Риму войну (171 г. до н. э.). Она была так хорошо подготовлена, Македония еще так грозна и сильна, и началось все так неожиданно, что два первых года римляне терпели поражение за поражением. Между тем они забыли само слово «поражение», и гордость их страдала невыносимо. Вот тут-то народ и вспомнил об Эмилии Павле, его мужестве, таланте и опыте. Римляне просили его снова быть у них консулом, но гордый полководец наотрез отказался. Тогда они стали ходить к нему под окна, толпились у его дверей, громко кричали и молили явиться на Форум. Наконец он согласился. Под клики восхищения он вышел в ослепительно белой тоге соискателя, и тут же был выбран консулом. После этого он обратился к квиритам с короткой и суровой речью. Он сказал, что все консулы почитают свое избрание за великую милость, оказанную им римским народом, а потому начинают свою речь к народу с того, что благодарят его. Но он, Эмилий Павел, вовсе не просил об этой чести, напротив, это его слезно просил о том весь римский народ. Поэтому он ничем не обязан народу, наоборот, это народ ему кругом обязан. И в благодарность за свою милость он просит лишь одного — беспрекословно его слушаться, не обсуждать его действий, не давать ему советов и вообще не пытаться им командовать (Plut. Paul., 10–17). После того он, окруженный зятьями и сыновьями, отбыл в Македонию.
Здесь он повел действия так быстро и энергично, что вскоре вся война должна была решиться одной битвой. Сражение происходило в горах возле Пидны (l68 г. до н. э.). Здесь впервые римский военачальник увидал македонскую фалангу, которая полтора века тому назад принесла власть над миром Александру. Он признавался впоследствии, что не видел ничего страшнее фаланги: ощетинясь копьями, она летела прямо на него, раскидывая во все стороны римских воинов. Эмилий Павел стоял неподвижно, глядя на несущуюся на него смерть. Ни один мускул на его лице не дрогнул, мысль и внимание не слабели ни на минуту. Он понял, где слабое место врага, и ударил во фланг македонцев. В эту роковую минуту царь Персей не проявил твердости римлянина: он позорно бежал с поля боя. Правда, впоследствии он уверял, что отлучился, чтобы помолиться Гераклу. Но, как ядовито замечает Плутарх, «этот бог не принимает жалких жертв от жалких трусов» (ibid., 19) Македонцы были наголову разбиты.
Вскоре сам царь сдался на милость победителей и как пленник должен был явиться в лагерь римлян. Перед его приходом Эмилий Павел объяснил сыновьям и друзьям, что нет ничего подлее, чем издеваться над поверженным врагом, и внушал, чтобы они оказали развенчанному монарху как можно более почтения. И вот, когда несчастный Персей приблизился, Эмилий поднялся со своего места, пошел ему навстречу — любезность, которую он ни за что не оказал бы царствующему царю, — и приветливо протянул пленнику руку… но тут Персей с жалобным воплем упал к ногам победителя. Эмилий с омерзением отвернулся от него и в сердцах воскликнул:
— Зачем ты делаешь это, несчастный! Зачем ты принижаешь мою победу и чернишь успех, открывая низкую душу недостойного римлян противника?! Доблесть потерпевшего неудачу доставляет ему истинное уважение даже у неприятеля, но нет ничего в глазах римлянина презреннее трусости, даже если ей сопутствует удача (Plut. Paid., 26).
Впрочем, хотя и потеряв к нему уважение, победитель все же старался окружать побежденного всевозможными знаками уважения. При этом Персей вторично уронил себя в глазах своего гордого врага. Он попросил римлянина избавить его от унижения триумфа. Эмилий отвечал, что это целиком во власти царя, и недвусмысленно намекнул, что даст возможность Персею покончить с собой. Он воображал, что оказывает бывшему царю великую милость, но у Персея не хватило духу принять столь любезное предложение. После этого Павел стал считать его самым жалким существом на свете.
Когда побежденный царь удалился, окружающие не могли скрыть ликования, но сам полководец сидел в глубокой задумчивости. Все смотрели на него с изумлением. Наконец он заговорил:
— Должно ли такому существу, как человек, в пору, когда ему улыбается счастье, гордиться и чваниться, покоривши народ или город, или царство, или же, напротив, поразмыслить над этой превратностью судьбы, которая, являя воителю пример всеобщего нашего бессилия, учит ничто не считать постоянным и надежным? Есть ли такой час, когда человек может чувствовать себя спокойно и уверенно, раз именно победа заставляет более всего страшиться за свою участь и одно воспоминание о судьбе, вечно куда-то спешащей и лишь на миг склоняющейся то к одному, то к другому, способно отравить всякую радость? Неужели, за какой-то миг бросив к своим ногам наследие Александра, который достиг высочайшей вершины могущества и обладал безмерной властью, неужели, видя, как цари, еще совсем недавно окруженные многочисленной пехотой и конницей, получают ежедневное пропитание из рук своих врагов, — неужели после всего этого вы станете утверждать, что наши удачи нерушимы перед лицом времени? Нет, молодые люди, оставьте это пустое тщеславие и похвальбу победой, но с неизменным смирением и робостью вглядывайтесь в будущее, ожидая беды, которою воздаст каждому из вас божество за нынешнее благополучие (ibid., 27).
Победа Эмилия поразила воображение римлян. Это событие окружено ореолом легенд. Говорят, что весь народ сидел в Цирке и вдруг по всем рядам, словно гул, прокатилось: царь Персей разбит. Все разом заговорили, закричали, захлопали в ладоши. Только через несколько часов римляне сообразили, что нет ни письма, ни гонца, словом, ни малейшего известия, позволявшего ликовать. Народ смутился и замолчал. Прошло несколько дней. Римляне опять сидели в Цирке и с напряженным вниманием следили за консулом, который должен был дать знак к началу состязания колесниц. Вдруг произошла какая-то заминка. Консулу что-то передали. Неожиданно он сам поднялся на квадригу и медленно поехал по Цирку, высоко держа над головой послание Павла, увитое лавром. Народ совершенно забыл об играх. Все повскакали с мест и бросились на арену (Plut. Paid., 24; Liu, XLV, 1). Другие рассказывают, что некий римлянин возвращался ночью из деревни и увидал двух божественных юношей на белых конях. Они возвестили, что римляне победили и сам царь захвачен в плен. Сначала сенат вовсе этому не поверил, но вскоре получены были письма от Павла и выяснилось, что великая победа была одержана в тот самый день, когда явились Диоскуры (они-то и были, конечно, теми чудесными юношами) (Cic. De nat. deor., II, 6).
И вот после такого ликования и таких чудес случилось нечто невероятное: народ отказал победителю в трнумфе! Причиной этой страшной несправедливости были солдаты Эмилия. Повторилась все та же история — воины не любили своего вождя за его гордый, замкнутый нрав и суровость. Сенаторы вышли к народу и в резких выражениях напомнили квиритам о заслугах Павла. И тогда, наконец, триумф был разрешен.
«И вот как он был отпразднован. Народ в красивых белых одеждах заполнил помосты, сколоченные в театрах для конных ристаний (римляне зовут их цирками) и вокруг Форума, и занял все улицы и кварталы, откуда можно было увидеть шествие. Двери всех храмов распахнулись настежь, святилища наполнились венками и благовонными курениями; многочисленные ликторы и служители расчищали путь… Шествие было разделено на три дня, и первый из них едва вместил назначенное зрелище: с утра дотемна в двухстах пятидесяти колесницах везли захваченные у врага статуи, картины и гигантские изваяния. На следующий день по городу проехало множество повозок с самым красивым и дорогим македонским оружием; оно сверкало только что начищенной медью и железом и, хотя было уложено искусно и весьма разумно, казалось нагроможденным без всякого порядка: шлемы брошены поверх щитов, панцири — поверх поножей… и груды эти ощетинились обнаженными мечами и насквозь проткнуты сариссами. Отдельные предметы… сталкиваясь в движении, издавали такой резкий и грозный лязг, что даже на поверженные доспехи нельзя было смотреть без страха. За повозками с оружием шли три тысячи человек и несли серебряную монету в семистах пятидесяти сосудах; каждый сосуд вмещал три таланта и требовал трех носильщиков. За ними шли люди, искусно выставляя напоказ серебряные чаши, кубки, рога и ковши… На третий день, едва рассвело, по улицам двинулись трубачи, играя не священный и не торжественный напев, а боевой, которым римляне подбадривают себя на поле битвы. За ними вели сто двадцать откормленных быков с вызолоченными рогами, ленты и венки украшали головы животных… Затем шли люди, высоко над головой поднимавшие священный ковш, отлитый по приказу Эмилия из чистого золота, весивший десять талантов и украшенный драгоценными камнями… и золотую утварь со стола Персея. Далее следовала колесница Персея с его оружием; поверх оружия лежала диадема. А там, чуть позади колесницы, вели уже и царских детей в окружении целой толпы воспитателей, учителей и наставников, которые плакали, простирая к зрителям руки, и учили детей тоже молить о сострадании. Но дети — двое мальчиков и девочка[3] — по нежному своему возрасту не могли еще постигнуть всей тяжести и глубины своих бедствий. Тем большую жалость они вызывали простодушным неведением свершившихся перемен, так что на самого Персея почти никто уже и не смотрел — столь велико было сочувствие, приковавшее взоры римлян к малюткам. Многие не в силах были сдержать слезы, и у всех это зрелище вызывало смешанное чувство радости и скорби» (Plut. Paul., 32–33). Затем шел и сам царь в темных одеждах. За ним несли 400 золотых венков, полученных Эмилием с поздравлениями от разных городов. «Шествие замыкал сам Павел на колеснице, величественный осанкой своей и сединами» (Liv., XL, 40). Этот «муж… и без всяких знаков власти был достоин всеобщего внимания; он одет был в пурпурную, затканную золотом тогу, и держал в руке ветку лавра. Все войско, тоже с лавровыми ветвями в руках, по центуриям и манипулам, следовало за колесницей, распевая по старинному обычаю насмешливые песни, а также гимны в честь победы и подвигов Эмилия» (Plut. Paul., 34).
Но мало радости доставил этот праздник Эмилию. В эти светлые дни у него один за другим умерли два сына, двенадцати и пятнадцати лет. Вскоре после триумфа Павел созвал римский народ. «Он сказал, что никогда не боялся ничего, зависящего от рук и помыслов человеческих, но из божеских даров неизменный страх вызывала у него удача… особенно во время последней войны, когда удача, словно свежий попутный ветер, способствовала всем его начинаниям… Отплыв из Брундизия, — продолжал он, — я за один день пересек Ионийское море и высадился в Керкире. На пятый день после этого я принес жертву богу в Дельфах, а еще через пять дней принял под свою команду войско в Македонии… Благополучное течение событий усугубило мое недоверие к судьбе, и, так как неприятель был совершенно обезврежен и не грозил уже никакими опасностями, более всего я боялся, как бы счастье не изменило мне в море… Но этого не случилось: я прибыл к вам целым и невредимым, весь город радовался, ликовал и приносил богам благодарственные жертвы, а я по-прежнему подозревал судьбу в коварных умыслах, зная, что никогда не раздает она людям свои великие дары безвозмездно. Мучась в душе, стараясь предугадать будущее нашего государства, я избавился от этого страха не прежде, чем лютое горе постигло меня в моем собственном доме, и в эти великие дни я предал погребению моих замечательных сыновей и единственных наследников, обоих, одного за другим… Теперь главная опасность миновала, я спокоен и твердо надеюсь, что судьба пребудет неизменно к вам благосклонной: бедствиями моими и моих близких она досыта утолила зависть к нашим успехам в Македонии и явила в триумфаторе не менее убедительный пример человеческого бессилия, нежели в жертве триумфа, — с той лишь разницей, что Персей, хотя и побежденный, остался отцом, а Эмилий, его победитель, осиротел» (Plut., ibid., 36).
Таков был Эмилий Павел. Через несколько лет после победы над Персеем с ним познакомился величайший греческий историк Полибий. Он признается, что для него разом померкли кумиры его юности, легендарные греческие герои Аристид и Эпаминонд, когда он узнал этого римлянина (Polyb., XXXII, 8, 5–7). Эмилий Павел был отцом нашего героя.
Публий Корнелий Сципион родился в 185 году до н. э. Детство его было очень счастливым, светлым, но несколько необычным.
Эмилий Павел был женат на знатной патрицианке Папирии, дочери знаменитого полководца Папирия Масона. Она родила ему двух сыновей, младшим из которых и был наш герой. Почти сразу же после его рождения[4] отец, которому было уже более 45 лет, неожиданно развелся с женой. Развод был тогда в Риме делом неслыханным, и поступок Павла наделал много шума. Его горько упрекали, но он не снизошел до объяснений. Плутарх вспоминает по этому поводу следующую историю: «Некий римлянин, разводясь с женой и слыша порицания друзей, которые твердили ему: «Разве она не целомудренна? Или не хороша собой? Или бесплодна?» — выставил вперед ногу, обутую в башмак… и сказал: «Разве он не хорош? Или стоптан? Но кто из вас знает, где он жмет мне ногу?» (ibid., 5). Вероятно, приблизительно так отвечал своим друзьям и Эмилий.
Оставив Папирию, Эмилий Павел почти тотчас же женился на другой, которая также родила ему двух сыновей.[5] Тогда Павел, человек очень небогатый, стал думать о судьбе своих первенцев. Он счел за самое лучшее отдать их в усыновление в самые богатые и знатные дома — этот обычай был очень распространен среди римской знати. Старшего усыновили Фабии, потомки Кунктатора. Младший же вошел в еще более прославленный дом — дом Великого Сципиона Африканского, покорителя Карфагена. Усыновил его двоюродный брат, старший сын победителя Ганнибала и Эмилии, родной сестры Павла[6] По римскому обычаю он передал мальчику и свое имя. Отныне наш герой стал называться Публий Корнелий Сципион Эмилиан.[7]
Если в Риме и осуждали Эмилия за то, что он оставил свою жену, никто не мог бы сказать, что он бросил и своих детей, спихнув все бремя забот о них на отцов-усыновителей. Нет. Напротив. Эмилий Павел обожал всех своих детей, воспитывал их сам, сам выбирал для них учителей, и Полибий даже говорит в одном месте, что Сципион вырос в доме родного отца. Он рос в большой многодетной семье[8], и его с рождения окружали любовь и нежность. Отец, как я уже говорила, души не чаял в детях. Удалившись от дел, покинув Форум, почести и славу — все самое дорогое сердцу римлянина, — он не грустил и не тосковал, как другие в его положении, ибо всего себя посвятил семье. Потому что, — объясняет Плутарх, — «не было в Риме человека, который любил бы своих детей больше, чем Эмилий Павел» (Plut. Paul., 6). Он и воспитывал их по-особому, совсем не так, как воспитывался он сам и его сверстники. Сам он получил обычное староримское образование, всю жизнь проводил в боях и только издали любовался прекрасной Элладой. Но перед детьми он поспешил открыть весь блеск греческой культуры. Их окружали лучшие учителя и наставники, выписанные из Эллады. Учили их самым удивительным предметам: не только грамматике, красноречию, философии, но ваянию, живописи, верховой езде, искусству ухаживать за собаками, охоте. Отец «всегда сам наблюдал за их уроками и упражнениями» (ibid.). Легко себе представить, что в большой компании подростков и возня с собаками, и верховая езда, и даже рисование быстро превращались в увлекательную игру.
Обстановку в доме Павла прекрасно рисует очаровательный рассказ Цицерона: «Люций Павел, которому предстояло вести войну с царем Персеем, избранный вторично консулом, вернувшись в этот самый день к вечеру домой и целуя свою дочку Терцию, тогда еще совсем малышку, заметил, что она грустненькая. «Что с тобой, милая Терция? — спросил он. — Почему ты грустишь?» — «Ах, папа, — ответила она, — Перса умер!» Тогда он крепче обнял девочку… А умер щенок по имени Перса»(Cic. Div.)[9].
Мы прямо видим этот дом, буквально полный детей и собак, с которыми детей связывает самая нежная дружба. Мы видим отца — государственного деятеля, только что выбранного консулом для ведения труднейшей войны, чьи мысли, казалось бы, всецело должны быть заняты планом кампании, однако же, воротившись домой усталый поздно вечером, он находит время заняться своей малюткой дочерью и сразу замечает, что она «грустненькая». В такой атмосфере нежности росли эти дети, и мы теперь можем представить, какая любовь связывала всех членов семьи.
Павел горячо любил всех своих детей, но Сципиона просто обожал. К нему он, говорят, испытывал «не отцовскую любовь, но словно какую-то безумную влюбленность» (Diod., XXX22).
Вторым домом для нашего героя стал дом его приемного отца. То был в высшей степени незаурядный и необычный человек. Он получил самое утонченное воспитание. Наделен был яркими талантами. Хорошо писал и говорил и казался, по выражению Цицерона, звездой Республики. Особенно восхищался оратор его римской историей, написанной по-гречески с необыкновенным изяществом. И в то же время Сципион, потомок столь знаменитого рода, совершенно чуждался общественной жизни и всего себя посвятил литературе и религии. У него было хрупкое здоровье, и это придавало какой-то грустный оттенок всем его блестящим талантам. По-видимому, он умер, не достигнув старости (Cie. Brut., 77–78; Senect., 35; De off., I, 121; Veil. Pat., I, 10; Liu, XL, 42).
Мы совершенно не знаем, какое влияние на маленького Публия оказал его приемный отец. Во всяком случае, беседы с таким интересным и образованным человеком не могли не запасть в душу ребенка. Но, главное, влиял сам дом. Этот чудесный дом, дом Великого Сципиона, где каждый камень был овеян каким-нибудь романтическим воспоминанием. Полибий, вступивший в этот дом через 15 лет после смерти победителя Ганнибала, сразу подпал под его волшебное очарование. Сципион Старший встает совершенно как живой со страниц его истории. Видимо, все в этом доме дышало им. Все вещи, все предметы стояли так, словно он тут, рядом. Этому способствовали яркие рассказы всех близких — его вдовы Эмилии, самой блистательной женщины Рима, его дочери — красавицы Корнелии, которая больше всего любила рассказывать о своем отце, его родных и близких. И Публий знал, что он единственный наследник имени, славы и счастья этого удивительного человека. Мальчик мог вдоволь мечтать о волшебных подвигах и подолгу смотрел на изображение Сципиона.
Но был и третий родной Публию дом — дом его несчастной матери. Жила она строго и уединенно, в бедности — у нее даже не было выходного платья. Мальчик ее очень любил.
Если, наслушавшись чудесных историй, Сципион, как все дети его возраста, начинал мечтать о приключениях и негодовал, что он все еще в своем тихом и спокойном доме, а не в дикой степи среди нумидийцев, если, повторяю, такие мысли являлись ему в тихие вечера, то вскоре выяснилось, что он не может роптать на судьбу. Едва он успел надеть тогу взрослого, как Эмилия послали воевать в Македонию. Отец взял с собой и старших сыновей. Публию в то время только-только исполнилось 17 лет. И сразу обрушились на мальчиков все тяготы войны, мучительные переходы через горы и, наконец, роковая битва при Пидне. Тут случилось со Сципионом первое приключение.
«Эту величайшую по значению битву римляне выиграли с удивительной быстротой: началась она в девятом часу, и не было десяти, как судьба ее уже решилась; остаток дня победители преследовали беглецов и потому вернулись лишь поздно вечером. Рабы с факелами выходили им навстречу и под радостные крики отводили в палатки, ярко освещенные и украшенные венками из плюща и лавра. Но сам полководец был в безутешном горе: из двух сыновей, служивших под его командой, бесследно исчез младший, которого он любил больше всех». Павел чуть не сошел с ума. В страшном волнении он обратился за помощью к воинам. И тут выяснилась странная вещь — солдаты, которые ненавидели гордого и сурового военачальника, оказывается, обожали этого мальчика, его сына. Замелькали факелы, все бросились в разные стороны на поиски. Долина звенела от крика:
— Сципион! Сципион!
Но только горное эхо отвечало на этот призыв. Эмилий Павел провел страшные часы. Вдруг поздно ночью, когда уже не оставалось почти никаких надежд, явился виновник переполоха, «весь в свежей крови врагов — словно породистый щенок, которого упоение битвой заводит иной раз слишком далеко» (Plut. Paul., 22). «Консул, увидев сына целым и невредимым, почувствовал наконец, что он рад своей победе» (Liv., XUV, 44).
Теперь Эмилий Павел стал владыкой Македонии, перед ним лежали поистине сказочные богатства, но он отнесся к ним с обычным равнодушием, отверг все подношения и подарки и остался таким же бедным, как был до войны. Не устоял он лишь перед одним соблазном: он взял себе библиотеку македонских царей. Сам-то он не был человеком книжным, но его сыновья читали буквально запоем книгу за книгой, и он подарил библиотеку Сципиону и Фабию. Ему пришлось уступить и второй страсти Сципиона — мальчик обожал охоту и породистых собак. И вот Эмилий старшего сына отослал в Рим вестником победы, а младшего, пока сам распоряжался делами Македонии, отвез в заповедные рощи, где охотились македонские цари, отдал ему царских собак «и предоставил ему охотиться, где он только пожелает. Сципион воспользовался разрешением и, чувствуя себя здесь как бы царем, проводил в охоте почти все время, пока войско после сражения оставалось в Македонии» (Polyb., XXXII, 15,3–6).
Но Публию предстояло оставить леса для нового увлекательного приключения. Эмилий Павел задумал осмотреть всю Элладу. Для него это была поистине сказочная страна, о которой он столько слышал от своих ученых сыновей. И вот, взяв с собой только любимого сына и одного грека, видимо, в качестве гида, он отправился в свое паломничество. Стояла осень, жара спала, и путешествие вышло восхитительным. Они проехали всю Грецию с севера на юг. Были и в Дельфах, и в таинственной пещере Трофония, и в Авлиде, где Агамемнон принес в жертву родную дочь. Они подымались на Акрополь и осматривали Спарту. Сам Павел был совершенно очарован. Полибий говорит, что на все открывавшиеся ему святыни консул смотрел с неослабевающим изумлением. Но больше всего путешественнику понравилась Олимпия. Его поразил Зевс Фидия. То была исполинская статуя из мрамора, золота и слоновой кости. «Черты лица Зевса отражали бесконечную кротость, о чем единогласно говорят древние свидетельства»[10]. «При виде этой статуи, — говорит Дион Хризостом, — самый несчастный человек забывает о своих горестях: так много вложено в нее художником света и милости». На Эмилия статуя произвела неизгладимое впечатление. «До глубины потряс его Зевс», — пишет Ливий (XLV, 28,5). «Очарованный при виде статуи, он сказал, что, по его мнению, один Фидий верно воспроизвел гомеровского Зевса, ибо действительность превзошла даже высокое представление, которое он имел об этом изображении» (Polyb., XXX, 10, 3–6).
После путешествия Сципион вместе с отцом воротился домой. В блестящем триумфальном шествии он шел рядом с золотой колесницей Эмилия.
Публию исполнилось 18 лет. Что представлял тогда собой этот мальчик, мы лучше всего узнаем из мемуаров одного его великого современника. Я имею в виду Полибия из Мегалополя.
«История» Полибия подобна блистающему солнцу, которое освещает самые отдаленные уголки той эпохи. Только благодаря ему люди того времени предстают перед нами во плоти и крови, а не как некие безжизненные тени. Его не отличает ни риторичность, ни особый блеск выражений, ни изящество аттической речи — качества, которые его современники считали необходимыми для писателя. Но необычайный ум, смелый и оригинальный, удивительная наблюдательность и знание человеческого сердца ставят его в ряду лучших писателей Эллады. Даже современному читателю трудно избежать его влияния — постепенно подпадаешь под обаяние его ума, его доводов, разительных, как удар шпаги. Можно себе представить, какое влияние он оказывал на собеседников. Он лично знал всех героев моей книги. А между тем познакомился он с ними весьма необычным образом.
Самой могущественной силой тогдашней Греции был Ахейский союз, федерация, охватывавшая почти весь Пелопоннес. Во главе союза стоял ежегодно переизбираемый стратег. Ахейцы были давними друзьями Рима. Но во время Македонской войны они, по мнению римлян, вели себя двусмысленно. Поэтому после победы квириты потребовали, чтобы они отослали в Рим в качестве заложников тысячу виднейших граждан. Среди них был и Полибий из Мегалополя. В то время ему было около 30 лет (167 г. до н. э.)[11].
Полибий был сыном стратега и уже занимал второе место в союзе. Он проявил себя как военачальник и дипломат. Судьба, казалось, обещала ему самую блестящую карьеру. Возможно, он уже тешил себя мечтами, что со временем займет должность стратега и вознесет ахейское государство на прежнюю высоту. И вот все эти мечты разом рухнули. Ему суждены были бездеятельность, страшное одиночество и бессрочная ссылка, где лишь издали видна бурлящая, яркая жизнь. Трудно себе представить более печальную участь, да еще для такого деятельного человека.
И если бы еще место его заточения напоминало Афины, если бы то был образованный эллинский город с палестрой и театром, со статуями и картинами, а главное, с образованными и учеными людьми, с которыми часами можно было обсуждать отвлеченные проблемы! Увы, Рим был совсем не таков.
Первым поразившим Полибия в Риме зрелищем было следующее. Некий Люций Аниций устроил празднество в честь победы над иллирийцами. Приглашены были знаменитейшие флейтисты и актеры Греции. Все они разом начали игру. Но тут же выяснилось, что особого успеха они не имеют. Тогда Аниций предложил им лучше подраться друг с другом. Сначала музыканты были в крайнем недоумении. Но вскоре они поняли, чего от них хотят, и к величайшему восторгу зрителей устроили на сцене нечто невообразимое. Они разделились на отряды и устроили какое-то подобие правильной битвы. Под дикую разноголосицу флейт они то сходились, то расходились, дико топая ногами, так что сцена тряслась и ходила ходуном. Они делали вид, что замахиваются друг на друга, словно боксеры. «Зрелище всех этих состязаний получилось неописуемое, — вспоминает Полибий, — что же касается трагических актеров… то мои слова показались бы глумлением над читателем, если бы я вздумал что-нибудь передать о них» (XXX, 14).
Не лучше обстояло дело с отвлеченными спорами. Римляне называли их «пошлым многословием бездельников» (см., например: Cic. De or., I, 105). Они избегали подобных разговоров, а если их пытались вовлечь в такую беседу, они с обычной своей насмешливостью отвечали, что они — неотесанные варвары и ровно ничего не понимают в греческой учености.
Полибий так описывает свое состояние, когда он узнал, что его решено оставить в Риме. «Когда разнесся слух об этом… не только отозванные в Рим ахейцы пришли в уныние и совершенно пали духом, но и все эллины охвачены были как бы единой скорбью, ибо сознавали, что полученный ответ навсегда отнимает у несчастных надежду на освобождение… Народы были тяжко смущены, всеми овладело какое-то отчаяние» (Polyb., XXXI, 8, 10–11).
И вот в то время, когда Полибий уныло бродил по узким, грязным улочкам, считая свою жизнь конченой, а себя заживо похороненным в варварской стране, случай свел его с двумя мальчиками. Между ними завязалась оживленная беседа о какой-то только что прочитанной греческой книге. Оказалось, что новые знакомцы Полибия — сыновья знаменитого победителя Персея, самого Люция Эмилия Павла, и зовут их Квинт Фабий и Публий Сципион. Полибий настолько понравился обоим юношам, что они упросили претора оставить его в Риме, а не отсылать в какой-нибудь провинциальный латинский город, как прочих заложников[12]. Дальше я предоставляю слово самому Полибию, ибо ни один пересказ не может передать прелести его повествования.
«Однажды несколько человек нас разом вышло из дома Фабия, причем Фабий направился к Форуму, а Полибий со Сципионом пошли в другую сторону. Дорогою Публий тихим, мягким голосом, с краской в лице спросил меня:
— Почему, Полибий, когда мы, братья, сидим за столом вместе, ты непрестанно разговариваешь только с братом, к нему обращаешься со всеми вопросами, ему даешь объяснения, а мною пренебрегаешь? Наверное, ты думаешь обо мне так же, как и мои сограждане, о которых мне приходилось слышать. Все считают меня человеком неподвижным и вялым — это их слова, — а так как я не занимаюсь ведением дел в судах, то и совсем лишенным свойств римлянина с деятельным характером. Не такие свойства, но прямо противоположные, говорят они, должны отличать представителя дома, к которому я принадлежу. Это огорчает меня больше всего.
Полибия поразили уже первые слова юноши, которому было в то время не больше восемнадцати лет, и он сказал:
— Именем богов, Сципион, прошу тебя, не говори так и не думай. Я делаю это вовсе не из-за пренебрежения или невнимания к тебе, совсем нет. Но твой брат старше, поэтому я с ним и начинаю наши беседы и в заключение к нему обращаюсь со своими суждениями и советами, будучи убежден, что и ты с ним согласишься. Теперь я с удовольствием слышу, как ты огорчаешься тем, что тебя считают менее деятельным, чем то приличествует человеку из такого дома: твои слова обличают высокую душу. Сам я был бы рад приложить мои силы и старания к тому, чтобы научить тебя говорить и действовать так, как этого требует достоинство твоих предков. Для преподавания наук, которыми, как я вижу, вы теперь занимаетесь, не будет недостатка в людях, готовых пособить вам, ни у тебя, ни у твоего брата. Я вижу, что в наше время люди этого рода притекают сюда из Эллады в большом числе. Но в том деле, которое, как видно из твоих слов, теперь заботит тебя, ты не мог бы, я думаю, найти товарища и помощника более пригодного, чем я.
Полибий еще не закончил, как Публий схватил обеими руками его правую руку и, с чувством сжимая ее, сказал:
— Если бы дожить мне до того дня, когда ты оставишь в стороне все прочие дела, посвятишь свои силы мне и станешь жить со мной вместе. Тогда, наверно, я и сам скоро нашел бы себя достойным и нашего дома, и наших предков.
Полибий радовался при виде горячей любви юноши, но и смущался при мысли о высоком положении дома Сципионов и о могуществе его представителей. Во всяком случае, со времени этой беседы юноша более не покидал Полибия, и дружба с ним была для Сципиона дороже всего» (Polyb., XXXII, 9,4–10).
Полибий был совершенно очарован своим юным другом. Но он еще не осознал, что этот разговор — поворотный момент всей его жизни. Отныне этот мальчик, сын чужих ему людей, человек из другого народа, станет ему дороже всего на свете. Дружба Сципиона заменит ему родину и семью, а его страна станет второй отчизной. И до конца своих дней историк не мог забыть этого разговора с прелестным застенчивым юношей, который так доверчиво сжимал его руку. С тех пор, по словам Полибия, они со Сципионом относились друг к другу так, «словно между ними существовали отношения отца к сыну» (XXXII, 11, 1). «Дружеские отношения между Полибием и Сципионом сделались настолько близкими и прочными, что молва о них не только обошла Италию и Элладу, но об их взаимных чувствах и постоянстве дружбы знали и весьма отдаленные народы», — с гордостью говорит Полибий (XXXII, 9,3–4). Отныне он жил в доме Публия и сделался как бы его вторым отцом.
Но самое поразительное другое. В его отношении к Риму произошла удивительная метаморфоза. Он, который некогда с таким ужасом думал о том, чтобы жить в этом варварском городе, сейчас говорил о нем с восторгом. Он был очарован, околдован, он был влюблен. Действительно, он пишет о Риме с неизменной гордостью и нежностью, как влюбленный о предмете своей пылкой страсти. Нас это может удивить. Что же мог образованный эллин находить в тогдашнем Риме? А между тем Полибий был не единственный, кто подпал под обаяние этих таинственных чар. Более того. В те времена это было повальным явлением.
Первым гостем Рима из эллинистических стран был юный македонский царевич Деметрий, сын заклятого врага римлян Филиппа. Он провел там несколько лет в качестве заложника и сделался восторженным поклонником римлян. Он был так увлечен, что после его возвращения македонцы говорили, что римляне вернули только тело юноши, душу же держат у себя. Если в Македонию приезжали римские послы, Деметрий буквально переселялся к ним. Его отец, царь Филипп, ненавидел римлян, лишивших его былого могущества. Поэтому угодливые придворные на пиру часто издевались над Римом, его убогим видом и варварским населением. Юный царевич, несмотря на то, что знал, какой опасности себя подвергает, со всем пылом страсти бросался защищать своих друзей. Целые дни он мечтал об одном — вернуться в Рим хотя бы ненадолго. Также был очарован и сирийский царевич, столь знаменитый впоследствии Антиох Эпифан. Даже став царем, он тосковал о Риме и часто одевался в римскую тогу или разыгрывал римского магистрата (Polyb., XXVI, 1,5–7; XXXI, 3,2; XXVII, 15,3–5; Lw., XL, 5).
Так что же все-таки нравилось в этом варварском городе людям утонченным, культурным, прибывшим на его узкие улочки из самого центра тогдашнего просвещения? Увы! Никто из них не оставил воспоминаний. Был только один греческий гость, который описал нам свои впечатления. Это Полибий. Читая его, мы начинаем понимать, что же так влекло иноземцев в Рим. Ему нравились сами римляне, его восхищали они, эти люди, в среду которых забросила его судьба. Еще в детстве из книг он знал, что бывают такие люди — честные, благородные, мужественные. И вдруг сам очутился в кругу подобных людей (Polyb., XXX, 8, 5–7). Он создает целую галерею портретов своих современников-римлян. Этого мало. С его страниц перед нами постепенно встает образ всего римского народа. По его словам, он наделен несокрушимой доблестью, далеко превосходящей доблесть всех известных эллинам народов (ibid., VI, 58, 13; IX, 8–9). Римляне готовы пожертвовать всем ради своей родины (ibid., VI, 54,4–6). Они честны и порядочны. Они ведут войны благородно и открыто, хотя весь мир совершенно развратился в этом отношении (ibid., fr. 29; XIII, 3, 7).
Полибий приводит один любопытный пример их честности. У эллинов, говорит он, если ты доверишь должностным лицам какую-нибудь денежную сумму, ты не получишь ее назад, «даже если им доверяют один талант и хотя бы при этом было десять поручителей, положено было столько же печатей и присутствовало вдвое больше свидетелей». А у римлян не нужно ни печатей, ни свидетелей. Ты можешь вручить наедине любую сумму римлянину — «обязательство достаточно обеспечивается верностью клятве» (ibid., VI,56,13–15).
И еще одно. По словам историка, они очень отзывчивы. «Как люди, одаренные благородной душой и возвышенными чувствами, римляне соболезнуют всем несчастным», — пишет он (ibid., XXIV, 12, 11). Это он мог узнать на собственном опыте, когда попал в Рим почти узником, лишенным всех прав, поддержки и покровителей.
Но вернемся теперь к нашему юному герою. И прежде всего спросим себя, чем были недовольны его сограждане. Сципион был блестяще образован, смел до безумия, что доказал во время Македонской кампании; несмотря на достигнутое, продолжал настойчиво и прилежно учиться. Чего же хотели от него римляне? Ведь ему только-только минуло 18 лет.
Дело в том, что Публий жил совсем не так, как его сверстники. Прежде всего молодой знатный римлянин, желавший заниматься общественной деятельностью — а все юноши круга Сципиона этого желали, — должен был ежедневно ходить на Форум. Там он узнавал все новости, высказывал свое мнение, слушал выступления ораторов. Но самым верным способом снискать любовь народа было для юноши возбудить судебное дело против какого-нибудь маститого гражданина[13]. Знаменитый Лукулл начал свою карьеру с того, что привлек к суду некого Сервилия. Плутарх пишет по этому поводу: «Римлянам такой поступок показался прекрасным, и суд этот был у всех на устах, в нем видели проявление высокой доблести. Выступить с обвинениями даже без особого к тому предлога вообще считалось у римлян отнюдь не бесславным, напротив, им очень нравилось, когда молодые люди травили нарушителей закона, словно породистые щенки диких зверей» (Plut. Lucul., Г).
Цицерон, желая вызвать у слушателей уважение к своему молодому клиенту, говорит, что он, будучи совсем юным, привлек к суду консуляра (Pro Cael., 47). В 21 год выступил обвинителем Юлий Цезарь, в 22 — Поллион, чуть старше — Кальв (Тас. Dial., 34). Просто кажется, что юноши с нетерпением ждали дня, когда снимут детскую тогу, чтобы бежать на Форум и привлечь кого-нибудь к суду. И, уж конечно, это было возможно только потому, что молодые люди дневали и ночевали на Форуме. Эта безумная жизнь заставляла их забывать обо всем — отдыхе, учении, даже о беседе с друзьями. Знаменитый Красс Оратор[14] говорит о себе у Цицерона:
«Я, конечно, получил в детстве образование заботами своего отца, потом посвятил себя деятельности на Форуме… Я вступил на общественное поприще рано: мне был 21 год, когда я выступил обвинителем человека знатного и красноречивого; школой мне был Форум, учителем — опыт, законы и установления римского народа и обычаи предков. И хотя я всегда испытывал жажду к занятиям… отведал я их совсем немного» (Cic. De or., Ill, 20, 74–75).
Полибий пишет: «Молодежь проводила время на Форуме, занимаясь ведением дел в судах и заискивая перед народом… Юноши входили в славу тем только, что вредили кому-либо: так бывает обыкновенно при ведении судебных дел» (XXXII, 15, 8–10). А поэт Люцилий, впоследствии ставший близким другом нашего героя, дает такую картину римской жизни: «Теперь с утра и до ночи, в праздник и в будни, весь народ без различия и все сенаторы шатаются по Форуму, не уходят ни на минуту, и все отдаются одной страсти и одному искусству — половчее составить речь, сражаются хитростью, воюют лестью… Как будто все стали врагами друг другу» (Lucil. H., 41).
Повторяю — так жил весь Рим. Но вот этот-то проторенный путь и отверг младший сын Эмилия Павла. Больше всего на свете Сципион любил три вещи — во-первых, долгие прогулки в лесу или по берегу моря или же охоту с захватывающими опасностями, когда напрягается каждый мускул. Он поражал даже такого страстного охотника, как Полибий, своей отчаянной храбростью и удивительным везением (Polyb., XXXII, 15). Очутившись в богатой, великолепной Македонии, таившей столько соблазнов для молодого человека, этот странный юноша, как новый Ипполит, бежал в леса и заповедные рощи.
Затем он любил беседу с друзьями и, наконец, чтение книг. Толчея и сутолока Форума вызывали у него отвращение, суды он ненавидел. В рассказе Полибия слышатся слова самого Публия: он не хочет приобрести славу деятельного человека тем, что навредит кому-нибудь (ibid., XXXII, 15, 10–11). Любопытно, что два очень близких друга Сципиона — Полибий и поэт Люцилий — почти в одних и тех же выражениях описывают обстановку на Форуме. Видимо, у обоих писателей мы слышим отголоски тех бесед, которые вели между собой в тесном кружке друзья Сципиона, осуждавшие безделье на Форуме и сутяжничество.
Не знаю, пытались ли многочисленные родственники Сципиона — его мать, брат, сестры или кто-нибудь из рода Корнелиев — повлиять на этого странного мальчика; быть может, они журили его и, чтобы убедить юного упрямца, передавали насмешливые отзывы о нем его сограждан. Но все было тщетно. Им не удалось заставить Публия хотя бы на йоту изменить свое поведение. И даже когда он, следуя обычаю, появлялся на Форуме возле Ростр, где обменивались новостями, в то время как другие молодые люди наперебой рассказывали политические сплетни или подробности судебных процессов, Сципион говорил о своих встречах с медведями или кабанами (Polyb., XXXII, 15, 9). Все это не могло снискать ему популярности. Из слов Полибия мы знаем, как тяжело Публий переживал всеобщее к нему презрение. И вдруг к нему пришла слава, совершенно неожиданно для него самого.
Случилось так, что в короткий срок у него умерло несколько близких родственников и он сделался наследником огромных богатств. В 162 году умерла Эмилия, вдова Великого Сципиона. (Ее сын Публий, приемный отец нашего героя, к тому времени уже скончался.) Она считалась женщиной богатой, но состояние ее заключалось не в деньгах, а в драгоценностях. Особенно поражали ее выезды, когда она вместе с другими знатными дамами участвовала в религиозных процессиях. Судя по всему, такие процессии были для римлянок чем-то вроде выезда в свет. Они наряжались как на бал. Матроны не шли пешком, но ехали в великолепных колесницах, запряженных породистыми конями или мулами, которые были тогда в особенной моде. И каждая старалась превзойти других изысканностью и великолепием наряда, красотой коней и колесницы. Но всех затмевала Эмилия. Она, рассказывает Полибий, «выступала с блеском и роскошью в праздничных шествиях женщин… Не говоря уже о роскоши одеяния и колесницы, за нею следовали в торжественных выходах корзины, кубки и прочая жертвенная утварь, все или серебряные или золотые предметы» (Polyb., XXXII, 12, 3–5).
Став наследником всех этих сокровищ, Сципион немедленно подарил их своей матери Папирии, «которая задолго до того разошлась с Люцием (то есть с Люцием Эмилием Павлом. — Т. Б.) и жизненные средства которой не отвечали знатности рода. Поэтому она раньше не участвовала в праздничных выходах». Вскоре был какой-то праздник, и все женщины Рима шли в торжественной процессии. Вдруг среди них появилась Папирия, во всем блеске и великолепии, «в роскошном убранстве Эмилии, и за ней следовали те же погонщики мулов, те же лошади и колесница, что были у Эмилии». При виде этого зрелища женщины сперва окаменели, а потом все воздели руки к небу и молились, чтобы боги осыпали такого сына всеми возможными милостями. А затем в течение многих дней непрерывно «восхищались благородством и великодушием Сципиона», ибо, ядовито прибавляет историк, женщины неистощимы в похвалах своим любимцам (Polyb., XXXII, 12).
Смерть Эмилии повлекла за собой еще одно событие. Дело было в следующем. Сципион Великий когда-то обещал за своими двумя дочерьми довольно большое приданое. Но он смог выплатить зятьям только половину, другую половину они должны были получить по смерти Эмилии. Деньги полагалось выплачивать в рассрочку в течение трех лет. И вдруг Тиберий Гракх и Назика — зятья Сципиона — получили всю сумму разом. Полибий чудесно рисует эту сцену. Оба буквально остолбенели от изумления. Придя в себя, они немедленно бросились к банкиру и сказали ему, что им по ошибке перевели слишком много денег. Но банкир ответил, что ошибки тут нет — таков приказ Сципиона, который теперь занимается этим делом как старший в роде. Тогда Назика и Тиберий отправились к Публию и «с родственным участием» стали разъяснять неопытному юноше его заблуждение. Но Сципион прервал их и с улыбкой ответил, что знает все сам, но с друзьями и родственниками ему приятно рассчитываться быстро и по возможности щедро. Гракх и Назика «после такого ответа удалились молча, изумляясь великодушию Сципиона и стыдясь собственной мелочности, хотя они и принадлежали к знатнейшим из римлян» (Polyb., XXXII, 13).
Через два года умер Эмилий Павел. Сыновья, носившие его имя, уже скончались, и он разделил наследство поровну между Фабием и Сципионом. Тут «Сципион опять поступил благородно и замечательно». Зная, что состояние брата меньше, чем у него, «он совсем отказался от наследства, ибо при отказе состояние Фабия могло сравняться с его собственным». Но, когда Фабий, теперь единственный наследник, должен был устроить дорогостоящие поминальные игры и торжества, Публий взял на себя половину расходов (Polyb., XXXII, 14, 1–6). Вскоре умерла Папирия, и драгоценности Эмилии снова вернулись к Публию. Но он тут же, не задумываясь, подарил их сестрам (ibid., XXXII, 14, 8–9).
Так в самый короткий срок Сципион с удивительной легкостью и великодушием раздал три наследства. Все, кто испытал на себе его щедрость, восхищались не только его бескорыстием, но и удивительной деликатностью и тактом, с которыми он умел делать подарки (Polyb., XXXII, 14, 11).
Отныне римляне совершенно изменили свое мнение о Сципионе. Он приобрел «никем не оспариваемую славу благороднейшего человека» (ibid., XXXII, 14,11). Ему простили все грехи, ему разрешили жить его странной жизнью, он стал предметом всеобщего восхищения. Даже занятие охотой, над которым прежде смеялись, служило теперь доказательством смелости молодого человека. Его слова повторяли, ему изумлялись.
Теперь, когда сограждане стали присматриваться к юноше доброжелательно, даже с восхищением, они нашли в нем множество ранее не замечаемых достоинств. Пора и нам повнимательнее присмотреться к нашему герою. Что представлял собой этот нежный, поэтический юноша, который с отвращением сторонился судов и мелких интриг, презирал золото и, бежав от шумной суеты города, целые дни бродил по лесам или слушал шум волн и любовался звездами; кто был этот мальчик, который своей робкой нежностью очаровал Полибия?
Когда умерла его тетка, Сципиону было 23 года. Он был невысок (App. Hiber, 53) и на вид хрупок[15], но это впечатление было обманчиво — Публий был силен, ловок и вынослив. Он отличался железным здоровьем, никогда ничем не болел за всю жизнь (Polyb., XXXII, 14, 12). Великолепный наездник[16], он был и прекрасный ходок. Ходил он легко и чрезвычайно быстро[17].
Было в нем нечто, позволившее Полибию и Плутарху сравнить его с очень породистым щенком. Он резко отличался от юношей его круга.
В то время Рим вступил в полосу ясной, ничем не омрачаемой радости. После страшных Пунических войн, которые требовали напряжения всех сил, народ наслаждался безопасностью и покоем. Да еще золото хлынуло в город рекой. Как всегда, после тяжелых эпох всем захотелось развлечений. Молодые люди рядились в золото и пурпур, покупали дорогие благовония, бешеные деньги платили за изысканные лакомства и завязывали громкие романы. Но Публий жил совершенно иначе. Этот чистый юноша гнушался всякой грязи. По словам Полибия, им владела одна страсть — «влечение и любовь к прекрасному». Он с презрением отвергал все низменные удовольствия и был удивительно воздержан. «В борьбе со всякими страстями он воспитал из себя человека последовательного, во всем себе верного, и оттого стал известен в народе своей благопристойностью и самообладанием… Воздержанием от многих разнообразных наслаждений он приобрел себе здоровье и телесную крепость; они сопутствовали ему всю жизнь и взамен низменных наслаждений, от которых он отказывался раньше, доставили ему многочисленные земные радости» (Polyb., XXXII, 11,2–8; 14,12).
Одевался он всегда чрезвычайно просто. Презирал всякие украшения. Даже оружие любил самое простое, без затейливых рисунков (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min., 18; Frontin., IV, 1,3). Мужчин, много внимания уделявших своей внешности, он презирал и от души смеялся над франтами, которые часами вертятся перед зеркалом (Gell., VII, 12).
В то же время Публий был всегда чрезвычайно аккуратен, в чем проявлялась свойственная его характеру четкость. Никто никогда не видел его иначе, чем в тунике, сверкающей ослепительной чистотой, гладко выбритым и аккуратно причесанным. Именно он ввел в Риме моду бриться ежедневно (Plin. N. H., VII, 211). Цицерон, прекрасно знавший его привычки, стремясь изобразить его как можно более похожим, подчеркивает любопытную деталь. Официальной одеждой римлянина были кальцеи, кожаные полусапожки, и тога. Появиться иначе одетым в общественном месте считалось неприличным[18]. Но в деревне римляне чувствовали себя свободнее и часто позволяли себе пренебрегать этими обременительными правилами. Так вот, Цицерон рассказывает, как, живя в деревне, наш герой выходит из своего дома буквально на минуту, чтобы встретить друга. И все-таки он не забывает надеть кальцеи вместо сандалий и поверх туники накинуть тогу (De republ., 1,18).
Он был очень закален. Зимой и летом носил короткие рукава; длинные рукава он считал признаком изнеженности в мужчине (Gell., VII, 12). Равным образом Публий презирал изысканные лакомства. Еду он любил самую простую и здоровую, более всего овощи (Diod., XXXIII, 18; Ног. Sat., II, 1, 74; Cie. De fin., II, 8).
Наследник Сципионов, Публий жил теперь в собственном доме отдельно от отца и завел свои порядки. Эмилий Павел был высокомерен и замкнут. Публий, напротив, был чрезвычайно общителен, и дом его всегда был полон народу. У него был какой-то особый дар сходиться с людьми. Мы видели, что уже в армии его узнали и полюбили солдаты. В Риме он не уходил с Форума, не заведя нового знакомства (Plut. Reg. et imp. apophegm. Sc. min., 2).
Среди его приятелей были самые разные люди: и греки, и римляне, и знать, и совсем простые граждане. Один из знакомцев его отца впоследствии с ужасом говорил, что Эмилий Павел, наверно, стонет во гробе, глядя, с какими людьми болтает его сын. Цицерон рассказывает забавную историю, которая хорошо рисует общительность Сципиона.
Публий был на вилле в Ланувии вместе с каким-то из своих бесчисленных друзей по имени Понтий. В то время одному из местных рыбаков, тоже его большому приятелю, посчастливилось поймать рыбу, которая встречалась в Италии редко и считалась очень дорогим деликатесом. Рыбак подарил ее Сципиону. Дело было утром. И вот, по обычаю, соседи и клиенты начали приходить, чтобы приветствовать Сципиона. А тот стал приглашать их всех на обед одного за другим, показывая только что полученный подарок. Понтий, который в душе мечтал полакомиться, со страхом за ним наблюдал. Наконец, убедившись, что Сципион собирается пригласить всю округу, он наклонился к нему и прошептал на ухо:
— Что ты делаешь? Ведь рыба всего одна! (Macrob. Sat.,III, 16, 3–4).
К друзьям Публий относился, как герои Гомера. Они жили в его доме и ни в чем никогда не знали отказа. Но Сципион не только имел много друзей. Он нашел друга, который стал его alter ego. Римлян трудно было удивить примерами дружбы. Но и они были поражены и говорили, что дружбу между Сципионом и Лелием можно сравнить лишь с легендарной дружбой Ахиллеса и Патрокла или Диоскуров. Гай Лелий был единственным сыном соратника и лучшего друга Сципиона Великого. Он получил прекрасное греческое образование. Так как его отец был теснейшим образом связан с домом Сципионов, они с Публием должны были познакомиться еще в детстве. Хотя между ними была большая разница — Лелий был лет на пять старше, — они подружились. Шли годы. Но ни время, ни разлука, ни новые знакомства и увлечения — ничто не могло отдалить их друг от друга.
«Нет такого сокровища, которое я мог бы сравнить с дружбой Сципиона, — говорит Лелий у Цицерона. — В ней я нашел согласие в делах государственных, в ней — советы насчет личных дел, в ней же — отдохновение, преисполненное радости. Ни разу я не обидел его, насколько я знаю, даже каким-нибудь пустяком, и сам никогда не услыхал от него ничего неприятного. У нас был один дом, одна пища за одним и тем же столом. Не только походы, но и путешествия, и жизнь в деревне были у нас общими. Нужно ли говорить о наших неизменных стараниях всегда что-нибудь познавать и изучать, когда мы, вдалеке от взоров народа, тратили на это свои досуги?» (De amic., 103–104).
Все говорят, что Гай Лелий был совершенно очаровательным человеком. Красавец с ясным, ласковым лицом, всегда одинаково веселый и приветливый. Мягкий, милый, нежный, жизнерадостный, он, однако, умел быть твердым, когда дело касалось принципов. Всю жизнь он отличался незапятнанной честностью. Он был горячим поклонником всех наук, читал и занимался с не меньшим увлечением, чем сам Сципион, был прекрасным знатоком права, говорил и писал так изящно, тонко и остроумно, что Цицерон не мог читать его речей без восторга. За ученость его прозвали Мудрым. Гораций же применяет к нему выражение «ласковая мудрость», намекая на его чудесный характер (Cic. De off., I, 90; Mur., 66; Heren., IV, 13; Ног. Sat., II, 1, 72–74; Suet. De poet. Ter., 1).
Лелий был однолюбом: всю жизнь он был верен одному другу, всю жизнь он любил одну женщину. По словам Плутарха, на его долю выпало редкое счастье: «за всю свою долгую жизнь он не знал иной женщины, кроме той, которую взял в жены с самого начала» (Cat. min., 7). Как мы видим, и любовь, и дружба дарили ему одно счастье.
То был любимый герой Цицерона. Оратор не только постоянно обращался к нему мыслями, но признавался, что хотел бы быть Лелием; имя «Лелий» он хотел взять себе в качестве псевдонима.
Тот, кто переступал порог дома Сципиона, попадал в особый, удивительный мир. Здесь не было модной мебели и роскошных ковров, как у других знатных людей; гостям не подавали изысканных закусок. Все было по-спартански просто. Зато в этом доме собирались самые интересные люди и велись самые увлекательные разговоры. Ибо, как говорит Цицерон, римское государство «не породило никого… более высоко просвещенного, чем Публий Африканский и Гай Лелий… которые всегда открыто общались с образованнейшими людьми Греции» (De or., II, 154). В доме царило молодое, бьющее через край веселье. Сципион обожал шумные и беззаботные игры. Перед обедом, ожидая, пока накроют на стол, гости бегали вокруг стола и бросали друг в друга салфетками. Поэт Люцилий, друг Сципиона и Лелия, описывает, как после такой шумной возни принесли щавель. Это вызвало бурный восторг Лелия, который любил это блюдо. И он издал радостный возглас. Люцилий тут же экспромтом сложил оду в честь щавеля, где говорилось: «О Щавель! Тебя не ценят, не подозревают, как ты велик, — ведь из-за тебя Лелий, знаменитый aoyos (мудрец) издает восторженные клики» (Cic. De fin., II, 8).
Какими жалкими казались Люцилию после этих простых веселых обедов роскошные пиры богачей, которые бездну денег тратили на раков и осетров. «Бедняга, — говорит про одного из таких людей поэт, — он ни разу не пообедал хорошо». Ибо, несмотря на осетров, пиры его бывали томительно скучны, не то что веселые обеды Сципиона, «приправленные милой беседой» (ibid.), где каждое блюдо сопровождалось целым фейерверком блистательных шуток и острот. Если дни были праздничные, друзья с утра ехали к Сципиону на виллу и иногда проводили там все праздники. Когда же кто-нибудь из них уезжал и вынужден был надолго покинуть веселый кружок друзей, он писал им письма, где рассказывал о своих приключениях в забавных стихах (Cic. Att., XIII, 6,4).
Почему-то этот кружок умных, веселых людей всегда привлекал к себе лучших римлян. Цицерон снова и снова оживлял перед собой их образы, выводил их на страницах своих произведений и в мечтах сам был одним из них. Гораций тоже с тоской и грустью думал о «ласковом мудром Лелии и доблестном Сципионе» и мечтал поменяться местами со своим учителем Люцилием. В своем воображении он видел, как Сципион и Лелий шутили и играли с ним без всякого оттенка обидного снисхождения и покровительства, к несчастью, столь частого по отношению к поэтам, и как никогда не обижались на его порой очень злые шутки (Sat., II, 1).
Теперь и мы можем лучше представить себе обстановку в доме Сципиона. Молодые приятели постоянно затевали веселые игры, постоянно добродушно подшучивали и поддразнивали друг друга; они сочиняли веселые стихотворные экспромты и целые пародийные оды, в их устах вечно мешалась греческая и латинская речь, ибо греческие слова срывались у них с языка так же часто, как у русских дворян французские. В этом кружке у каждого было греческое прозвище. Лелия называли δογos, то есть «мудрец», почти наверняка с оттенком легкой насмешки, вроде русского «голова». Сципиона называли ειρωγ («иронический человек»). Это слово означает «притворщик» и «насмешник». Так называли философа Сократа. Дано было это имя Публию за то, что он великолепно умел морочить собеседника, сохраняя при этом совершенно серьезное, невозмутимое лицо, так что тот никак не мог понять, говорит Сципион серьезно или шутит (Cic. De or., Ill, 270; Brut., 299). Сейчас я как раз расскажу одну историю, которую многие современники считали шуткой или мистификацией Публия Африканского.
В 166 году перед весенним праздником Великой Матери богов явился к эдилу очень красивый смуглый застенчивый юноша и со смущением сообщил, что сочинил комедию. В Риме пьесы ставили эдилы, то есть они несли все расходы. Эдил, у которого было мало времени и много рукописей, отправил молодого человека к известному поэту Цецилию Стацию. Юноша робко вошел. Цецилий в это время обедал. Он даже не предложил посетителю места за столом и велел ему читать. Тот, примостившись где-то в уголке, развернул рукопись и начал. Но не прочел он и нескольких страниц, как старый поэт вскочил, обнял его и усадил рядом с собою, осыпая самыми лестными похвалами и поздравлениями. Надо ли говорить, с каким жаром рекомендовал он новую пьесу эдилу. Он не ошибся. Комедия имела бешеный успех, и автор получил совершенно невиданные сборы. Так взошла на римском литературном небосклоне новая звезда — Публий Теренций Афр (Suet. Тек, 2).
Все спрашивали друг друга, кто он, эта знаменитость, откуда взялся, какого рода, где получил столь блестящее образование? Но оказалось, что никто толком ничего не знал. Ему было 19 лет. Говорили, будто он раньше был рабом какого-то сенатора Теренция Лукана. Родился в Карфагене, отсюда и его имя Афр, то есть африканец. Далее будто бы господин, восхищенный его способностями, дал ему образование и отпустил на волю. Но где он сейчас, этот Лукан, и почему не покровительствует своему вольноотпущеннику, никто не знал. Не знали, и откуда взялся карфагенянин в доме Лукана, ведь он родился, когда Пуническая война уже 15 лет как окончилась, значит, он не мог быть военнопленным. Но и купить его было нельзя, так как у Рима не было торговых отношений с Карфагеном. Однако над этим вопросом никто ломать себе голову не стал.
Каждый год, непременно весной[19], Теренций ставил по пьесе[20]. И всегда имел успех[21]. Теренций вошел в моду. Его язык был чист и изящен, интрига тонка и остроумна, сам автор скромен, мягок и даже льстив в обращении. Молодой поэт уже заработал достаточно и мог жить безбедно. Он купил небольшой участок в двадцать югеров на Аппиевой дороге, завел хозяйство и обзавелся семьей (Suet. Тек, 5).
Только одно обстоятельство омрачало жизнь Теренция — его собратья по перу почему-то люто его ненавидели. Они делали все, чтобы отравить ему существование. Дошло до того, что однажды один поэт ворвался к эдилам, которые уже приняли очередную пьесу Теренция к постановке, и учинил дикий скандал (Eun., 20—23).
За что же его так ненавидели другие поэты? Что это было — зависть, соперничество, борьба литературных течений?[22] Это окутано тайной. Но вокруг молодого поэта, как плотное черное облако, сгустились темные слухи. Сначала их повторяли только поэты и актеры. Но вскоре слухи эти вышли за пределы маленького театрального мирка и поползли по Риму. Их с усмешкой передавали друг другу завсегдатаи Форума, о них толковали в тавернах, в портиках, на перекрестках. Они превратились в очередной весьма соблазнительный скандал. И то были странные слухи, очень странные.
Говорили, что Теренция нет. Он — мистификация, подставное лицо. За ним, как за ширмой, скрывается кто-то другой, какие-то очень знатные люди, для которых совершенно немыслимо ставить пьесы под собственным именем. И люди эти — Публий Сципион и Гай Лелий!
Гай Меммий, современник наших героев, в речи, произнесенной в свою защиту, говорил: «Публий Африканский, пользуясь личиной Теренция, ставил на сцене под его именем пьесы, которые писал дома для развлечения» (Suet. Ter., 3). Квинтиллиан, знаменитый учитель красноречия, пишет: «Произведения Теренция приписывают Сципиону Африканскому» (Inst., X, 1,99). У Цицерона читаем о Теренции: «Комедии его за изящество языка приписывали Гаю Лелию» (Alt., VII, 3, 10). Светоний говорит: «Известно мнение, что Теренцию помогали писать Лелий и Сципион» (Suet. Теr., 3).
По Риму ходили забавные рассказы и истории. Непот, очень серьезный и солидный автор, ссылаясь на какой-то «достоверный источник», рассказывает, например, следующее. В 163 году друзья встречали Новый год — а тогда в Риме его справляли 1 марта — на Путеоланской вилле Лелия. Было время обедать, и жена сказала Гаю, чтобы он не запаздывал. Но Лелий просил пока его не беспокоить и садиться без него. Гости уже заняли места за столом, когда наконец вошел сам Лелий и улыбаясь сказал, что редко удавалось ему так хорошо писать. Все, конечно, попросили его прочесть, и он продекламировал стихотворный монолог. А через месяц все услыхали его со сцены уже под именем Теренция (Suet. Тег, 3).
Действительно, Теренций был близко знаком с обоими друзьями. Вчерашний раб, он был приветливо принят на Альбанской вилле Сципиона и сидел теперь за одним столом с знатнейшими из знатных. Сципион принимал молодого поэта с чарующей простотой, составлявшей его отличительную особенность. Он никогда не ставил себя выше своих приятелей, кто бы они ни были (Cic. De amic., 63). Лелий называл его другом (ibid., 89). Сам Теренций с восхищением говорит, что его знатные друзья обходятся с каждым без всякого высокомерия (Adelph., 21). А один из его врагов-поэтов, Порций Лицин, с плохо скрытой завистью пишет:
«Он домогался смеха и неискренних похвал знатных людей. Жадным ухом ловил он божественный голос Публия Африканского. Он обедал с Филом и красавцем Лелием» (Suet. Ter., 1). Этот Люций Фурий Фил был знатный молодой патриций, ровесник Сципиона и самый его близкий друг после Лелия. Эти трое прослыли в Риме неразлучными. Тем не менее почему-то никто не подозревал его в том, что он также участвует в сочинении пьес Теренция.
Итак, весь Рим заговорил о том, что поэт не сам пишет свои комедии. Дело приняло наконец такой оборот, что Теренцию пришлось как-то отвечать на эти обвинения. В прологе к «Самоистязателю» — той самой комедии, которая, если верить молве, так удалась Лелию, — он говорит, что на него нападают собратья по перу и заявляют, что «он внезапно взялся за поэтическое искусство, полагаясь на таланты друзей, а не на собственные способности» (Heut., 23). И вместо ответа предлагает о его способностях судить зрителям. Какое странное оправдание! Однако дальнейшая история была еще загадочнее.
В 160 году была поставлена пьеса Теренция «Братья». В прологе поэт пишет:
«Ненавистники говорят, что знатные люди помогают поэту и усердно пишут вместе с ним (Теренций никогда не называет себя ни в первом лице, ни по имени. — Т. Б.). Но то, что им представляется столь тяжким обвинением, для самого поэта величайшая похвала. Ведь, значит, он мил тем людям, которые милы вам всем и всему народу и к кому каждый из вас в свое время обратился за помощью на войне, или на досуге, или в трудах, а они помогли без всякого высокомерия» (Adelph., 17–21).
Иначе как признанием это назвать трудно. Сразу же после этих таинственных слов Теренций совершенно неожиданно исчез из Рима. Почему молодой, талантливый, популярный поэт, получавший за каждую пьесу столько денег, вдруг бросает все и уезжает? Куда и зачем? Никто в Риме толком не знал. Одни говорили, что он в Греции, другие — что в Азии. Одни думали, что он утонул там в море, другие — что умер где-то на чужбине. Один поэт так сообщает об этом:
Поставив шесть комедий, Афр покинул Рим,
И с той поры, как он отчалил в Азию,
Его никто не видел, вот конец его.
Зачем он уехал, тоже не знали. Одни полагали, что Для развлечения, другие считали, что он бежал от городских сплетен, упорно утверждавших, что он выдает за свои произведения Сципиона и Лелия (ibid., 4). Но тогда зачем он сделал признание в «Братьях»? Все это очень загадочно. Наконец, Порций Лицин, автор той злобной эпиграммы, которую мы приводили, сообщает совсем уже странные вещи о Теренции и его знатных друзьях:
«Он воображал, что они его любят… Но потом упал с небес в бездну нищеты и бежал от взоров людей на край земли в Грецию… И ни Публий Сципион, ни Лелий, ни Фурий не помогли ему»
Античный биограф Теренция говорит, что все это ложь. Поэт вовсе не жил в бедности: у него был дом, земля, состояние. Дочь его впоследствии вышла за римского всадника. Так что совершенно непонятно, что имел в виду автор эпиграммы (ibid., 5). Все это верно. Но в то же время Порций с таким торжеством и злорадством говорит о размолвке поэта и его знатных друзей, что невольно начинаешь подозревать, что за этим что-то кроется. Но, если так, из-за чего же они рассорились? И потом, что означают слова «он бежал от взоров людей»? Чего ему было стыдиться?
Где же ключ к этой тайне? И что обо всем этом думать?
Начну с того, что у «ненавистников» поэта были некоторые основания для обвинений. Для роли «маски» Теренций необыкновенно подходил. Это был как бы двойник Сципиона. Они — ровесники. Теренций родился в 185 году, как и Публий. Мало того. Они почти тезки. Ведь Сципиона очень часто называли Публий Африканский, а Теренций был Публий Афр, то есть Африканец. Замечу, что многим было непонятно, почему он Афр, а еще непонятнее, почему Публий. Ни один из известных нам Теренциев имя Публий не носил, между тем вольноотпущенник получает имя своего хозяина.
Далее, Теренций не был оригинальным автором. Его пьесы не более чем хороший перевод, или, если хотите, пересказ Менандра. Сделать такой пересказ мог не обязательно гений, но просто талантливый образованный человек, очень хорошо владеющий латинским языком, — язык Теренция необыкновенно чист и изящен. Кто же в тогдашнем Риме писал и говорил так чисто?[23] Оказывается, опять-таки только Сципион и Лелий. И особенно Сципион. Все нити снова приводят нас в тот же дом.
Затем, почему Теренций ни разу не решился опровергнуть городские слухи? Светоний полагает, что эта молва была приятна Сципиону и Лелию, поэтому поэт и не решался с ней бороться (Suet. Теr., 3). Но с этим невозможно согласиться. Светоний судит об эпохе Сципиона по понятиям своего века. Конечно, во времена, когда сам Нерон писал стихи и играл на сцене, подобного рода слухи, ловко пущенные каким-нибудь льстивым поэтом, были бы очень приятны его знатному покровителю. Но иначе было в описываемое время. Недаром современники говорили, что Публий скрывался под маской Теренция. «У нас поздно стали признавать и принимать поэтов, — с грустью пишет Цицерон. — Этот род людей не был в почете» (Tusc., 1,2). Катон жестоко высмеивал поэтов. Рисуя доброе старое время, он говорит: «Поэтическое искусство было не в почете: если кто занимался этим делом… его называли бездельником» (Саrm. de тог., 20). Недаром все поэты того времени или бывшие рабы, или иноземцы. Вспомним, что как раз в этот период римляне осуждали образ жизни юного Сципиона, не хватало еще, чтобы они узнали, что он вместо того, чтобы бывать на Форуме, пишет комедии! Боюсь, сам Эмилий Павел при всем своем уважении к греческому образованию и при всей широте взглядов вспыхнул бы от стыда, узнав о таком поведении сына.
Но, будь даже для Публия литературная слава дороже всего на свете, стремись он к ней столь же страстно, как полководец к триумфу, он бы все-таки ни за что не стал поощрять подобных слухов. Вся жизнь его показывает, что он был горд, необыкновенно правдив, никогда не присваивал себе чужих лавров. И неужели теперь он мог оказаться столь мелочно тщеславным и бессовестным, что, когда по городу распространилась глупая молва, будто он пишет пьесы за бедного поэта, он не нашел в себе силы ее опровергнуть, не дал несчастному отстоять свое авторство и навлек на него позор и насмешки?! Нет, это было невозможно.
Между тем, если мы представим себе, что в рассказах современников была доля истины, и вообразим, что в первых рядах сидели те самые люди, которым еще недавно Лелий и Сципион читали свои поэтические произведения, нам станет понятным то смущение, с которым оправдывался несчастный Теренций.
Все это проливает свет и на размолвку, происшедшую между поэтом и его друзьями. Я думаю, что никакой ссоры не было. Никто, кроме Порция, о ней не упоминает. Но Сципиону было уже 25 лет и он должен был понять истину, прекрасно выраженную Аристофаном:
Комедийное дело не шутка, а труд.
До этого молодые авторы не слишком утруждали себя. Писали они обычно не больше одной комедии в год, а когда Публий бывал занят, вообще не писали. Но в конце концов надо было сделать выбор: или серьезно отдаться поэзии, или проститься с ней навсегда. Ибо, если это просто шутка, ей пора было кончиться. И вот друзья простились со своей ветреной музой.
А теперь представим себе положение Теренция. Что ему оставалось делать? Он живо воображал себе глумливое торжество собратьев по перу, которые всегда ненавидели его и завидовали его успеху у публики и у знати — отражение этих настроений мы видим, между прочим, в приведенной эпиграмме. Они бы просто заклевали теперь несчастного поэта. И вот он «бежал от взоров народа». Быть может, зная, что прощается с публикой, поэт позволил себе объясниться со зрителями. Сделал он это со всей возможной осторожностью, боясь бросить тень на своих знатных друзей.
Но если комедии действительно писали Сципион и Лелий — сколько это открывает перед нами блестящих возможностей! Как соблазнительно было бы видеть в стихах их поэтический дневник, их любовь, их радости и страдания. Пусть они и заимствовали сюжеты у Менандра, сам выбор их порой, вероятно, очень многозначителен. И потом, они могли вносить туда изменения, могли вставить какой-нибудь выразительный монолог. Что если мы узнаем в каком-нибудь юноше Сципиона, а в его друге Лелия? Вдруг мы найдем в пьесе Эмилия Павла или других современников молодых авторов? Итак, обратимся к пьесам Теренция.
Сначала мы будем несколько разочарованы. Перед нами обычная новоаттическая комедия со стандартным набором сюжетов и персонажей, которые с горькой иронией перечисляет Плавт, — бесчестный сводник, злая куртизанка, хвастливый воин, любовь, интриги, подкинутые дети, мошенничества с деньгами, влюбленный юноша, тайно от отца выкупающий подружку (Plaut. Capt., 54–58; 1033–1034). К тому же действие происходит в Афинах: ни одной римской черты, ни одной римской детали. Но мы не должны отчаиваться. Ведь и комедии Плавта перенесены в Афины, а что может быть более римского! Для нас важны сейчас не исторические реалии — они, вероятно, совершенно не интересовали юных авторов — важны чувства. И действительно. Мы скоро замечаем, что поэта более всего интересует один вопрос, одна тема — это проблема отцов и детей. О ней он пишет с таким жаром, с такой болью, словно у него самого были самые бессердечные родители и самое безотрадное детство.
Согласно Теренцию, отцы жестоки, черствы, бездушны. Самые же несчастные, угнетенные люди — это юноши. Их воспитывают в чрезмерной строгости, с детства их запугивают, давят на них, лишают свободы, в результате они становятся лживыми и робкими. Отец способен совершенно безжалостно сломать жизнь сыну. Вот «Девушка с острова Андроса». Юный Памфил страстно полюбил бедную приезжую девушку. Она совершенно одинока, у нее нет никого, кроме сестры. Но и сестра умирает и на смертном одре завещает беречь ее Памфилу. Юноша дает слово на ней жениться. Теперь они вместе, Памфил уже робко начинает надеяться на счастье и вот встречает отца, который хладнокровно сообщает, что сегодня вечером его свадьба. Памфил в полном отчаянии уходит, не посмев возразить отцу, но у него вырываются горькие слова: «Так делать человечно ли? И в этом долг отца!»(Andr., 235).
В «Формионе» сын женится на бедной девушке. Но вот приезжает отец и преспокойно велит им развестись, хотя они безумно любят друг друга и у них уже ребенок. В «Самоистязателе» отец своей жестокостью доводит сына до того, что он бежит из дома.
Детей отцы не понимают и не хотят понять. «Несправедливы к сыновьям всегда отцы, что правильным считают, чтобы смолоду родились стариками мы и не мешались ни во что, что молодость несет с собой. На свой лад направляют нас, по собственным стремлениям, какие есть у них сейчас, не тем, что были некогда» (Heut., 210–220). В «Самоистязателе» сын влюблен. Узнав об этом, отец «не кротко обошелся с ним, как надо бы с душой больного юноши, а грубо — у отцов оно так водится» (Heut., 98–100). Идеал отношений отца с сыном — дружба. Увы! В жизни этого никогда не бывает. Между ними полное непонимание. Когда один раз отец мягко разговаривает с пришедшим в отчаяние сыном, тот в изумлении восклицает: «Неужели это отец! Он отец, но обошелся со мной, как друг, как брат» (Adelph., 707–708). Про одного юношу отцу говорят: «Он послушен, если только обращаться с ним умело, мягко, но ни ты не знал его, ни он тебя; так бывает постоянно там, где жизнь идет неправильно» (Heut., 578).
«Неправильно». Да, согласно комедии, отношения в семье строятся неправильно. Один-единственный раз автор показал, как они, по его мнению, должны строиться. Это сделал он в последней своей комедии «Братья». Пьеса — поистине вершина творчества поэта, его квинтэссенция, его венец и завершение. Все мысли автора выражены ясно, последовательно и доведены до конца. Кроме того, она настолько сценична, действие в ней развертывается так стремительно, так живо, что даже читатель, не говоря уже о зрителе, не в силах от нее оторваться. Вот почему я остановлюсь на ней подробнее.
Сюжет ее таков. Живут два брата, Микион и Демея. Микион, весельчак, всегда окруженный людьми, остался холостяком. Демея женился. У него два сына: Эсхин и Ктесифон. Бездетный Микион усыновил Эсхина. И вот он начал воспитывать его совсем не так, как принято. Был всегда ласков, дружелюбен.
«Я наконец приучил сына, — говорит он, — не скрывать от меня того, что другие делают тайно от отцов — я имею в виду поступки, которые влечет за собою юность… Я уверен, что легче воздействовать на детей добротой, воспитывая в них чувство стыда, чем страхом. Но это возмущает моего брата и не нравится ему. Он часто приходит ко мне и кричит: «Что ты делаешь, Микион? Зачем портишь нам мальчика?»… По моему убеждению, жестоко заблуждается тот, кто уверен, что тверже и устойчивее та власть, которая держится на насилии, а не та, которая скреплена дружбой… Долг отцов — приучить сыновей поступать правильно по собственному почину, а не из страха перед другими. Этим и отличаются отец и деспот. И кто не может этого понять, должен сознаться, что не может управлять детьми» (Adelph 52–77).
Этот новый метод воспитания не нашел, однако, никакого сочувствия у друзей и знакомых Микиона. А родной отец Эсхина, тот прямо-таки возмущен. Оба брата — Эсхин и Ктесифон — выросли и мало походят друг на друга. Старший, Эсхин, — безрассудный повеса, младший, Ктесифон, — паинька и тихоня. Конечно, младший брат — любимец отца, в нем он совершенно уверен, старшего же постоянно осуждает и ставит ему в пример Ктесифона. Они представляют собой что-то вроде Тома Сойера и Сида. Сцена открывается тем, что Микион сообщает, что его Эсхин вчера вечером ушел на пирушку, да так и не вернулся. Отца не пугает обычная мысль, что сын влюблен. Он уже привык к тому, что мальчик постоянно находится в этом состоянии. Его беспокоит, что сын простудился, сломал себе ногу и т. д. Пока он занят этими тревожными мыслями, появляется его брат. Даже не поздоровавшись, Демея сообщает мрачно, но с внутренним торжеством ошеломляющую новость. Эсхин ворвался в чужой дом, выломал дверь, избил хозяина и силой увел приглянувшуюся девушку. Вот к чему ведет вредное баловство. Разве Ктесифон мог бы так поступить?
Микион делает вид, что относится легко к этой новости, на деле же он очень огорчен, просто не хочет дать Демее повод торжествовать. Только оба брата уходят, на сцену врывается шествие: впереди идет Эсхин, держа за руку девушку. За ним с воплями бежит сводник. Девушка плачет, Эсхин ее успокаивает: он не отдаст ее своднику. В конце концов скандал улегся. Эсхин платит деньги[24], и сводник удаляется. И тут вбегает брат-паинька Ктесифон и что же выясняется? Оказывается, девушка — его любовница. Брат только из дружбы принял на себя всю вину, позор и вызволил для него его милую. Сейчас Ктесифон нежно благодарит брата — их связывает самая тесная дружба; он счастлив, но боится отца. Вдруг тот узнает правду? Эсхин его успокаивает — он все возьмет на себя.
Оказывается, Ктесифон такой же, как Эсхин, просто страх сделал из него лжеца и притворщика. Этого мало. Страх сделал его трусливым и робким. Действительно, всю комедию он сидит, запершись в кладовке, и дрожит. А все делает за него брат.
Итак, Ктесифон прячется, а между тем происходят следующие события. У Эсхина, оказывается, есть в городе возлюбленная, бедная приезжая девушка.
Сейчас она ждет уже ребенка. Эсхин мечтает на ней жениться, но боится отца. Юноша решил, что, как только у него родится ребенок, он понесет его к отцу и вымолит себе разрешение на брак. А пока каждый день ходит к своей милой.
В тот роковой день, когда происходит действие пьесы, Памфиле — так зовут подругу Эсхина — приспело время рожать. В доме, кроме нее, только мать и старуха кормилица. Их единственный раб куда-то пропал. Обе женщины боятся уйти из дома за врачом, чтобы не оставить Памфилу одну. Они с нетерпением ждут Эсхина, чтобы послать его за бабкой. Но Эсхина именно сегодня как назло нет. Мы-то знаем, что он в этот момент взламывает дверь у сводника. И тут вдруг прибегает их раб Гета и сообщает ужасную новость: ждать нечего. Они брошены. Эсхин похитил у сводника красавицу Вакхиду и ввел ее в свой дом. Можно представить себе отчаяние несчастных женщин! Отчаяние придает им силы. Они решают требовать возмещения у родителей обманщика.
Об этом новом скандале тут же узнает Демея. Новое преступление Эсхина. У него еще, оказывается, незаконный ребенок. И он идет, чтобы открыть глаза брату. Но Микион успел уже все узнать. Он выяснил, чья же возлюбленная Вакхида. Более того, он решил позволить Эсхину брак с Памфилой. Услыхав, что брат хочет женить сына на бесприданнице, да еще держит у себя в доме Вакхиду, Демея решает, что Микион спятил.
Видимо, уже вечер. К дому Памфилы медленно подходит Эсхин. Он устал за этот день: ломал двери, сражался со сводником, истерзался сердцем за свою Памфилу, которая, может быть, в эту минуту рожает, и, наконец, встретил по дороге кормилицу с бабкой. Он, конечно, тут же кинулся к ней и в невыразимом волнении стал спрашивать: как Памфила? Что? Началось? А она шарахается от него, как от зачумленного. Эсхин тут же понял, в чем дело. Они узнали про Вакхиду. Положение безвыходное. Сказать правду — предать брата. Не сказать — проститься со счастьем. И Эсхин в совершенном отчаянии, измученный, садится на ее порог, хватается за голову и поет арию — ох, душа болит[25].
В конце концов он решает постучаться. И всегда-то он дрожит, касаясь ее дверей. А сейчас и подавно. Вдруг перед ним появляется Микион. Охваченный страхом Эсхин уверяет, что и не думал стучать. Отец, которому все известно, решает его разыграть. Он говорит, что мать девушки обратилась к нему за советом. И он будто бы уже приискал для нее подходящего жениха. Тут Эсхин уже больше не может сдерживаться. Он открывает отцу сердце. Микион ласково успокаивает его, дает согласие на свадьбу и уходит.
Пьеса кончается счастливо. Эсхин женится. Демея узнает правду и увозит Ктесифона с подружкой в деревню, чтобы они там работали и хоть так приносили пользу.
Такова эта комедия. Она, несомненно, самая увлекательная, яркая и живая из всех пьес Теренция. Что до морали, то она так ясна и понятна, что не нуждается в комментариях. И все же читатель, дойдя до конца, не может отделаться от тяжкого недоумения, которое не проходит и после того, как он закрыл книгу. Дело в том, что комедия кончается не веселой свадьбой, как следовало бы ожидать. Нет. Ее завершает поистине удивительная сцена. Такая удивительная, что я позволю себе привести ее почти полностью.
Все уже близится к счастливому концу. На сцене мы видим обоих стариков — Демею и Микиона — и молодого героя Эсхина.
Демея:
— Начнем с того, что у его жены (указывает на Эсхина) есть мать.
Микион:
— Да. Что же дальше?
Демея:
— Честная и скромная женщина.
Микион:
— Да, так говорят.
Демея:
— Уже пожилая.
Микион:
— Да, я знаю.
Демея:
— Она уже не сможет рожать. И нет никого, кто о ней позаботился бы, — она совсем одна.
Микион (в сторону):
— Что он затевает?
Демея:
— Справедливость требует, чтобы ты женился на ней. (Эсхину.) А ты должен похлопотать об этом деле.
Микион:
— Жениться?! Мне?!
Демея:
— Да, тебе.
Микион:
— Мне?!
Демея:
— Тебе, конечно.
Микион:
— Бред!
Демея (Эсхину):
— Был бы ты мужчиной, он уступил бы.
Эсхин:
— Отец!..
Микион:
— Зачем ты-то еще, осел, его слушаешься?!
Демея:
— Ничего не поделаешь, иначе нельзя.
Микион:
— Ты спятил!
Эсхин:
— О позволь я упрошу тебя, отец!
Микион:
— Да ты с ума сошел! Отстань!
Демея:
— Послушай, уступи сыну!
Микион:
— Да ты в уме? Чтобы я в 65 лет стал женихом и женился на дряхлой старухе? И вы мне это предлагаете?
Эсхин:
— Ну, пожалуйста, я уже им обещал.
Микион:
— Обещал?! Будь щедр в своем, молокосос!
Демея:
— Оставь! Неужели ты откажешь сыну? А если бы он попросил о чем-нибудь посерьезнее?
Микион:
— Да что может быть серьезнее!
Демея:
— Уступи!
Эсхин:
— Не упрямься!
Демея:
— Послушай, соглашайся!
Микион:
— Отстань!
Эсхин:
— Нет, не отстанем, пока не упросим тебя.
Микион:
— Это просто насилие!
Демея:
— Ну смилостивись, Микион!
Микион:
— Это нелепо, глупо, абсурдно, это так не соответствует моему образу жизни, но, если уж вы так этого хотите, я согласен.
Эсхин:
— Спасибо! Недаром я тебя люблю!
Демея (в сторону):
— Я бью его его же оружием.
(Входит Сир[26].)
Сир (Демее):
— Все, что ты приказал, исполнено.
Демея:
— Ты честный малый. (Микиону.) Ей-ей, мне кажется, нужно сегодня же освободить Сира.
Микион:
— Его освободить? Да за что же?
Демея:
— За очень многое.
Сир:
— О Демея, клянусь, ты достойнейший муж! Ведь я этих вот обоих мальчиков пестовал с детства. Учил, лелеял и как мог наставлял на добро.
Демея:
— Ясное дело. И потом заметьте: приводить шлюх, готовить вечеринку среди бела дня — это немаловажные достоинства у человека.
Сир:
— Чудесный муж!
Демея:
— …Его надо наградить по справедливости. Тогда и другие рабы станут лучше. И, наконец, он (указывает на Эсхина) хочет этого.
Микион (Эсхину):
— Ты хочешь этого?
Эсхин:
— Жажду.
Микион:
— Ну раз вы этого хотите — Сир, подойди ко мне, ты свободен!
Сир:
— Очень благодарен. Спасибо вам обоим, особенно тебе, Демея.
Демея:
— Я рад за тебя.
Эсхин:
— И я.
Сир:
— Спасибо. Но, чтобы эта радость стала бесконечной, я бы хотел, чтобы и мою жену Фригию освободили со мной.
Демея:
— Замечательная женщина.
Сир:
— И потом, она сегодня первая дала грудь твоему внуку, его вот сыну (кивает на Эсхина).
Демея:
— Ну, клянусь Геркулесом, если уж она дала первая грудь, ее, разумеется, надо освободить.
Микион:
— Только из-за этого?
Демея:
— Из-за этого. А если дело в деньгах, возьми у меня, наконец.
Сир:
— Пусть боги исполнят все твои желания, Демея!
Микион:
— Ну, Сир, тебе сегодня здорово повезло!
Демея:
И потом, Микион, ты выполнишь свой долг и дашь Сиру немного денег на руки, он быстро отдаст.
Микион:
— Ни вот столечко не получит!
Демея:
— Он честный малый.
Сир:
— Я отдам, клянусь Геркулесом, только дай!
Эсхин:
— Ах, отец!
Микион:
— Я подумаю.
Демея:
— Он вернет.
Сир:
— О великий муж!
Эсхин:
— Мой дорогой, дорогой отец!
Микион:
— Что происходит? Что так внезапно изменило твой характер? Что за фантазия? Откуда такая щедрость?
Демея:
— Я объясню тебе: я хотел показать, что они почитают тебя милым и покладистым не потому, чтобы ты вел правильную жизнь или был разумно добрым, но потому только, что ты им потакаешь, поддакиваешь и даешь деньги, Микион.
Что означает вся эта сцена? Несомненно, перед нами тонкая, очень продуманная пародия на всю пьесу. Здесь дана карикатура, причем довольно ядовитая, на все приемы Микиона и поведение Эсхина. При этом выясняется, что мудрец Микион просто жалкий, безвольный человек, который идет на поводу у своего сына и бездумно потакает его прихотям. Сам же молодой герой, его многообещающий сынок, — самый отъявленный эгоист, который ни во что не ставит счастье и спокойствие своего отца и немедленно предает его ради Демеи, как только это становится более выгодным. Смысл этой сцены прекрасно выражен в заключительных словах Демеи: «Я хотел показать, что они почитают тебя милым и покладистым не потому, чтобы ты вел правильную жизнь или был разумно добрым, но потому только, что ты им потакаешь, поддакиваешь и даешь деньги». Эти слова мог бы сказать про себя автор последней сцены: он хотел показать именно это.
Но зачем же она написана? Зачем было Менандру высмеивать свою заветную мысль и, по греческому выражению, расплетать ткань, которую он плел всю жизнь? И тут мы узнаем поразительный факт. Оказывается, сцены этой нет в греческом оригинале, она целиком придумана латинским автором[27]. Но зачем? Невольно напрашивается мысль, что авторов, или одного из них, стала невыносимо раздражать мораль пьесы и ее герои. И когда перевод был окончен, бес насмешки овладел им, он схватился за перо и несколькими твердыми, уверенными штрихами создал пародию. Кто же этот автор?
Это покрыто мраком. Но некоторые черты этого человека мы можем воссоздать. Он насмешлив. Насмешка его необычайно тонка. Например, его слова о Сире: «Его надо наградить по справедливости. Тогда и другие рабы станут лучше… заметьте: приводить шлюх, готовить вечеринку среди бела дня — это немаловажные достоинства у человека». Такого рода насмешки, когда под видом похвалы преподносят горчайшую пилюлю, Цицерон называет греческим словом «ирония». Это, говорит он, «утонченное притворство, когда говоришь не то, что думаешь», и «с полной серьезностью дурачишь всех своей речью, думая одно, а произнося другое» (Cic. De or., II, 269).
Далее. Выражается этот автор немножко резко — слова «осел»[28], «шлюхи» (в подлиннике сказано сильнее) довольно часто срываются с его языка. Между тем до того Микион был образцом любезности. Узнав о диком дебоше Эсхина, он говорит только: «Все-таки Эсхин этим причинил мне некоторую неприятность» (Adelph., 147–148). Объясняя свою мягкость, он замечает: «Я не могу ничего изменить, поэтому терплю все спокойно» (ibid., 736–737) Более того. Даже сам ворчливый Демея выражался не так резко.
Все это до деталей подходит к одному из молодых авторов, к Публию, которого друзья так и называли eipwv. С резкостью же его языка читатель скоро познакомится. Не могу отделаться от впечатления, что, пока они все вместе переводили и сочиняли, Сципион то и дело отпускал колкие замечания, а в конце написал блистательную пародию. Хочу, кстати, отметить одну восхитительную деталь: Микиона в виде самого страшного наказания женят на «дряхлой старухе». Между тем невесте Эсхина лет 15–16, значит, матери ее 35–36 лет! Но юному автору она казалась ужасно старой. Однако почему все же Сципион написал последнюю сцену? Чем не понравилась ему комедия?
Начну с проблемы строгих отцов, которая так занимает Теренция. Откуда у авторов такой интерес к ней? На первый взгляд кажется, что ничего не может быть естественнее. Ведь они молоды, а молодым людям всегда кажется, что старики их угнетают и дают мало свободы. И все-таки, если вдуматься, в этом есть нечто странное. Дело в том, что Теренций был раб, а потому вообще не знал своих родителей. Сципион имел отца любящего и доброго. Кроме того, он перешел в другой род, приемный отец его рано умер, и он жил вполне самостоятельной жизнью. В то время, когда писались пьесы, он раздавал наследства, выплачивал приданое, словом, был главой семьи, а вовсе не жалким запуганным юношей. Что до Лелия, то уже в 163 году он был женат, то есть тоже жил самостоятельной жизнью. Причем женился по любви, а не по отцовской указке.
Но может быть, Сципион как раз принадлежал к типу свободных и смелых юношей, как Эсхин, и он думал и писал не о себе, а о своих многочисленных друзьях — несчастных Ктесифонах, стонущих под тяжким игом отцовской власти. Но тут выясняется весьма любопытный факт. Та свободная жизнь, о которой только и вздыхает Ктесифон и которой достиг счастливец Эсхин, очень напоминает жизнь римской золотой молодежи, от которой с отвращением отвернулся Сципион. В самом деле, как жил Эсхин, этот «правильно воспитанный юноша»? Он пьянствовал, устраивал бесконечные пирушки средь бела дня, душился дорогими благовониями и тратил уйму денег на наряды (Adelph., 117, 63,965). Он был в связи со всеми гетерами в округе (ibid., 150). Ничем, кроме удовольствий, он не интересовался.
А как смотрит на это его «правильный» отец? Вот что он говорит Демее:
— Мне кажется, для юноши не позорно развратничать, пьянствовать и даже выламывать двери. И если ни я, ни ты не делали этого, то потому только, что нам мешала бедность (ibid., 101–104).
Вот, оказывается, как. Значит, только отсутствие денег — причина нравственного поведения. А более ничего. А ведь Публий Сципион, у которого денег было больше, чем у Микиона и Демеи вместе взятых, и который мог в юности поступать, как ему вздумается, с презрением отвернулся от подобной жизни. Как посмотрели бы на этот феномен Эсхин и его отец? И как сам Сципион должен был относиться к подвигам Эсхина и поучениям Микиона? Ведь не бедность и не строгий отец стояли над ним, но он сам, по римскому выражению, был для себя цензором.
Полибий описывает увеселения римской молодежи следующим образом: «Молодые люди отдавались со страстью любовницам… другие увлекались… пьянством и расточительством… Распущенность как бы прорвалась наружу в описываемое время… вследствие прилива из Македонии в Рим больших сумм денег… Но Сципион усвоил себе противоположные правила поведения» (Polyb., XXXII, 11,4–8).
Кажется, что оба — и Полибий, и Теренций — описывают одно и то же, даже оба упоминают о деньгах, но для одного — это отвратительное и безобразное зло, для другого же «в нем нет позора». Мне совершенно ясно, что, если бы Сципион встретил в жизни такого Эсхина, который доблестно разбил двери публичного дома и подрался со сводником, он, конечно, назвал бы его никчемным шалопаем. Теперь нам понятно, что и Эсхин, и его отец должны были вызывать в этом чистом, гордом юноше гадливое презрение. И в ответ на все восторги автора по поводу героического поведения этого молодого человека он насмешливо замечает: «Конечно, приводить шлюх, готовить вечеринку среди бела дня — это немаловажные достоинства у человека».
Теперь мы понимаем, как он относился к героям Менандра и почему решился зло высмеять их в последней сцене. Но тут же встает следующий вопрос. Так зачем же он писал комедии на такие странные, чуждые ему сюжеты? Казалось бы, он скорее должен был изобразить среди всего этого мира пустых и падких до удовольствий юношей одного, который чуждается их жизни, который превосходит их нравственной силой и которому открыты иные, высшие наслаждения. Что же заставило Лелия и Сципиона писать о столь далеких им по духу юношах? Чем эти герои были им близки?
Дело в том, что тут кроется одна коренная ошибка современного человека. Мы рассуждаем обычно так: «Раз Теренций писал такие-то комедии и раз римляне с увлечением их смотрели, значит, в жизни происходили вещи весьма похожие на описываемые им события. Перемени греческие имена на римские — и мы получим картину жизни молодежи круга Сципиона». Между тем взгляд этот совершенно неверен. Мы воспитаны на реалистической литературе XIX века и воображаем, что всякий автор непременно пишет с натуры. А ведь реализм далеко не всегда был в чести. Европа пришла к нему только в XIX веке.
В XVIII веке писали про пастухов и пастушек. И вот кавалеры и дамы, затянутые в корсеты, в огромных кринолинах, в ботинках на таких высоких каблуках, что в них можно было двигаться только по гладкому полу, с фальшивыми волосами, осыпанными пудрой, жившие в роскошных дворцах, окруженных садами, в которых естественности осталось не больше, чем в них самих, читали о невинных пастухах и пастушках, живших в полях на лоне природы.
Потом в моду вошли пираты. Жители душных пыльных городов писали о нестерпимо синем небе, о людях с кинжалами за поясом, мчавшихся по голубому морю под черным флагом. А в эпоху Возрождения увлекались рыцарскими романами — именно тогда, когда не осталось ни одного живого рыцаря. В наши же дни литература перенесла свои действия на Марс и Венеру. Нечто подобное было и в эпоху эллинизма. Рафинированные городские жители, обитатели огромной космополитической Александрии, искушенные в интригах роскошного двора Птолемеев, писали, однако, не о городе и не о дворе, а об идиллических пастухах и пастушках, пасших своих белых барашков в счастливой Аркадии. В I веке до н. э. все зачитывались романами, где были страшные пираты, восточные деспоты, человеческие жертвы — словом, все что угодно, кроме того, что окружало людей в жизни.
Так было и с театром. Римляне заимствовали сюжеты у современных им греческих пьес. В Элладе того времени ставили почти исключительно трагедии Еврипида и комедии Менандра и его единомышленников. Менандр жил в эпоху после Александра. В те дни греки ощущали бесконечную усталость от смут и войн, чувствовали глубокое отвращение к политике и их стало тянуть под утешительную сень садов Эпикура. И тогда Менандр стал писать новые комедии, отвечавшие новым вкусам. Он, разумеется, ни слова не говорит о надоевшей всем политике. Он целиком Ушел в тихую семейную жизнь. Взаимоотношения отца и сына, жены и мужа, свекрови и невестки, любовника и любовницы — вот что его интересовало. Он описывал средний круг добропорядочных греческих обывателей. Он больше не требовал геройских подвигов, он рисовал обыкновенных людей, обыкновенные характеры — пусть в юности молодые люди ходят к гетерам и сводникам, они остепенятся и станут хорошими, крепкими хозяевами, говорит он. Самое ужасное для его героев — военная служба. В армию можно пойти только с отчаяния, если отец запрещает видеться с куртизанкой. Каждая пьеса заключала в себе спасительную мораль, которая радовала добропорядочных зрителей.
Плутарх прямо пишет, что комедии Менандра очень подходят для людей семейных и солидных. «Совращение девушек благопристойно завершается свадьбой. Любовь к гетере, дерзкой и корыстолюбивой, пресекается вразумлением и раскаянием юноши, а гетера, благонравная и любящая, оказывается дочерью свободного» (Plut. Conviv., VII, 8). «Все это, — заключает он, — пожалуй, и не вызовет интереса у людей, чем-нибудь озабоченных, но за вином… изящество и стройность комедий содействуют хорошему настроению, воспитывают нравы в сторону благородства и гуманности» (ibid.).
Сюжет с различными вариациями сводился обычно к следующему. Сын влюбляется в рабыню сводника или просто бедную девицу, не афинянку по происхождению. Отец противится этой страсти, сыну помогает ловкий и хитрый раб, а в конце, ко всеобщему удовольствию, девица оказывается полноправной гражданкой, в детстве похищенной пиратами.
Вот эти-то пьесы и перешли на римскую сцену. Трудно представить себе что-нибудь печальнее этой картины. Еще с трагедиями дело обстояло не так плохо. Ведь Еврипид рассказывал о человеческих страстях, а тема эта вечная. Каждый поймет страдание Медеи, брошенной мужем, или Федры, безнадежно влюбленной в Ипполита. Поэтому трагедии в подновлениях не нуждаются, зато комедии устаревают, шутки в них стараются модернизировать. А тут по иронии судьбы случилось так, что молодому, воинственному народу преподнесли создание уставшей, одряхлевшей музы. Римляне смысл жизни видели в войне, они воевали непрерывно, и мысли их, естественно, вертелись вокруг сражений. А в комедиях надо было молчать про войну и делать вид, что боишься ее, как огня. Римляне переживали свою героическую эпоху, их характеры отличались силой и цельностью. Они готовы были отдать самое дорогое на свете, самую жизнь ради родины или славы (Polyb VI, 54, 3 —55). И вот таким людям надо было переживать за судьбу робких юношей Менандра и из комедии в комедию наблюдать, как они изнывают под дверями сводника!
Наконец, римляне были насквозь политизированы. Они дневали и ночевали на Форуме; речи ораторов, новые законы, борьба политиков, судебные дела — вот что занимало их воображение. Даже золотая молодежь, устраивавшая такие кутежи, которые и не снились бедняге Эсхину, буквально бредила политикой. Нечто подобное было в Афинах времен Аристофана. Но Аристофан и писал политическую комедию. Ведь и в его время юноши влюблялись, случалось, вероятно, и в неполноправных гражданок. Но он не писал об этом, а вместо того говорил о Клеоне, Сократе или Алкивиаде. В Риме, когда друг Сципиона Люцилий решил написать в насмешливых стихах о том, что действительно интересовало людей, он не стал говорить о сводниках и похищенных девицах, а вместо того заговорил о политике, о нравах, об ораторах и красноречии.
И вот римляне стали смотреть на театр как на милую забаву, в которой нет ничего серьезного. Сколько событий случилось после Ганнибаловой войны! Спорили эллинофилы и мизэллины, выступал со своими обличениями Катон, возвышались и падали политики, а в комедии одинаковые юноши все так же плакали у дверей сводника. Комедия превратилась Для римлян в рассказ о какой-то условной театральной Греции — Греции «плаща», ведь действие непременно переносилось в Аттику и герои носили греческие имена. Это было что-то вроде театральной Испании, где вечно поют серенады и похищают девиц. Но зрители, насмотревшись всех этих чудес, вовсе не собираются идти с гитарой под окна соседки, похищать ее и драться на шпагах с ее ревнивым братом.
Вот как случилось, что Сципион и Лелий занялись переделкой пьес Менандра. Они были веселы, им хотелось комедий. А комедия существовала только одна — новоаттическая. Из всех авторов новой комедии Менандр был самым изящным, тонким и изысканным. Они и выбрали Менандра. Им нравилась увлекательная интрига, чистый красивый язык, философские размышления и тонкий юмор. А как сладостно, наверно, было двадцатилетним юношам увидать свою пьесу на сцене, когда под звуки музыки ярко и забавно одетые актеры пели звонкие стихи, сочиненные ими! Кроме того, для Сципиона, вероятно, особую прелесть заключала в себе сама мысль мистифицировать друзей и знакомых.
К героям они не относились серьезно и не думали о них. Им, быть может, даже нравилось, что описывается какая-то другая жизнь, так непохожая на римскую — без Форума, без судов, клиентов, войн, магистратур — словом, без всего, чем жили их сверстники. В этом они находили какую-то своеобразную экзотику, какую-то фантастичность и нереальность. Сципион вообще увлекался фантастическими сказками о волшебных странах: он зачитывался «Киропедией», любил путешествие Пифея.
Но постепенно мир греческих мещан стал надоедать римским аристократам. Душа их жаждала чего-то другого, их идеалы были так далеки от скромных и скучных идеалов героев Менандра. Кроме того, Сципион начал подмечать в своих персонажах те черты, которые так ненавидел в современниках. Он осознал всю странность того, что он, образец воздержанности, или Лелий, любивший всю жизнь одну женщину, спокойно пишут об Эсхине, посещавшем всех окрестных куртизанок и ломавшем двери у сводника. Теперь пьесы уже не казались ему приятными сказками. После того как он написал заключительную сцену «Братьев», ему уже невозможно стало вернуться к комедиям Менандра. И действительно, пьеса стала последней комедией Теренция. Эта страница его жизни была навеки закончена. Как ни странно, одновременно закончилась целая страница римской культуры. Теренций был последним великим римским комедиографом. Новоаттическая комедия надоела Риму точно так же, как надоела она Сципиону.
«Братья» были поставлены на погребальных играх Люция Эмилия Павла.
Павел прожил восемь лет после своей великой победы. В конце жизни он был обласкан народной любовью. В 164 году он стал цензором. А вскоре захворал. Врачи прописали ему переменить климат. Старый полководец удалился из Рима и долго жил в поместье близ Элеи Италийской на берегу моря, в тишине и покое. «Римляне тосковали по нему, и часто в театрах раздавались крики, свидетельствовавшие об их упорном желании снова его увидеть. Однажды предстояло жертвоприношение, настоятельно требовавшее его присутствия, и так как Эмилий чувствовал себя уже достаточно окрепшим, он вернулся в Рим. Вместе с другими жрецами он принес жертву, окруженный ликующей толпой, а назавтра снова совершил жертвоприношение, на этот раз один, в благодарность богам за свое исцеление; закончив обряд, он возвратился к себе, лег в постель и тут неожиданно, даже не осознав, не почувствовав совершившейся перемены, впал в беспамятство, лишился рассудка и на третий день скончался, достигнув в жизни всего, что, по общему убеждению, делает человека счастливым» (Plut. Paul., 39).
Как уже говорилось, сыновья, носившие его имя, умерли, и единственными наследниками его были Фабий и Сципион. Они же взяли на себя все хлопоты по погребению. И вот тело Эмилия Павла было положено в атриуме на погребальном ложе, ногами к выходу, убрано ветвями печального кипариса, и весь Рим приходил, чтобы с ним проститься. Между тем сыновья его казались погруженными не только в глубокую печаль, но и в тяжкие заботы. Причиной были денежные дела. Полибий проявляет такую поразительную осведомленность, настолько хорошо, до малейших деталей знает все дела наследников Эмилия Павла, что, очевидно, он был непременным участником их маленького семейного совета. И неудивительно. Он был любопытным греком и никогда не упустил бы подобного зрелища похорон знатного римлянина. А теперь у него были особые причины. Ведь это касалось его воспитанника — а все его дела были теперь кровными заботами самого Полибия.
Эмилий Павел оставил наследство в 60 талантов (Polyb., XXXII, 14, 3). Это, как узнал Полибий, считалось в Риме не слишком большой суммой. Но дело было в другом. Надо было выдать приданое его вдове. А это составляло 25 талантов, то есть почти половину всего наследства. Между тем денег у Эмилия не оказалось. Все его имущество заключалось в родовых поместьях. Сципион был не таким человеком, чтобы откладывать хотя бы на день уплату долга, а потому молодые люди решили продать часть земли и кое-какую утварь (Polyb., XVIII, 35, 6; XXXII, 8, 4). Полибия это поразило. Он не верил своим ушам. Как?! У полководца, завоевавшего Македонию, нет денег! «Люций Эмилий, — говорит он, — …сделался распорядителем царства македонян и нашел там в одних только казнохранилищах, не говоря уже о разной утвари и других богатствах, больше шести тысяч талантов» (Polyb., XVIII, 35,4). И вот, оказывается, римский полководец не взял себе ничего, ни асса. Это совершенно не укладывалось в голове у Полибия. Снова и снова обходил он печальный дом, украшенный ветвями темного кипариса, и повсюду видел суровую скромность, почти бедность. Не только ни одной драгоценности, но даже ни одной безделушки не было здесь из Македонского дворца. Эмилий Павел, совершенно равнодушный к подобным вещам, даже не полюбопытствовал взглянуть на великолепные царские сокровища и приказал все их отдать в казну. Полибий так часто рассказывает об этом, всякий раз с неослабевающим удивлением, так горячо уверяет греческих читателей — римские и так знают истину, — что все это вполне возможно по римским нравам, что постепенно понимаешь, что поведение Павла казалось грекам настоящим чудом.
Между тем у молодых друзей Полибия возникли новые трудности. Историк с изумлением узнал, что похороны и поминки знатного римлянина стоят безумно дорого. И неудивительно. Пригласить надо было весь Рим. Народу собиралось столько, что иной раз приходилось накрывать столы прямо на Форуме — ни один дом не мог вместить такую толпу. Надо ли говорить, что закуска и сервировка должны были быть достойны имени умершего. А на девятый день еще устраивались представления и игры, и, видимо, опять угощение. «Все издержки на празднество, если желали сделать его блестящим, превышали тридцать талантов», — рассказывает Полибий (Polyb., XXXII, 14, 6). Иными словами, на него должна была уйти оставшаяся половина наследства. Вот почему Катон, разбогатевший на спекуляциях и незаконных махинациях настолько, что, по его собственным словам, сам Юпитер был не в состоянии причинить ущерб его собственности, когда у него умер сын, похоронил его самым дешевым образом, ибо, как он сам заявил, был слишком беден (Plut. Cat. mai., 21; Liv. ер., 48). А Эмилий Лепид, верховный понтифик и принцепс сената, перед смертью умолял сыновей не бросать уйму денег на погребение, положить тело на простые носилки и не застилать их драгоценными тканями и пурпуром (Liv. ер., 48).
Но в сыновьях Эмилия Павла пробудилась вдруг невероятная гордость — они и мысли не допускали, чтобы их отец был похоронен, как какой-нибудь жалкий бедняк. Фабий заявил, что хочет дать еще и великолепные игры. Но было совершенно неясно, можно ли раздобыть нужные средства, даже пустив с молотка все имущество Павла. Но тут Сципион, который Уже отказался от своей доли наследства в пользу брата, поспешил сказать, что внесет нужные деньги из собственных средств, хотя они были, замечает Полибий, далеко не блестящими. Итак, вопрос был решен.
Наконец настал день похорон. Полибий и не подозревал, какое странное и захватывающее зрелище ему предстоит. Явилась толпа родственников, одетых в черное. Они готовились уже поднять гроб, но тут произошло неожиданное и очень трогательное происшествие. «Все испанцы, лигуры и македоняне, сколько их ни было тогда в Риме (то есть представители всех народов, с которыми воевал Эмилий. — Т. Б.), собрались вокруг погребального одра, молодые и сильные, подняли его на плечи и понесли, а люди постарше двинулись следом, называя Эмилия благодетелем и спасителем их родной земли. И верно, не только во время побед римского полководца узнали все его кротость и человеколюбие, нет, и впоследствии, до конца своей жизни, он продолжал заботиться о них и оказывать всевозможные услуги, словно родным и близким» (Plut. Paul., 39).
Погребальная процессия медленно двигалась по улицам Рима, которому Павел посвятил всю свою жизнь. Впереди шли распорядители, музыканты, актеры и плакальщицы — все в черном, — нанятые в похоронной коллегии у храма Либитины. Они пели печальные песни, кружились в торжественной пляске под звуки флейт и труб, за ними шли родичи. На головы Фабия и Сципиона были наброшены чёрные покрывала. Напротив, их сестры шли с непокрытой головой и распущенными волосами (Plut. Qu. R., 14). Двигались в торжественном молчании. Никто не вопил, не причитал, женщины не голосили, не царапали себе грудь и щеки — римский обычай это запрещал. А следом шел весь римский народ от мала до велика. Сенаторы, магистраты, консулы на этот день оставили все свои обязанности, чтобы проводить великого полководца в последний путь (Diod., 21,25).
Но не одни они следовали за гробом. Были гости другого рода, при виде которых Полибий должен был вздрогнуть. В доме каждого знатного римлянина хранились восковые маски всех умерших предков, imagines. «Изображение представляет собой маску, точно воспроизводящую цвет кожи и черты покойного». И вот сейчас за гробом шли актеры, наиболее схожие с предками видом и ростом, надев их маски. «Люди эти, — рассказывает историк, — одеваются в одежды с пурпурной каймой, если умерший был консул или претор, в пурпурные, если цензор, наконец, расшитые золотом, если умерший был триумфатор… Сами они едут на колесницах, а впереди несут фасции и прочие знаки отличия, смотря по должности, какую умерший занимал в государстве при жизни. Пришедши к Рострам, все они садятся по порядку на креслах из слоновой кости».
Тело покойного поставили на ноги, чтобы он был виден всем. И «перед лицом всего народа, стоящего кругом», на Ростры взошел Фабий, старший сын и наследник Павла, и произнес речь о заслугах усопшего и о совершенных им при жизни подвигах, обращаясь к живым и мертвым. Затем он начал восхвалять предков, обращаясь к каждому из них по очереди. Полибий говорит, что вид этих оживших предков произвел на него самое глубокое и неизгладимое впечатление. Он смотрел на живых, в благоговейном молчании толпившихся вокруг Ростр, смотрел на мертвых, величественно сидевших вокруг, и, по его словам, понял, почему римляне покорили мир и откуда у них такая доблесть. Когда же он взглянул на бледное, сосредоточенное лицо своего воспитанника и увидел, как Сципион смотрит на предков, он почувствовал, что нет «зрелища более внушительного для юноши честолюбивого и благородного» (Polyb., VI,53–54,1–3). Он всегда считал Публия очень честолюбивым и не сомневался, что тот сейчас мечтает, что и о его подвигах точно так же будут говорить перед лицом всего римского народа, живого и мертвого.
Так погребали они тело Эмилия Павла.
Среди друзей Сципиона и Лелия были не только молодые люди, их ровесники. В то время в Риме принято было, чтобы юноши посещали старших, всеми уважаемых граждан, беседовали с ними, сопровождали их всюду, порой даже переселялись к ним и незаметно учились у них главной, самой бесценной науке — искусству жить достойно. Поэтому наши юные герои часто бывали у Тиберия Гракха, Назики и других почтенных людей. Но среди них особенно выделялся один весьма странный человек — Гай Сульпиций Галл, старинный друг Эмилия Павла (De re publ., I,23; De amic., 21; 101).
Это был во всех отношениях удивительный человек. Знатный патриций, храбрый воин и мудрый сенатор, он всего себя посвятил наукам. По словам Цицерона, он был восторженным поклонником греческой литературы, «отличался тонким вкусом и любовью к красоте» (Cic. Brut., 78). Но больше всего он любил математику и астрономию. «Мы видели, как в своем рвении измерить чуть ли не все небо и землю тратил последние силы Гай Галл… сколько раз рассвет заставал его за вычислениями, к которым он приступил ночью, сколько раз ночь заставала его за занятиями, начатыми утром! Какая для него была радость заранее предсказать нам затмение солнца или луны», — говорит о нем Цицерон устами одного своего героя (Cic. De senect., 49).
Одно из самых ярких воспоминаний ранней юности Сципиона было связано с Галлом.
В ночь перед битвой при Пидне произошло полное лунное затмение. В лагере началась паника. Римляне кричали, призывая луну вернуться, стучали в медные щиты и тазы, протягивали к небу пылающие факелы (Plut. Paul., 17).
— Помню, я был совсем мальчишкой, — рассказывает у Цицерона Сципион. — Отец, тогда консул, стоял в Македонии, и мы все были в лагере. Наше войско охватил суеверный ужас, ибо вдруг ясной ночью полная сияющая луна исчезла. И вот Галл — тогда он был у нас легатом —…не колеблясь, начал во всеуслышание объяснять, что совсем это не знамение: это явление произошло теперь оттого, что солнце заняло такое положение, что не может освещать своим светом луну, и подобное явление всегда будет происходить через определенные промежутки» (De republ., 1,23).
«Римским воинам мудрость Галла казалась почти божественной; македоняне же усмотрели во всем случившемся недоброе знамение, предвестие гибели… Стон и вопли стояли в македонском лагере, покуда луна, вынырнув из мрака, не засияла снова» (Liv., XUV, 37, 8–9).
Галл ввел своих молодых друзей в столь любимый им мир науки. Фил у Цицерона рассказывает, как он показывал им сферу Архимеда, небольшой планетарий, и объяснял с его помощью устройство звездного неба. «Вид этой сферы не слишком поразил меня, — говорит Фурий, — …но когда Галл начал с необыкновенной ученостью излагать смысл этого изделия, я понял, что в этом сицилийце был гений больший, чем может вместить природа человеческая… Когда Галл приводил эту сферу в движение, происходило так, что на бронзовом изделии луна сменяла солнце в течение стольких же оборотов, во сколько дней она сменяла его на самом небе, поэтому на небе сферы происходило такое же затмение солнца» (De re publ., 1,21–22).
He все римляне одобряли ученые занятия Галла. Многим он казался странным чудаком. И особенно Сексту Элию Пету. Элий был знаменитейшим в то время юристом. Поэт Энний назвал его «хитроумнейшим из смертных» (Cic. De or., I, 198–199). Никто не мог с ним сравниться в знании гражданского права (Cic. Brut., 79). Современники в шутку сравнивали его с оракулом Аполлона, который вразумляет, наставляет смертных и объясняет им темные вещи (Cic. De or., ibid.). Все судьи не выпускали из рук его записок (Cic. De or., 1,240). Старик любил Галла, но он только качал головой и ворчал, глядя на его математическое рвение. Юрист бормотал известные стихи Энния:
— Наблюдают в небе астрологические созвездия, смотрят, когда взойдет Коза, Скорпион или какой-нибудь другой зверь. Но никто не замечает того, что У ног — все обшаривают небесные страны (Cic. De re publ, 1,30).
Из этих двоих Лелию явно нравился больше Элий. К астрономии он оставался совершенно равнодушен, юриспруденцию же считал очень нужной и полезной наукой. Он охотно посещал старого юриста и учился у него. Сципион же отдавал предпочтение Галлу. Мир звезд неудержимо влек его. Вскоре он стал настоящим специалистом в астрономии и мог часами рассуждать о светилах. Тогда Лелий со смехом прерывал его и говорил:
— Спустись, пожалуйста, с неба (Cic. De re publ., I,34)[29].
Хотя Лелий в то время серьезно увлекся правом, это не мешало ему, как истому римлянину, вышучивать эту сухую науку и в дружеском кругу пародировать интердикты, дразня профессиональных юристов (Cic. De re publ., 1,20).
И в этом также проявилась странная непрактичность Публия. Знание права было необходимо каждому римскому гражданину, но какую пользу могла принести наука о звездах? Сципион же не обращал на подобные пустяки ни малейшего внимания и продолжал спокойно изучать сферу Архимеда.
Наследство, дом, поместья родовые
Он променял на ветры и туманы,
На рокот южных волн и варварские страны.
Давно прошло то время, когда молодые люди начинают добиваться магистратур и вступают на первую ступень лестницы общественных почестей, вверху которой, как некая манящая цель, блистает консулат. Ровесники и школьные друзья Сципиона давно уже делали карьеру, а Публий продолжал жить своей странной, непонятной всему Риму жизнью, которую делил с ним верный Лелий[30]. Вместо того чтобы начать наконец появляться на Форуме, он неожиданно уехал с Полибием путешествовать по Италии[31].
Они проехали по всей стране, осмотрели долину реки Пад и предгорье Альп, где некогда разворачивались грозные и волнующие события Ганнибаловой войны. Они чудесно провели время. Путешествие было удивительно увлекательным, а Полибий был таким интересным собеседником, что мог бы скрасить самую скучную и мучительную дорогу. Историк буквально влюбился в Италию. Больше всего его восхищало сказочное изобилие плодов земных, красота, статность и высокий рост жителей (Polyb., II, 15, 7). Он рассказывает, какие баснословно низкие цены в Италии на все продукты питания. Когда по дороге он заходил пообедать в трактир, то бывал поражен тем, что посетители даже не спрашивали о цене того или иного кушания, а только интересовались, сколько приходится с человека. И вот хозяин, получив всего несколько грошей (1/2 асса), уставлял весь стол обильными и вкусными блюдами (Polyb., II, 15,1–7).
Когда они достигли исполинских Альп, Полибий не только внимательно осмотрел окрестности, но решился даже перейти ледяные горы, чтобы найти путь карфагенского вождя. Но последовал ли за ним его воспитанник, неизвестно. По ту сторону Альп они дошли почти до самой Испании, осмотрели Нарбонскую провинцию и, наконец, остановились в прелестном греческом городе Массилии (совр. Марсель), в те дни казавшемся каким-то чудом. Действительно, среди диких и суровых поселений варваров вдруг открывался взору прекрасный эллинский город, окруженный оливами и виноградниками, с театром, гимнасиями, город, считавшийся северными Афинами, где впоследствии учились многие римляне (Strabo, С 179–181).
Отправляясь в Массилию, Публий имел еще некую тайную цель. Дело в том, что он тогда прочел Пифея. Этот Пифей жил еще во времена Аристотеля, был астрономом, географом и математиком. Но, главное, он был путешественником. В маленьком кораблике он через Геракловы Столпы вышел в Атлантический океан, доплыл до Британии, обошел чуть не всю ее пешком, достиг ледяного океана и открыл какую-то новую землю, которую назвал Фула. Таким образом, Пифей, по его собственным словам, своими глазами видел всю северную часть Европы до пределов мира (Polyb., XXXIV, 5,2,9; Strabo, С 104).
Его книги, по-видимому, представляли собой смесь точных географических изысканий (он, например, вычислил широту Массилии) и красочных описаний ледяного севера. Вот, скажем, как он описывает места близ Фулы: там, говорит он, «нет более ни земли в собственном смысле, ни моря, ни воздуха, а некое вещество, сгустившееся из всех этих элементов, похожее на морское легкое. В нем, говорит Пифей, висит земля, море и все элементы, и это вещество является как бы частью целого: по нему невозможно ни пройти, ни проплыть на корабле» (Strabo, С 104).
Современные ученые во многом верят Пифею, считая его первым путешественником, дошедшим до северных земель. Но, то ли потому, что рассказы его казались невероятными южанам, то ли потому, что Пифей, как это свойственно путешественникам; любил уснащать свой рассказ небылицами, только древние отнеслись к нему скептически. Правда, не все: исключение составлял Эратосфен. Но уж Полибий во всяком случае ни на йоту не поверил Пифею. А вот на Публия книги Пифея произвели сильное впечатление, и он если и не принял всего безоговорочно, то очень заинтересовался. Можно себе представить, как скептический наставник пытался образумить своего слишком поэтического ученика. «Неправдоподобно и то уже, — говорил он, — чтобы частный человек, к тому же бедняк, прошел водой и сухим путем столь большие расстояния» (Polyb., XXXIV, 5, 7). То, чем он хвастается, «невероятно было бы для самого Гермеса» (ibid., XXXIV, 5,9). Но Публий продолжал в глубине души питать несбыточные надежды. Вдруг ему удастся найти следы маршрута Пифея, а может быть, его повторить?
Пифей был родом из Массилии. И вот Сципион задумал узнать там о нем подробнее. Но напрасно он, по словам Полибия, расспрашивал буквально всех массилиотов о Британии: никто не мог удовлетворить его любопытство. Сципион и тут не отчаялся. Он продолжал свои расспросы по всему Нарбону (Polyb., XXXIV, 10, 6). Увы! Как и предсказывал Полибий, все было тщетно, и юноше пришлось отказаться от своей мечты.
Вероятно, вскоре после возвращения из путешествия к Сципиону неожиданно явились послы из Македонии. Они просили, чтобы он немедленно поехал к ним и помог им уладить какие-то внутренние дела (Polyb., XXXV, 4,10–11). Нас может удивить, что македонцы вручили судьбы своего государства молодому, никому не известному человеку. Между тем ничего нет естественнее. По римскому обычаю, который Ф. Ф. Зелинский называет рыцарственным, полководец, покоривший Риму какую-нибудь область, становился ее патроном. Отныне он обязан был заботиться о том, чтобы те, кого он сделал подданными римского народа, ни в чем не терпели нужду. Эмилий Павел выполнял свои обязанности с такой строгой щепетильностью и с такой искренней добротой, что македонцы давно привыкли смотреть на него как на своего спасителя и защитника. Теперь же они надеялись, что обязанности отца возьмет на себя его сын.
Впрочем, я думаю, что дело тут не только в Эмилии Павле, но и в самом Сципионе. Недаром послы обратились именно к нему, а не к его старшему брату Фабию. У нас есть два разительных факта — в 151 году до н. э. македонцы приглашают к себе Сципиона, а четыре года спустя, в 147 году, греки присылают на помощь римлянам целый боевой флот, как они официально заявили, из дружбы к Сципиону! Каковы же причины такого необыкновенного расположения? Надо думать, эллины и македонцы видели от Публия очень много добра. Действительно. Плутарх сообщает, что Сципион оказывал грекам тысячи услуг из любви к Полибию, а потом еще и к Панетию Родосскому (Plut. Praecept. polit., p. 814 С). Мы знаем, как добр он был к бесправному заложнику Полибию. Но в Риме были сотни людей, оказавшихся в таком же положении. Многие из них были личными друзьями Полибия. Легко себе представить, что названый отец приводил к Публию всех этих греков и они находили неизменно ласковый прием в этом милом и гостеприимном доме. Он помогал, как мог, и ахейцам, и родоссцам. А в 150 году добился наконец для ахейских заложников разрешения вернуться на родину. И, конечно, эллины, возвращаясь домой, рассказывали о великодушии и удивительной сердечности этого римлянина.
Поездка в Македонию показалась Публию чрезвычайно заманчивой. Она была и лестной, и почетной и, главное, очень интересной. Ведь можно было вновь посетить Грецию, где он был всего один раз совсем мальчишкой. Итак, он стал собираться. А между тем в Риме произошли неожиданные события.
Началась война в Испании. То есть, собственно говоря, она, то тлея, то вспыхивая, горела не переставая последние 50 лет. Сейчас же она грозила разрастись в настоящий пожар. На сей раз мятеж подняли три испанских племени, среди которых первое место занимали беспокойные и всегда враждебные Риму араваки. Консулу Марцеллу, командовавшему в Иберии, как будто удалось их успокоить, и он, утомленный суровой и мучительной войной, предложил Риму заключить мир. Но это намерение привело в ужас все союзные Риму испанские племена. Они клялись и божились, что поведение араваков не более чем лукавство, что стоит Риму вывести из страны армию, как их сметут с лица земли, вырежут поголовно, и умоляли римлян продолжать боевые действия.
Квириты были в мучительных колебаниях. Мнения разделились — одни настаивали на мире, другие были за войну. Наконец победили последние. Решено было послать в Иберию новое большое войско. Среди тех, кто голосовал за войну, был и Публий Сципион (151 г. до н. э.) (Polyb., XXXV, 2–3,4,8).
Тем временем римляне были повергнуты сначала в смущение, затем в ужас. Дело в том, что Рим столкнулся с совершенно новым для себя видом войны — с партизанской борьбой в дикой горной стране. Полибий называет такую войну огненной. «Огненную войну начали римляне с кельтиберами, — говорит он, — так необычны были ход этой войны и непрерывность самих сражений. Действительно, в Элладе или в Азии ведомые войны кончаются, можно сказать, одной, редко двумя битвами… В войне с кельтиберами все было наоборот. Обыкновенно только ночь полагала конец битве… Зима не прерывала войны. Вообще, — заключает историк, — если кто хочет представить себе огненную войну, пускай вспомнит только войну с кельтиберами» (Polyb., XXXV, 1).
И вот в Рим стали приходить страшные известия об огромных потерях и трудностях войны (ibid., XXXV, 4,2). Все знали, что даже консул Марцелл бледнеет, говоря о войне в Испании, и вдруг всеми овладел панический ужас. Дошло до того, что молодежь стала уклоняться от набора. Чтобы оценить значение этого явления, надо вспомнить, что римляне были самым воинственным народом на свете, что мир казался им скучен, что храм Януса, который запирался, когда кончались войны, был закрыт только один раз за всю их историю — а именно при добром царе Нуме, наследовавшем Ромулу, что, когда объявлялся набор, на каждую должность приходила целая толпа людей, и вообще, они нуждались не в хлысте и шпорах, а в узде. И вот теперь эти самые римляне уклонялись от набора!
Ни доводы, ни угрозы не помогали. И вот, когда отцы буквально сгорали от мучительного стыда, в сенат неожиданно явился Публий Корнелий Сципион. Он спокойно и твердо заявил, что пришел записаться в набор и готов поехать в Испанию в любой должности.
— Правда, — сказал он, — для меня лично было бы безопаснее и выгоднее ехать в Македонию, однако нужды отечества значат больше, и всякого, жаждущего славы, они призывают в Иберию.
Сенат был поражен, услыхав такое предложение, да еще из уст человека, которого все считали далеким от общественной жизни. Разумеется, он тут же был зачислен офицером в испанскую армию.
И самое удивительное — Сципион совершенно изменил настроение в Риме. «Велико было восхищение Сципионом… с каждым днем оно становилось все больше… Молодые люди, робевшие раньше, теперь из боязни невыгодного сопоставления одни спешили предложить свои услуги военачальникам в звании легатов, другие целыми толпами и товариществами записывались в военную службу» (Polyb., XXXV, 4).
Итак, книги, рисунки, стихи, астрономические сферы были брошены. Публий ехал на войну в дикий край. Верные Полибий и Лелий, которые считали, что их судьба неразрывно связана с судьбой Сципиона, последовали за ним в Испанию[32].