Глава VI Политическая борьба и реформы в Риме

Вином и кровию дыша,

В 17 ночь нам судьбы диктовала

Восстанья страшная душа.

А. Блок

Пускай Олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

Ф. Тютчев

Римская земельная собственность. Римская семья. Положение женщин в Риме и в Афинах. Гетеры. Ауспиции — общественные гадания. Священные куры. Дурные знамения. Суеверия римлян. Как римляне проводили законы Священные полномочия трибуна. Жаркая политическая борьба. Битвы на Форуме. Тайна одного знаменитого убийства. Идеал римлянина.

I

Я дошла сейчас в моем рассказе до рокового момента в истории Рима — момента, который на много столетий предопределил все будущее Италии и даже, по моему глубокому убеждению, всего европейского человечества. Республика, несшаяся доселе вперед, как величественная триумфальная колесница, дошла до поворота, до развилки — и от того, какую дорогу ей суждено было выбрать, зависели судьбы вселенной. Поэтому-то те события — страшные и трагические, печальные и величественные — вечно будут нас волновать. И мне представляется, что тени тех людей — гордых, благородных, самоотверженных или, напротив, жестоких и себялюбивых — людей, погибших в этом бурном водовороте, до сих пор сопровождают человечество, как его добрые и злые гении.

Мысль о мировом господстве Рима принадлежала, по-видимому, Сципиону Старшему[149] Но он предложил весьма необычный план этого господства. Рим не должен был порабощать соседние страны. Огромные агрессивные империи лишались своей армии и свободы внешней политики. Маленькие же национальные государства сохраняли свободу и независимость под защитой и покровительством Рима. Разумеется, ни те ни другие не платили Республике дани. Но главные враги Рима, разбитые на войне, например Карфаген, выплачивали контрибуцию. Срок ее рассчитан был на несколько десятилетий. В случае с Карфагеном на 50 лет. Очевидно, Сципион предполагал, что Италия, совершенно разоренная и истерзанная Ганнибалом, вновь восстанет из руин и укрепится именно за этот срок. А как только она встанет на ноги, приток золота из-за рубежа прекратится.

Но произошло не совсем так, как он хотел. Обстоятельства изменились, а главное, победили враждебные ему люди, которые настаивали на полном подчинении разбитых на поле боя государств. К середине II века до н. э. стали образовываться провинции. В 148 году до н. э. провинцией сделалась Македония, в 146-м — Карфаген и Греция, в 133-м — Пергам. Они платили Риму ежегодную подать. В Италию потекли потоки золота.

Всем известно, что, когда в какое-либо государство хлынет много денег, они вовсе не распределяются равномерно между гражданами. Напротив, огромные суммы скапливаются в руках немногих. И чем больше богатства на одном полюсе, тем острее нужда и бедность на другом. Иными словами, начинает исчезать среднее сословие. Между тем именно среднее сословие является главной опорой демократии, для которой равно ненавистны мятежные голодные толпы бедняков, грозящие превратить ее в охлократию, и горстка могущественных богачей, мечтающих об олигархии. Так что такие явления опасны для любой демократии, но для римской они были подобны смерти.

Дело в том, что в Риме, как и в Древних Афинах, была демократия прямая, то есть народ сам решал свою судьбу, а вовсе не передоверял свои права посредством системы многоступенчатых выборов кучке профессиональных политиков, как в наши дни. Но это еще не было самым страшным.

Основная масса италийских земель принадлежала всей гражданской общине и называлась agerpub-licus — общественное поле. Каждый римский гражданин имел участок такого поля. До некоторой степени этот участок и являлся гарантией его гражданских прав. Между тем новые богачи стали вкладывать деньги в землю, скупать соседние мелкие наделы, частью превращая их в большие поместья, частью — в пастбища для скота. Вероятно, долги нередко заставляли крестьян отдавать предприимчивым соседям свою землю. Многие из таких обедневших людей, естественно, шли в город, надеясь там заработать. Но заработать в большом городе, ставшем уже столицей Империи, не так-то легко. И многие из таких разорившихся крестьян пополняли ряды столичной черни — пролетариата[150]. А эти люди уже не могли служить в армии, а значит, не могли быть полноправными гражданами. Ясно, что со временем эти нищие, безработные массы, выброшенные из жизни, должны были стать страшной угрозой Республике.

Читатель, разумеется, заметил сходство между описанным явлением и знаменитым огораживанием, когда, по выражению современников, «овцы съели людей». Как известно, крупные землевладельцы сгоняли тогда мелких фермеров с их участков и превращали землю в обширные пастбища для скота. Вся Англия наполнилась толпами нищих и бродяг, скитавшихся по дорогам и городам. Разумеется, они представляли большую опасность. Но Англия с блеском вышла из этого затруднения. В стране создавалась капиталистическая промышленность. Строились фабрики. Потерявший землю крестьянин должен был работать на них. Если же он уклонялся от неприятной ему работы, его подвергали публичному бичеванию — то есть били до тех пор, пока кровь не заструится по телу. Если бродягу ловили второй раз, то пороли вновь и отрезали ухо. В третий раз его казнили. Когда бродяг стало еще больше, пойманный преступник продавался в рабство, и лицо ему клеймили раскаленным железом. Постепенно все лишившееся имущества население осело на фабриках и заводах и превратилось в промышленный пролетариат.

Все эти меры были, вероятно, по-своему разумны, но — увы! — неприменимы к Риму. В Риме не было фабрик и заводов, римских граждан нельзя было продавать в рабство и клеймить раскаленным железом. И Рим считал крестьянство основой своего строя.

Я думаю, что эти болезненные явления только-только еще намечались в описываемую эпоху[151]. И нужны были поистине зоркие глаза, чтобы их заметить. Такими-то зоркими глазами обладал Публий Сципион, разрушитель Карфагена, первый гражданин Рима. Несомненно, он неоднократно обсуждал эту проблему со своими друзьями и вместе они искали пути предотвращения надвигающейся катастрофы. Вероятно, довольно скоро они должны были прийти к мысли, что средством спасения является установление земельного максимума, более которого нельзя держать в одних руках. Излишки можно было бы разделить между неимущими. Это было тем более удобно, что существовал древний закон Лициния — Секстия, принятый вскоре после Галльского нашествия (367 г. до н. э.). Он ограничивал крупное землевладение 500 югерами (около 126 га). Можно было возобновить действие этого забытого закона.

Однако трудность заключалась в том, что по римской конституции только магистрат мог предложить законы народному собранию. Между тем Сципион был уже консулом и его подъем по лестнице почестей был закончен[152]. Впрочем, это соображение не могло его особенно смутить — у него было много друзей, и все они готовы были ему помочь. Случилось, однако, так, что взялся за проведение земельного закона самый его старый и лучший друг Гай Лелий, бывший тогда консулом (140 г. до н. э.)[153]. Он был умен, красноречив и досконально знал право. Тем не менее трудно было отыскать более неудачную кандидатуру — Лелий по характеру был мягок, ласков, уступчив, он совершенно не умел быть резким, настойчивым, неумолимым. А именно эти качества нужны были для проведения закона, касающегося перераспределения земли. На беду еще случилось так, что друг его уехал из Рима и Гай остался один. Та рука, на которую он опирался всю жизнь, перестала его поддерживать. Встретив упорное сопротивление, он смутился и сам взял свой проект назад (Plut. Ti. Gracch., 8).

Думаю, что эта неудача не должна была обескуражить Сципиона. Он был достаточно умен и достаточно искушен в политике, чтобы понимать, как нелегко провести подобного рода реформы. Понимал он также, что удобнее действовать через молодых энергичных трибунов. И все-таки в течение следующих семи лет мы не слышим ни об одной попытке подобного рода. Почему? Прежде всего Сципион, видимо, решил путем некоторых демократических реформ создать базу для закона. В 139 и 136 годах до н. э. с помощью своих сторонников он провел законы о тайном голосовании в суде и при выборах магистратов. В 138-м он был всецело занят процессом против Котты, которому придавал огромное значение, так как он касался злоупотреблений в провинции. Полтора или два года ушло у него на путешествие по Востоку. А с 136 года все заслонила Испанская война, и испанские дела поглотили всеобщее внимание. Ни о чем другом просто нельзя было думать. В следующем году Сципион назначен был консулом и уехал под Нуманцию со всеми своими друзьями и сподвижниками. И вот, когда кружок Сципиона, то есть сторонники реформы, покинул Рим, закон о земле внес совсем другой человек. То был двадцатидевятилетний народный трибун Тиберий Семпроний Гракх.

О Гракхах трудно писать объективно. Давно замечено, что для одних они злодеи, для других — герои. Середины нет. Для Плутарха это полубоги, новые Диоскуры, светлые мученики, а их убийцы — кровожадные, алчные чудовища. Для Цицерона же они — святотатцы, нечестивцы, преступники, а их убийцы — герои, заслуживающие памятника. Так же по-разному смотрели на них и их современники. Одни воздвигли им храм и благоговейно приносили в дар первые посевы, другие бросили их тела в Тибр, лишив даже законного погребения, дабы не осквернить землю их прахом.

После всего сказанного смешным самомнением с моей стороны было бы утверждать, что я одна смогу взглянуть на них беспристрастно. Меня утешает только мысль, что я хочу воссоздать живых людей. Я хочу описать не героя, каковым Тиберий Гракх, по моему глубокому убеждению, не был, и тем более не злодея. Я хочу увидеть того милого, изящного юношу, который с такой искренней верой встал на путь реформ, путь, который привел к гибели его самого и всех его близких.

II

Одной из самых блестящих семей тогдашнего Рима была семья Гракхов. Дом их славился гостеприимством и хлебосольством, прекрасным столом и утонченным великолепием. Жили здесь на широкую ногу. Хозяева не жалели никаких денег на чудесные греческие статуэтки, чеканные столики и прочие изящные безделушки[154] Дом этот славился не только на весь Рим или на всю Италию, но на весь мир. Здесь в гостях бывали иноземные цари и великие ученые Греции. Но посетителей привлекали не вкусные обеды и красивые вещи, а особое обаяние, исходившее от приветливых хозяев. Они соединяли в себе гордое изящество манер, которое дается только вполне светским воспитанием, с искренней душевностью и благородством.

Отец, Тиберий Семпроний Гракх, происходил из почтенного и старинного рода, прославился подвигами на полях сражений и носил на теле почетные рубцы от неприятельских мечей и копий. Он был цензором, дважды консулом и дважды въехал в Рим на золотой триумфальной колеснице — честь, редко выпадавшая на долю даже великих полководцев. При исполнении своих обязанностей он отличался щепетильной честностью и педантичностью. Например, однажды он руководил консульскими выборами. Все шло прекрасно, но вдруг произошел странный случай — человек, который, согласно обычаю, провозгласил имена новых консулов, внезапно упал на землю замертво. Это обеспокоило Тиберия. Он решил, что «это имеет отношение к религии» (Cic. De Nat. deor. II, 10), и по окончании церемонии рассказал обо всем в сенате. Отцы решили призвать гаруспиков — этрусских гадателей, так как всегда в глубине души верили, что все этруски — великие колдуны и им ведомы всякие оккультные тайны.

Введенные в сенат гадатели мрачно объявили, что магистрат, проводивший выборы, действовал незаконно. Одно лицо у Цицерона вспоминает: «Гракх, как я слышал от отца, вспыхнув от гнева, воскликнул:

— То есть как? Я действовал незаконно?! Я, консул и авгур? И какое право имеете вы, этруски и варвары, вмешиваться в ауспиции римского народа и судить о комициях?»

И выгнал их из сената. Прошло несколько месяцев. Все забыли об этом неприятном случае. Как вдруг Тиберий, читая какую-то священную книгу, нашел описание обряда, прежде ему совершенно неизвестного. Дело в том, что по римскому обычаю магистрат, проводящий выборы консулов, должен был выехать из Рима, разбить где-нибудь под открытым небом палатку и наблюдать знамения. Тиберий Гракх так и поступил перед консульскими выборами. Но, оказывается, если магистрат вынужден по каким-то причинам приехать в Рим и на некоторое время прервать ауспиции, то, вернувшись на место гаданий, он должен с соответствующими религиозными церемониями разбить новую палатку и ни в коем случае не возвращаться в старую. Вот этого-то Тиберий не знал. Между тем перед выборами его как раз срочно вызвали в Рим. Вернувшись, он, ничего не подозревая, вошел в старую палатку и докончил гадания. Вот, значит, что имели в виду этруски, говоря, что он действовал незаконно!

Другой человек на месте Тиберия молчал бы о своей оплошности. Признаваться сейчас было стыдно, неловко. Да и консулы уже вступили в должность, уже разъехались по провинциям! Но Гракха это не остановило. Он открыто покаялся в своей вине и переполошил весь сенат. Отцы вынуждены были направить консулам официальное письмо, где перед ними извинялись от имени Тиберия и умоляли для блага Рима сложить свои полномочия. И консулы склонились перед авторитетом религии (Cic. De Nat. deor. II, 10–11; Diu, II, 74–75; Plut. Marcell., 5).

Вот какой незапятнанной честностью отличался Гракх! И все-таки даже Цицерон, его самый горячий поклонник, вынужден признать, что рядом со своей блестяще одаренной женой и красноречивыми сыновьями, получившими самое модное воспитание, Тиберий казался простым воином (Cic. De or., 1,38). И все же, говорит он, «Тиберия Гракха… будут прославлять, пока сохранится память о деяниях римлян» (Cic. Off., II, 43). Почему же? Потому, что это был человек поистине великой души, благородный и справедливый. И это знали все, даже враги. Особенно враги. Он долго и упорно воевал с кельтиберами в Испании, взял у них 300 городов, затем покорил Сардинию (Polyb., XXV, 1; XXXV, 2,15; Liu, XU, 28). И что же? Даже пятьдесят лет спустя испанцы и жители Сардинии повторяли с благоговением имя своего великодушного врага (Plut. Ti. Gracch., 5;23).

Но Тиберий был не просто благороден. Это был настоящий рыцарь, под суровой наружностью скрывавший сердце нежное и деликатное. Он был цензором вместе с Аппием Клавдием Пульхром. Люди они были очень разные — Аппий был спесив, надменен, жесток, неуравновешен — словом, истинный представитель своего рода. Он презирал и ненавидел народ, и народ, разумеется, платил ему той же монетой. А Тиберия все уважали за его справедливость. Цензоры были очень суровы. Их чрезмерная строгость обозлила многих. Но, как всегда бывает, все свалили на ненавистного Аппия. Общим недовольством воспользовался один дерзкий народный трибун, лично обиженный цензорами. Он решил отомстить и привлечь их к суду. Но, зная настроения квиритов, привлек одного Аппия. Уже в середине суда стало ясно, что Клавдий будет осужден. Народ громко выражал свой восторг и в то же время кричал Гракху:

— Тиберий, не беспокойся, тебя мы в обиду не дадим!

Тогда Тиберий поднялся на ораторское возвышение и ясным, твердым голосом сказал, что делал то же, что и его коллега, поэтому, если Аппий будет осужден, долг велит и ему удалиться в изгнание. Эти слова произвели на римлян сильное впечатление. Клавдий был оправдан ради своего великодушного коллеги (Liu, XUII, 18; Val. Max., VI, 5,3; De vir. illustr., 57).

Удивительным благородством Тиберия пользовались и друзья и враги. С Катоном Гракх был в смертельной вражде. И старый Цензор, когда его привлекали к суду, назначал председателем суда своего недруга Тиберия, прекрасно зная, что его рыцарственный враг сделает для него больше, чем сделал бы друг (Vol. Max., III, 7, 7).

Один из таких великодушных поступков и доставил Тиберию жену, первую красавицу Рима. Дело было так. Катон, злейший враг Сципиона Старшего, нашел наконец способ его погубить. Он задумал привлечь к суду его брата Люция, обвинив в казнокрадстве. Обвинение было заведомо ложное, но Порций рассчитывал на то, что Люций человек вялый, нерешительный и не сумеет отбиться от врагов. Однако, боясь недоброй славы, Катон решил действовать чужими руками. Он подговорил выступить с обвинениями одного из трибунов. Обвинитель грозил отвести Люция в оковах в тюрьму. Родственники обвиняемого апеллировали к остальным трибунам. Но между ними был сговор, и восемь из них отказали, девятый же был Тиберий Гракх. Он в сговоре не участвовал, зато в нем остальные были уверены, так как было известно, что между ним и Сципионами — смертельная вражда. Но все случилось совсем не так, как рассчитывали Катон и его союзники.

Когда все остальные трибуны отказали Сципионам в защите, Тиберий неожиданно заявил, что у него особое мнение. Все были убеждены, что он предложит меру еще более суровую по отношению к обвиняемому, и, замирая, ожидали, что будет. Поднявшись, Гракх дал торжественную клятву, что не мирился со Сципионами и ничего не делает, чтобы снискать их расположение, но, заявил Тиберий, он никогда не позволит отвести в тюрьму триумфатора Люция, ибо это недостойно Республики. Хотя Тиберий не сказал ни слова о самом деле, но все почувствовали такой стыд, что процесс на этом закончился (Gell., VII, 19; Val. Max., IV, 18; Liv., XXXVIII, 57; Cic. De cons.prov, VIII, 18)[155].

Рассказывают, что в тот же день был ритуальный пир в честь Юпитера в Капитолии. Весь сенат был в сборе. Были и Тиберий с Публием Сципионом. Случайно (вероятно, для них самих, но не для устроителей пира) бывшие враги оказались рядом за одним столом. Они заговорили и почувствовали друг к другу самую горячую симпатию. В конце пира сам Сципион, говорят, предложил Тиберию руку своей младшей дочери. Гракх с глубокой радостью принял это великодушное предложение. Публий прибавил, что шаг его не опрометчив, ибо он узнал Тиберия в самое подходящее время для того, чтобы составить о нем правильное мнение: именно когда тот был его врагом (Gell., XII, 8,1–4; Val. Max., IV, 2,3). Далее рассказывают, что Сципион вернулся домой и объявил своей жене, что просватал младшую дочь. Та стала горько упрекать его, спрашивая, как мог он решиться на это, даже не посоветовавшись с нею. Публий благоразумно молчал. Наконец она воскликнула:

— Со мной надо было бы посоветоваться, даже если бы ты просватал дочь за Тиберия Гракха!

Публий, очень обрадованный, объявил, что Тиберий и есть жених, и мир был восстановлен (Liu, XXXVIII, 57).

Тиберий всю жизнь обожал жену, мало того, всю жизнь был влюблен в нее и всегда относился к ней с такой трогательной, почтительной нежностью, с какой только истинный рыцарь может относиться к своей Даме. Сын их, Гай, вспоминает, что однажды его отец обнаружил в саду двух змей. Обеспокоенный Тиберий немедленно позвал этрусских гадателей, которым теперь свято верил. Гаруспики объяснили ему, что это знак смерти либо для него, либо для его жены. Тогда Гракх, подробно расспросив их, совершил все нужные обряды, чтобы обратить гибель на себя и отвратить ее от жены. Через несколько дней он умер (Plut. Ti. Gracch., 1; Cic. De Div., I, 36; Plin. N.H., VII, 122).

Но, как ни знаменит был отец Гракхов, его слава меркла перед славой их матери, как меркнет свеча перед блеском солнца. Однако здесь необходимо сделать небольшое отступление и рассказать о римлянках эпохи Республики. Очень ошибается тот, кто представляет себе их жизнь похожей на жизнь афинянок времен Перикла. Трудно представить себе что-нибудь более несходное. В самом деле. Насколько веселой, блистательной и яркой была жизнь афинского юноши, настолько унылой, серой и скучной была жизнь афинской женщины. Мальчика с младенчества окружала всеобщая любовь, его рождение было величайшим праздником для всей семьи, он учился у лучших учителей, каких только мог достать ему отец, а затем слушал лекции философов, знаменитых ораторов, математиков и вел тонкие диспуты то в кругу друзей, на пирах-симпосиях, то прямо на площади, среди теснившейся пестрой толпы слушателей.

А девочка была лишена всего этого. Ее рождение мало радовало родителей. В школу она не ходила и, сидя дома, обучалась только ткать, шить и вести хозяйство. Все время она проводила в гинекее, женской половине дома, и только по великим праздникам вместе с родителями и подругами выходила взглянуть одним глазком на пляски и веселье. В 14–15 лет родители выдавали ее замуж. Но жизнь ее мало менялась и ничуть не становилась свободнее — из родительского гинекея она переходила в гинекей мужа. По-прежнему она жила затворницей. Если к мужу приходили гости, она поспешно удалялась в свою комнату; если муж отправлялся в гости, жена не могла его сопровождать. Ее не видел никто, кроме ближайших родственников. Перикл прямо говорит, что лучшая слава для женщины — если о ее существовании знают только члены ее семьи (Thuc П,45,2).

Все это придавало афинской жизни какой-то странный колорит. Общество словно состояло из одних мужчин. На улицах, в гостях, на вечерах мужчины встречались только с мужчинами. Афинский юноша не виделся со сверстницами своего круга. Мы почти не слышим, чтобы кто-то из них влюбился в дочь или жену своего знакомца. И молодые люди стали влюбляться в прекрасных женоподобных юношей. Со страниц греческой литературы встает перед нами образ этих мальчиков. Они нежны и красивы, их окружают толпы поклонников, которые провожают их в палестру или на площадь и оказывают тысячи мелких услуг. Им дарят изящные безделушки, часто красивых птичек, а они капризничают и упрямятся, точь-в-точь как в других странах избалованные, кокетливые женщины.

Кроме того, молодежь часто проводила время в обществе гетер. У них обыкновенно собирались юноши, с ними они ходили на пиры. О гетерах написано много. И некоторые читатели до сих пор представляют себе этих дам в некотором романтическом ореоле. Считают, что они, как японские гейши, учились в специальных школах и получали там самое изысканное воспитание; что они прекрасно знали литературу и философию и были блестящими собеседницами. Словом, что они не только телом, но и духом были настоящими подругами[156] мужчинам, которые ради них бросали своих скучных, глупых жен. Естественно, гетерами становились самые умные и независимые женщины, которым невыносимы были унылые оковы домашнего рабства. Увы! Ничего этого мы не находим в действительной жизни.

Из Лукиана мы узнаем, что гетерами обычно становились девушки из бедных семей, вовсе не из стремления к эмансипации, но толкаемые нуждой. Вот, например, одна сценка. Мать рассказывает дочери, что едва не умерла с голоду, когда умер ее муж, кузнец.

«Я… растила тебя, дочка, в единственной надежде… Я рассчитывала, что ты, достигнув зрелости, и меня будешь кормить, и сама легко… разбогатеешь, станешь носить пурпурные платья и держать служанок.

ДОЧЬ. Как это, мама? Что ты хочешь сказать?

МАТЬ. Что ты должна сходиться с юношами, пить с ними и спать с ними за плату.

ДОЧЬ. Как Лира, дочь Дафниды?

МАТЬ. Да.

ДОЧЬ. Но ведь она же гетера!

МАТЬ. В этом нет ничего ужасного. Зато ты будешь богата, как она, имея много любовников. Что же ты плачешь?» («Разговоры гетер», 6.)

Разумеется, эта дочь кузнеца не получила никакого специального образования. Неудивительно, что гетеры, которых описывает нам Лукиан, зачастую не умели ни читать, ни писать. Единственное, что им надо было знать, это некоторые правила поведения. Они не должны были на пиру громко говорить и хохотать; есть и пить им следовало изящно, без всякой жадности. А главное, гетера не должна была кокетничать со всеми во время вечеринки, но не отрываясь смотреть на того, кто платил ей деньги (Ibid.).

Естественно, гетеры не пользовались доброй славой. Их дружно называют бездушными и жадными. Говорили, что они умудряются в короткий срок обобрать своего поклонника, а потом безжалостно бросают его на произвол судьбы и уходят к более богатому. И они только укрепляли то презрение, с которым греки относились к женщинам. Их почитали существами низшими, грубыми, необразованными, неразвитыми.

Совершенно не так дело обстояло в Риме. С самого основания Города мы видим женщин окруженными почетом и уважением. Рождение дочери было столь же радостным событием, как и рождение сына, — в первый день Карменталий молили о рождении мальчика, во второй — о девочке (Ovid. Fast., I, 618–636). Девочкам давали точно такое же образование, как и мальчикам, и они даже вместе учились в школе, в одном классе — чего в Европе достигли только в XX веке. Никакой женской половины дома не существовало — девочка росла на виду. Выйдя замуж, она становилась настоящей хозяйкой дома. Она вела хозяйство и распоряжалась имуществом, она принимала гостей и сама ходила всюду с мужем. Историк Непот, современник Цицерона, сравнивая греческие и римские нравы, находит, что главное отличие — в положении женщин. «Кому из римлян было бы стыдно привести на пир жену? Или у кого мать семейства не занимает первого места в доме или не появляется на людях? А у греков совсем по-иному» (Prolog., 6–7).

Мы видим во времена Республики блестяще образованных женщин. Жена Помпея, по свидетельству Плутарха, «знала музыку и геометрию и привыкла с пользой для себя слушать рассуждения философов» (Plut. Pomp., 55). Другая ученая дама, Цереллия, настолько увлекалась философией, что не могла дождаться появления в свет очередного трактата Цицерона. Оратор всегда отдавал ей первый переписанный экземпляр, а иногда она сама переписывала, по выражению Цицерона, «горя рвением к философии» (Att., XIII, 21, 2; XIII, 22, 3). Дочь же самого Цицерона, Туллия, великолепно знала философию и юриспруденцию, греческую и латинскую словесность. Саллюстий описывает одну свою современницу, знатную даму. По его словам, она прекрасно знала науки и искусства Греции и Рима, была необыкновенно остроумна, очаровательна и писала стихи (Sail. Cat., 25).

Но особенно поразила современников одна римлянка. Это было в дни великого террора. Триумвиры Октавий, Антоний и Лепид устроили в Риме кровавую бойню. Несмотря на то, что им шли деньги убитых, средств не хватало. И вот триумвиры решили обложить налогом римских матрон. Испуганные женщины обращались за помощью к лучшим ораторам, но «никто из мужчин не посмел им помочь» (Val. Max., VIII, 3,3). И тогда дело женщин на народном собрании перед лицом всего Рима взялась защищать Гортензия, дочь Квинта Гортензия, знаменитого соперника Цицерона. По словам современников, казалось, что ожил сам великий оратор — его волшебное красноречие дышало в речах дочери (ibid.). Она не просила о милости — она обвиняла. В заключение она сказала, повернувшись к триумвирам:

«— Вы отняли уже у нас родителей, мужей и братьев… Если же вы отнимете у нас средства к существованию, то поставите нас в тяжелое положение, недостойное нашего происхождения, образа жизни и природы женщин. Если вы считаете себя обиженными нами так же, как мужчинами, то подвергните нас, подобно им, проскрипциям… Наши матери… один раз, вопреки нашему полу, собрали налог: это было, когда… нам угрожали карфагеняне… Когда наступит война с галлами и парфянами, и мы окажемся не хуже наших матерей в стремлении сохранить отечество. Но для гражданской войны мы никогда не станем вносить вам денег или помогать вам в борьбе друг с другом.

Пока Гортензия произносила эту речь, триумвиры возмущались. Неужели женщины в то время, как мужчины сохраняли спокойствие, осмелились выступать в народном собрании, требовать отчета у магистратов в их действиях?(App., В. C., IV, 32–34). Они попытались силой стащить Гортензию с трибуны, но на сей раз граждане им не повиновались. Властям пришлось уступить и оставить матрон в покое. Гортензия не только произнесла замечательную речь, она издала ее. «Мы читаем ее не из-за одного уважения к ее полу», — замечает знаменитый учитель риторики Квинтилиан (Quintil., I, 1, 6).

Этот случай показывает не только образование и блестящие дарования римских женщин, но и их великую смелость. Такому качеству римлянок очень поражались иноземцы. «Благородная смелость римлян присуща и римским женщинам», — пишет Аппиан (Ital., V, 3). Такое же удивление вызывали римлянки и у европейцев XIX века, которые знакомились с античной историей. Г. Буассье специально поясняет для своих читателей, что римляне любили в своих подругах «серьезный ум и решительный характер». «Эти достоинства ценились более всего в женщинах. Плавт приписывает им их в каждой своей пьесе… Мы никогда не видим их (героинь Плавта. — Т. Б.) робкими… у них решительный вид и они говорят твердым и мужественным тоном». Буассье приводит два примера. В первой пьесе действует бедная девушка без друзей и покровителей. Ее толкают на опасную и грязную интригу. «Она сопротивляется с холодной твердостью; чтобы избегнуть опасности, грозящей ее чести, она не прибегает ни к мольбам, ни к слезам; она спокойна, рассудительна, спорит и рассуждает». В другой комедии героиня — знатная матрона Алкмена. Муж, полководец Амфитрион, подозревает ее в неверности. «Оскорбленная Амфитрионом Алкмена[157] не старается тронуть его своими слезами, но хочет убедить его своими рассуждениями… Но когда она замечает, что убедить его невозможно, то принимает решение без всяких колебаний и требует развода… Она не хочет оставаться с ним более ни одной минуты… она решается уйти одна, «сопровождаемая только своим целомудрием». Очевидно, что именно так представляли себе образцовую женщину и что именно подобного рода качества считались принадлежностью идеальной матроны… В настоящее время, — заключает Буассье, — в молодых девушках нравится более робкий, нежный и менее решительный нрав. Слабость в них всего привлекательнее»[158] В другом месте он прямо пишет, что римляне портили своих женщин, желая сделать их чересчур учеными[159].

Взгляды на женщин, разумеется, менялись от эпохи к эпохе. Идеал XIX века — идеал тихой, нежной и малообразованной девицы — показался бы смешным в XVIII веке, среди этих смелых, образованных и изысканных авантюристок. О нашем веке и говорить нечего. Но, как бы ни оценивать римских женщин, совершенно ясно, как формировался их характер. В XIX веке женщины воспитывались в закрытых пансионах или учились дома по совершенно особой программе. Римские же девушки воспитывались вместе со своими братьями. Впрочем, Плутарх, лично познакомившийся с римлянками, был ими очарован. Он говорит, что спартанки, тоже получавшие мужское воспитание, были грубы и резки, римлянки же — милы и нежны в обхождении (Num., 25).

После всего сказанного довольно естественным кажется, что у греков и римлян был разный взгляд на брак. Греки как будто даже несколько стыдились, что вынуждены соединяться со столь жалкими существами. Они постоянно подчеркивали, что совсем не говорят с женой (см., например: Xenoph. Oecon., III, 12).

Женитьбу они объясняли вынужденной необходимостью. «Мы женимся, — говорили они, — чтобы иметь законных детей» (Dem. in Neaer., 122). Римляне же считали, что «брак есть союз мужа и жены, общность всей жизни, единение божественного и человеческого права» (Dig., XXIII, 2, 1). Жена Брута, знаменитая Порция, говорила мужу:

— Я… вошла в твой дом не для того, чтобы, словно наложница, разделять с тобой стол и постель, но чтобы участвовать во всех твоих радостях и печалях. Ты всегда был мне безупречным супругом, а я… чем доказать мне свою благодарность, если я не могу понести с тобой вместе сокровенную муку и заботу, требующую полного доверия (Plut. Brut., 13).

Сын этой Порции вспоминает, что, когда Брут прощался навек с женой, оба вспоминали знаменитое прощание Гектора с Андромахой. «Брут улыбнулся и заметил:

— А вот мне нельзя сказать Порции то же, что говорит Андромахе Гектор:

Тканьем, пряжей займись, приказывай женам домашним.

Лишь по природной слабости уступает она мужчинам в доблестных деяньях, но помыслами своими отстаивает отечество в первых рядах бойцов — точно так же, как мы» (ibid., 23).

И мы действительно видим в Риме жену участницей сокровенных замыслов мужа. Плутарх, например, рассказывает, как вскоре после изгнания царей какой-то раб случайно узнал о заговоре против Республики. В заговоре замешаны были первые лица государства, поэтому он страшился рассказывать о том, что узнал. Наконец он решился довериться консулу Валерию. Он ему «обо всем рассказал в присутствии лишь жены Валерия» (Рор 1.,4–5). Иными словами, консул не усомнился открыть жене страшную тайну, от которой зависела судьба Рима. И всем казалось это совершенно естественным. Когда три века спустя другому консулу стало случайно известно о существовании опасного тайного общества поклонников Вакха, он под величайшим секретом открыл это только жене и теще. Причем эта последняя, женщина чрезвычайно умная, помогла зятю отыскать преступников. Сообщают, что иноземцы, присылая послов в Рим, наказывали им попытаться добиться сочувствия женщин, ибо «у римлян женщины издревле имеют большое значение» (App. Samn., XI, 1).

Естественно, женщины считались полноправными членами гражданской общины. Когда умирала матрона, тело ее несли на Форум, за нею так же, как и за мужчиной, следовал длинный ряд умерших предков, тело ее водружали на Ростры, а сын или ближайший родственник перед всем римским народом произносил над ней похвальное слово. Римляне очень гордились доблестями своих жен и полагали, что в этом отношении они превосходят всех на свете. Даже Элиан, совершеннейший грек по воспитанию и взглядам, в этом пункте остается верен своей расе. Он перечисляет, кого считают лучшими среди гречанок — это все персонажи мифов — и кого — лучшими среди римлянок. Однако он неожиданно прерывает перечисление и говорит, что решил остановиться на этом, «чтобы, — прибавляет он со скромной гордостью, — немногочисленные имена гречанок не потонули в именах римлянок» (Var., XIV, 45).

Но римлянки не просто стояли рядом с мужчинами. Их всю жизнь окружал ореол романтического поклонения. Именно римляне ввели те формы вежливости, которые до недавнего времени соблюдались в Европе. Один грек с изумлением рассказывает о римских нравах. «Женщинам, — говорит он, — …оказывают многочисленные знаки уважения. Так, им уступают дорогу, никто не смеет сказать в их присутствии ничего непристойного» (Plut. Rom., 20). Он не в силах найти слов, чтобы описать «уважение и почет, которым… окружали римляне своих жен» (Plut. Num., 25). Греков это настолько поражало, что они даже придумали теорию, согласно которой это безмерное уважение, граничившее с преклонением, объясняется тем, что первых своих жен римляне добыли, похитив сабинянок, а так как те рыдали и не хотели признать их своими мужьями, римляне дали клятву отныне чтить их, как цариц (Plut. Num., 25; Rom., 14; 20 etc.). Овидий рисует нам женщин, которые пестрой толпой идут по улицам Рима. Их поклонники галантно держат над их головой зонтик от солнца, помогают зашнуровать туфельку, расчищают для них место в толпе — поведение, совершенно немыслимое в Афинах (Fast., II, 311–312; Ars am. II, 209–212). Понятны после этого слова одного римлянина: «Тот, кто бьет жену или ребенка… поднимает руку на величайшую святыню» (Plut. Cat. mal, 20).

Вот почему я прошу читателя представлять моих героинь — жену Лелия, его дочерей и других римлянок — изящными, образованными дамами, окруженными всеобщим поклонением. Они сидят на пирах рядом с мужчинами и с легкостью ведут ученые философские беседы, оживляя собой эти строгие собрания. И если они подчас и вносят в серьезные диспуты легкий оттенок веселого кокетства — ну что же, простим им это. Ведь легкий флирт вообще был свойствен римским вечерам.

Вернемся теперь к семье Гракхов. Корнелия была звездой среди римских женщин. По отзывам современников, она была умна, прекрасна, очаровательна, благородна. Ее одинаково чтили и друзья, и враги ее сыновей. Она была блестяще образованна и талантлива. Цицерон не мог читать ее писем без глубокого восхищения. Он не сомневался, что дети такой матери не могли не стать великими ораторами (Brut., 211). Именно она была тем магнитом, который всегда притягивал людей в дом Гракхов. Это была вполне светская женщина. «У нее было много друзей… в ее окружении постоянно бывали греки и ученые, и она обменивалась подарками со всеми царями» (Plut. C. Gracch., 40). Благородное происхождение и прекрасное воспитание сквозили в каждом ее жесте (ibid.).

Корнелия осталась вдовой с двенадцатью детьми. Тем не менее многие — и римляне, и иноземцы — добивались ее руки. Царь Египта, увидав прекрасную вдову, тотчас же поверг к ее стопам все богатства Александрии и предложил разделить с ним трон. Но Корнелия отвергла все предложения. Она осталась верна памяти своего мужа. Она «приняла на себя все заботы о доме и обнаружила столько благородства, здравого смысла и любви к детям, что, казалось, Тиберий сделал прекрасный выбор, решив умереть вместо такой супруги» (Plut. Ti. Gracch., 1). Дети были главной ее заботой, ее гордостью, отрадой, смыслом ее жизни. Передают такой рассказ. У нее гостила знатная матрона из Кампании. Однажды гостья стала показывать хозяйке свои драгоценности, «самые прекрасные для того века». Когда она в свою очередь попросила хозяйку показать свои драгоценности, Корнелия указала на сыновей, в это время вернувшихся из школы, и сказала:

— Вот мои единственные сокровища (Val. Max., IV, 4).

Она вызвала для них лучших учителей из Эллады, чтобы дать им самое изысканное, самое утонченное греческое образование, одновременно она без конца рассказывала им о подвигах их предков, особенно о своем великом отце, чтобы пробудить в них римские доблести (Cic. Brut., 104; Plut. C. Gracch., 40). Она растила их «с таким честолюбивым усердием, что они… своими прекрасными качествами больше, по-видимому, были обязаны воспитанию, чем природе» (Plut. Ibid). Ее забота о детях стала в Риме притчей во языцех (см. например: Cic. Brut., 104,211). Плутарх говорит, что даже злейшие враги Гракхов не смели отрицать, что среди римлян не было равных им по воспитанию, образованию и заложенному в них матерью стремлению к нравственно прекрасному (Plut. Ti. Gracch., 41). «Мы знаем, как много дала для развития красноречия Гракхов их мать Корнелия, чья просвещенная беседа донесена до потомства ее письмами», — пишет Квинтилиан (Quintil., I, 1, 6). И дети относились к ней с восторженным обожанием, почти преклонением. Они считали ее лучшим, благороднейшим существом на свете и советовались с ней по всем вопросам.

Из двенадцати детей Гракха и Корнелии зрелости достигли только трое — дочь Семпрония и два сына. Старший звался Тиберием. О нем-то и пойдет рассказ.

III

Тиберий Семпроний Гракх был надеждой семьи, гордостью матери, идолом младшего брата. В детстве он много читал прекрасных греческих книг и слушал прекрасные рассказы матери — она чудесно рассказывала. Возможно, именно эти романтические, упоительные рассказы сделали его мечтательным. Реальную жизнь он знал плохо и видел мир сквозь цветной туман грез и мечтаний, где сливались образы героев книг и материнских рассказов. О нем можно было сказать словами Блока:

Он был заботой женщин нежной

От грубой жизни огражден,

Летели годы безмятежно,

Как голубой весенний сон.

И жизни (редкие) уродства

Не нарушали благородства

И строй возвышенной души.

Он вырос утонченным, красивым юношей (Flor., II, 3, 14) с душою нежной и чистой, как весеннее небо. Это был, говорит Веллей Патеркул, молодой человек «чистейшей жизни, цветущих дарований, движимый самыми возвышенными намерениями и украшенный всеми добродетелями, какие только могут дать смертному природа и прилежание» (Veil., II, 2).. По словам Плутарха, юный Тиберий был храбр, воздержан, бескорыстен и великодушен (Plut. Ti. Gracch., 2). Кроме того, он был сентиментален, чувствителен и плохо владел собой — мог безудержно рыдать от острой жалости к униженным и оскорбленным или к самому себе. Он был мягок и кроток в обращении (Plut. Ti. Gracch., 2). Римляне любили его не только из уважения к его знаменитым родителям, но и за его чистые нравы.

Тиберий вряд ли помнил своего отца, хотя воспитан был в благоговейном уважении к его памяти. Кроме матери, еще один человек опекал его с отроческих лет — то был Сципион Эмилиан. Он с детства знал семью Гракхов, с которой был связан самыми тесными узами родства. Потом эти связи еще укрепились, ибо он женился на Семпронии, дочери Корнелии. Вот почему Сципион считал своим долгом постараться заменить отца осиротевшим мальчикам. Когда он был назначен командующим под Карфагеном, то взял с собой Тиберия, которому в то время было лет 16–17. Мальчик даже жил в одной палатке с главнокомандующим (Plut. Ti. Gracch., 4). В Африке Тиберий показывал чудеса храбрости: Фанний, зять Лелия, сам человек редкого мужества, вспоминал, что они вместе с Гракхом первые взошли на стену Карфагена и получили золотой венок (Plut. Ti. Gracch., 4). Как и все, кто был знаком со Сципионом, юный Тиберий подпал под его влияние. Блестящие подвиги Публия поразили его, поэтому меня ничуть не удивляет сообщение Плутарха, что Тиберий стремился подражать всем его поступкам (ibid.).

Но постепенно между ними начало замечаться охлаждение — Тиберий все более и более отдалялся от своего бывшего кумира. Очевидно, он жаждал самостоятельности, а Сципион подавлял его своим умом и величием славы. Была и еще одна тайная причина. Тиберий был необычайно, болезненно честолюбив (Арр. В. C., 1,9). Когда он узнал, например, что школьный товарищ опередил его на лестнице почестей, он переживал это как страшную трагедию (Plut. Ti. Gracch., 8). Его восторженный почитатель и биограф Плутарх пишет, что даже злейшие враги не могли обвинить его героя ни в чем, кроме «непомерного честолюбия» (Plut. Ti. Gracch., 45). С детства он мечтал о славе, причем о славе совершенно особенной, необыкновенной, о которой рассказывала мать. В воображении своем он видел себя вторым Сципионом. Между тем наследником Публия Африканского считался не он, а его зять Эмилиан. Он разрушил Карфаген, он был первым гражданином, его имя гремело повсюду. Это невыносимо уязвляло Тиберия. Некоторые современники считали даже, что он затеял свою реформу оттого, что был не в силах выносить, что его мать называют тещей Сципиона, а не матерью Гракхов (Plut. Ti. Gracch, 8).

Плутарх прямо пишет, что главной причиной расхождения Тиберия с нашим героем было соперничество в славе (ibid., 7). Как понимать эти слова? Какое могло быть соперничество в славе у разрушителя Карфагена с мальчишкой, не занимавшим еще ни одной магистратуры, не совершившим еще ничего не то что великого, а просто выдающегося?! Очевидно, слова эти относятся не к Сципиону, а к Тиберию. Это он ревновал к славе своего знаменитого родственника и отдалился от него, досадуя, что исходящий от Сципиона блеск совершенно затмевает его собственный слабый свет. И вот тут-то и произошло событие, заставившее Тиберия не просто отдалиться от Сципиона, а глубоко его возненавидеть.

В 137 году до н. э. Гракх был выбран квестором. Он вытянул жребий ехать под Нуманцию с консулом Гаем Гостилием Манцином[160] В воображении Тиберия Испания была сказочной страной, овеянной романтическими рассказами матери. В Испании совершил свои волшебные подвиги Сципион Великий. В Испании воевал его отец. Разве не чудесно, что судьба сразу же, на пороге жизни, посылает его именно в Испанию? Разве не виден в этом великий промысел богов? Вот почему Тиберий с восторгом принял назначение, которое привело бы в ужас большинство его сверстников, трепетавших при одной мысли об этой ужасной стране. И не последнее место в его душе занимала мысль о его сопернике Публии Африканском. Ведь и его слава началась с Испании. Он, будучи простым офицером, затмил полководца и один спас римское войско. Несомненно, в мечтах своих Тиберий видел себя на его месте, лелеял надежду отличиться не меньше зятя и показать наконец всему Риму, кто же настоящий внук Великого Сципиона, он или сын Эмилия Павла.

Единственное, что отравляло радость Тиберия, это мрачные знамения, преследовавшие консула. «Когда в Ланувии проводили ауспиции, куры улетели из клетки в Лавретинский лес, и их не нашли. В Пренесте в небе виден был пылающий факел. Среди ясного неба грянул гром. В Таррацине претор… стоя на корабле, сожжен был молнией. Фуцинское озеро разлилось на пять миль во все стороны. В Грекостасе и Комиции показалась кровь. На Эсквилине родился жеребенок с пятью ногами. А когда консул Гостилий Манцин всходил на корабль в порте Геркулеса… неожиданно услыхали голос:

— Не езди, Манцин![161]

Он спустился и сел на другой корабль, уже в Генуе, но на судне нашли змею, и она ускользнула из рук» (Jul. Obsequ., 83(22)).

Казалось, все силы преисподней, неба и земли, все звери и птицы говорят консулу: «Не езди, Манцин!» Тиберий, как и его родители, был человеком глубоко религиозным, и его не могли не смутить эти мрачные предзнаменования.

Наконец они прибыли на место. Консул был человеком благородным, честным, но абсолютно непригодным для трудной войны, тем более для такой войны, какой была Нумантинская. Вскорости он был выбит из лагеря, потерпел поражение и «под бременем обрушившихся на него бед уже и сам не знал, полководец он или нет» (Plut., Ti. Gracch., 5). Кончилось тем, что 20 тысяч римлян, находившихся под его командованием, были оттеснены в какое-то ущелье и заперты там 8 тысячами испанцев!

Их ожидала голодная смерть. Выхода не было. И тут нумантинцы неожиданно узнали, что среди римлян есть молодой офицер по имени Тиберий Гракх. Они сразу же вспомнили своего благородного врага и незабвенного друга. Они спросили, кем приходится ему молодой офицер. Услыхав, что это его сын, они закричали, что верят ему одному, и потребовали его для переговоров. Наконец-то стала сбываться мечта Тиберия! Римское войско в смертельной опасности, все гибнет, консул в отчаянии, на нем одном сосредоточены все надежды. С бьющимся сердцем вступил он в неприятельский лагерь. Долго он говорил с нумантинцами и наконец под собственное честное слово заключил с ними мир. Враги выпускали римское войско целым и невредимым, а римский народ фактически отказывался от этой части Испании, то есть признавал себя побежденным.

Войско уже успело отойти довольно далеко, как вдруг Тиберий обнаружил, что у него пропали таблички с записями и расчетами, которые он вел как квестор. А по этим записям он должен был отчитываться перед сенатом. Конечно, он оставил их в лагере, который сейчас захвачен врагами! Делать было нечего. Тиберий повернул назад и один поехал к грозной Нуманции. Увидав его, испанцы выбежали из крепости и в изумлении столпились вокруг. В ответ на их расспросы Гракх умолял их найти его таблички. Он думал обождать пока у ворот, не желая входить в город, враждебный Риму. Но нумантинцы встретили его как родного. Они и слушать не хотели его робких протестов, «взяли его за руки и горячо просили не считать их больше врагами» и почти силой втащили в ворота. «Когда он вошел в город, граждане первым делом приготовили завтрак и хотели, чтобы он непременно с ними поел, потом возвратили таблички и предлагали взять все, что он пожелает, из имущества». Но Тиберий был слишком воспитанным и тактичным человеком, чтобы принять эти предложения. «Он не взял ничего, кроме ладана, который был ему нужен для общественных жертвоприношений, и, сердечно распрощавшись с нумантинцами, пустился догонять своих» (Plut. Ti. Gracch., 6).

Тиберий был на седьмом небе от счастья. Пока корабль медленно ехал к берегам Италии, он упивался прелестными мечтами. Он представлял, как его примут в Риме, как будут прославлять как героя, спасшего 20 тысяч римлян, как будет гордится им его мать, с какой завистью и благоговением будут смотреть на него школьные друзья! Увы! Что ожидало его в городе!..

В Риме их встретили взрывом возмущения, чуть ли не градом камней. Римляне были вне себя от гнева и унижения. Говорили, что со времени основания города Рим не знал такого позора. Каждое слово злополучного договора было для квиритов, как удар бича. Они готовы были разорвать на куски авторов унизительного мира. Но они были бессильны, и это-то и приводило их в особенную ярость. Они не могли отказаться от позорного договора — он был скреплен консулом, скреплен торжественной клятвой. Нарушить ее было бы клятвопреступлением. Они оказались в ловушке, как и Манцин.

Консулом был тогда Люций Фурий Фил, неразлучный друг Сципиона и Лелия. В полном смятении он обратился за советом к обоим друзьям, главным образом, конечно, к Сципиону. И тот нашел неожиданный выход. Некогда, еще во времена бородатых консулов, римляне попали в такое же безвыходное положение. Они воевали тогда с самнитами. И вот враги заперли римлян в Кавдинском ущелье и заставили подписать позорный мир, фактически полную капитуляцию. Когда злополучное войско вернулось домой, город охватило отчаяние. Женщины оплакивали позорно спасенных как умерших, сенаторы сняли одежды с пурпурной каймой и облачились в глубокий траур, все торжества, браки и празднества были отложены на год. Спасенные воины прятались от дневного света, и на всех нашло какое-то немое бездействие печали (App. Samn., IV, 7). Выход предложил сам консул Постумий. Он спокойно заявил, что он один виноват в случившемся. Он сделал это, чтобы спасти ни в чем не повинных воинов. Но ни сенат, ни народ мира не ратифицировали. Значит, Рим может не считаться с его договором. Но, чтобы окончательно очистить себя перед богами и людьми, пусть римляне выдадут его, консула, и весь военный совет самнитам, нагими, со скрученными за спиной руками. Вот так же, заключил Публий, подобает поступить и в этом случае.

Фил, убежденный другом, выступил в сенате и предложил выдать нумантинцам виновников позорного договора — Манцина и Помпея, который недавно также заключил договор, оскорбительный для римской национальной гордости. И вот оба бывших консула теперь стояли посреди Курии, опустив головы, под гневными и насмешливыми взглядами отцов. Оба оказались вполне достойными своих предков. Безродный Помпей безудержно рыдал, умолял и чуть ли не ползал на коленях перед сенаторами. А знатный Манцин твердо и спокойно заявил, что виноват он один и предложение консула кажется ему очень разумным. В результате Помпея помиловали, а Манцина обнаженным, со связанными руками выдали нумантинцам. Впоследствии Фил признавался, что запомнил на всю жизнь этот случай как величайшую из виденных им в жизни несправедливостей (Cic. De or., I, 181; De off., Ill, 109; De re publ., Ill, 28).

Нумантинцы отказались принять Манцина, не желая тем самым очистить римлян от клятвопреступления. Но он был уже навеки опозоренным. «Возвратившись домой, — рассказывает Цицерон, — Манцин счел себя вправе явиться в сенат; но народный трибун… велел его вывести, заявив, что он уже не гражданин» (Cic. De Or., I, 181). Что же касается Помпея, он мигом оправился от пережитого испуга и дошел до такой подлости, что даже набросился с упреками на Фила, который вытянул жребий ехать под Нуманцию. Потеряв терпение, Фил объявил, что берет его с собой, чтобы отнять у него возможность клеветать. Так что Фурий отправился в Испанию, везя с собой их обоих — Манцина, связанного и обнаженного, и Помпея, свободного и в одежде легата (Val. Max., Ill, 7,5).

Быть может, читатель заметил одно различие между тем, как поступили с Постумием, и как с Манцином. Тогда выдан был весь военный совет, сейчас — один консул. Между тем всем прекрасно было известно, что договор заключал вовсе не консул, а квестор Гракх! Всех потом интересовал вопрос, как Тиберию удалось избегнуть участи Манцина. Большинство римлян склонялось к мысли, что это Сципион Африканский, «обладавший тогда в Риме огромной силой», спас своего незадачливого родственника (Plut. Ti. Gracch., 7). Впрочем, у нас нет никаких оснований обвинять Публия в лицеприятии. Я уверена, он поступил бы так же, если бы на месте Тиберия был совершенно неизвестный ему молодой человек. Он всегда считал, что за все, что происходит на войне, в ответе главнокомандующий. Будь он сам на месте Манцина, он не колеблясь взял бы все на себя. Ему казалось бессмысленной жестокостью опозорить всех офицеров, сражавшихся под началом Манцина, и навеки испортить жизнь неопытному мальчику, который столь неудачно вмешался в дело.

Итак, Тиберий был спасен. Его имя даже никто не упомянул. Но он пережил такое унижение, как никогда в жизни. Он, мнивший себя героем, спасителем Рима, был обесчещен перед всем Римом. Это было ужасно. Он, заключивший договор под свое честное слово и воззвавший к памяти отца, стал лжецом и предателем в глазах доверившихся ему людей, тех самых нумантинцев, которые так простодушно брали его за руку, приглашали завтракать и называли своим другом. Он, считавший себя гордостью своего рода, запятнал память собственного отца! Это было еще ужаснее. Но самое ужасное было даже не это. Он видел, как со всех сторон теснили консула, как осыпали его горькими упрекали, но Манцин ни слова не сказал в свое оправдание, он даже намеком не упомянул истинного виновника договора, его, Тиберия Гракха! И он покорно протянул руки, чтобы его связали, даже не взглянув ни разу на Гракха. Как поступил бы в подобном случае отец Тиберия? О, в этом-то у Тиберия не могло быть ни малейшего сомнения. Он сказал бы:

— Я виновен также, как Гостилий Манцин, и я пойду вместе с ним к нумантинцам.

Да, так сказал бы его отец. Но Тиберий сидел, потупя голову, не смея поднять глаз, и не мог произнести роковых слов! Не смерть его страшила, хотя и смерть тоже. Ведь он так любил жизнь и все свои блестящие надежды! И все-таки он никогда бы не отступил в бою и достойно принял бы смерть. Но быть выданным нагим на поругание врагам, утратить вместе с жизнью честь, утратить навеки, безвозвратно, — о, этого сделать он был не в силах! Ибо даже если бы враги его пощадили, кем бы стал он отныне — жалким изгоем, парией. И это он, Тиберий Гракх, которого все так любили, которого считали украшением семьи! И вот он, сознавая свою слабость, так и не произнес роковых слов и позволил консулу уехать одному. И это было вдвойне позорно еще и потому, что несчастный консул его всегда любил, ему доверял, кроме того, по римским понятиям, консул считался для квестора отцом. И вот этого отца он предал! Вот что было самым жестоким, нестерпимым унижением!

Люди редко обвиняют в своих бедах самих себя. Во всяком случае, Тиберию это было менее всего свойственно. Он никогда не мог забыть чудовищное унижение, которое пережил в сенате, — а потому был смертельно оскорблен. До самой смерти это чувство было в нем настолько сильно, что большинство современников было убеждено, что всю свою знаменитую реформу он затеял, чтобы отомстить отцам. Цицерон пишет: «Тиберию Гракху причинила боль и страх та ненависть, которую вызвал Нумантинский договор… и суровость, с которой сенат отверг этот договор. Это-то событие и заставило его, человека смелого и знаменитого, отпасть от авторитета отцов» (Cic. Har. resp., 43; ср. Cic. Brut., 103; Veil., II, 2; Oros., V, 8,2; Flor., И, 2,2; Quint., VII, 4,13; Dio., 83,2).

Но главным виновником своих мук он считал своего безжалостного родственника Публия Африканского. У Плутарха есть любопытное место. Он говорит, что римляне были уверены, что жизнью Тиберий обязан Сципиону, — а это само по себе было нестерпимо для самолюбия Гракха! — «и все же, — продолжает он, — Сципиона осуждали за то, что он не спас Манцина и не настаивал на утверждении перемирия с нумантинцами, заключенного усилиями Тиберия, его родича и друга» (Plut. Ti. Gracch., 7). Довольно ясно, кто мог «осуждать» Сципиона за то, что он не утвердил мир Тиберия!

Когда нас обидят, обидят незаслуженно, да еще обидят те люди, которых мы любили, мы, естественно, ищем сочувствия и утешения. Вот почему Тиберий стал отдаляться от своих прежних приятелей, Рутилия и Туберона, — нечего было и думать жаловаться на Публия этим людям, которые буквально на него молились. Он стал искать других друзей. И прежде всего это был его тесть, Аппий Клавдий, — тот самый Аппий, который некогда соперничал со Сципионом из-за цензуры. Тесть для римлянина — второй отец. А Тиберий был любимцем Аппия, и Гракх всей душой привязался к старику. У тестя он находил неизменное сочувствие. Вот уж его не надо было убеждать в том, что Сципион незаслуженно и безжалостно его обидел! Аппий прекрасно помнил непереносимую гордость и змеиный язык этого человека! По словам Лелия, он ненавидел Сципиона (De re publ., I, 31). Уж, конечно, старик убеждал Тиберия совсем порвать дружбу с Публием.

Затем был младший брат Тиберия, Гай Гракх. Между братьями была большая разница — девять лет. Тем не менее Тиберий всегда считал брата своим лучшим другом. «Они жили душа в душу», — говорит Цицерон (Rab. Mai.,16). Это был очень умный и очень одаренный юноша. Он обожал Тиберия, преклонялся перед ним, считал лучшим человеком на свете. В долгих беседах Тиберий изливал ему душу, делился своими планами и надеждами. Можно себе представить, каким бальзамом для его израненного сердца было восторженное обожание этого пылкого мальчика[162]. На Гая же эти беседы произвели неизгладимое впечатление. С того времени он всем сердцем, всей душой возненавидел Сципиона.

Наконец, в то время Тиберий близко сошелся с одним очень интересным семейством — Публием Муцием Сцеволой, по прозвищу Юрисконсульт[163], одним из лучших правоведов своего времени, и с его братом Крассом Муцианом. Сцевола был человеком милым, доброжелательным, честным и трудолюбивым. Он с головой погружен был в юриспруденцию. Но эти сухие занятия не мешали ему быть дружелюбным и веселым — он играл в мяч почти так же блистательно, как составлял завещания (Cic. De Or., 1,166). Ему только, быть может, не хватало широты двоюродного брата, Авгура, зятя Лелия, который под влиянием своего тестя стал интересоваться и историей, и философией, и теологией.

Красс же был человек умный, блестяще образованный и одаренный. По словам Семпрония Азеллиона, молодого офицера Сципиона, занявшегося историей, у Красса было пять высших благ, на которых зиждется человеческое благополучие: он был богат, знатен, красноречив, в совершенстве знал право, наконец, был верховным понтификом[164], то есть главой всего римского культа (HRR,Asell., Fr. 8). Цицерон говорит, что всегда восхищался его трудолюбием и удивительными дарованиями (Brut., 98; De Or., I, 216). В то же время было в нем что-то холодное, даже неприятное. Это ясно показывает один случай, который произошел несколько лет спустя после описываемых событий. Красс, бывший тогда консулом, вел очень трудную войну в Малой Азии. Он штурмовал какой-то город, и ему понадобилось большое длинное бревно для стенобитного тарана. Он видел подходящее бревно у одного из союзников и отправил к нему письмо, прося прислать его. Но, хотя консул все ясно объяснил, тот прислал совсем другое бревно, рассудив, что оно лучше подойдет для тарана. Тогда Красс велел наказать его телесно, сказав, что, когда он получает приказ, должен повиноваться, а не лезть с непрошеными идеями (HRR, Asell., Fr. 8).

Но этот поступок вовсе не вызвал ненависти греков. Напротив, Красс был очень популярен благодаря своей удивительной учености и особому такту, которыми обладал. В Малой Азии, проводя судопроизводство, он говорил с каждым не только по-гречески, но на его родном диалекте! Причем был так изысканно любезен, что даже декреты издавал на соответствующем наречии. Его язык и произношение были безупречны (Val. Max., VIII, 7, 6).

Красс не любил Сципиона, а быть может, тайно ему завидовал (Cic. De re publ., 1,31) — обстоятельство, делавшее его общество еще более приятным для Тиберия. Все эти знатные, образованные, утонченные люди составляли теперь дружеский кружок. Их связывали самые тесные узы дружбы и даже родства — в самом деле, Гракхи были братьями, Аппий — тестем Тиберия, а Гай настолько сблизился с семьей Красса, что впоследствии женился на его дочери Лицинии. Они непринужденно беседовали, обсуждая все политические новости. Но Тиберия интересовал теперь только один вопрос — аграрный закон. Казалось, все силы его ума и души сосредоточены были на нем одном.

Когда мысль об этом роковом проекте пришла ему впервые в голову? Конечно, он давно слышал о нем в доме Сципиона в то время, когда еще восхищался всем, что говорил и делал Сципион. Но только теперь, вернувшись из Испании, он вдруг загорелся этой идеей. Его враги считали, что задумал он это под влиянием обиды после провала Нумантинского договора. Но Гай вспоминал, как брат с волнением рассказывал ему, что по дороге в Испанию, проезжая по полям Италии, он увидел «запустение земли, увидел, что и пахари и пастухи — сплошь варвары, рабы из чужих краев», и у него сжалось сердце. «Тогда впервые ему пришел на ум замысел, ставший впоследствии для обоих братьев источником неисчислимых бед» (Plut. Ti. Gracch., 8). Интересно, что Гай тоже свидетельствует, что мысль о законе овладела его братом после Нуманции.

Идея аграрного преобразования совершенно захватила Тиберия, и он отдался ей со всем пылом страсти. Более того. Ему удалось увлечь своими планами друзей. Теперь они не только сочувственно слушали молодого реформатора, но горячо поддерживали его и предложили свою помощь: Аппий Клавдий, опытный политик, и Сцевола с Крассом, блестящие юристы, стали соавторами его законопроекта (Plut. Ti. Gracch., 9; Cic. Acad. Pr., 2,5, 13). Трудно поверить, что Красс действовал под влиянием жалости к неимущим: ему, по-видимому, менее всего свойственны были подобные чувства. Но он считал реформу полезной для Республики. Но удивительнее всего видеть среди реформаторов — причем реформаторов самых горячих! — Аппия Клавдия. Того самого Аппия Клавдия, который всегда бесконечно презирал народ, который так возмущался тем, что Сципион запросто говорит с простыми людьми! И вот этот-то Аппий и возглавил теперь демократию! Не думаю, чтобы на старости лет он так изменился и забыл заветы своих гордых предков. Видимо, только бесконечное честолюбие и властолюбие превратили этого надменного патриция в пылкого демагога и заставили заискивать перед чернью. С ним произошла та же метаморфоза, что и с его предком Клавдием Децемвиром.

Многие полагали, что и сам Гракх меньше всего думает о страданиях обездоленных. Аппиан пишет: «Цель Гракха заключалась не в том, чтобы создать благополучие бедных, но в том, чтобы в их лице получить для государства боеспособную силу» (В. C. I, 11). Но мне кажется, что он ошибается. Тиберий, конечно, заботился в первую очередь о Республике, но от всей души жалел неимущих и не мог без слез говорить об их доле — отчасти потому, что наделен был сердцем нежным и чувствительным, отчасти потому, что был легко возбудим и артистичен и мог рыдать над чужим горем.

Сущность законопроекта сводилась к следующему. Вводился земельный максимум — 500 югеров на семью. Еще 250 югеров давалось на двух взрослых сыновей. Все остальное изымалось и делилось между неимущими. Продавать свои земельные наделы запрещалось. Закон казался и разумным, и умеренным. Мы не знаем, отличался ли чем-нибудь составленный друзьями Гракха проект от Лелиева, но, вероятно, если и отличался, то не очень сильно, так как оба были до известной степени повторением древнего закона Лициния — Секстия.

В то время когда Тиберий с таким восторгом и увлечением обдумывал свою реформу, у него появился еще один неожиданный друг и сторонник. Его звали Блоссий из Кум, и он был философом. Философы в те времена делились на два разряда: одни, подобно Панетию, были отвлеченными мыслителями, парившими в сферах чистого разума. Они презирали грубый земной прах и были далеки от забот обыденной жизни. Но были философы совсем иного склада. Они страдали, видя, как неправильно управляется наш мир, и мечтали, подобно Платону, перестроить его уже на основах разума. Они были необычайно горячи, активно и смело бросались головой вперед во все смуты. Более того. Эти мудрецы были настоящими дрожжами — вокруг них все бродило и кипело. Эти беспокойные умы вдохновляли многие мятежи и революции. Так, в Греции два таких философа набросились на тирана Сикиона, пришедшего послушать их лекции, и умертвили его (Plut. Arat., 3). Два других мудреца, Экдем и Мегалофон, настолько «стремились поставить философию на службу государственной деятельности и практической жизни», что организовали тайный заговор против тирании и освободили родной город (Plut. Philop., 1). Наконец, философ Сфер вдохновлял знаменитых спартанских царей-реформаторов Агиса и Клеомена. Вообще смело можно утверждать, что в каждой греческой смуте участвовал какой-нибудь мудрец.

Блоссий из Кум принадлежал к этому второму разряду. Мысль вдохновлять римского трибуна на великие деяния, быть может, переустройство вселенной, волновала его дух. Лелий у Цицерона говорит, что Блоссий был не просто другом Гракха, но «вдохновителем его безумств» (Amic., 37). Плутарх прямо пишет, что ходила молва, что Тиберий начал свою реформу «по совету и внушению… философа Блоссия» (Plut. Ti. Gracch., 8). Замечательно, что после гибели Гракха Блоссий бежал из Рима в Пергам, где в то время вспыхнуло восстание. Мятежники дали своему государству очень многозначительное название Город Солнца. Мы не знаем, чего хотели гелиополиты и какова была роль Блоссия во всем этом деле, но само название города заставляет невольно заподозрить, что здесь не обошлось без какой-то социальной утопии.

Кумский философ со всем пылом и страстью излагал перед молодым учеником свои прекрасные социальные проекты. Но вскоре случилась странная вещь. Блоссий взялся руководить Тиберием и хотел использовать его как свое орудие. Однако он кончил тем, что буквально влюбился в своего воспитанника. Впоследствии он признавался Лелию, что был как зачарованный, действовал как живой автомат, готов был выполнить любое приказание своего повелителя.

— Если бы он велел мне поджечь Капитолий, я бы поджег (Cic.,Amic., 37).

Этот эпизод может привести нас в некоторое недоумение. Мы вправе спросить, кто же главенствовал в этой дружбе? Цицерон говорит нам, что Блоссий вдохновлял «безумства» Гракха, и тот же Цицерон утверждает, что он слепо повиновался каждому слову реформатора. Но в жизни все обычно обстоит куда сложнее, чем во всех схемах, которые мы строим на бумаге. Быть может, страстные речи Блоссия и его отточенная диалектика впервые заронили искру во впечатлительную душу Тиберия, и в мечтах своих он увидел себя великим преобразователем. Между тем восторженный философ уверовал в него как в идеального героя, спасителя, божественного избранника. И эта-то безграничная вера поддерживала Тиберия в самые трудные минуты его жизни. Однако, как бы то ни было, Блоссий стал неразлучным спутником Гракха.

Блоссий был знаком со Сципионом Африканским. Но то ли Публий позволил себе отозваться об его проектах со своей обычной насмешливостью, то ли Блоссий ревновал к нему Тиберия, но только он не просто невзлюбил Сципиона, но делал все возможное, чтобы отвратить Тиберия от этого его прежнего кумира. По словам Плутарха, он и другие софисты всячески настраивали Гракха против Публия Африканского (Plut. Ti. Gracch., 7).

Тиберий не хотел ни революционных переворотов, ни особой демократизации общества. Он даже не подумал о том, что передел земли всегда сопровождается волнениями, беспорядками и смутой. А между тем он ведь прекрасно знал — кто мог знать лучше него, столь блистательно образованного и начитанного молодого человека! — что в эллинистических государствах земельные законы влекут за собой революции и кровопролития, что, когда всего сто лет назад подобный закон замыслили два спартанских царя, Агис и Клеомен, один из них был злодейски убит вместе со своей семьей, а второй ворвался с войском в Спарту, перебил эфоров, умертвил своего коллегу и стал фактически тираном в родном городе. Но Тиберий не только не сравнивал своего положения с положением этих реформаторов, но был почему-то убежден, что все пройдет тихо и мирно, и его воображению смутно рисовалось, что богачи, тронутые его красноречием, в едином порыве откажутся от своей земли. «Воодушевленный главным образом той большой и существенной пользой, которую достижение его цели могло принести Италии, Гракх не подумал о трудности своего предприятия», — говорит Аппиан (Арр. В. С., 1,11).

Тиберий никогда не говорил о законе с человеком, который его придумал, — со Сципионом. Более того. Похоже, он вообще скрывал от него свои планы. Как огня, он боялся его помощи. Он прекрасно помнил, как Кассий проводил закон о голосовании и все приписали эту реформу Сципиону. Ему не хотелось, чтобы потом сказали: «Публий Африканский провел аграрный закон с помощью своего родственника Гракха». Хуже этого ничего нельзя было себе представить. Между тем события разворачивались с драматической быстротой. В конце 135 года до н. э. Сципион совершенно неожиданно был выбран консулом и отправлен под Нуманцию. Новый тяжкий удар для самолюбия Гракха! В числе прочих знатных юношей, последовавших за Публием Африканским, был и Гай Гракх. И это было первым несчастьем для Тиберия. Сколько раз впоследствии, когда он буквально терял голову, должен он был с тоской вспоминать о брате с его математическим четким умом! Как только Сципион и его друзья покинули Рим, Тиберий выставил свою кандидатуру в трибуны, чтобы провести аграрный закон (лето 134 г.).

«Мне кажется, — говорит Плутарх, — с Тиберием никогда не случилось бы непоправимого несчастья, если бы… рядом с ним находился Сципион Африканский. Но Сципион был уже под Нуманцией и вел войну, когда Тиберий начал предлагать новые законы» (Plut. Ti. Gracch., 7).

IV

Все улыбалось Гракху[165]. Из трибунов по крайней мере двое — Туберон и Октавий — были его личными друзьями. Принцепсом сената был его тесть Аппий, а консулом этого года выбран Сцевола Юрисконсульт. Таким образом, главами сената были не просто его сторонники, но соавторы законопроекта. Но более всего Тиберий рассчитывал на самого себя. От природы он наделен был неотразимым оружием — изумительным, волшебным красноречием. Этот дар он лелеял и оттачивал. Он учился у оратора Лепида Порцины, который первым среди римлян стал использовать утонченные приемы греческого красноречия (Cic. Brut., 96). Кроме того, его с ранних лет обучал знаменитый греческий софист и ритор Диофан, человек, вполне овладевший искусством убеждать (ibid., 103). Сентиментальность и впечатлительность служили Тиберию прекрасную службу — он превосходно умел взволновать народ, так что толпа, заразившись его нервным возбуждением, то безудержно рыдала, то приходила в неистовую ярость. Современники не устают восхищаться речами Тиберия. Очевидно, они производили на слушателей неизгладимое впечатление. Однако любопытная вещь. Цицерон, который, конечно, никогда не видел Гракха и только ознакомился со сборником его речей, нашел их бледными и безжизненными (ibid., 104). Замечательно, что ни один древний антиквар не приводит из них ни строчки. Очевидно, все они разделяли мнение Цицерона. Видимо, Тиберий воздействовал на слушателей не словами, а порывистыми жестами, выражением лица, слезами, переливами голоса — он плакал, воздевал руки к небу, простирал их к народу. Когда же все это исчезло и остались одни написанные на бумаге слова, они не способны были никого тронуть.

Блестяще избранный, Тиберий прежде всего начал волновать народ пылкими речами о социальной справедливости — тема, которая легче всего находит доступ ко всем сердцам. Он «был грозен, был неодолим, когда, взойдя на ораторское возвышение, окруженный народом, говорил о страданиях бедняков примерно так:

— Дикие звери, населяющие Италию, имеют норы, у каждого есть свое место и свое пристанище, а у тех, кто сражается и умирает за Италию, нет ничего, кроме воздуха и света, бездомными скитальцами бродят они по стране вместе с женами и детьми, а полководцы лгут, когда перед битвой призывают воинов защищать от врагов родные могилы и святыни, ибо ни у кого из такого множества римлян не осталось отчего алтаря, никто не покажет, где могильный холм предков, нет! — и воюют и умирают они за чужую роскошь и богатство, эти «владыки вселенной», как их называют, которые ни единого комка земли не могут назвать своим!» (Plut. Ti. Gracch., 9).

Можно себе представить, как действовали на народ подобные речи! Слухи о новом трибуне моментально распространились по всей Италии. Толпы людей со всех концов «стекались в Рим, словно реки во всеобъемлющее море», чтобы взглянуть на это новое чудо (Diod., XXXIV, 5). И все очарованы были его чистотой и молодостью, заражались его энтузиазмом, были околдованы его красноречием. Сопровождаемый толпой народа, он вошел в сенат. Здесь он произнес речь уже совсем иного рода[166]. Он не говорил уже ни о страданиях бедняков, ни о диких зверях. Он рассуждал только о нуждах армии и будущем величии Рима.

— Разве воин не более полезен, чем человек несражающийся? Разве участник общественного достояния не будет радеть более об интересах государства?.. Римляне, — говорил он, — завоевали большую часть земли и владеют ею; они надеются подчинить себе и остальную часть; в настоящее время перед ними встает решающий вопрос: приобретут ли они остальную землю благодаря увеличению числа боеспособных людей или же и то, чем они владеют, враги отнимут у них вследствие их слабости и зависти.

Напирая на то, какая слава и какое благополучие ожидают римлян в первом случае, какие опасности и ужасы предстоят во втором, Гракх увещевал богатых поразмыслить об этом и отдать добровольно, коль скоро это является необходимым, эту землю ради будущих надежд тем, кто воспитывает государству детей; не терять из виду большего, споря о малом» (Арр. В.С.,1, 11).

Богатые были смущены. Далеко не все готовы были отдать свое имущество во имя будущих надежд. Они пробовали было спорить с реформатором. Но не так-то просто было состязаться с Тиберием. Он сделался уже кумиром толпы, и всеобщая ненависть и негодование встречали всякого, кто поднимался на трибуну, чтобы ему возражать. К тому же Гракх был волшебным, божественным оратором. И все их жалкие речи буквально смывались бурным потоком его красноречия. Они чувствовали себя совершенно беспомощными. Народ был в «неистовом возбуждении» (Plut. Ti. Gracch., 10). И вот тогда-то они решили привлечь на свою сторону одного из трибунов, Марка Октавия.

Октавий был друг и ровесник Тиберия. Это был очень скромный, честный и степенный молодой человек (Plut. ibid., 10). Когда его начали уговаривать выступить против Гракха, он сначала и слышать об этом не хотел, считая, что поступит некрасиво по отношению к приятелю. Но его стали убеждать, говоря, что отнять землю у владельцев значит перевернуть все в Италии вверх дном, что без кровопролития дело не обойдется, а интересы Республики надо ставить выше личных симпатий. И тогда Октавий наконец уступил. Если бы он только знал, что его ожидает!

Итак, Октавий выступил против коллеги. Говорил он самым вежливым образом, касался только законопроекта, а о Тиберии отзывался с глубоким уважением. Но что он мог сделать против Гракха? Он был скромен, ненаходчив, молчалив. Блестящее красноречие Тиберия, словно бурная река, сокрушало все его бедные доводы. Октавий понял, что не сможет возражать коллеге. Но он был уверен, что прав. У него осталось одно средство — он наложил на законопроект Гракха вето. Тут нам необходимо сделать небольшое отступление и рассказать о власти народных трибунов. Без этого дальнейшие события будут непонятны.

После изгнания царей римский народ не был еще единым — он делился на патрициев и плебеев. У патрициев были все права, у плебеев — почти никаких. И вот тогда-то плебеи Рима удалились на Священную гору и объявили, что не вернутся, пока патриции не выполнят их требования. Патриции уступили. Плебеи потребовали ввести должность народных трибунов. И только благодаря этому униженные некогда плебеи победили патрициев и стали равноправными членами гражданской общины. Кто же такие трибуны? Собственно, это магистраты. Они избираются народом и год отправляют свои полномочия. Но у каждого магистрата есть совершенно определенный круг обязанностей: консулы командуют армией, квесторы заведуют казной, эдилы следят за порядком. Каковы же обязанности трибуна? Трибун — это защитник народа.[167] Защитник всего народа в целом и каждого отдельного гражданина. Для того чтобы трибун мог исполнять свои обязанности, ему дано два права: право принимать апелляции и право вето. Если какой-то гражданин терпит притеснения, унижение, если его незаконно арестовали консульские ликторы, он может апеллировать к трибуну и тот обязан рассмотреть дело и защитить невинного.

Второе право, право вето, дает трибуну возможность фактически остановить любое действие. Например, консул хочет предложить какой-нибудь закон, он уже всходит на трибуну, его секретарь развертывает свиток, чтобы огласить текст, но трибун говорит: «Вето», и секретарь должен умолкнуть на полуслове.

Трибун совершенно исключительное лицо. Он нужен всегда. Другие магистраты могут позволить себе отдохнуть от дел. Трибун же не может. Ни на один день не должен он покидать Рим, и даже глухой ночью не имеет права запереть двери своего дома. Ведь, пока он будет в отсутствии, Рим останется без защитника. И, может быть, только глухой ночью какой-нибудь несчастный отважится прийти к нему за помощью.

Трибун — это грозная сила. Сам консул подчас склонялся перед его авторитетом. Более того. Он мог даже на одни сутки арестовать консула. Но в распоряжении консула была свита из 12 вооруженных ликторов, а у трибуна даже не было охраны. И стены собственного дома не могли его защитить: ведь он никогда не запирал своих дверей. Что же охраняло трибуна? Не оказывался ли он бессильным и безоружным перед верховным главнокомандующим Рима? Не являлись ли все его пресловутые права пустым звуком? О, он был защищен, притом так надежно, как не могли бы его защитить ни железная броня, ни каменная стена, ни отряд вооруженных до зубов телохранителей. Дело в том, что трибун — лицо священное и неприкосновенное. И это не пустые слова. Насилие над ним, непослушание, — да что там! — просто резкое слово приравнивались к кощунству.[168] Известно, что трибун Марк Ливий Друз велел на сутки арестовать консула за то, что тот осмелился прервать его речь, а другому своему противнику, Цепиону, пригрозил, что прикажет сбросить его с Тарпейской скалы (Val. Max., IV, 5, 2; De vir. illustr. LXVI, 8). 3a пять лет до трибуната Тиберия народный трибун Куриаций велел наложить оковы на обоих консулов(Cic. De leg., Ill, 20; Val. Max., Ill, 7, 3). Предание рассказывает даже, что в старину некий человек был казнен за то, что осмелился не уступить дорогу трибуну (Plut. C. Gracch., 3). Вот какими грозными законами охранялась личность народного заступника!

Правом вето и воспользовался теперь Марк Октавий, запретив ставить на голосование закон Тиберия Гракха.

Тиберий был совершенно ошеломлен. Он всего ожидал, только не этого. Он стоял как громом пораженный. Он был разом обезоружен. Ни его популярность, ни блестящий дар слова, ни доводы, ни таланты — ничто не могло помочь. Перед ним была глухая стена. Можно было кричать, рыдать, браниться, произносить пышные речи — все тщетно! Тиберий был в отчаянии. Он бросился к народу. Но народ был бессилен. Он устремился в сенат. Но и отцы ничего не могли сделать. Тиберию даже показалось, что они над ним издеваются (Plut. Ti. Gracch., 11;Арр. В. C. 1,12)[169].

Оставалось одно средство — попробовать убедить Марка Октавия, уговорить этого упрямца, сломить его упорство. Ведь четыре года тому назад произошел аналогичный случай — Кассий предложил новый закон о голосовании, а трибун наложил на него вето. Но после долгой беседы со Сципионом трибун от своего вето отказался, и закон был принят (Cic. Brut., 97). И вот Тиберий кинулся к коллеге. Ежедневно весь Рим был свидетелем захватывающих и драматических сцен. Оба трибуна поднимались на Ростры, и Тиберий обнимал друга, заклинал его всеми богами, плакал, чуть не становился перед ним на колени. Со слезами на глазах он говорил, что отдаст ему все, что имеет, взамен той незаконно захваченной земли, которую в результате реформы потеряет Марк Октавий (Plut. Ibid., 10).

Нужно сказать, что Тиберий выбрал не лучший способ, чтобы убедить коллегу. В самом деле. Он устраивал целые спектакли, как в театре, причем сам играл великодушного героя, другу же предоставлял самую неблагодарную роль бесчувственного злодея. Ведь, предлагая ему свои земли взамен незаконно захваченных, причем предлагая не с глазу на глаз, наедине, а громко, публично, на глазах всего Рима, он совершенно ясно давал понять, что движут Октавием не любовь к родине, не интересы Республики, пусть неправильно понятые, а голая корысть. Октавий, несомненно, чувствовал себя глубоко оскорбленным. Он видел, что народ глядит на него с каждым днем все с большей ненавистью и отвращением. Но он не мог бороться с Тиберием и угрюмо молчал.

Между тем Тиберий, будучи не в силах сдвинуть друга с места, вспомнил, как проводили свои законы великие народные трибуны, боровшиеся некогда с патрициями. Эти доблестные мужи буквально брали знать измором, запирали храмы, казначейство и останавливали жизнь в Риме, пока аристократия не шла на уступки. И Тиберий решил последовать их примеру. Собственной печатью он запечатал храм Сатурна, где находилась государственная казна. Запретил всем магистратам, кроме трибунов, отправлять свои обязанности. Остановил суды и судебные разбирательства (Plut. Ibid., 10). Римляне остолбенели. Уже 200 лет никто не предпринимал ничего подобного. Да и дико это было: Рим уже стал столицей Империи, как же можно было остановить жизнь такого города?! Сначала им казалось, что Тиберий просто шутит. Но, когда он пригрозил ослушникам огромным штрафом, они поняли, что тут дело серьезное. И огромный город замер и остановился по мановению одного человека.

Однако для того, чтобы успешно довести до конца подобное предприятие, нужны были две вещи — время и терпение. Ни того ни другого у Гракха не было. Срок его полномочий был всего год. А из этого года он уже столько времени потерял на бессмысленные пререкания. Он с ужасом видел, как с каждым днем сокращается срок его трибуната. Он почти сходил с ума, он терял голову… И тогда-то он принял наконец роковое решение…

Утром Тиберий явился на Форум бледный как смерть, поднялся на Ростры, бросился к стоящему рядом Октавию, судорожно схватил его за руки и «умолял уступить народу, который не требует ничего, кроме справедливости, и за великие труды и опасности получает только скромное вознаграждение» (Plut. Ibid., 11). Октавий с упреком посмотрел на друга и молча покачал головой. Тогда Тиберий повернулся к народу и сказал, что оба они с Октавием трибуны, но предлагают совершенно противоположные меры для Республики. Пусть же народ рассудит, кто из них прав, и неправого лишит полномочий народного заступника. Один из них должен сегодня спуститься с Ростр частным человеком. Если выбор народа падет на него, Тиберия, о! он с радостью сложит свою власть, лишь бы угодить римскому народу.

Октавий на несколько минут лишился дара речи, настолько чудовищным, вопиющим нарушением конституции показалось ему предложение Гракха. Наконец, придя в себя, он тихо, но твердо заявил, что предложение его коллеги незаконно и он не намерен участвовать в этой игре. Если так, сказал Тиберий, я ставлю вопрос о полномочиях одного Марка Октавия.

Началось голосование. Приступили к подсчету голосов. В Риме было 35 триб. Сосчитали голоса первых 17 — большинство было подано против Октавия. И тут Тиберий снова бросился к другу, «обнимал и целовал его на виду всего народа», заклиная не губить себя и не заставлять его совершать жестокость. На какую-то долю секунды казалось, что Октавий заколебался, — он взглянул вниз на глухо волновавшуюся толпу, и тысячи взглядов, полных смертельной ненависти, буквально обожгли его. Он представил себе все то унижение, весь тот позор, которые обрушатся на него через несколько минут, и содрогнулся. Но он овладел собой и твердо заявил, что решения своего не изменит и пусть Тиберий Гракх делает с ним все, что найдет нужным. Тогда Тиберий воздел руки к небу и, призвав всех богов в свидетели, что против своей воли подвергает товарища бесчестию, и сделал знак продолжать голосование. Последние голоса были сосчитаны. Большинство было против Октавия. И он стал частным человеком. По знаку Тйберия его вольноотпущенник стащил бывшего трибуна с Ростр.

Все эти дни народ, распаленный речами Гракха, буквально пылал ненавистью к Октавию. Но он не решался даже сказать ему резкого слова, боясь оскорбить священное и неприкосновенное лицо. Сейчас же, когда он стал частным человеком, толпа буквально ринулась его разрывать. Спас Октавия случай. На Форуме находился его раб. Увидав, что происходит, он кинулся к господину и заслонил его своим телом. Ему выбили глаза в свалке, но на несколько минут он сдержал толпу. А в следующий момент Тиберий буквально слетел с трибуны и прикрыл собой бывшего друга (Plut. Ibid., 11–12; App., В. С., I, 12).

После этого Тиберий совершенно спокойно поставил на голосование свой закон, и он был принят. Вечером народ, довольный и возбужденный, возвращался с Форума. Но люди благоразумные были возмущены и говорили:

— Не обрадуется Гракх, когда станет частным человеком, Гракх, надругавшийся над священной и неприкосновенной должностью народного трибуна, Гракх, давший такой толчок к распрям в Италии (Арр. В. C. I, 13).

Итак, Тиберий провел свой закон. Народ носил его на руках. Казалось, он достиг венца своих желаний. Но душу его омрачали новые тяжкие заботы. Люди его круга смотрели на него теперь совсем другими глазами. Друзья детства от него отворачивались[170]. Его троюродный брат Туберон порвал с ним всякие отношения (Cic. De antic., 37). Метелл, до того сторонник реформы, с возмущением от него отшатнулся[171]. Ему, видимо, пришлось выслушать горький упрек от собственной матери.[172] В глазах многих римлян он был преступник, даже больше — святотатец. Тяжело это было Тиберию. Он видел, говорит Плутарх, что «из всех его действий поступок с Октавием особенно беспокоит не только могущественных граждан, но и народ, — великое и высокое достоинство народных трибунов, до той поры нерушимо соблюдавшееся, казалось поруганным и уничтоженным» (Plut. Ti. Gracch., 15).

Другая забота была не легче. Он, конечно, провел свой закон. Раньше он думал, что достиг цели. Теперь понял, что это далеко не так. Одно дело провести закон на бумаге, совсем другое — осуществить на деле. Особенно такой закон. Ведь перераспределить всю землю в стране — страшный, мучительный труд. Нужно было прежде всего рассмотреть весь фонд италийской земли, изучить каждое владение, выяснить, какой именно участок захвачен незаконно, то есть поднять весь архив, расспросить свидетелей и выслушать защиту каждого крупного собственника. Чтобы выполнить эту задачу, Тиберий назначил комиссию триумвиров для раздела полей. Туда вошли он сам, его тесть Аппий и брат Гай. Казалось, логичнее было ввести в комиссию Сцеволу или Красса Муциана. Они имели огромное влияние в сенате, были популярны в народе, они были соавторами его закона и опытными юристами. Но нет! Тиберий непременно хотел видеть в комиссии брата. Это имело два неприятных последствия. Во-первых, Гая не было в Риме, а значит, Тиберий лишился одного из помощников. Во-вторых, несомненно, поднялся ропот. Для многих римлян это было новым оскорблением — он назначил комиссию из членов своей семьи да еще ввел туда Гая, мальчишку, только-только со школьной скамьи!

Кроме того, для осуществления закона нужны были деньги, и много денег. Нельзя же было просто взять бедняка и посадить его на землю. Надо было дать ему какие-нибудь средства, чтобы доехать до места, построить дом, купить зерно и сельскохозяйственный инвентарь. Между тем деньги в Риме были в руках сената, сенат же и слышать теперь не хотел о преступном трибуне. Он отказал, причем, как считал Тиберий, в самой оскорбительной форме. Ему даже не выдали на казенный счет палатки, чтобы отправлять обязанности триумвира. А содержание положили всего 9 оболов в день[173]

В то время как Тиберий с тоской думал, где же достать денег, само божество, как ему показалось, пришло к нему на помощь. Случилось так, что как раз в это время умер последний царь Пергама, Аттал. Он был бездетен. В завещании его было написано, что все свое достояние он оставляет римскому народу. По закону деньги Пергама должны были поступить сенату, ибо именно сенат ведал финансами. Неожиданно Тиберий предложил, чтобы деньги, назначенные народу, были отданы гражданам, получившим землю, то есть были отданы в распоряжение триумвирам. Сенат онемел от возмущения. Дело было даже не в деньгах Аттала. Дело было в принципе. Предложение Гракха означало, что отныне казной распоряжается уже не сенат, а трибуны. А это выбивало почву из-под ног у отцов.

Буря возмущения обрушилась на голову Тиберия. Все сенаторы вставали и обличали его. Метелл, как человек благородный, с болью в голосе напомнил, каков был отец Тиберия. Люди тушили свет, когда он, будучи цензором, вечером возвращался домой, дабы он не подумал, что они проводят время в попойках. А как низко пал его сын! И какие подонки освещают ему дорогу, когда он ночью возвращается домой![174] Помпей, как человек подлый, сказал, что живет рядом с Тиберием и знает, что из царских сокровищ ему привезли корону и багряницу Аттала, которую он примеряет, так как хочет быть царем Рима. Тиберий хотел было что-то возразить, но тут Тит Анний закричал, чтобы он дал наконец прямой ответ, подверг ли он унижению своего коллегу, лицо священное и неприкосновенное.

Этого Тиберий вынести не мог. Он вскочил, стремительно выбежал из сената, хлопнул дверью, собрал народное собрание и объявил, что Тит Анний публично его оскорбил. Пусть теперь перед лицом всего Рима даст объяснения. Анний струсил. Оскорбить трибуна — это не шутка. Он знал, что не сможет возражать Тиберию: у того необыкновенный язык, и он быстро его заговорит и опорочит. И Анний придумал следующий выход. Он спросил, можно ли ему сперва задать трибуну один небольшой вопрос. Тиберий отвечал утвердительно. И Анний спросил тогда:

— Если ты вздумаешь унижать меня и бесчестить, а я обращусь за помощью к какому-нибудь из твоих товарищей по должности и он заступится за меня… неужели ты и его отрешишь от власти?

«Вопрос этот, как сообщают, поверг Тиберия в такое замешательство, что при всей непревзойденной остроте своего языка, при всей своей дерзости и решимости он не смог раскрыть рта» (Plut. Ibid., 14).

Из этого все сделали вывод, что поступок с Октавием тяжелым камнем лежит на совести Тиберия. Одно упоминание о нем совершенно выводит его из равновесия. Тиберий понял, что он должен оправдаться перед народом. Он созвал собрание и произнес пространную речь.

— Народный трибун, — говорил он, — лицо священное и неприкосновенное постольку, поскольку посвятил себя народу и защищает народ. Стало быть, если он, изменив своему назначению, чинит народу обиды, умаляет его силу, не дает ему воспользоваться правом голоса, он сам лишает себя чести, не выполняя обязанности, ради которых только и был этой честью облечен. Даже если он разрушит Капитолий и сожжет корабельные верфи, он должен остаться трибуном. Если он так поступит, он, разумеется, плохой трибун. Но если он вредит народу, он вообще не трибун. Разве это не бессмысленно, чтобы народный трибун мог отправить консула в тюрьму, а народ не мог отнять власть у трибуна, коль скоро он пользуется ею во вред тому, кто дал ему эту власть? Ведь и консула, и трибуна одинаково избрал народ! Царское владычество не только соединяло в себе все должности, но и особыми, неслыханно грозными обрядами посвящалось божеству. А все-таки город изгнал Тарквиния, нарушившего справедливость и законы, и за бесчинство одного человека была уничтожена древняя власть, которой Рим обязан своим возникновением. Что римляне чтут столь же свято, как дев, хранящих неугасимый огонь? Но если какая-нибудь из них провинится, ее живьем зарывают в землю, ибо, кощунственно оскорбляя богов, она уже не может притязать на неприкосновенность, которая дана ей во имя и ради богов. А значит, несправедливо, чтобы трибун, причиняющий народу вред, пользовался неприкосновенностью, данной ему во имя и ради народа, ибо он сам уничтожает ту силу, из которой черпает собственное могущество. Если он на законном основании получил должность, когда большая часть триб отдала ему голоса, разве меньше оснований лишить его должности, когда все трибы голосуют против него? Нет ничего священнее и неприкосновеннее, чем дары и приношения богам. Но никто не препятствует народу употреблять их по своему усмотрению, двигать и переносить с места на место. В таком случае звание трибуна, словно некое приношение, народ вправе переносить с одного лица на другое» (Plut. Ibid., 15).

Плутарх приводит этот отрывок как блистательный пример красноречия Тиберия. Для меня это скорее блистательный пример его софистики и демагогии. В том-то и отличие демократии от охлократии, владычества толпы, что народ свято чтит собственные законы. Если же он будет снимать трибунов, возбужденный речью какого-то опытного демагога — ибо в чем реально заключается польза народа, не знает никто, — Республика ввергнута будет в анархию.

Между тем настала весна. Весна не радовала Тиберия. Чем теплее становился воздух, чем больше зеленело и оживало все кругом, тем мрачнее он делался. А когда солнце, превратившись в пылающий шар, наполнило зноем тесные, узкие улочки Рима, когда Форум, запертый между холмами, стал раскаленным, сияющим адом, тогда Тиберия охватило черное отчаяние. Срок его полномочий кончался. В июне должны были быть новые выборы. Тиберий не мог скрывать от себя самого, что реформу он не провел. Из дошедших до нас источников неясно, удался ли ему план с казной Пергама, достал ли он денег на свою реформу и начал ли вообще ее проводить. Если он не мог осуществить своих преобразований, будучи трибуном, что он сможет сделать, став частным лицом? Но не только это угнетало Тиберия.

Через несколько месяцев он должен был стать частным человеком. Его неприкосновенность кончится. И что с ним будет тогда? Его привлекут к суду — Помпей уже клялся, что привлечет его к ответу в тот самый день, когда он перестанет быть трибуном. Да и не один Помпей. Его опозорят, осудят, изгонят… На нем во веки вечные будет несмываемое клеймо преступника. Да что там суд!.. Его могут просто пырнуть ножом на улице, ведь в глазах людей он преступник. Его ждет смерть, смерть позорная, бессмысленная, нелепая. А умирать Тиберий совсем не хотел. Он был так молод, так полон сил! И потом у него была семья — обожаемая мать, которая не переживет его гибели, брат, и, наконец, маленькие дети и жена, которая ждала ребенка[175]. Слишком живое воображение Тиберия рисовало ему душераздирающие картины. У него сердце разрывалось от жалости к этим дорогим существам и самому себе. А время неумолимо двигалось вперед, и солнце становилось все жарче и жарче…

Призрак смерти стал преследовать Тиберия. С самого начала реформ этот ужасный призрак чудился ему повсюду. Когда он опечатал храм Сатурна, то прямо заявил, что враги «уже приготовили убийц для покушения», и с тех пор он выходил не иначе как «опоясанный огромным разбойничьим кинжалом» (Plut. Ibid., 10). Как только он провел свой закон, скоропостижно умер один его приятель, и Тиберий немедленно вообразил, что тот был отравлен. Он кричал об этом на Форуме и говорил, что теперь очередь за ним (ibid., 13).

Теперь же его охватил безумный, мучительный ужас — одно из тех чувств, которое толкает самого осторожного и рассудительного человека на отчаянные и исступленные поступки.

Среди всего этого беспросветного мрака Тиберий видел только один луч, один проблеск надежды — стать трибуном во второй раз. Прежде всего у него будет еще год неприкосновенности, а год — это очень много. Затем он спокойно доведет до конца свои реформы. Но это было совершенно незаконно. Быть трибуном два раза запрещала конституция. Тиберию оставалось одно — любыми путями склонить на свою сторону плебс. Он пользовался каждым удобным случаем, «чтобы еще сильнее озлобить и взволновать народ» (ibid., 13). Он обещал все новые и новые популярные законы, один другого радикальнее — говорил, что сократит срок военной службы, отнимет суд у сената, позволит народу обжаловать судебные приговоры (Plut. Ibid., 16). Он делал все, чтобы тронуть плебеев и разжалобить их. Он беспрестанно напоминал, что гибнет ради них. Он стал появляться на улицах в трауре. Однажды он пришел на Форум весь в черном, ведя за руки детей, и «просил римский народ позаботиться о них и об их матери, ибо сам он обречен» (Plut. Ti. Gracch., 13). Он жалобно умолял плебеев спасти его и «избрать трибуном на следующий год, указывая, что из-за защиты их интересов ему грозит опасность» (Арр. В. C., 1,13).

После нескольких таких душераздирающих сцен народ был готов на все, только бы спасти Тиберия. Теперь за ним ходила целая толпа и сторожила его и днем и ночью (Plut. Ibid., 16). Семпроний Азелион пишет: «Ведь Гракха, когда он возвращался домой, сопровождала толпа не меньше трех или четырех тысяч человек» (HRR, Fr. 7). Так Тиберий, сам того не сознавая, сделал последний шаг, превративший его в глазах порядочных людей в преступника, — он окружил себя шайкой уличных головорезов, как афинские тираны. Этим и попрекал его в свое время Метелл.

Роковой день выборов приближался. Тиберий был издерган до последней степени и до последней степени издергал народ. В назначенный день он с толпой приверженцев пришел на площадь. По римским законам выборами магистратов на следующий год руководили люди, занимающие эту же должность в этом году. Поэтому коллеги Тиберия бросили жребий. Председательствовать выпало некоему трибуну Рубрию.

Но едва толпа приблизилась к урнам, как враги Тиберия закричали, что быть трибуном два раза нельзя, а потому выборы незаконны. В ответ гракханцы вопили, что законны. Рубрий, оглушенный этими криками, совсем потерялся и не знал, что предпринять. И тогда, в этот критический момент, к нему подошел Тиберий и потребовал, чтобы он сложил с себя председательство. Когда несколько месяцев назад Тиберий отрешил от должности Октавия, он назначил на его место какого-то своего клиента (Plut. Ti. Gracch., 13). Это был человек совершенно безвестный, и ни один источник не может правильно написать его имени — у Плутарха он назван Муций, у Аппиана — Квинт Муммий, у Орозия — Минуций (Plut. Ti. Gracch., 13; App. В. C., I, 12; 14; Oros., 5, 8, 3). И вот этому-то Муммию, или Муцию, приказал Тиберий уступить председательство (Арр. В. C., I, 14). Рубрий, смущенный и испуганный, готов был уже согласиться, но это последнее беззаконное и наглое требование переполнило чашу терпения остальных трибунов. Они потребовали, чтобы жребий бросили снова (ibid.). Но Тиберий зашел уже слишком далеко. Отступать было поздно. Он продолжал настаивать на своем. И тут он почувствовал, что даже народ дрогнул. Кроме того, ему показалось, что собралось недостаточно его сторонников. Тогда он решил сорвать собрание под любым предлогом. Взяв слово, он «сперва, чтобы затянуть время, стал хулить своих товарищей по должности, а потом распустил собрание, приказав всем явиться завтра» (Plut. Ti. Gracch., 16)[176].

Все это произвело на Тиберия ужасное впечатление. Он казался совершенно убитым (Арр. В. C., 1,14). Вечером он снова появился на Форуме в глубоком трауре «и удрученно, униженно, со слезами на глазах молил граждан о защите» (Plut. Ti. Gracch., 16). Всю остальную часть дня он ходил «по Форуму со своим сыном, останавливался с ним около отдельных лиц, поручал его их попечению, так как самому ему суждено очень скоро погибнуть от своих недругов» (Арр. В. С., I, 14). Современник этих событий, Семпроний Азеллион, офицер Сципиона, вспоминает: «Он стал молить, чтобы они защитили его и его детей…. и поручал сына народу, чуть не плача» (HRR, Fr. 7).

Ему удалось взбудоражить плебс. «Бедные начали очень горевать. Они думали… о Гракхе, который боится теперь за себя и который столько вытерпел из-за них. Вечером бедные пошли провожать Гракха с плачем до его дома и убеждали смело встретить грядущий день» (Арр. В. C., 1,15). Прощаясь с ними, Тиберий со слезами сказал, что «боится, как бы враги ночью не вломились к нему в дом и не убили его, и так взволновал народ, что целая толпа окружила его дом и караулила всю ночь напролет» (Plut. Ti. Gracch., 16).

Следующий день должен был решить судьбу Тиберия. Легко себе представить, что в эту ночь он не мог сомкнуть глаз и как тень блуждал по дому. Вспомнил ли он свою счастливую, блестящую юность, свои подвиги под стенами Карфагена, только он достал свое оружие и стал его разглядывать. Но когда он взял в руки свой великолепный, богато украшенный шлем, из него неожиданно выползла змея. Тиберий в ужасе отшатнулся. Это был знак смерти. Наутро Тиберий велел произвести гадание по курам. Он в волнении спросил у прислужника, как ведут себя птицы. Тот мрачно отвечал, что они даже не вышли, когда он бросил им корм; тогда он с силой встряхнул клетку, но птицы сидели нахохлившись и вышла только одна — вытянула левое крыло и вернулась опять. У Гракха упало сердце.

Тут к нему толпой пришли друзья, чтобы проводить на Форум. Их энергичные лица, ободряющие звуки голосов, яркое солнце несколько оживили Тиберия. Но только что он переступил порог, как споткнулся и так ушиб ногу, что на его башмаке-кальцеи появилось темное пятно крови. Тиберий совсем помрачнел. Не успел он сделать и нескольких шагов, как слева на крыше увидал двух дерущихся воронов. Одна из птиц уронила камень и, хотя кругом была огромная толпа, камень упал прямо к ногам Тиберия. Этого уже несчастный трибун вынести не мог. Он бросился бы назад к дому, если бы его не удержал Блоссий из Кум. Он воскликнул:

— Какой будет срам и позор, если Тиберий, сын Гракха, внук Сципиона Африканского, заступник римского народа, не откликнется на зов граждан, испугавшись ворона!

В этот миг к Тиберию подбежало сразу много посланцев с Капитолия, от друзей, которые советовали поторопиться, ибо все-де идет прекрасно. Гракх сразу приободрился и, окруженный толпой, двинулся на Капитолий. «Появление его народ встретил дружелюбным криком, а когда он поднимался по склону холма, ревниво окружил его, не подпуская никого из чужих» (Plut. Ibid., 17).

Однако на площади уже стояли его коллеги-трибуны. Они воспользовались своим правом вето и решительно запретили ему приступать к противозаконному голосованию (Арр. В. C., I, 15). Но Тиберий был доведен до отчаяния и был готов на все. И он распорядился прогнать трибунов, а председательство передал Муммию (Plut. Ibid., 18). На площади «началась свалка: сторонники Тиберия старались оттеснить врагов, которые в свою очередь теснили тех» (ibid; ср. Арр. В. C., I, 15). Некоторые передают даже, что были раненые (АРР. В. С., 15). «Поднялось такое смятение… что… трибуны в страхе оставили свои места, а жрецы заперли храмы… Многие бросились в беспорядке искать спасение в бегстве». Ходили самые невероятные слухи: говорили, что Гракх отрешил от должности всех трибунов, а себя без голосования назначил на следующий срок (Арр. В. C., I, 15). Защитник и апологет Тиберия Плутарх говорит, что и тогда его герой не хотел ничего ужасного, он был бы доступен голосу увещаний, «если бы ему не грозила смерть» (Plut. Ti. Gracch., 20). Но в том-то и дело, что он боялся смерти, на него напал панический ужас и он потерял голову!..

В это время здесь же, на Капитолии, в храме Верности шло экстренное заседание сената. Сенаторы уже считали дни, ожидая, когда окончится этот безумный трибунат. И вдруг оказывается, что он и не кончится — Тиберий хочет быть трибуном еще на один срок! Все были в смятении. Тут прибежали трибуны, говоря, что на Капитолии делается что-то невообразимое — там свалка, и их выгнали сторонники Гракха. Отцы были потрясены. Поднялся ропот возмущения. Быть может, кто-то выкрикнул, что далее невозможно терпеть тирана. Как бы то ни было, один из сенаторов, Фульвий, друг Тиберия Гракха, встал, незаметно вышел из храма и бросился к месту выборов. Там было настоящее столпотворение. Он попытался было пробраться к Тиберию, но это оказалось невозможным. Тогда он поднялся на какое-то возвышение и стал махать рукой. Тиберий его заметил и сделал знак, чтобы его пропустили. Фульвий протиснулся сквозь толпу, подошел вплотную к Тиберию и сказал, чтобы он был осторожен, ибо его хотят убить.

И тогда Тиберий, окончательно потерявший самообладание, сделал знак, чтобы его ближайшая охрана вооружилась. Они бросились искать оружие и стали выламывать колья у забора, которым оцепили голосовательный участок. Дальние ряды стали кричать и волноваться, не понимая, что происходит. Объяснять что-нибудь в этой дикой суматохе было бесполезно. И Тиберий дотронулся до головы, желая показать, что ему угрожает смертельная опасность. Тут же в сенат примчался вестник, который сообщил, что Гракх подал какой-то условный сигнал, очевидно, требуя себе царской короны, и по этому знаку его сторонники вооружаются. Все пришли в ужас. И тогда вскочил Назика, сильный, мрачный и суровый мужчина, ненавидевший Тиберия всеми силами души, и призвал консула спасти государство и свергнуть тирана[177].

Консул Сцевола был другом Тиберия, соавтором его законопроекта и не мог поверить, чтобы такой милый человек, как Гракх, мог оказаться преступником. Он был совершенно растерян и сказал, что, если Тиберий сделает что-то незаконное, он, консул, ему не подчинится, но никогда не поднимет на него руки.

Тогда Назика, окинув его взглядом, полным убийственного презрения, воскликнул:

— Ну что ж, если глава государства — предатель, тогда все, кто готов защитить законы, — за мной!

И он вскочил и стал оглядываться в поисках оружия. Но сенаторы не имели обыкновения ходить на заседания вооруженными. Единственное, что попалось ему на глаза, была тяжелая дубовая скамья, стоявшая поперек здания. Он разбил ее об пол и кинулся из храма. Часть сенаторов повскакала с мести кинулась за ним, вооружившись обломками скамьи.

Когда толпа на Капитолии увидела отцов, она почтительно раздалась в стороны. Некоторое сопротивление оказали лишь телохранители Тиберия. Но битва была неравная. Сенаторы были опытными воинами и без труда разогнали разношерстную толпу, окружавшую Гракха. Тиберий бросился бежать. Кто-то ухватил его за тогу. Он сбросил ее с плеч, остался в одной тунике и кинулся дальше, «но поскользнулся и рухнул на трупы тех, кто пал раньше. Он пытался привстать, но тут Публий Сатурей, один из его товарищей по должности, первым ударил его по голове ножкой скамьи». Второй удар нанес некий Руф. Больше Тиберий уже не шевелился (Plut. Ibid., 18–19; App. В. С. 1, 14–15)[178].

Это ужасное событие случилось, когда Тиберий был еще народным трибуном, и кровь его, кровь лица священного и, неприкосновенного, залив Капитолий, осквернила весь Рим. И обе партии, до того столь разъяренные, должны были в ужасе отпрянуть, осознав, что они совершили.

Убийство Тиберия Гракха кажется нам подчас чудовищной, нелепой случайностью. В самом деле. Если бы Флакк не подошел тогда к Тиберию, если бы Тиберий не сделал тогда того несчастного жеста, который был превратно истолкован, он был бы жив!.. Ведь за час до того ни одна сторона и не подозревала, что на Капитолии прольется кровь! Но это не так. Участь Тиберия была решена. Решена в ту самую минуту, когда он начал добиваться второго трибуната. Действия его были незаконны. Коллеги наложили на них вето. Тиберию ничего не оставалось, как прогнать их силой — страшное кощунство! — и попытаться захватить место для голосования.

Если бы он был избран тогда, мог бы сенат примириться с таким вопиющим беззаконием? Не думаю. А значит, Гракх поставил бы себя вне закона. Но, если бы отцы даже решились примириться и согласились ждать еще год, что бы это изменило? Тот же вопрос встал бы через 12 месяцев, но было бы еще хуже, ибо преступления Тиберия возросли бы во сто крат. Подобно человеку, который тщетно пытается выбраться из болота и с каждым новым движением завязает все больше и больше, Тиберий Гракх, стремясь спасти свою жизнь, все более и более увязал в беззакониях. Каждый новый шаг усугублял его вину. Что ожидало бы его после второго трибуната? Или он попытался бы стать трибуном на третий срок?!..

«Гракха погубил составленный им превосходный план, потому что Гракх для его осуществления прибег к насильственным мерам. Гнусное дело, случившееся тогда в первый раз в народном собрании, потом неоднократно повторялось время от времени и применялось к другим, подобным Гракху, лицам», — пишет Аппиан (Арр. В. C., I, 17). Тиберий, как государственный преступник, был лишен законного погребения, и тело его было брошено в Тибр.

Тиберий Гракх был похож на мальчика из восточной сказки, который открыл случайно найденный им кувшин и выпустил чудовищного джинна, пожравшего и самого мальчика, и всю его деревню. Подобно этому мальчику, Тиберий из самых лучших побуждений, с самыми чистыми намерениями выпустил на свет демонов революции, демонов, которые погубили и Гракха, и всех его близких.

V

«Когда ты въедешь на Капитолий в триумфальной колеснице, ты застанешь Республику потрясенной замыслами моего внука» (Cic. De re publ., VI, 11).

Так, если верить Цицерону, говорил некогда Эмилиану дух Великого Сципиона, когда они оба стояли в звездном круге высоко над землей, а далеко-далеко внизу тускло мерцали башни Карфагена. Прошло 17 лет, и его предсказания сбылись.

Сципион был под стенами Нуманции, когда ему рассказали о бурном трибунате Тиберия и его страшном конце. При этом известии он не мог не содрогнуться. Он знал Тиберия с самого рождения, когда-то сам учил его воевать и увенчал золотым венком за храбрость. Потом различие характеров и чужие влияния отдалили их. И все-таки они встречались как друзья. Уезжая на эту опасную войну, он оставил Тиберия полным сил и надежд. И вдруг он узнает, что Гракх убит и убит так ужасно! Убит в Риме, где ему, казалось, не угрожала ни малейшая опасность!

Но, чтобы ни почувствовал в эту минуту Сципион, вслух он произнес всего одну фразу, строфу из своего любимого Гомера:

— Так да погибнет и всякий, кто дело такое свершил бы! (Plut. Ti. Gracch., 21; Нот. Od., 1,47).

Этими резкими, безжалостными словами Сципион подвел итог деятельности своего погибшего родича. Чем же вызвано столь суровое суждение? Разве не сам Публий когда-то задумал аграрную реформу? Разве не Лелий первым пытался ее провести? В чем же тогда был виноват Тиберий Гракх?

Довольно ясно. Плох был не закон, а сам трибун. В глазах Сципиона он был преступником, поправшим закон и конституцию. Трибун снял своего коллегу и все больше и больше увязал в беззакониях. Наконец, цепляясь за жизнь, он чуть ли не с оружием в руках попытался захватить трибунат и погиб в уличной борьбе. Мало того. Каждый шаг, каждый жест несчастного Тиберия должен был вызывать глубокое отвращение у Сципиона. Этот сдержанный, гордый, насмешливый человек считал для себя унижением даже просить голосов у квиритов, как того требовал обычай. Он когда-то явился на суд в светлых одеждах, чтобы судьи не вообразили, что он хочет их разжалобить. С каким же убийственным презрением должен был такой человек слушать рассказы о том, как Тиберий облачался в траур и плакал, держа на руках младенца. Отзвуки этого отношения можно заметить у членов кружка Сципиона. Его офицер, Семпроний Азеллион, в своей истории описывает, как Гракх вышел к народу и умолял его «чуть не плача». И в этих словах невольно ощущаешь насмешливое презрение автора. Другой молодой друг Публия, Рутилий, с дрожью отвращения говорил, что ни за что на свете не вывел бы на Форум детей — «ссылка, даже смерть лучше подобного унижения» (Cic. De or., I, 288). И можно себе представить, с какой насмешливой улыбкой слушал Сципион, который даже голоса никогда не повышал на ораторском возвышении, рассказы об истерических слезах Тиберия!

Итак, Публий узнал обо всем еще в Испании. Но лишь въехав в Рим на триумфальной колеснице, он понял размеры катастрофы, обрушившейся на Рим[179]. «Смерть Тиберия Гракха, а еще раньше весь смысл его трибуната разделил единый народ на две части» (Cic. De re fmbl., I, 31). И обе половины Рима глядели друг на друга с ненавистью — кровь Тиберия Гракха была между ними.

В этих обстоятельствах Сципиона встретили не просто как победоносного полководца, закончившего очень трудную и мучительную войну. Все сословия кинулись к нему как к спасителю. «К тебе одному, к твоему имени обратится все государство, к тебе бросится сенат, к тебе бросятся все честные граждане, к тебе бросятся латины и союзники, ты будешь единственным человеком, который сможет спасти Республику» (Cic. De re publ., VI, 12). Так описывает это всеобщее настроение Цицерон. Римляне давно привыкли к мысли, что Сципион всегда избавляет их от всех бед. Значит, он спасет их и на сей раз. И в глубине души сам Публий разделял эту веру. За несколько дней до смерти с его уст сорвалось признание:

— С Римом ничего не случится, пока жив Сципион.

Но, если верить Цицерону, великая тень, предрекая будущее нашему герою, не сказала, что он спасет Республику. Слова ее были таковы:

— Ты, Публий Африканский, должен показать родине блеск своего духа, гения, мудрости. Но я вижу, что с этого момента дорога судьбы как бы раздваивается… Ты будешь единственным человеком, который сможет спасти Республику… если только ты избежишь преступных рук (Cic. De re publ., VI, 12).

Было ли произнесено когда-нибудь это роковое пророчество или нет, Сципион не мог не знать, какой опасности он себя подвергает, вмешиваясь в страшную борьбу разъяренных партий. Но он не колебался ни минуты. Он принял вызов судьбы, как принимал его в дни войны, когда бросался в самую гущу боя. Еще не придя в себя после труднейшей кампании, он устремился на помощь Республике. Мысль Сципиона, как всегда, была ясна и проста. Гракх убит законно. Но убит он вовсе не из-за своей реформы — он убит за то, что превысил свои полномочия и попрал конституцию. Сам по себе аграрный закон полезен и вполне разумен. Вот почему следует посмертно осудить Тиберия, следует даже покарать его ближайших помощников, но в то же время нужно всемерно поддерживать закон убитого трибуна.

Итак, Сципион хотел, насколько это возможно, примирить врагов и направить их усилия к одной цели — благу Рима. Надо признаться, что положение его было очень трудным и опасным. Нет ничего хуже, чем в период всеобщего озлобления встать между враждующими партиями и открыто заявить, что не примыкаешь ни к одной из них. Все они возненавидят тебя и обратятся против тебя. Сципион мог бы повторить о себе то, что сказал великий афинский законодатель и мудрец Солон. Он говорит, что стоял между неистовыми партиями, чтобы помешать междоусобице:

Встал я, могучим щитом своим тех и других прикрывая,

И никому побеждать не дал неправо других.

А они в бешенстве кидались на него со всех сторон.

Я отбивался, словно волк от стаи псов.

Но ничто не могло поколебать Публия. Он стоял незыблемо, как скала, между налетающими, словно бурные волны, врагами. Подобно тому, как он считал необходимым поддерживать народ против знати, так точно сейчас он видел свой долг в том, чтобы поддерживать пошатнувшийся сенат.

По-видимому, ему удалось убедить отцов. Мы наблюдаем удивительное явление. Тиберия объявляют тираном, его сторонников — преступниками, и в то же время открывают его реформам неограниченный кредит. Консулы Попиллий и Рупилий — а этот последний был протеже Сципиона — судят и изгоняют приспешников убитого законодателя. И они же делают все, чтобы провести в жизнь его закон. Наконец дело сдвинулось с мертвой точки. Народ начал получать землю[180].

Казалось, Рим стал успокаиваться. Но демоны революции, раз разбуженные и растревоженные, не спешат покинуть землю. Неохотно уходят они в свои подземные недра. Сципион это чувствовал инстинктивно. И особое беспокойство ему внушали триумвиры по разделу полей — Аппий Клавдий, Гай Гракх и Красс Муциан, выбранный в комиссию после гибели Тиберия. Аграрные законы были страшным оружием в руках демагогов Греции. Публий знал это. И кто мог знать это лучше него — ведь он сотни раз слышал об этом от Полибия. Отзвуки этих бесед мы находим в его истории. Кризис демократии, по словам историка, наступает, когда «водворяется господство силы, а собирающаяся вокруг вождя толпа совершает убийства… переделы земли, пока не одичает совершенно и вновь не обретет себе властителя и самодержца (то есть тирана, которым становится бывший демагог. — Т. Б.). (Polyb., VI, 9, 7–9). «Разгневанный народ, во всем внимая голосу страсти, отказывает властям в повиновении, не признает их даже равноправными с собой и все дела желает решать сам. Тогда государство украсит себя благороднейшим именем свободного народного правления, а на деле станет наихудшим из государств — охлократией» (Polyb., VI, 57, 7–9).

Между тем теперешние вожди народа — Красс и особенно Аппий — не внушали Сципиону ни малейшего доверия. Честолюбец, перебежчик из аристократии, он готов был на все ради власти и почестей. Ослепленный тщеславием и мелкой мстительностью, он стремился помешать Публию остановить революцию, ибо ее бурные, мутные волны вознесли его так высоко. Вот почему Сципион делал все, чтобы ограничить влияние триумвиров. Они всегда не любили его и завидовали ему. Сейчас, когда он встал им поперек дороги, они возненавидели его. Они положили начало непрерывным нападкам на Сципиона не только на Форуме, но и в сенате (Cic. De re publ., I, 31). Чем кончилась бы эта борьба, неизвестно, если бы не неожиданные события.

Демократическая деятельность принесла огромную популярность триумвирам, особенно Крассу. Он был избран сначала верховным понтификом, то есть главой всего римского культа, а в 131 году до н. э., через два года после гибели злополучного Гракха, консулом. Красс достиг, казалось, венца своих желаний. Но честолюбие его не знало границ. Случилось так, что в то время вспыхнуло восстание в недавно присоединенном к Риму Пергаме. Восстание все разрасталось. Стало ясно, что один из консулов должен отправиться в Малую Азию подавлять мятеж Красс всеми силами стремился получить этот назначение. Но дело в том, что теперь он был верховным понтификом, а религия запрещала своему главе покидать Италию. Доныне ни один великий жрец не дерзнул нарушить этого запрет. Но соблазн оказался сильнее Красса. Он не только попрал заветы религии — он дерзнул использовать ее в своих политических целях. Вторым консулом был фламин[181] Марса. Все жрецы подчинялись понтифику, и, пользуясь этим, Красс запретил коллеге ехать на войну. «Консул Красс, верховный понтифик, наложил штраф на коллегу Флакка… за то, что он оставляет священнодействия» (Cic. Phil., XI, 18).

Народ был смущен и не знал, что предпринять. Две трибы даже предложили неожиданное решение — вместо консулов послать Сципиона, который «намного превосходил обоих военной славой и доблестью» (ibid.). Разумеется, это было химерой. Сенат никогда не передал бы командование частному человеку, да он и сам никогда не согласился бы на это, — не мог он оставить Рим в этот трудный момент. Но предложение это показывает, насколько римляне привыкли смотреть на Сципиона как на своего неизменного ангела-хранителя.

В конце концов ехать разрешили Крассу, запретив ему, правда, недостойные действия против коллеги. Но кампания не принесла ему желанной славы. Он потерпел поражение. И — позор неслыханный! — он, консул римского народа, живым попал в плен. Его привязали к седлу, и варвар-фракиец торжественно повез его из битвы. Со свойственным ему холодным здравым смыслом Красс понял, что положение безвыходное — ни уговоры, ни мольбы не спасут его от невиданного унижения. Он был безоружен. В руке его был только прут, которым он погонял коня. И он нашел выход. Неожиданно он повернулся к варвару и изо всех сил хлестнул его прутом по глазам, причинив адскую боль. Расчет оказался верен. Озверевший от боли фракиец забыл все на свете, бросился на пленника и прикончил его. Так Красс добился желанной смерти (Frontin., IV, 5, 16; Val. Max., Ill, 2, 12). Надо признать что если он и покрыл себя позором, то сумел избавиться от этого позора с мужеством, достойным своих великих предков.

Итак, Красс покинул Рим. Примерно в это же время скончался второй триумвир, Аппий Клавдий. На освободившиеся места в комиссию были выбраны два новых человека — Марк Фульвий Флакк и Гай Папирий Карбон[182]. Это были люди сравнительно молодые — ровесники покойному Гракху. Оба были ему если не друзьями, то по крайней мере приятелями. Фульвий был, по-видимому, тем самым сенатором, который предупредил Тиберия об опасности — это предупреждение и привело к роковому исходу. Карбон же был соучеником Тиберия: оба они прилежно посещали оратора Лепида Порцину (Cic. Brut., 96). После смерти Гракха оба — и Флакк, и Карбон — заявили себя горячими последователями убитого. Фульвий поднял в сенате вопрос о его убийстве и при этом осыпал Назику всевозможными оскорблениями (Cic. De or., II, 285). А Карбон постоянно оплакивал гибель Тиберия на народных сходках и открыто заявил, что пойдет по стопам Гракха (ORF-2, Crassus, fir. 14; Cic. De amic., 39).

Но в остальном это были люди очень разные. Фульвий был, по-видимому, субъективно честный человек, искренне преданный идеям демократии. Но он не блистал ни умом, ни талантами (Cic. Brut., 108) и был, что называется, без царя в голове. К тому же нрав у него был беспокойный, мятежный — все вокруг него кипело и бурлило (Plut. C. Gracch., 10). Но в силу его бестолковости все это кипение ровно ни к чему не приводило. По-видимому, он вообще был абсолютно неспособен обдумать последствия своих поступков. Он хотел спасти Тиберия, а вместо того погубил его. Позже он тайно начал мутить италиков, в результате они восстали и были сурово наказаны, а виновник всего этого Фульвий даже не помог им (Plut. C. Gracch., 10; App. В. C., I, 34). Люди добропорядочные его недолюбливали. «Сенату он внушал прямую ненависть, а всем прочим — немалые подозрения» (Plut. Ibid.). Его почитали заговорщиком и смутьяном.

Совершенно другим человеком был Папирий Карбон. Он был умен, ловок и необыкновенно красноречив. Его речи свойственна была какая-то необыкновенная плавность и напевность (Cic. De or., Ill, 28). «Это был оратор со звучным голосом, гибким языком и язвительным слогом…. он соединял силу с необычайной приятностью и остроумием… Карбон был также на редкость трудолюбив и прилежен и имел обыкновение уделять много внимания упражнениям» (Cic. Brut., 105). И в то же время Карбон был страшным человеком. Современники, по-видимому, считали, что он принадлежит к числу тех редких людей, которые начисто лишены моральных норм. Поэтому они смотрели на него с некоторым сверхъестественным ужасом, как на какое-то чудо природы. Поэт Люцилий называл его сыном Нептуна. Очевидно, он считал, что Карбон сродни циклопу Полифему, лестригонам и другим чудовищам, порожденным богом морей (Cic. De nat. deor., I, 63–64). «Если бы Люп или Карбон… — пишет он, — думали, что боги существуют, были бы они такими клятвопреступниками и подлецами?» (Ibid.) Цицерон же называет его бесчестным человеком (De leg., Ill, 35).

К демократии Карбон примкнул по расчету. Пока ему было это выгодно, он защищал дело Гракхов. Но после убийства Гая он не только отошел от него, но открыто переметнулся на другую сторону и даже имел низость публично защищать убийцу своего бывшего друга. Но этим Карбон ничего не достиг. Сенат и народ с равным отвращением отшатнулись от предателя. «Он потерял народное доверие из-за своего вечного непостоянства», — говорит Цицерон (Brut., 103).

Ясно, что появление таких двух триумвиров резко изменило лицо комиссии. Аппий и Красс были людьми солидными. От слишком опрометчивых действий их удерживали возраст и занимаемое в обществе положение. Папирий же и Фульвий были молодыми, энергичными людьми, которые отчаянно рвались к власти и почестям. Кроме того, Красс был знаменитым правоведом. Его участие в триумвирате придавало комиссии вид строгой законности. Между тем Карбон «законов не знал вовсе, обычаи предков знал еле-еле, а гражданское право в лучшем случае посредственно» (Cic. De or., 1,40).

Но тут необходимо сказать о третьем члене комиссии, до сих пор остававшемся в тени, — о Гае Семпронии Гракхе, младшем брате Тиберия. Однако здесь передо мной встает определенное затруднение. Дело в том, что развернулся Гай уже после смерти моего героя, значит, по всем законам жанра я не должна о нем говорить[183]. Но, с другой стороны, Гай сыграл роковую роль в жизни Сципиона, стало быть, о нем надо сказать, хотя все его планы и замыслы скрывались тогда в темных глубинах его души. И потом, мне кажется почти кощунством отрывать его жизнь от жизни Тиберия. Недаром их сравнивали с Диоскурами, которые неразлучны и на этом и на том свете. Предание говорит, что Диоскуры были братьями, детьми одной матери, но один был сыном Зевса, другой — простого смертного. И, когда смертный брат погиб, сын Бога пожертвовал из любви к нему своим бессмертием. Эта древняя легенда странно повторяется в истории братьев Гракхов. Пусть же перед читателем мелькнет трибунат Гая как видение того, чего более всего боялся мой герой.

VI

Иль правосудья нету в нашем веке?

За жизнь его отдай мне жизнь Монтекки!

В.Шекспир. Ромео и Джульетта

Марина Цветаева, свидетельница трех русских революций, говорила о том, как Блок написал «Двенадцать»: «Демон данного часа Революции… вселился в Блока и заставил его… Блок «Двенадцать» написал в одну ночь и встал в полном изнеможении, как человек, на котором катались»[184].

Если бы я верила, что демоны революции могут хотя бы на время вселиться в живого человека, я бы думала, что они вселились в Гая Гракха.

Мы расстались с Гаем в 134 году до н. э., когда он был совсем мальчиком — ему только-только минуло 19 лет. После задушевных бесед с Тиберием он должен был покинуть Рим и уехать под Нуманцию. Это было роковым событием в его жизни. Ему не суждено было находиться рядом с братом и разделить его судьбу. «Они выступили порознь на государственном поприще, что нанесло огромный ущерб их делу, ибо… слить силы воедино они не могли. А такая совместная сила была бы громадной и неодолимой» (Plut. Ti. Gracch., 3).

Итак, Гай был далеко от Италии во время всего трибуната Тиберия. Но у Плутарха мы находим поразительное сообщение. Он говорит, что вечером того страшного дня, когда на Капитолии был убит его брат, Гай каким-то чудом появился в Риме (Plut. Ti. Gracch., 20). Как это понимать? Ведь война еще не была окончена. Как же случилось, что Гай бросил ее перед самым завершением, почему он оставил своего полководца, почему не вступил в Рим несколько месяцев спустя в торжественном шествии, следующем за триумфальной колесницей, в праздничной одежде, с лавровой ветвью в руке? Я вижу только одну причину — он каким-то образом узнал о том, что делается в Риме. Как? Конечно, из письма брата. Можно себе представить, что Тиберий в самых жалобных словах описал ему свое безвыходное положение, умоляя о помощи. Этого было достаточно, чтобы Гай, позабыв все на свете, не помня себя, полетел в Рим, махнув рукой на триумф. Зная его пылкий темперамент и безумную любовь к брату, я представляю себе, как он несся сломя голову по знойной, пыльной дороге из гавани в Рим. Но он опоздал…

Невольно становится жутко при мысли о том, что он тогда испытал. Вечером того рокового дня Гай появился перед убийцами брата и умолял отдать ему его тело. Но все было тщетно. Труп Тиберия бросили в реку (Plut. Ti. Gracch., 20).

Гай едва не сошел с ума. На него нашла какая-то апа, тия и полное безразличие ко всему. Он «совершенно не показывался на Форуме» и не мог никого видеть (Plut. Ti. Gracch., 22). Даже спустя 10 лет он признавался, что ему невыносимо тяжело ступать на Капитолий, который залит кровью его брата (ORF-2, C. Gracch., fr. 61). Он вновь и вновь переживал кровавую трагедию. Много лет спустя он с болью говорил народу:

— У вас на глазах Тиберия насмерть били дубьем, а потом с Капитолия волокли его тело по городу и швырнули в реку! (Plut. Ti. Gracch., 24).

Но время шло. Год сменялся годом. Другой человек постепенно успокоился бы и примирился с неизбежным. Гаю было всего 20 лет, а в этом возрасте любая рана заживает и зарубцовывается. Говоря словами Гомера:

Часто случается: смертный и более близких теряет, —

Сына цветущего…

Плачет о нем и скорбит, но потом свою скорбь прекращает.

Смертных богини судьбы одарили выносливым сердцем.

(II. XXIV, 46–49. Пер. В. В. Вересаева)

Но Гай Гракх не мог забыть и не хотел примириться. Ни время, ни новые впечатления, ни мечты о воинской славе, ни любовь, ни рождение ребенка — ничто не могло заставить его забыть. Эта рана жгла его всю жизнь.

Не только в истории Рима, но и во всей истории человечества трудно отыскать более величественную и трагическую фигуру, чем Гай Гракх. Так и кажется, что он сошел со страниц Лермонтова или лорда Байрона. Только они выводили натуры столь могучие, глубокие, мрачные, неукротимые, не знающие меры ни в любви, ни в ненависти, натуры, целиком посвятившие себя мщению, отрекшиеся от всех земных привязанностей, отверженные и проклятые людьми и осужденные на ужасную гибель.

Гай был подлинно велик. И тут лучше всего послушать не друзей его, а заклятых врагов. Цицерон, считавший Гая самым вредоносным из римлян, не мог говорить о нем без глубокого восхищения. Он называет его «самым одаренным из наших сограждан» (Fontei, 39). Он наделен был необыкновенно ясным умом. Мог работать не уставая день и ночь (Plut. Ti. Gracch., 27). Он разработал законы, касающиеся йсех сфер римской жизни — судов, провинций, землевладения, вывода колоний, армии, положения городской бедноты, строительства дорог, — и все это за два года! За два года Гай Гракх один, без армии, без денег, без партии, единственно силой своего ума и красноречия перевернул все римское государство!

Он умел делать все — превосходно знал законы, но «оружием владел не хуже, чем тонкостями права» (Plut. Ti. Gracch., 22), а дороги строил не хуже, чем владел оружием. Но особым его даром было красноречие. Тут он был бог. Перед ним меркло, тускнело, казалось пресным и жалким знаменитое красноречие Тиберия. «Согласись, Брут, — говорит в одном месте Цицерон, — что никогда не существовал человек, одаренный для красноречия полнее и богаче… О, какой урон с его безвременной смертью понесла римская и латинская словесность!.. В красноречии, мне кажется, никто его не превзошел: стиль его возвышен, мысли мудры, тон внушителен» (Brut., 125–126). «Гай Гракх — какое дарование, какое красноречие, какая сила!» — восклицает он в другом месте (Har. resp., 41). До нас из всего этого великолепия случайно дошло несколько жалких фрагментов. Я приведу всего два отрывка, чтобы снова зазвучал этот неповторимый голос.

Вот фрагмент из его оправдательной речи перед цензорами. С какой гордостью, с каким спокойным достоинством говорит он о своей жизни в провинции!

— Я жил в провинции так, как считал согласным с вашей пользой, а не так, как это приличествовало бы моему честолюбию. Я не держал у себя роскошной кухни, у меня за столом не стояли красивые рабы, и на пиру ваши дети держались скромнее, чем перед ставкой главнокомандующего. Я так жил в провинции, что никто не может сказать, что я получил в подарок хоть асс или кто-либо из-за меня вошел в издержки. Два года я жил в провинции; если хоть одна шлюха вошла в мой дом, если из-за меня был соблазнен чей-нибудь раб, считайте меня самым последним подлецом! Если я был так чист с их рабами, то вы можете заключить, как я относился к вашим детям.

Вообще, квириты, когда я вернулся в Рим, то те пояса, которые я увозил оттуда полными денег, я привез из провинции пустыми, а другие люди, которые взяли амфоры, полные вина, привезли их домой полными денег (ORF-2, C. Gracch., fr. 26–28).

А вот второй отрывок. Гай, уже трибун, выступает перед народом по поводу одного закона:

— Если, квириты, вы захотите проявить свою мудрость и доблесть, право, как вы ни ищите, не найдете из нас никого, кто выходил бы сюда без корыстной цели. Ведь все мы, произносящие речи, чего-нибудь от вас добиваемся, и кто бы ни выходил перед вами, конечно, выходит не за чем другим, как только чтобы что-нибудь от вас получить. И я сам, который говорю сейчас перед вами, убеждая увеличить свои доходы, чтобы вы могли все устроить к вашей выгоде и управлять Республикой, я выступаю не даром. Но я прошу у вас не денег, я хочу уважения и почета. Те, которые выступают, чтобы отговорить вас принять этот закон, добиваются не почета от вас, но денег от Никомеда. Те, кто уговаривают принять его, добиваются не уважения от вас, но награды и платы за свои дружеские чувства от Митридата[185]. Наконец, люди того же положения и сословия, которые молчат, те едва ли не опаснее всего: ведь они получают награды от всех и всех обманывают; вы же, полагая, что они далеки от этих интриг, награждаете их своим уважением; послы же царей, полагая, что они молчат в их интересах, награждают их великолепными подарками и деньгами. Так, в Греции, когда один трагик хвалился, что за представление одной только драмы получил целый талант, то Демад, самый красноречивый оратор своего государства, говорят, заметил: «Ты удивляешься, что получил талант за то, что говорил? Я получил от царя десять талантов за то, чтобы молчал». Так и эти люди получают за свое молчание самую высокую плату» (ibid.,fr. 44).

Сколько в этой речи ядовитого сарказма! С каким уничтожающим презрением говорит он о своих противниках! Как опасно было иметь дело с этим оратором, который умел так беспощадно высмеять своих оппонентов! Выступали ли они за закон, против или даже молчали — он умел представить их в глазах народа закоснелыми злодеями.

При этом сам голос у него был изумительный — красивый, мощный и звучный (Plut. Ti. Gr., 25), и Гай заранее обдумывал его переливы и тона. «Гракх… имел обыкновение, выступая перед народом, скрытно ставить за собой опытного музыканта с флейтой из слоновой кости, чтобы тот сейчас же подавал ему на ней нужный звук, указывая, когда нужно усилить, когда ослабить голос» (Cic. De or., Ill, 225). Так что речь Гая уже напоминала пение.

Судя по приведенным отрывкам, читатель мог бы вообразить, что Гракх говорил сдержанно, с горькой насмешкой. Но это жестокое заблуждение. «Гай говорил страстно, грозно и зажигательно» (Plut. Ti. Gr., 2). Тацит называет его неистовым оратором (Dial., 26). Плутарх рассказывает, что во время речи Гай в нервном возбуждении срывал с плеча тогу и метался по Рострам, что в ту эпоху в Риме было совершенно не принято. И лицо его при этом бывало страшно (Plut. Ti. Gr., 2).

Гай никогда не мог совладать со своим огненным темпераментом и бешеными страстями. Собой он владел не лучше брата. Только проявлялось это по-иному. У Тиберия, особенно в последние дни жизни, бывали настоящие истерики с неудержимыми рыданиями. Гай, в отличие от брата, не плакал. Плутарх передает, что один только раз, накануне своей смерти, когда участь его была уже решена, Гай, уходя с Форума, остановился перед статуей отца, долго молча смотрел на нее, а потом вдруг разразился бурными рыданиями (Plut. Ti. Gr., 35). Но вообще-то подобные взрывы были не в его характере. У него тоже бывали истерики, только другие — он разражался потоком площадной брани. Он был «колюч и вспыльчив настолько, что нередко во время речи терял над собой власть и, весь поддавшись гневу, начинал кричать, сыпать бранью, так что в конце концов сбивался и умолкал» (Plut. Ti. Gr., 2). Враги, разумеется, знали его слабость и подчас нарочно доводили бешеного трибуна, чтобы вызвать очередной припадок. Но иногда это происходило случайно. «Ведь надо думать, — пишет Геллий, — что при его природной вспыльчивости Гракх не нуждался во внешних причинах для гнева» (Gell., I, 11). Цицерон приводит любопытнейший случай.

Главным противником Гая был Кальпурний Пизон, великодушный защитник провинций, который за свою незапятнанную жизнь был прозван Честным (Frugi). Цицерон пишет: «Что это был за человек! Человек столь добродетельный, столь непорочный, что даже в те счастливые времена, когда вообще нельзя было найти окончательно дурного человека, его одного называли Честным». Гай собирался произнести речь против этого человека и велел служителю позвать его на Форум. Но служитель спросил, какого Пизона он имеет в виду, потому что в Риме их было несколько. Этот невинный вопрос вывел Гракха из равновесия.

— Ты заставляешь меня назвать моего врага Честным! — воскликнул он в ярости и, когда Пизон явился, произнес против него речь, «состоящую скорее из ругательств, чем из обвинений» (Cic. Fontei., 39; Schol. Bob. in Cic. Flacc. 96,26)[186]

В такие ужасные минуты Гая спасала та же флейта. Музыкант, замечая, что демон начинает овладевать господином, играл нежно и мягко. Гай был необыкновенно музыкален, и звуки действовали на его мятущуюся душу, как некогда арфа на безумного Саула. И, слыша нежную музыку, он «приходил в себя и успокаивался» (Plut. Ti. Gr., 2).

Существует странное, глубоко укоренившееся в сознании людей заблуждение. Думают, что Тиберий и Гай стремились к одному и тому же. Старший брат был мягче и нерешительнее, младший — жестче и энергичнее, но цель у них была одна — дать народу землю. Ничего не может быть дальше от истины. Тиберий действительно хотел одного — провести свой аграрный закон. Но планы Гая были величественнее и грознее. И весь свой гениальный ум, все свое упоительное красноречие, всю силу своей неукротимой души Гай отдал их осуществлению. Перед ним были две цели.

И первой из них была, конечно, месть. Месть его была действительно великой. То была могучая, всепожирающая страсть. Он посвятил ей всю жизнь, как лермонтовский Неизвестный, он пожертвовал ей всем своим счастьем. Этот необузданный, вспыльчивый человек мог затаиться и ждать годами, пока пробьет его час. Кошка, которая часами неподвижно лежит у мышиной норки, чтобы потом кинуться на свою добычу, могла бы позавидовать терпению Гая. Прошло 10 лет со дня смерти Тиберия Гракха, и только тогда, став трибуном, Гай приступил к своей мести. Подобно эсхиловским эриниям, он неотступно шел по кровавому следу убийц брата, и никто не избежал его тяжкой руки. Он непрерывно говорил о его убийстве, постоянно твердил о нем квиритам; о чем бы ни шла речь, он всегда возвращался к одному — к кровавой трагедии на Капитолии (Plut. Ti. Gr., 24). А так как Гай был гениальным оратором и актером, он заставлял своих слушателей вновь и вновь ее переживать. И всем начинало казаться, что Тиберий убит не много лет назад, а только что, что кровь его еще не высохла на каменных плитах. Он натравил народ на Назику, сделал его жизнь невыносимой, заставил покинуть Рим и умереть вдали от родины в тоске и печали[187]. Он обрушился на Попиллия, консула 132 года, который раздавал народу землю, но преследовал друзей Тиберия Гракха. Заслуги перед плебсом не спасли его. Гай послал его в изгнание, злорадно крикнув в вдогонку:

— О, пусть бы он истлел на виселице![188] (ORF-2, C.Gracch.,fr. 32–38; Cic. Post red. in sen., 37; Ad quir., 60).

Теперь черед был за Октавием, бывшим коллегой его брата, который, по выражению Цицерона, «сломил Тиберия Гракха терпением» (Brut., 95). Это была нелегкая задача. Октавий казался неуязвим. Он славился своей честностью. На его репутации не было ни единого пятна. Но Гай нашел способ опозорить его, унизить, смешать с грязью. Он предложил закон, по которому магистрат, отрешенный народом от должности, не мог впредь занимать никакой магистратуры. Закон не имел и тени справедливости. Само такого рода отрешение было антиконституционно, а потому подобных прецедентов не было. Всем было ясно, что закон придуман специально затем, чтобы «покрыть позором Марка Октавия» (Plut. Ti. Gr., 25). Мало этого. Гай направил закон против Октавия, отрешенного от должности за девять лет до нового закона, то есть дал закону обратную силу, что было уже верхом несправедливости. Судьба Октавия, казалось, была решена. Его спасла неожиданность. Благородная Корнелия, мать Гракхов, не выдержала столь вопиющего беззакония. Она имела какую-то беседу с сыном. Наутро молодой реформатор явился на Форум и неожиданно объявил, что сам берет свой законопроект назад, потому что об этом его попросила мать (Plut. Ti. Gr., 25). Так неукротим был в своей мести Гай Гракх.

Вторая цель Гая была еще более грозной и страшной. Он задумал великую революцию. Он решил превратить римскую Республику в полную, абсолютную демократию, на манер афинской. Но если вдуматься, мы увидим, что это не две цели, а одна, во всяком случае, идти к ним надо было одним и тем же путем. В самом деле — кто мешал превращению Рима в демократию? Сенат — могучий оплот аристократии. А кто был главным убийцей Тиберия Гракха? Тот же сенат. И Гай объявил ему открытую войну. Он, который мог бы стать гордостью аристократии, блистающим алмазом в ее венце, с презрением отвернулся от нее и перешел к народу. Он отверг мир и покой и предпочел бунт и мятеж. «Гракх, обладавший сверкающим гением, — пишет Валерий Максим, — мог бы лучше всех защитить Республику, но он предпочел безбожно ее замутить» (Val. Max., VIII, 10,1). «О, если бы он захотел показать любовь не к брату, а к родине!» — грустно замечает Цицерон (Brut., 126). «О, как скорбели все честные люди, видя, что такие сокровища талантов не поставлены на службу более добрым мыслям и более благой воле», — говорит он в другом месте (Cic. Har. resp., 41).

Его законы сыпались на сенат сплошным дождем, как стрелы при штурме города. «Все мои проекты, — говорил он, — это кинжалы, которые я разбросал на Форуме, чтобы граждане (он имел ввиду, конечно, сенаторов. — Т. Б.) друг друга перерезали» (Cic. Leg., Ill, 20). Проведя один закон, он с торжеством воскликнул:

— Я одним ударом уничтожил сенат (Арр. В. C., 1,22).

В другой раз он сказал:

— Даже когда я умру, я не выпущу из рук меча, который вонзил в тело сената! (Diod., XXXVII, 9).

Он не упускал ни одного случая унизить отцов. Произнося речи на Форуме, он повернулся к сенату спиной. «Легким поворотом туловища он сделал перемену огромной важности — превратил… государственный строй из аристократического в демократический» (Plut. C. Gracch., 5).

Все были убеждены, что движет Гаем только страстная жажда мести (Brut., 126). Даже его биограф и апологет Плутарх, рисующий Гая почти святым, не сомневается, что его герой действовал так, ибо «мстил за брата, убитого без суда и приговора властей» (Plut. Ti. Gr., 45). А Цицерон склонен даже оправдывать Гая. Он говорит, что тот вынужден был пойти на государственный переворот. От природы он был благороден, но «смерть брата, любовь к нему и величие духа заставили его добиваться мщения за родную кровь» (Cic. Har. resp., 43).

Но сенат был опасным противником. Чтобы его уничтожить, надо было найти могучих союзников. Прежде всего Гай решил расшатать равновесие всех элементов, которым так гордилась римская республика, разделить государство и все силы натравить на сенат. Действовал Гай с необычайным блеском и искусством. Сначала он привлек на свою сторону народ, идолом которого быстро стал. Он никогда не смешивался с плебсом и не был с чернью запанибрата. Почти до самой смерти он жил в наиболее аристократическом районе Рима, на Палатине (Plut. C. Gracch., 32). Он любил роскошь, но роскошь утонченную, ничего общего не имевшую с вульгарной пышностью нуворишей, о которых говорит Люцилий. Он поразил даже богатейших римских аристократов, потратив бешеные деньги на каких-то изящных серебряных дельфинчиков (Plut. Ti. Gracch., 2; Plin. N.H., XXXIII, 147). Г. Буассье пишет о Гракхах, имея в виду, однако, более всего Гая: «Они горячо защищали народные интересы, напоминая вместе с этим гордым изяществом манер свое аристократическое происхождение. Известно, что при их вставании от сна по утрам присутствовала целая толпа клиентов и что они первые вздумали делать между ними различия, напоминающие большие и малые выходы Людовика XIV»[189]. Гай являлся плебсу в бледном ореоле падшего ангела, знатнейшего нобиля, отрекшегося от аристократии и проклятого ею, страдальца и мученика за народ.

Он прежде всего возобновил аграрный закон, смягчил чрезмерно суровую военную дисциплину и улучшил положение воинов. Этого мало. В те времена Рим стал уже столицей мира и туда со всех концов стекался всякий сброд и праздношатающийся люд. Эти-то деклассированные элементы и взял под свое покровительство Гай. Он провел закон, по которому государство фактически должно было содержать люмпен-пролетариат, выдавая ему из казны дешевый хлеб.

Закон этот вызвал бурю возмущения. Именно против него так настойчиво выступал Пизон Честный. Не говоря уже о том, что обязанность кормить люмпенов тяжким бременем легла на римскую казну, после закона Гая они окончательно превратились в отвратительную, паразитическую прослойку, ту самую чернь, которая требовала хлеба и зрелищ и готова была продаваться каждому политику. С тех пор каждый трибун-популяр начинал свою карьеру с того, что раздавал новую порцию хлеба городской черни, количество которой все увеличивалось. Аппиан пишет: «Обычай, имевший место только в Риме, — публичная раздача хлеба неимущим — привлекал в Рим бездельников, попрошаек и плутов со всей Италии» (Арр. В. C., II, 120). Это была мощная сила, которую Гай извлек из небытия.

Но он отыскал еще одну силу. «Подобно тому, как раньше он подкупал народ, так теперь он склонил на свою сторону так называемых всадников… Воспользовался он при этом другим политическим маневром» (Арр. В. C., I, 22). Эти всадники были богатые дельцы всех мастей — банкиры, ростовщики, купцы, спекулянты. «Маневр» Гая состоял в следующем. Быть может, читатель помнит, что царь Пергам завещал свою страну Риму. Если бы он знал, что сделает с ней Гай Гракх, он никогда не оставил бы подобного завещания, будь он даже выжившим из ума деспотом. Гракх провел закон, по которому Пергам, называвшийся теперь провинцией Азией, уплачивал в римскую казну налог в размере одной десятой части урожая. При этом налог отдавался на откуп всадникам. Реально это означало, что богатая корпорация всадников вносила в казну всю сумму, которую государство должно было собрать с провинции, а взамен получала право самим взимать деньги с Азии. Естественно, чтобы остаться в барышах, им нужно было выжать из несчастной провинции втрое или вчетверо. Этому-то закону Гракха Рим обязан был той лютой ненавистью, которой пылала к нему Азия.

Но мы знаем, что провинции вовсе не были беззащитны против угнетателей. По закону того же Пизона Честного жители их могли возбуждать дела о лихоимстве против своих притеснителей. Сколько нам известно блестяще выигранных процессов такого рода! Увы! Жителям Азии подобные суды были недоступны. Дело в том, что Гай провел закон, по которому суды, ранее бывшие в руках сената, передавались всадникам. Это был тот самый закон, о котором Гай сказал, что одним ударом убил сенат. «Эти слова Гракха оправдались еще ярче позднее, когда реформа… стала осуществляться на практике. Ибо предоставление всадникам судебных полномочий над римлянами, всеми италийцами и самими сенаторами, полномочий карать их любыми мерами воздействия: денежными штрафами, лишением гражданских прав, изгнанием — все это вознесло всадников как магистратов над сенатом, а членов последнего сравняло со всадниками или даже поставило в подчиненное положение… Всадники стали заодно с трибунами в вопросах голосования и в благодарность получили от трибунов все, чего бы они ни пожелали… И скоро дело дошло до того, что самая основа государственного строя опрокинулась: сенат продолжал сохранять за собой лишь свой авторитет, вся же сила сосредоточилась в руках всадников… Всадники не только стали заправлять всем в судах, но даже начали неприкрыто издеваться над сенаторами… Процессы против взяточничества они совсем отменили… Обычай требовать отчет от должностных лиц вообще пришел в забвение, и судебный закон Гракха на долгое время повлек за собой распрю, не меньшую прежних» (Арр. В. C., 1,22).

Много зла принесли Риму всаднические суды. По словам Цицерона, они были «преступны, злокозненны, достойны казни» (Cic. De or., I, 229–230). Но печальнее всего закон этот отозвался на жителях Азии. Все их жалобы на всадников теперь разбирались всадниками же. Самым знаменитым и самым возмутительным было дело Рутилия, о котором я уже говорила. Управляя Азией, этот благородный человек не давал всадникам грабить жителей. Взбешенные откупщики обвинили его самого в том, что он грабил провинцию, и всаднический суд приговорил его к вечному изгнанию.

Мне хочется верить, что Гай Гракх не предвидел всех поистине дьявольских последствий своего закона. Ему нужны были голоса всадников — и он отдал им провинцию. Он хотел одного — отнять у сената реальную власть и насколько возможно унизить его. Он ликовал, представляя, как гордые аристократы будут отчитываться в своих действиях перед скромными дельцами. Рассказывают, что 17 триб отвергли закон, а 17 приняли его. Стали считать голоса последней, тридцать пятой. И оказалось, что больше голосов подано за закон Гая. «Итак, решение народа было сопряжено с такими колебаниями, а Гракх был в таком волнении, как будто речь шла о его жизни. Когда же он узнал, что победил… то в восторге закричал:

— Меч занесен над врагами, а остальное, что бы ни послала судьба, мы стерпим!» (DiodXXVII).

Эти слова показывают, что он думал в эту минуту только о мести. Но факт остается фактом. Он, человек благородный и чистый, который, как шекспировский Брут, готов был скорее чеканить деньги из собственного сердца и лить в драхмы свою кровь, чем вырывать их из рук крестьян, для достижения своей цели пожертвовал жителями провинции и обрек их на бесконечные муки и страдания.

Вот как описывает действия Гая один античный историк из противоположного лагеря:

«Гракх произносил перед народом речи, призывая к свержению аристократии и установлению демократии. Он достиг расположения всех классов общества… Каждого он подкупал надеждами, и каждый готов был претерпеть за его законы опасности, как за свое добро. Отняв судебную власть у сената и назначив судьями всадников, он позволил менее достойному сословию распоряжаться лучшими и разрушил прежде бывшее согласие между сенаторами и всадниками… а толпу сделал грозной силой против обоих сословий и всеобщим разладом укрепил себе власть; он опустошил государственную казну неуместными и позорными расходами и подачками. Все это сделало его объектом всеобщего восторженного внимания. Бросив с презрением провинции в жертву наглости и алчности… он возбудил справедливую ненависть подданных против власти. Своими законами он уничтожил старинную воинскую дисциплину и внес в государство мятеж и анархию. Совершая государственный переворот, он с презрением противодействовал магистратам. Из-за этого происходили гибельное беззаконие и полное разрушение города» (Diod., XXV).

Цицерон же прямо пишет, что Гай «ниспроверг весь государственный строй» (Leg., II, 20). «В этом вихре не оставалось ничего незыблемого, ничего прочного, ничего устойчивого», — говорит о законах Гая Веллей Патеркул (Veil., II, 6). Так говорили противники Гракха, оптиматы. Но вот Саллюстий, самый ярый демократ, приводит речь уже знакомого нам Меммия, отчаянного трибуна-популяра, речь, в которой тот громит знать и призывает народ отомстить за Гракхов, которые погибли, кстати, на глазах этого Меммия. И вот трибун говорит:

«Тиберий и Гай Гракхи… начали призывать народ к освобождению и раскрывать преступления немногих (то есть сената, аристократии. — Т. Б.)… Конечно, в своей жажде победы Гракхи не проявили достаточной умеренности» (lug., 42, 1–2). Значит, даже популяры должны были сознаться, что в дни торжества Гай не знал меры.

Молодой реформатор провел и еще один любопытный закон. Он начал строить в Италии большие дороги, дело, казалось бы, совершенно несвойственное трибунам. Руководил он всем сам. Дороги, как и все, что он делал, были великолепны. Он заботился одновременно и об удобстве, и о красоте. «Дороги проводились совершенно прямые. Их мостили тесаным камнем либо же покрывали слоем плотно убитого песка. Там, где путь пересекали ручьи или овраги, перебрасывались мосты и выводились насыпи, а потом уровни по обеим сторонам полностью сравнивались, так что вся работа в целом была радостью для глаза. Кроме того, Гай размерил каждую дорогу от начала до конца по милям… и отметил расстояние каменными столбами. Поближе один к другому были расставлены по обе стороны дороги еще камни, чтобы всадники могли садиться с них на коня, не нуждаясь в стремянном» (Plut. Ti. Gr., 28).

Казалось почти чудом, что трибун, законы которого лились непрерывным потоком, находил еще время столько возиться с дорогами. Но «во главе всех начинаний он становился сам, нисколько не утомляясь ни от важности трудов, ни от их многочисленности, но каждое дело исполнял с такой быстротой и тщательностью, словно оно было единственным, и даже злейшие враги, ненавидевшие и боявшиеся его, дивились целеустремленности и успехам Гая Гракха» (Plut. Ti. Gr., 27).

Всеми этими мерами Гай достиг поразительных результатов. Он вырвал деньги из рук сената. Он выдавал хлеб народу из казны, он платил многочисленным рабочим и мастеровым, которые его обожали. «Гракх стал проводить по Италии большие дороги, привлек на свою сторону массы подрядчиков и ремесленников, готовых исполнять все его приказания» (Арр. В. C., I, 23). Теперь с утра до вечера он был окружен «подрядчиками, мастеровыми, послами, должностными лицами, воинами и учеными» (Plut. Ti. Gr., 27). Он говорил с ними величественно и милостиво, как добрый владыка со своими подданными. И народ, по словам Плутарха, восхищался им и поражался его любезности, которая явно изобличала клеветников, называвших его «страшным, грубым, жестоким» (Plut. Ti. Gr., 27). Какая странная фраза! Неужели Гай не мог поговорить вежливо и приветливо с кем-нибудь, не вызывая удивления?! Какова же в таком случае была его репутация!

Из слов Плутарха видно другое: Гай взял уже в свои руки казну, внешнюю политику — он ведь принимал послов! — он решал вопросы военного дела, и сами магистраты уже склонялись перед этим всесильным человеком.

Гай давно уже провел закон, по которому можно было быть трибуном сколько угодно раз. Он был трибуном второй срок и тут приступил к осуществлению своего заветного плана. Если угодно, это была вторая революция — первая превратила Рим в демократию, вторая должна была сделать его из города страной. Он предложил дать права гражданства латинянам, вероятно, желая впоследствии распространить их на всех союзников (App. I, 23; Veil., II, 6). Новый законопроект возмутил многих. Сама мысль поставить на одну доску римлянина и италика была невыносима для римской гордости. И, главное, по иронии судьбы реформатор натолкнулся главным образом на сопротивление той самой толпы, которую сделал грозной силой. Она вовсе не намерена была делиться выгодами своего положения с кем бы то ни было[190].

Гай видел всеобщее недовольство, видел, что авторитет его пошатнулся, и поспешил взять свой законопроект назад. Первая его неудача!

В это время случилось одно, казалось бы, небольшое событие, которое имело, однако, роковые последствия. Гай начал активно выводить колонии[191]. И вот один трибун предложил основать колонию на территории бывшего Карфагенского государства, причем основателем ее должен был быть сам Гракх. Разумеется, Гаю ничего не стоило отказаться и поручить это дело кому-нибудь из своих друзей, тем более что он как трибун не должен был покидать границ города Рима. Но он с радостью ухватился за это предложение. Во-первых, он любил все делать сам. Во-вторых, он так смертельно устал и издергался за эти два года, что мечтал на несколько дней покинуть Рим. Наконец, была у него еще одна тайная цель.

Итак, Гай прибыл в Африку. Страна эта, разумеется, велика, и он мог основать будущий город где угодно. Но он выбрал именно то место, где некогда стоял Карфаген, — то самое место, над которым Сципион 24 года назад произнес страшное заклятие, обрекая его в удел подземным богам и духам (Арр. В. C., 1,24). Несомненно, Гай сделал это, чтобы насмеяться над памятью человека, который публично заявил, что Тиберий Гракх убит законно. Последствия его поступка были поистине ужасны. «Божество, как сообщают, всячески противилось новому основанию Карфагена… Ветер рвал главное знамя из рук знаменосца с такой силой, что сломал древко, смерч разметал жертвы, лежавшие на алтаре» (Plut. Ti. Gr., 32).

Быть может, в этом и не стоит видеть чуда. Заставь людей вступить на территорию, которая, по их глубокому убеждению, занята духами и привидениями, причем эти люди уверены, что посягают на священные права этих чудовищ, что их каждую минуту ждет месть разъяренных демонов. К чему все это приведет? Они будут вздрагивать от каждого шороха, в кустах им будут чудиться злобные лица, все будет валиться у них из рук, они будут пугаться собственной тени. Именно это и случилось с теми, кто находился с Гракхом. Но Гая невозможно было ничем остановить. Ни вихри, ни мрачные знамения не могли сломать его упорства. Он заставил дрожавших от ужаса людей вбить колышки, чтобы отметить границы будущего города. Но ночью явились волки и вытащили все столбики (Арр. В. C., 1,24; Plut. Ti. Gr., 32).

И все-таки Гай, по-видимому, довел дело до конца. Но вернулся он в Рим совершенно измученным, почти невменяемым. У него нельзя было добиться, что же произошло в Африке. При одном упоминании о Карфагене он становился как безумный, кричал, что все ложь, никаких волков не было, так что казалось, что в него вселился один из потревоженных им демонов (Арр. В. C., I, 24). Не только сенат, но и народ поражен был всем происшедшим, и поведение Гракха представлялось ему кощунством. «Волки вытащили и засыпали все пограничные знаки. И тогда сенат отказался от этого поселения», — пишет Аппиан.[192]

Гая ждало еще одно горькое разочарование. Возвратившись в Рим, он на своем опыте познал истину, давно возвещенную Аристофаном, жившим при той самой демократии, которую устанавливал теперь Гай. Народ, говорил он, подобен избалованному мальчишке, за которым ухаживают толпы поклонников-демагогов, а он капризничает, привередничает и дарит свою благосклонность то одному, то другому, едва ли не каждый день меняя любимцев. И каждый демагог стремится перещеголять другого популярными законами. Гай уехал на 70 дней, а в таких случаях, как гласит пословица, с глаз долой — из сердца вон. Появились у народа за это время другие ловкие льстецы и поклонники. «Сила Гая уже в известной степени шла на убыль, а народ был пресыщен планами и замыслами, подобными тем, которые предлагал Гракх, потому что искателей народной благосклонности развелось великое множество» (Plut. Ti. Gr., 32). Как бы то ни было, когда Гай выставил свою кандидатуру в трибуны на третий срок, он не добрал голосов. Когда подсчет был окончен и выяснилось, что Гракх не будет трибуном, враги его засмеялись от счастья. Гай, «как сообщают, потерял власть над собой» и закричал, что их смех предсмертный[193], «они еще не подозревают, каким мраком окутали их все его начинания» (Plut. Ti. Gr., 33).

Этого мало. Популярность бывшего народного кумира упала настолько, что консулом выбрали его заклятого врага, Люция Опимия, человека решительного и очень жестокого. В январе 121 года новый консул вступил в должность и сразу стал искать хоть какого-нибудь незаконного поступка в деятельности бывшего трибуна, который позволил бы привлечь его к суду. Но молодой реформатор был так умен и осторожен, что не дал врагам ни малейшего повода для нападения. И тогда они воспользовались его единственным промахом, этой злополучной поездкой в Африку. Они выступили против его кощунственных действий. Гай был в таком нервном состоянии, что решил не идти на собрание — он боялся очередного припадка ярости, который мог его погубить.

Вот почему он послал вместо себя Фульвия, который тоже был с ним в Африке, а сам ждал последствий в смертельной тревоге. Он вошел в какой-то храм — вероятно, хотел успокоить смятенную душу молитвой. И вдруг туда же вошли ликторы консула и стали расчищать ему место. Гай, как всегда, был не один — его окружала огромная толпа почитателей и телохранителей. И вот один из ликторов крикнул, обращаясь к этой толпе:

— Ну вы, негодяи, посторонитесь, дайте дорогу честным гражданам!

Он крикнул это толпе, но получилось так, что он указал в сторону самого Гая Гракха. Гай вспыхнул, повернулся и посмотрел на этого человека испепеляющим взглядом. В тот же миг ликтор упал мертвым на каменные плиты. Все в ужасе кинулись к нему, и тут обнаружилось, что умер он вовсе не из-за «дикого взгляда Гракха»[194] — бедняга был пронзен стилем, тонкой, острой металлической палочкой для письма, которую кто-то из приспешников Гая метнул в него с необычайной ловкостью. Произошло ужасное смятение. Народ с воплем кинулся из храма. Гай бросился на Форум и «хотел там объяснить случившееся. Но никто даже не останавливался перед ним; все отступились от него как от человека, оскверненного убийством» (Арр. В. C., I, 25). Гай в отчаянии и бешенстве обернулся к своей свите и осыпал ее горькими упреками — он кричал, что они его погубили, наконец-то враг получил против него желанное оружие (Plut. Ti. Gr., 34; App. В. С., 1,25)[195].

Все случилось так, как он и предполагал. Опимий, конечно, в душе ликовал. Теперь самые умеренные из сенаторов, самые расположенные к Гракху — если такие были — должны были решить, что он представляет безусловную опасность для государства: одно из двух, либо он приказал убить человека, бывшего с ним недостаточно почтительным, либо он стоит во главе банды, которая уже вышла из-под его контроля. И наутро сенат приказал, чтобы Гай и Фульвий распустили свою шайку и явились на суд как обычные граждане. Гай, видимо, был готов даже на это. Но Фульвий и слышать об этом не хотел, он стал вооружаться и вербовать сторонников. Теперь оба они превратились в глазах сената в мятежников, вожаков вооруженного бунта. И это было великой удачей для врагов Гая — пока он действовал внутри Республики в рамках законности, он был неуязвим, когда он перестал быть ее частью и вышел на открытую вооруженную борьбу, расправиться с ним стало возможно. Сенат вручил консулу чрезвычайные, фактически диктаторские полномочия для борьбы с мятежниками. В другом государстве это означало бы, что консул, бывший верховным главнокомандующим, вводит в Рим свою армию. Но в Рим нельзя было вводить вооруженных воинов[196] И консул издал эдикт, где призывал всех, кто верен законам, с оружием в руках прийти на другой день на Капитолий, чтобы биться с врагами порядка (Арр. В. C., I,25).

Гай давно знал, что умрет именно такой смертью. Но, как всегда бывает, она пришла неожиданно. И, как бы ни оценивать этого человека, в этот последний день он показал себя подлинно великим, достойным своих знаменитых предков. Фульвий развил лихорадочную, но довольно бессмысленную деятельность — раздавал всем желающим галльские доспехи и мечи, хранившиеся в качестве трофеев в его доме, призывал клиентов и даже обещал свободу всем рабам, которые к нему примкнут (Plut. Ti. Gr., 36; App. В. C., 1,26). Его отряды захватили Авентин, чтобы биться с консулом наутро. Но Гай Гракх безмолвствовал и пребывал в полном бездействии. И в его безнадежном спокойствии было куда более величия, чем в суете Фульвия. Он ни в чем не помогал Фульвию, и потому у того ничего не получалось. Было ясно, что Гай не собирается оказывать никакого сопротивления врагам. «Столь пылкий и решительный на войне, во время мятежа он проявил полную бездеятельность» (JPlut. Ti. Gr., 44). Если бы Гай захотел, с его неутомимой энергией, с его железной волей и пронзительным умом он подготовил бы страшное восстание. Быть может, они и не победили бы. Но зато дорого продали бы свою жизнь. Но он не хотел этого.

В тот последний день Гай, как обычно, спустился на Форум и произнес несколько слов, которые навеки врезались в сердца всех, кто их слышал:

— Куда пойти мне, несчастному? На Капитолий? Но он еще мокр от крови брата. Домой? Чтобы видеть в горе и страданиях мою несчастную мать? (ORF-2, C. Gracch., fr. 61).

«Он произнес это с таким выражением лица, таким голосом и с такими жестами, что враги не смогли удержаться от слез» (Cic. De or., Ill, 214).

На другое утро оба холма были укреплены, словно неприятельские крепости. То римляне собирались пролить кровь римлян. И с самого рассвета выяснилось, что огромное большинство граждан оказались верны законам, как они их понимали, и перешли к консулу.

В то утро Гай Гракх вышел из дому, как он твердо знал, в последний раз. Он не только не взял меча или копья, чтобы разить самому, он не надел даже панциря и шлема, чтобы защитить тело от ударов. Он собирался уже переступить порог, но «в дверях к нему бросилась жена и, обнявши одной рукой его, другой ребенка», душераздирающим голосом закричала:

— Ты сам отдаешь себя в руки убийц Тиберия! Ты идешь безоружный… предпочитая претерпеть зло, нежели причинить его, но… зло уже победило. Быть может, я буду молить какую-нибудь реку или море поведать, где скрыли твой труп!

Гай ничего не ответил жене. Он молча высвободился из ее объятий и шагнул через порог. «Она уцепилась было за его плащ, но рухнула наземь и долго лежала, не произнося ни звука, пока, наконец, слуги не подняли ее в глубоком обмороке и не отнесли к брату» (Plut. Ti. Gr., 36). Но Гай не обернулся.

Придя на Авентин, где укрепились его сторонники, Гай сделал все, чтобы избежать кровопролития, но события уже вышли из-под его контроля (Plut. Ti. Gr., 37). Битва началась. Гай не принял участия в сражении. Он был «не в силах даже видеть того, что происходило вокруг», и удалился в стоявший поблизости храм Дианы (Plut. Ti. Gr., 3 7). Вскоре по шуму и крикам он понял, что его сторонники разбиты и бегут в беспорядке. Он достал небольшой кинжал — единственное оружие, которое было при нем, — и хотел покончить с собой.

Но тут в храм вбежали двое его верных друзей, Помпоний и Леторий.[197] Когда началось смятение и бегство, они, оставив прочих, бросились искать повсюду Гая. Они схватили его за руки и умоляли бежать немедля и спасти свою драгоценную жизнь. Тогда он бросился на колени перед статуей богини и перед ее лицом торжественно проклял римский народ и горячо молился, «чтобы в возмездие за свою измену и черную неблагодарность он стал рабом навеки» (Plut. Ti. Gr., 37). Все трое выбежали из храма и устремились вниз с холма к реке. Тесные римские переулки были запружены народом. Со всех сторон угрожали враги. В Гая летели копья и камни. Но «друзья своим телом закрывали его от вражеского врывающегося отовсюду оружия» (Val. Max., IV, 7,2). Преследователи настигали. Тогда Помпоний остановился у узких ворот Трех Близнецов. Он сказал, что задержит врагов, сколько возможно, и умолял Гая бежать, не думая больше о нем. «Он жестоко бился. Живым его невозможно было отбросить от ворот». Лишь убив его, преследователи смогли выйти из городских стен. Леторий же стал на мосту. «И пока Гракх не перешел через него, защищал проход, пока хватало дыхания. Наконец, осиленный огромной толпой, он повернул к себе острие меча и упал в Тибр» (Val. Max., IV, 7,2).

Теперь Гай бежал один. За ним следовал только его верный раб, готовый в любую минуту прикрыть его собой. Но Гай не ушел далеко. Он добрался до маленькой рощи, посвященной богиням мщения Фуриям, которых греки называли Эриниями. Гай почувствовал, что здесь его путь должен окончиться. Вероятно, он верил, что кровь, пролитая здесь, на глазах богинь, тяжко падет на головы всех его врагов. И он подозвал раба и подставил ему горло. Раб исполнил его последний приказ, обнял мертвого господина и закололся над его трупом. Так их и нашли враги — мертвый раб продолжал сжимать в объятиях мертвого хозяина (Plut. Ti. Gr., 38; Val. Max., VI, 7,3)[198].

Большинство авторов передают, что труп Гая бросили в Тибр, как и предсказывала утром его несчастная жена. Но некоторые писатели уверяют, что он избежал этой ужасной участи и его отнесли к близким, чтобы те могли оплакать его, — но не к жене, которая так рыдала над ним утром, а к матери в Мизен. Корнелия, которая не одобряла деятельности своих сыновей при жизни, не отреклась от них после смерти. Когда ей принесли тело ее последнего сына, весь дом исходил в рыданиях. Кругом проклинали злую судьбу Корнелии. Но она нашла в себе силы остановить их и твердо произнесла, что не станет корить судьбу, которая дала ей таких сыновей (Sen. Dial., 12, 16, 6). Позже ей сообщили, что народ благоговейно чтит места их убиения, как величайшие святыни, и она сказала, что ее мертвые получили достойные могилы (Plut. Ti. Gr., 40).

Плутарх говорит об этой необыкновенной женщине: «Корнелия, как сообщают, благородно и величественно перенесла беды… Она провела остаток жизни близ Мизен, нисколько не изменив обычного образа жизни. По-прежнему у нее было много друзей, дом ее славился гостеприимством и прекрасным столом, в ее окружении постоянно бывали греки и ученые, и она обменивалась подарками со всеми царями. Все, кто ее посещал или же вообще входил в круг ее знакомых, испытывал величайшее удовольствие, слушая рассказы Корнелии о жизни и правилах ее отца Сципиона Африканского, но всего больше изумления вызывала она, когда, без печали и слез, вспоминала о сыновьях и отвечала на вопросы об их делах и гибели, словно повествуя о событиях седой старины». Думая о Корнелии, Плутарх, по его словам, понял, «как много значат в борьбе со скорбью природные качества, хорошее происхождение и воспитание… пока доблесть старается оградить себя от бедствий, судьба нередко одерживает над ней верх, но отнять у доблести силу разумно переносить свое поражение она не может» (Plut. C. Gracch., 40).

Так погиб Гай Гракх. Но он оказался прав. Его начинания окутали непроглядной тьмой всех его противников. С этого времени Рим вступил в полосу смут и гражданских войн.

Но все это случилось через 12 лет после смерти Тиберия. А пока Гай молчал, совершенно погрузившись в свою печаль. Он избегал людей, не бывал на Форуме, и никто, глядя на этого грустного мальчика, не мог предвидеть, что несет он Республике. Окружающие не подозревали, что это вулкан, лишь временно заснувший, который вскоре затопит все потоками лавы и пепла. Они не видели, что на его лице начертано: «Это смерть».

Но почему, действительно, он 10 лет медлил со своей местью? На его глазах Попиллий судил и изгонял сторонников его брата. Через 10 лет он тяжко отомстил ему. Но тогда, тогда он не промолвил ни слова в их защиту. Фульвий пытался поднять вопрос о незаконности убийства Тиберия, но Гай и тут смолчал. Цицерон вкладывает в уста Лелия следующие слова: «За Тиберием Гракхом пошли Гай Карбон, Гай Катон и во всяком случае тогда менее всего его брат Гай, ныне столь неукротимый» (Cic. De amic., 39). Что же означает это странное бездействие человека, который обладал бешеной энергией? Несомненно, он был в тяжелой депрессии, которая мешала ему не только говорить, но и смотреть на людей. Но постепенно она стала отступать. Мы видим, что в 131 году он словно пробудился от тяжкого сна, а в 129-м был уже совершенно неукротим. Он стал тайно, в тишине, лелеять планы мести и «оттачивать свой дар слова, как бы готовя себе крылья, которые вознесут его на государственном поприще» (Plut. C. Gracch., 22). И все-таки он медлил. Мне кажется, главной причиной этого странного бездействия была Корнелия.

Гай обожал свою мать. И это неудивительно. Мы знаем, какими узами, нерасторжимыми в самой смерти, были связаны члены этой семьи. Отец отдал жизнь ради матери, мать всю себя отдала детям, дети же настолько любили друг друга, что Гай всю жизнь посвятил мщению за брата. Мать была для Гая самым близким другом и советчиком. Она всегда была в курсе всех его дел. По ее просьбе он, всевластный трибун, недоступный мольбам и уговорам, беспрекословно отменял свои законы. Он жил всегда вместе с матерью, не разлучаясь с ней ни на минуту. Рассказывают, что однажды кто-то в присутствии Гая недостаточно почтительно отозвался о Корнелии. Из дальнейшего как будто следует, что тот человек не хотел ее оскорбить, а просто не совсем удачно сравнил себя с ней. Но этого было достаточно. Гай вспыхнул от гнева.

— Ты говоришь дурно о моей матери! — воскликнул он. — Ты смеешь хулить Корнелию, которая родила на свет Тиберия Гракха? Как у тебя только язык поворачивается сравнивать себя с Корнелией! Ты что, рожал детей, как она? А ведь в Риме каждый знает, что она дольше спит без мужчины, чем мужчины без тебя! (Sen. Dial., 12,16,6; Plut. C. Gracch., 25- fr- 65).

Этот трибун, которого называли страшным, грубым, жестоким, становился с ней нежен и кроток, как ребенок. И перед самой смертью он вспоминал не о жене, которую оставлял с маленьким ребенком, нет, он думал все о них — о своем брате и матери. После смерти Тиберия общее горе еще больше сроднило мать и сына. Их скорбь была равно тяжелой, но выражалась по-разному. Корнелия переносила несчастье, как всегда, спокойно и величественно. Но трудно поверить, что так же держался и ее сын. Мне кажется несомненным, что пылкий и несдержанный Гай выражал свое отчаяние бурно — то безудержно рыдал, то разражался проклятиями. И тогда мать была для него настоящей опорой.

Но скорбь Корнелии была еще тяжелее оттого, что Тиберий, по ее глубокому убеждению, погиб не за правое дело. И вот она стала замечать во втором сыне зародыши того же опасного недуга. Теперь она приложила все усилия, чтобы удержать Гая, свое утешение, свое единственное теперь сокровище, своего последнего сына, от рокового пути Тиберия. Она боялась не за его жизнь. Она с детства старалась внушить сыновьям такую самоотверженную любовь к Риму, чтобы они готовы были в любую минуту умереть за него. Но она страшилась за его душу. Она боялась, что демоны зла окончательно овладеют ею. И еще она страшилась за Рим — она знала, какие силы разрушения таятся в ее Гае.

Мать с сыном вели долгие, горячие споры. Наедине с ней Гай не говорил ни о народе, ни о демократии, а только о мести. Наконец Корнелия решилась писать ему, надеясь, что письмо будет красноречивее ее речей. По счастью, до нас дошел отрывок из ее письма, который хотя бы отчасти дает представление о ее «просвещенной беседе», которой так восхищались современники.

«Ты скажешь, что мстить врагам прекрасно. Никому это не кажется более великим и прекрасным, чем мне, но только, если этого можно достичь, не повредив Республике. А так как это невозможно, во много раз лучше, чтобы наши враги не погибли, а жили бы долго так же, как живут сейчас, лишь бы Республика не разрушилась и не погибла.

Я бы могла принести великую клятву, что никто, кроме убийц Тиберия Гракха, не причинил мне столько страданий, столько мук, как ты, ты, который должен был бы взять на себя обязанности всех тех детей, которых я потеряла некогда, и заботиться, чтобы в старости я имела больше покоя. Ты должен был бы радовать меня и считать грехом в важных делах действовать вопреки моему мнению: ведь мне так мало осталось жить. Неужели даже мысль о столь кратком сроке не остановит тебя и ты пойдешь наперекор мне и будешь расшатывать Республику? Кончится ли это когда-нибудь? Неужели наша семья не перестанет безумствовать? Неужели это будет вечно? Неужели мы не остановимся и всегда будем терпеть горе или причинять его другим? Неужели мы не будем краснеть от стыда, вспоминая беспорядки и смуты в государстве? Но если это невозможно, то добивайся трибуната, когда я умру. Делай что хочешь, когда я перестану чувствовать. Когда я умру, ты станешь приносить мне жертвы и называть богом-родителем. И тебе не будет стыдно слать молитвы тому богу, которым, пока он был жив и у тебя перед глазами, ты пренебрегал и слова которого оставлял без внимания? Да не допустит великий Юпитер, чтобы ты остался непреклонен, и это ужасное безумие вошло в твою душу. А если ты все же останешься непреклонен, боюсь, ты по собственной вине всю жизнь будешь так глубоко страдать, что никогда уже сам не будешь доволен собой» (Nep.,fr.,59).

Гай не мог остаться глух к этим словам. С другой стороны, не мог он отказаться и от мести. И все это угнетало и мучило его. Вот почему он просто обрадовался, когда, став квестором, вытянул жребий ехать в Сардинию. «Воинственный от природы и владевший оружием не хуже, чем тонкостями права… он вместе с тем… с большим удовольствием воспользовался случаем уехать из Рима» (Plut. C. Gracch., 22). В Сардинии Гай служил безупречно, добился любви и уважения и воинов, и местных жителей, и своего начальника. И сама служба очень ему нравилась. Но вдруг, не дослужив нескольких месяцев, не дождавшись даже прибытия преемника, он, словно ужаленный, сорвался с места и устремился в Рим. Его поступок настолько не соответствовал римским законам и традициям, что показался странным даже народу, не говоря уже о сенате (Plut. C. Gracch., 23). Цензоры на ближайшем смотре всадников остановили его и потребовали, чтобы он отдал коня в наказание за этот постыдный поступок[199]. Но Гай не позволил отобрать у себя коня — он произнес перед цензорами и народом ту самую речь о своем безупречном поведении в провинции, которую мы уже приводили. Оправдавшись, Гай тотчас же выставил свою кандидатуру в трибуны, то есть сделал то самое, чего так боялась его мать.

Что заставило тогда Гая так стремительно сорваться с места? Плутарх объясняет это тем, что сенат повелел сменить войско в Сардинии, а консула оставил, «имея в виду, что долг службы задержит при полководце и Гая» (Plut. C. Gracch., 23). Но трудно поверить, что столь ничтожный повод имел столь грандиозные последствия. Видимо, причину следует искать не в этом. У Цицерона читаем интереснейший рассказ: «Гай Гракх, как пишет… Целий, рассказывал многим, что… ему во сне явился брат Тиберий и сказал, что хотя он и хотел бы помедлить, но ему суждена та же смерть, какой погиб сам Тиберий. И Целий пишет, что он сам слышал это от Гая Гракха прежде, чем он стал трибуном, слышали и многие другие» (Diu, 1,56). Когда Гай видел этот сон? Цицерон полагает, что тогда, когда искал квестуры. Мне кажется, скорее во время этой квестуры. Когда ему явился во сне призрак, все колебания его были кончены. И это последний штрих, делающий Гая подобным великим героям Лермонтова. Он знал, что над ним тяготеет рок, что он умрет во цвете лет, умрет смертью ужасной и позорной. Много раз с его губ срывались фразы, явно показывающие, как он верил в свою обреченность. Однажды он сказал народу:

— Если бы я захотел сказать вам и напомнить, что я происхожу из знатнейшего рода, что ради вас я потерял брата, что из всей семьи Публия Африканского и Тиберия Гракха не осталось никого, кроме меня и одного мальчика, и попросил бы, чтобы вы разрешили мне сейчас оставаться в покое, чтобы род наш не вырван был с корнем и чтобы от него осталась хотя бы какая-нибудь ветвь, не знаю, охотно ли бы вы отозвались на мои просьбы (ORF-2, C. Gracch., fr. 47).

Вот почему он так торопился, лихорадочно спеша нанести врагам смертельные удары.

А теперь вернемся к нашему рассказу. В то время Гай не был еще всесильным трибуном, но только членом комиссии по разделу полей. Триумвиры действовали всегда согласованно и были в союзе. Но надо отдать справедливость Гаю Гракху, он, по-видимому, никогда не сближался с Карбоном. Во всяком случае источники ничего об этом не говорят. Зато он очень сошелся со вторым триумвиром, Фульвием Флакком, который вскоре стал его лучшим другом. Этот беспокойный и безвольный человек вскоре совершенно подпал под влияние своего молодого друга, наделенного острым умом и необыкновенной волей.

VII

131 год до н. э. был годом наивысшего торжества демократии[200] Папирий Карбон, признанный глава популяров, избран был трибуном. Рим кипел. Всех охватили мятежное беспокойство и лихорадочное возбуждение. Казалось, демоны революции все более и более овладевали людьми. Насколько велик был накал страстей, прекрасно показывает один эпизод, страшно поразивший квиритов. Цензором в тот год был уже знакомый нам Метелл Македонский. Вряд ли можно сомневаться, что этот суровый, властный человек был цензором строгим и требовательным. И вот он удалил из сената за какие-то неблаговидные поступки трибуна Гая Атиния Лабеона. Тот пришел в ярость и решил отомстить. Но он не привлек к суду своего обидчика, как сделал в свое время Азелл, оскорбленный Сципионом. Его месть приняла гораздо более страшную и причудливую форму. Пользуясь своей огромной властью, он велел поставить на Ростры треножник с горящими углями и совершил древний зловещий обряд, наложив проклятие на имущество Метелла и на него самого. А затем приказал сбросить его с Тарпейской скалы. К счастью, этот «безумный поступок трибуна»[201] не привел к роковым последствиям: вмешались другие трибуны и не допустили убийства (Cic. Pro domo suo, 123; Liv. Ep., 59).

Но опаснее всего был Папирий Карбон. Он бешено рвался к власти, сметая все на своем пути. Удивительное красноречие и умение управлять толпой делали этого демагога непобедимым. И вот на народном собрании он предложил закон, по которому народного трибуна можно переизбирать сколько угодно раз. Закон этот противоречил всему духу римской конституции. До этого ни одного магистрата никогда не переизбирали[202] Даже диктатор во время войны должен был сложить свои полномочия через шесть месяцев, независимо от того, выполнил он свою задачу или нет. Так что предложение Карбона должно было казаться опасным. Но в настоящий момент оно было просто гибельным. Сейчас, когда поднималась революционная буря, давать демагогам огромную власть на годы значило погубить Республику. Это понимали многие. Однако никто не отваживался выступить перед народной сходкой, «возбужденной бешеным трибуном» (Val. Max., VI, 2, 2). Но два человека решились. То были Сципион и его друг Лелий. Вот как рассказывает об этом сам Лелий у Цицерона:

«Какую лесть вливал недавно в уши народной сходке Гай Папирий..! Мы выступили против. Но ни слова обо мне. Лучше я расскажу о Сципионе. Боги бессмертные, сколько в нем было строгости, сколько величия!» (De атic., 96) Его речь, которую Ливий называет «суровейшей», представляла резкий контраст с льстивой, вкрадчивой манерой Карбона. Но странно — настроение народа внезапно резко изменилось. Квириты как завороженные слушали Сципиона. Карбону было ясно, что собрание склоняется на сторону его врага. Нужно было во что бы то ни стало помешать ему. И вот Карбон придумал способ, как одним ударом положить конец удивительной популярности этого человека.

Трибун прервал свою речь и среди воцарившегося молчания спросил, как относится Публий Африканский к убийству Тиберия Гракха. Это был замечательный ход. Любой ответ Сципиона должен был неминуемо погубить его. Если бы он сказал, как велели ему честь и совесть, что он одобряет это убийство, он разом потерял бы любовь народа. Если бы он испугался и осудил это убийство, это означало бы, что он публично отрекся от своих слов и убеждений. Мало того — от своих друзей, в первую очередь от Лелия, который ведь был в комиссии, судившей сторонников убитого трибуна. А влияние Сципиона зиждилось на его репутации, репутации незапятнанного человека. Впрочем, трудно было поверить, чтобы он решился перед лицом возбужденной толпы открыто осудить ее кумира.

Итак, вопрос был задан. Среди мертвого молчания Сципион твердым, ясным голосом ответил:

— Мне представляется, что Тиберий Гракх убит законно.

И тут разразилась буря. Его слова потонули в неистовых воплях разъяренной толпы. Тогда Сципион негромко — он никогда не повышал голоса в народном собрании — сказал:

— Я ни разу в жизни не дрожал от крика вооруженных врагов, неужели вы думаете, что меня испугает сброд, для которого — я уверен в этом — Италия не мать, а мачеха[203].

Он намекал на то, что более всего неистовствуют бывшие рабы, а не исконные граждане. Впервые в жизни римский народ слышал о себе такие слова, сказанные в лицо. Толпа напоминала яростного зверя. Сципион стоял спокойный и неподвижный. Он добавил еще несколько слов тем же спокойным, властным, презрительным тоном. И вдруг случилось чудо. Так велика была внутренняя сила этого человека, что «народ….так обидно оскорбленный… смолк» (Val. Max., VI, 2, 2). В этот роковой момент в события вмешалось новое лицо.

Гай Гракх, как всегда, подавленный и ко всему равнодушный, стоял у трибуны. Но, как только Публий произнес имя Тиберия Гракха, Гай вздрогнул, будто его ударили хлыстом. Он вспыхнул, взлетел на Ростры и произнес страстную речь. От нее остался небольшой отрывок:

— Последние негодяи убили моего самого лучшего на свете брата! (ORF-2, C. Gracch., fr. 17)[204]

Но время было упущено. Победа на сей раз осталась за Сципионом. И «популярный у народа закон был отвергнут голосованием народа» (Cic. De amic., 96; Cic. De or., II, 106; Cic. Mil., 8; Veil., II, 4; Liv. ep., 59; Plut. Ti. Gracch., 21; Plut. Reg. et imp. apophegm. Scipio Min., 23; Vir. illustr., 58; Val. Max., VI, 2,2).

Лелий ликовал — разум победил! Он был убежден, что Республика висит над бездной, и только его гениальный друг сумеет ее удержать. Зато триумвиры были в бешенстве. Карбон понял, какой опасный, какой страшный противник Публий Африканский. Даже в бурю, даже в дни народной ярости он может одним только словом укротить мятеж А Гай Гракх кипел от гнева. Он чувствовал себя так, словно ему публично дали пощечину. Это ясно видно из слов, которые он крикнул тогда квиритам:

— Вы не должны позволять беззаконно оскорблять нас! (ORF-2, C. Gracch., fr. 19).

Оба горели жаждой мщения. А их месть бывала страшной. И эти события имели роковые последствия для всех участников.

VIII

Между тем раздел полей шел своим чередом. Дело это было сложное, запутанное, и на каждом шагу комиссию поджидали невероятные трудности. У одних на земле, которую надлежало изъять, уже возведены были многочисленные постройки. Некоторые «говорили: мы заплатили за наши участки прежним владельцам, неужели мы должны лишиться вместе с этой землей и уплаченных денег? Другие указывали: на этой земле могилы наших отцов… Третьи указывали, что на приобретение этих участков они израсходовали женино приданое или что свои земли они дали в приданое дочерям… Некоторые указывали, что их земля принадлежит кредиторам по долговым обязательствам. В общем, стоял стон» (Арр. В. C., 1,10). Некоторые участки имели нескольких владельцев, и неясно было, как их делить. Поля были очень разные по качеству — одни болотистые, глинистые, другие — плодородные. Равны ли были пятьсот югеров камней и болот пятистам югерам чернозема? Наконец, у многих просто не было никаких документов, подтверждающих право владения землей, а значит, триумвиры имели право ее отнять (ibid., 18).

Вот тут как раз полная беспринципность Карбона сослужила хорошую службу. Там, где другой заколебался бы, почувствовал смущение и жалость, он шел напролом. Тысячи людей были несправедливо обижены и изгнаны со своей наследственной земли. Но тщетно жаловались они сенату: отцы решили мириться с неизбежным злом. «Комиссия… действовала беспощадно и даже бесцеремонно», — пишет Моммзен[205] Тем временем межевание полей вступило в новую фазу.

«Государственные земли в Италии находились не только в руках римских граждан. На основании постановлений сената и народного собрания большая часть этих земель была роздана в исключительное пользование союзных общин»[206] Вот эти-то земли и вознамерились сейчас отнять у союзных общин триумвиры. Узнав об этом, италики пришли в ужас и бросились в Рим искать правды. Но тщетно. Сочувствовали им, вероятно, очень многие, но помочь не решался никто. Любое прямое или косвенное выступление против закона Гракха равнялось в глазах римского народа преступлению. А тут надо было выступить против этого закона, и ради кого? — ради италиков, которые в глазах толпы были куда ниже римлян. А схватка один на один с триумвирами казалась ужасной. Вот почему италики не могли найти в Риме справедливости.

Доведенные до отчаяния, они пришли тогда к Сципиону. Они напомнили ему, что всегда храбро служили под его началом, и спросили, неужели он допустит, чтобы они получили такую благодарность за верность Риму. И они умоляли «защитить их от чинимых несправедливостей» (Арр. В. С.,1,19). Сципион знал, как опасно сейчас вмешиваться. Но он считал, что триумвиры пренебрегли правами союзников и святостью договора (Cic. De re publ., 111,41). Ведь римляне теперь разбирали дела союзников, а это было грубым вмешательством в их внутреннюю жизнь[207]. Он видел, что италики обижены, что они беззащитны, что им больше не к кому обратиться, и, верный своему правилу защищать несчастных, решился вступить в бой, чего бы это ему ни стоило.

Действовал, однако, Публий очень продуманно и осторожно. Выступив перед народом[208], он ни словом не обмолвился о самом законе Гракха. Но, сказал он, происходит явная несправедливость — вопрос о спорном участке возбуждают триумвиры и они же выносят приговор, являясь в своем деле и истцом, и судьей. Это неправильно, тем более что триумвирам сейчас очень многие не доверяют. Необходимо выбрать какого-нибудь третейского судью, к которому бы и апеллировали обе стороны. В качестве такого арбитра он предложил консула этого года, Тудитана. Доводы Сципиона показались римлянам очень убедительными, и предложение его было принято. Но когда консул вник в суть дела и «увидел всю его трудность», он пришел в ужас и предпочел срочно отправиться куда-то в поход. А значит, деятельность комиссии приостановилась (Арр. В. C., 1,19) (129 г. до н. э.).

Вот тут-то поднялась буря. Триумвиры задыхались от бешенства. Опять тот же человек стал на их дороге! На сей раз они решили его уничтожить, смести с лица земли. Они ежедневно разжигали толпу и натравливали ее на Сципиона, они поносили его с ораторского возвышения (Plut. C. Gracch., 10). Гай, как воплощенный дух мщения, являлся, окруженный разъяренной шайкой своих приспешников (Plut. Reg. et imp. apophegm. Scipio Min., 23). Они пускали в ход все средства. Они кричали, что Сципион предал римский народ в угоду италикам. Они «стали вопить: «Сципион решил совершенно аннулировать закон Гракха и собирается устроить вооруженную бойню!» (Арр. В. C., I, 19). Но ничто не могло заставить Публия отступить. Народ был в полном смятении. То, растревоженный триумвирами, он приходил в ужас. То, слыша знакомый твердый, спокойный голос, снова вверялся Сципиону[209].

В это бурное время травли Сципиону удалось на несколько дней вырваться из Рима и увидеть те места, которые он так любил с детства. Была зима. Погода стояла чудесная. В тихий, ясный день друзья сидели на освещенном солнцем лугу. Сципион казался очень оживленным. Он охотно предавался воспоминаниям, рассказывал различные случаи из своей жизни, говорил о философии и об астрономии. Лелий, напротив, сидел как на иголках. Он был совершенно не в силах слушать общие разговоры и говорил, что просто не понимает, как это они могут толковать об отвлеченных вопросах, зная, в каком положении государство и в какой опасности Сципион.[210]

Передышка продолжалась недолго. Через три дня Публий был уже в Риме и как всегда, спокойный и насмешливый, стоял на Рострах против триумвиров. Видимо, он каждый раз выбивал из рук противников словесную шпагу. «И тогда бывшие с Гаем закричали:

— Смерть тирану!

Он же сказал:

— Разумеется, враги родины хотят меня убрать. Ведь пока Сципион стоит, Рим не падет, и Сципион не станет жить, если падет Рим» (Plut. Reg. et imp. apophegm. Scipio Min., 23).

В тот день Публий выдержал тяжкий бой, но закончился он, по-видимому, его победой. Толпы народа провожали его с триумфом до дома. «Из многих дней, дней блестящих и радостных, которые он видел в своей жизни, для Публия Сципиона самым светлым был этот… когда он возвращался вечером домой и его провожали сенаторы, римский народ, союзники и латиняне», — говорит у Цицерона Лелий, описывая этот чудесный день (De amic., 12).

Был уже поздний вечер. Прощаясь с друзьями, он сказал, что этой ночью будет готовить большую речь для народного собрания, и просил зайти за ним утром. Но когда они пришли на другой день, то нашли его мертвым, с обезображенным лицом, с какими-то страшными следами на шее. Рядом с ним лежали таблички, на которых он собирался набросать речь (Арр. В. C., 1,20).

Смерть Сципиона как громом поразила Рим. Скорбь окутала город (Cic. De amic., 21; Pro Mil., 16). Все почувствовали себя растерянными и осиротевшими. Только тут они до конца осознали, что значил для них этот человек. Среди бледных, испуганных лиц тысяч людей, пришедших проститься со Сципионом, особенно поразило всех одно лицо — лицо его старинного врага Метелла Македонского. Этого угрюмого, сурового и чопорного человека невозможно было узнать. Он выбежал из дому с залитым слезами лицом и «прерывающимся голосом… произнес:

— Сбегайтесь, сбегайтесь, сограждане, — стены нашего города повержены — преступная рука настигла Сципиона Африканского у его пенатов!» (Val. Max., IV, 1, 12).

Три дня спустя к нему явились его четыре сына и с обычной почтительностью попросили разрешения своими руками вынести тело Сципиона в последний путь.

— Идите, дети мои, — отвечал он. — …Никогда вы не увидите похорон более великого гражданина (Plin. N. H., VII, 144).

Весь Рим провожал Сципиона. Как велит обычай, его отнесли на Форум, и его племянник, Квинт Фабий Максим, обращаясь к живым и мертвым, произнес о нем речь. Всем было известно, что речь эту писал Гай Лелий, самый близкий Публию человек. Фабий сказал:

— Невозможно испытывать к бессмертным богам более горячую благодарность, чем должны испытывать мы за то, что он, с его сердцем и умом, родился именно в нашем государстве… Умер же он в такое время, когда и вам, и всем, кто хочет, чтобы наша Республика была здорова, он так нужен живым, квириты! (ORF-2, Lael.,fr. 22; ср. Cic. Pro Mur., 75).[211]

Гай Лелий держался очень мужественно. Он сразу как-то сдал, выглядел больным, слабым, впервые пропустил обычное заседание авгуров, коллегии, которую так любил. Но он гнал от себя отчаяние и казался погруженным в светлую, тихую грусть. Он не избегал разговоров о Сципионе — наоборот, искал их. Его единственным удовольствием было вновь и вновь воскрешать в памяти малейшие подробности их дружбы, бесед и игр. «Мне кажется, я прожил блаженную жизнь, ибо прожил ее рядом со Сципионом», — говорил он. Все его существо пронизывала тихим внутренним сиянием мысль о друге. «Для меня лично Сципион, хотя его и отняли у нас, жив и всегда будет жив». Он снова видел перед собой молодого Публия, таким, каким он был, когда с такой нерасчетливой щедростью отдавал все своим близким, с улыбкой склонялся над комедией Теренция или слушал Полибия.

— Если бы воспоминания об этом исчезли вместе с ним, я не смог бы перенести тоску по нему, так тесно связанному со мной и любившему меня так сильно. Но они не исчезли. Напротив, они усиливаются и растут… И самый возраст мой служит для меня большим утешением. Ведь предаваться этой тоске очень долго я уже не смогу.

Он говорил спокойно, без жалости к себе, с грустной благодарностью за былое счастье. Если верить Цицерону, он находил утешение в мысли, что души людей прекрасных и справедливых возносятся на небо. «А для кого же путь к богам более легок, чем для Сципиона?».[212]

Лелию легче, чем многим другим, было отвлечься от своего горя. У него была любящая семья. Его окружали жена, дочери, зятья, внуки. И все же он не пережил Сципиона и на год. Вскоре он последовал за тем, кого называли самым великим гражданином Рима[213].

IX

Смерть Сципиона осталась нерасследованной и неотмщенной. Но это не означает, что мы не должны пытаться приоткрыть покров этой зловещей тайны. И тем более возбуждает нас то, что друзья Сципиона и их воспитанник Цицерон постоянно намекают, что знают истину, но почему-то ее скрывают.

И прежде всего встает вопрос, действительно ли Сципион был убит. Он мог умереть мгновенно какой-нибудь естественной смертью, но произошло это в такой напряженный момент политической борьбы, что гибель его приписали козням врагов. Так было, говорят, с Александром Македонским. Он умер от горячки, а позже возникла версия об отравлении. Не так ли произошло и с Публием?

Думаю, что не так. Плутарх, повествуя о смерти Александра, говорит, что все хоронившие царя были убеждены, что он умер естественной смертью. А через несколько лет распространился слух, что Александр был убит. В случае же со Сципионом все обстоит как раз противоположным образом. Все современники, видевшие его на смертном ложе, были убеждены, что он убит. Ни у Метелла, ни у Цицерона, ни у Красса Оратора — эти двое были воспитаны друзьями Сципиона и слышали их рассказы — не было ни малейшего сомнения, что он погиб насильственной смертью. Напротив. Много лет спустя стали возникать другие предположения. Плутарх говорит, что, быть может, он был убит, а быть может, он «вообще был слабого здоровья и умер от внезапного упадка сил» (Rom., 27). И это сказано о человеке, который, по словам Полибия, отличался всю жизнь железным здоровьем и никогда ничем не болел!

Итак, Публий был убит. Но кем?

Все нити ведут к триумвирам. Плутарх дает понять, что подозрения пали на всех членов комиссии (C. Gracch., 10). Но если мы присмотримся внимательно к показаниям тех, кто был ближе к Сципиону, то увидим, что это не так. Начнем с Гая. Вряд ли кто-нибудь был так ненавистен аристократической партии, как Гай Гракх. Естественно, любой слух, в какой-то степени порочащий его доброе имя, должен был быть раздут его врагами до невероятных размеров. Почему же мы не слышим постоянно, что убийца он?! Цицерон говорит о нем иногда как о человеке благородном, высокой души, который пошел против общества из жажды мщения. Но мог ли он так говорить о Гае, если бы подозревал его в самом подлом, трусливом убийстве?

Плутарх говорит: «Главным виновником этой смерти молва называла Фульвия Флакка» (C. Gracch., 10). Однако создается впечатление, что Плутарх путает Фульвия Флакка с Карбоном. Во-первых, он вообще не упоминает о Карбоне, хотя тот был тогда главным лицом в комиссии. Во-вторых, он пишет, что Гай и Фульвий задали в народном собрании Сципиону вопрос, как он относится к убийству Тиберия Гракха (Ti. Gracch., 21). Между тем доподлинно известно, что вопрос этот задал Карбон. Так нет ли путаницы и в этом случае? Быть может, и здесь вместо Фульвия надо подразумевать Карбона?

Эта догадка блестяще подтверждается. Ни один латинский автор не называет имени Флакка в связи с убийством Сципиона, зато многие указывают на Карбона. В одном своем письме Цицерон пишет о Карбоне: «Считают, что он убил Публия Африканского» (Farn. IX, 21,3). Во время одного бурного народного собрания, когда слышались взаимные угрозы, Гйей Помпей Великий вне себя воскликнул:

— Я буду охранять свою жизнь лучше, чем Публий Африканский, которого убил Карбон! (Cic. Quint, fr., 11,3,3).

Наконец, ровно через 10 лет после убийства Сципиона выступил двадцатилетний юноша Люций Красс Оратор, который открыто обвинил Карбона в убийстве. Он произнес такую фразу:

— Ты был союзником в убийстве Публия Африканского! (Cic. De or., II, 170–171).

По-видимому, у молодого обвинителя было много косвенных улик, но ни одной прямой. Во время процесса к нему тайно явился какой-то человек с ларцом в руках. Оказалось, что это был секретарь Карбона и в ларце находился тайный его архив, «содержавший много документов, с помощью которых его легко можно было погубить». Но Красс был очень молод и горяч. Ему показалось низостью рыться в украденных бумагах. Не притронувшись к ларцу, он послал его своему врагу нераспечатанным (Val. Max., VI, 5, 6). На последнее заседание суда Карбон не явился. Он принял яд (Fam. IX, 21,3). Не оттого ли, что заметил пропажу ларца? Напомню, что Красс был тесным образом связан с друзьями Сципиона. Он был зятем Сцеволы Авгура и был, таким образом, женат на внучке Лелия. А в доме его рос Цицерон.

Итак, мы можем, к всеобщему удовольствию, признать убийцей Папирия Карбона. Ведь этот человек был, как черная смерть, равно ненавистен обеим партиям. Увы! Некоторые обстоятельства мешают нам произнести окончательный приговор.

Первое. Мы знаем — и это обстоятельство неоднократно подчеркивается Цицероном, — что никто из друзей не возбудил дело об убийстве Сципиона. Почему? Скажут, они боялись ярости толпы и преступных триумвиров. Но это совершенно невероятно. Друзья Сципиона славились как люди твердые, мужественные, способные рисковать жизнью за свои убеждения. Могли ли они на поверку оказаться такими жалкими трусами и предать память своего друга? Но пусть даже мы все в них ошиблись и они были недостойны его дружбы. Мы бы тогда постоянно слышали ропот осуждения. Все античные авторы горько упрекали бы их. Но ничего подобного. Никто этого не делает. Более того. Цицерон выводит Лелия вскоре после смерти Сципиона; выводит как образец истинного друга. По его словам, это единственное лицо, достойное толковать о дружбе. И сам Лелий выражает надежду, что память о его дружбе со Сципионом переживет века. Какой горькой насмешкой звучали бы эти слова, если бы этот самый Лелий из трусости отказался расследовать дело об убийстве друга! Нет, тут что-то не так. Да и сам Цицерон дает понять, что друзья Сципиона были правы. Они почему-то не должны были приподнимать покров этой тайны. Это очень странно. Но страннее другое. Цицерон, как я уже говорила, намекает, что знает истину. Но ведет себя столь же таинственно, как друзья Сципиона. Ни в одном сочинении, предназначенном для печати, он не называет имени убийцы. Даже в «Государстве» он отделывается неясным намеком. Это явно запретная тема. Мы должны сделать чудовищный вывод — друзья Сципиона и все близкие к ним люди сознательно выгораживали убийцу, и Цицерон считал, что они правы[214]. Но неужели они выгораживали триумвиров?

Только один-единственный раз мы находим нечто вроде намека. Он дает нам в руки ключ к роковой тайне. Как помнит читатель, в «Государстве» Сципион Великий предсказывает нашему герою будущее. Он говорит, что Сципион спасет Рим.

— Если только ты избежишь преступных рук своих близких.

«Я, — говорит наш герой, — был в ужасе не от страха самой смерти, но от мысли о коварстве моих близких» (De re publ., VI, 12; 14).

Итак, его погубили близкие. Значит, это не Карбон. Но кто же? Гай Гракх? Да, его действительно можно назвать близким — ведь он состоял в родстве с Публием. И все же трудно поверить, что тут речь идет о Гае. Во-первых, можно повторить все то, что уже говорилось в пользу непричастности Гракха к убийству. Во-вторых, есть еще одно очень интересное место в письме Цицерона, которое проливает новый свет на это злодеяние. Он пишет: «Та ночь не была бы так горька для Публия Африканского, умнейшего человека, тот день не был бы так тяжек для Гая Мария, хитрейшего человека, если бы оба они не были обмануты» (Fam. X, 8, 7).

Итак, Сципион был обманут. Его предал кто-то ему очень близкий, кому он безусловно доверял. Валерий Максим говорит даже, что человек этот жил в его доме (V; 3, 2). Никакого доверия к Гаю Гракху, чьи приспешники вопили: «Смерть тирану!», у Сципиона быть не могло. Так кто же этот человек?

У авторов, близких к Публию, мы больше ничего не узнаем. Но более поздние писатели уже не видели причины что-либо скрывать. Ливий пишет, что, как полагали, «ему дала яд жена, Семпрония, которая была сестрой Гракхов» (Ер., 58). Аппиан же сообщает, что она была соучастницей в этом преступлении — судя по его рассказу, она открыла дверь убийцам мужа (В. C., 1,20) Эти слова разом все объясняют. Мы понимаем, и кто такие преступные близкие и причину загадочного молчания друзей. Возбуди они дело, пришлось бы допрашивать слуг, обнародовать письма и вытаскивать на свет Божий подробности семейной жизни Сципиона. Быть может, пришлось бы говорить о неверности одного из супругов, а может быть, и обоих.

Фигуру этой женщины, Семпронии, третьего представителя семьи Гракхов, над которой тяготело страшное обвинение в убийстве мужа, окутывает непроницаемый покров тайны. Античные авторы хранят о ней упорное молчание. Единственное исключение — небольшой эпизод, рассказанный Валерием Максимом. Он пишет о страшной смуте, поднятой Сатурнином 26 лет спустя после смерти Сципиона. Чтобы добиться особой любви народа, он выставил в качестве своего друга и помощника какого-то проходимца, которого выдавал за сына Тиберия Гракха. Для подтверждения его происхождения Сатурнин вызвал Семпронию, которая поднялась на Ростры, откуда до той поры выступали первые люди государства. Но, несмотря на рев разъяренной черни и угрозы трибуна, перед которым дрожали и храбрые мужчины, Семпрония во всеуслышание объявила, что это не сын ее брата (Val. Max., Ill, 8, 6).

Из приведенного рассказа ясно, что Семпрония была женщиной смелой, решительной и беззаветно преданной памяти своих братьев. Но отношения ее с мужем представляют загадку. Аппиан пишет: «Она была некрасива и бесплодна и не пользовалась его любовью, да и сама не любила его» (Арр. В. C., I, 20).

Эти слова таинственны. Ведь мы знаем, что Сципион и Семпрония были в браке много лет. Что же привязывало его все эти годы к некрасивой, бесплодной женщине? И что привязывало ее к нелюбимому мужу? Ведь в Риме инициатором развода мог быть любой из супругов. Это первое.

Второе. Брак Сципиона оставался бездетным. В таком случае римляне обычно либо прибегали к разводу — в ту эпоху крайне редко, либо — гораздо чаще — усыновляли чужого ребенка. Почему Публий не сделал ни того ни другого? Сразу напрашивается одно объяснение. Отец самого Сципиона развелся с женой, когда сын был совсем ребенком, и отдал его в другую семью. Хотя мальчик и был любим в новом доме и счастлив, мысль об усыновлении невольно соединялась в его сознании с воспоминанием о том, что родители расстались. А это причинило мальчику сильную боль. Вот почему теперь подобный путь был для него неприемлем. Но все-таки странно, что он не расстался с нелюбимой женщиной. Астин предлагает такое объяснение. После возвращения из-под Нуманции Сципион порвал со всей семьей Гракхов. Но он не мог официально развестись, потому что тогда должен был вернуть жене ее приданое. Между тем денег у него не было вовсе, а Семпрония происходила из богатой семьи и, вероятно, имела роскошное приданое. Поэтому развод пришлось отложить.

Как бы то ни было, если верить Аппиану, супруги последние годы фактически были в разводе, хотя по какой-то причине не оформляли его официально. Если Семпрония была похожа на своих братьев, надо представить ее натурой, наделенной необузданными страстями и жаждой мести. Такая натура не могла простить человеку, оскорбившему ее семью или пренебрегшему ею как женщиной. Хотя Сципион и порвал с женой, он, очевидно, продолжал смотреть на нее как на своего друга и абсолютно ей доверял. Тут он при всем своем необыкновенном уме ошибся, как говорит Цицерон.

Остается последний вопрос: как был убит Сципион. Читатель, вероятно, заметил, что Ливий называет причиной смерти яд, а Аппиан говорит об убийце, по-видимому, впущенном Семпронией. Эти две версии мы встречаем и в дальнейшем у античных авторов. Плутарх так и пишет, что одни полагали, что он умер от яда, другие — что «его задушили прокравшиеся ночью враги» (Rom., 27). Я говорила, что лицо Сципиона было обезображено. Действительно. Его, против всех обычаев, хоронили с закрытой головой (Veil., II, 4; Vir. illustr., 58). Но каким образом было изуродовано лицо, неясно. Плутарх говорит, что тело Публия три дня лежало в его атриуме и весь Рим с ним прощался. Значит, все видели его лицо (Rom., 27). Но совсем не очевидно, что он лежал с открытой головой. Весьма возможно, что заботливая рука скрыла лицо Сципиона от посторонних глаз и только самые близкие люди видели его. И действительно, все дошедшие до нас сообщения имеют характер слухов, притом весьма неясных. Веллей Патеркул: «На шее у него были видны какие-то следы удушения» (на шее — почему же закрыто было лицо?) (Veil., II, 4). У автора биографий великих людей: «Его несли с закрытой головой, чтобы не видно было синее пятно на лице» (Vir. illustr., 58). У Плутарха: «На теле (sic Г) его выступили какие-то следы, как казалось, следы насилия» (C. Gracch., 10). Похоже, что никто из писавших не знал ничего определенного.

И все же я склоняюсь к версии, что он был задушен. Почему? Во-первых, мне кажется, что яд не мог до такой степени обезобразить лицо. Но самое главное другое. Я начала с того, что убийцей называли Карбона. Красс, который, видимо, знал об этом преступлении очень много, раз у него хватило материала на целое дело, называет его «союзником в убийстве Публия Африканского». Но в чем же заключалось его соучастие? Неужели только в том, что он купил яду в ближайшей аптеке? Видимо, его самого или какого-то его посланца впустила в ту роковую ночь Семпрония.

Впрочем, обе версии не исключают друг друга. Известно, что царевича Деметрия Македонского отравили, а когда он, почувствовав внезапную боль, лег, задушили подушкой. Я, конечно, вовсе не думаю, что Сципиона сначала отравили, потом задушили. Если бы ему дали яд, убийца был бы уже не нужен. Но я вполне допускаю, что он был усыплен или чем-то одурманен. В самом деле. Он ушел к себе писать речь. То есть собирался эту ночь работать, а не спать. Между тем его нашли мертвым в постели и смерть скорее всего наступила во сне. Иначе Сципион, конечно, не сдался бы без сопротивления. Это был сильный, ловкий воин. Поднялся бы шум, на который сбежался бы весь дом. Нет. Я думаю, убийца, кто бы он ни был, не решился один на один столкнуться со Сципионом[215].

Когда я снова и снова мысленно оглядываю жизнь Сципиона, я спрашиваю себя, в чем же секрет той бесконечной любви и благодарности, которые питал к нему Рим. Для римлян он был дороже всех героев прошлого и настоящего.

Он был лучшим полководцем, говорит Плиний. Да, бесспорно. Он был блестящим военачальником. Разрушив Карфаген и покорив Нуманцию, он завершил две мучительнейшие войны. Но в Риме были полководцы, не уступавшие Сципиону. Тит Фламинин разбил македонскую фалангу, а отец нашего героя, Эмилий Павел, разгромил великое Македонское царство, страшного соперника Республики. А между тем в широких кругах он был известен просто как отец Сципиона, ибо то, что он произвел на свет Публия, значило безмерно больше, чем любые великолепные триумфы.

Он был лучшим сенатором, то есть государственным мужем, продолжает Плиний. И это бесспорно. Светлый, ясный ум делал Сципиона опорой Республики. Но все же с его именем не связано ни одного великого преобразования. Закон о табличках, который провели с его помощью, никак нельзя сравнить с реформами Гракхов или Друза. Но могли ли Гракхи или Друз стать в сознании римлян рядом с Публием Африканским?! Он проводил, будучи цензором, великое очищение. Но результаты этого очищения были не так уж велики. Многие из тех, кого он изгнал из сената и опозорил, были восстановлены его мягкосердечным коллегой.

Он был лучшим оратором, пишет Плиний. Верно и это. Его речь была великолепной. Но вскоре Гай Гракх и Красс Оратор, не говоря уже о Цицероне, затмили его.

Так в чем же тайна этого человека? В его личности.

Сципион, это «солнце Рима», действительно излучал некий свет, которым согрета целая эпоха. В самые тяжкие годы, в дни крови и убийств, образ этого человека светил Республике, светил каждому и помогал мужественно и достойно переносить страдания. «Я любил его доблесть, а она не угасла, — пишет Цицерон. — И не у меня одного она стоит перед глазами… но и для потомков она будет светла и блистательна. И всякий, кто с пылом и надеждой задумает великое дело, считает, что он должен вызвать в памяти образ Сципиона» (De amic., 102).

Загрузка...