Меж ними все рождало споры
И к размышлению влекло:
Племен минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые,
И гроба тайны роковые,
Судьба и жизнь в свою чреду,
Все подвергалось их суду.
Как проводили образованные римляне свой досуг. Ученый II века до н. э. Энциклопедия античной жизни. Римская республика и ее структура. Греческие философы в Риме. Насмешки над ними. Ученые чудаки. Поэт-сатирик Разврат и нравы нуворишей.
Все, кто занимался историей Древнего Рима, когда-нибудь с восхищением и глубоким интересом останавливали свое внимание на так называемом кружке Сципиона, то есть кружке образованных и умных людей, сложившемся вокруг разрушителя Карфагена. Кружок Сципиона представляет какую-то заманчивую и пленительную тайну. Чем больше мы узнаем о нем, тем больше он нас влечет. Мы узнаем, что все, что было тогда талантливого, блестящего, умного, — все было частью этого кружка. Историки, поэты, философы, юристы — все они туда входили. В Риме в те времена было три знаменитых поэта — комик Теренций, трагик Пакувий и сатирик Люцилий — и все они были членами кружка Сципиона. Все, что вышло из этого кружка, — поразительно: всемирная история Полибия, II Стоя Панетия, новое литературное направление — сатира, изобретенная Люцилием. Кажется, все блестящие идеи, все открытия того времени берут свое начало из кружка Сципиона. К тому же лучшие, ученейшие римляне, Гораций и Цицерон, беспрестанно твердят нам об этом кружке и дают понять, как они мечтали бы жить в то время, чтобы быть его членами.
После всего этого мы ожидаем чудес. Любопытство наше достигает последнего предела. Мы, кажется, отдали бы десять лет жизни, чтобы хоть час провести в обществе этих необыкновенных людей. И мы сломя голову кидаемся, чтобы узнать все, что можно, об этом удивительном кружке. Увы! Вот тут-то нас и подстерегает самое горькое разочарование. Все почти члены кружка Сципиона писали: одни — мемуары, другие — речи, третьи — трактаты, четвертые — стихи. Но от всего этого великолепия не дошло ничего — ничего, кроме жалких фрагментов, словно чудесную книгу разорвали на тысячу кусков, большинство из которых погибло, а остальные раскидали, и мы должны шаг за шагом, кусок за куском складывать их, чтобы получить подобие некой картины. И все-таки мы ничего не достигли бы, если бы нас не опередил один человек. Он ни разу не видел Сципиона, родился через четверть века после его смерти, но называл себя его наследником, подражателем, учеником. Человек этот Марк Туллий Цицерон.
Цицерон приехал в Рим совсем мальчиком, и отец отдал его на попечение старому юристу Квинту Сцеволе Авгуру. Юный Цицерон учился у него праву, ибо Сцевола, «хотя и не давал никому уроков, однако никому из желающих не отказывал в советах» (Cic. Brut., 306). Этот старик произвел на юношу неизгладимое впечатление. «Я всегда держу в памяти образ Квинта Сцеволы Авгура», — признавался он уже перед смертью (Phil., VIII, 10). Сцевола, по его словам, «представлял собой удивительное соединение душевной силы с немощью тела» (Rab. mai., 21). Он «был отягощен старостью, измучен болезнью, искалечен и расслаблен во всех членах» (ibid.). Но он заставлял себя ежедневно вставать до света и садился в кабинет, чтобы бесплатно давать советы каждому желающему. Он первым приходил в Курию, и никто в трудное для Республики время не видел его в постели (Phil., VIII, 10). Когда же Сатурнин с оружием в руках восстал против законов и консул призвал всех защитить Республику, первым пришел на его зов слабый, больной Сцевола, опираясь на копье (Rab. mat, 21).
Знал он феноменально много. В философии разбирался так, что греческие философы с ним консультировались (Cic. De or., I, 75), а уж в юриспруденции он не имел себе равных. Его глубокие суждения, короткие меткие высказывания поражали мальчика (iCic.Amic1). И при этом в нем не было ни тени важности, надутости. Он всегда был так мягок, так вежлив (Cic. De or., 1,35). Вот как мило, например, он подшучивает над собственными немощами:
«Сцевола, прошед два или три конца, сказал:
— Отчего, Красс, мы не берем пример с Сократа в Платоновом «Федре»? Меня надоумил твой платан: укрывая это место от лучей, он раскинулся своими развесистыми ветвями не хуже, чем тот, тень которого привлекла Сократа, хоть мне и кажется, что тот платан вырос не столько благодаря ручейку, который там описывается, сколько благодаря самой речи Платона. Сократ разлегся под тем платаном на траве и в таком положении вел свои речи, которые философы приписывают божественному откровению; а то, что он сделал на своих закаленных ногах, во всяком случае еще справедливее представить моим» (Cic. De or., 1,28).
Цицерон необыкновенно привязался к своему учителю. «Пока я мог, я уже никогда ни на шаг не отходил от этого старика» (Атгс., 1). И вот ежедневно он приходил в полукруглую комнату, экседру, где Сцевола любил принимать своих друзей. Часто, очень часто рассказывал он о прошлом, и Цицерон жадно его слушал. Перед ним оживали целые картины минувшего. Более всего старик любил вспоминать своего незабвенного тестя, Гая Лелия, которого любил как отца, и его друга, знаменитого Публия Африканского, в доме которого он так часто бывал. Эти великие имена Цицерон слышал не в торжественных речах, не в официальной истории, а в простой беседе и полюбил эти рассказы так, как мы любим рассказы о наших бабушках и дедушках. Юноша постепенно проникался убеждением, что не было никого лучше, благороднее Сципиона (De amic., 6). Ввергнутый в пучину кровавых смут, гражданских войн, он вспоминал этого чистого, великодушного человека, его образ стал для него путеводной звездой среди моря бедствий, он сделался для него мерилом нравственного совершенства, живым идеалом, по которому Цицерон всегда равнял свои поступки. «Я по мере сил своих стараюсь подражать ему», — признается он (Verr., IV, 81).
Цицерон стал собирать все, что известно было о его герое. Его интересовала каждая мелочь: как он держался на ораторском возвышении, с какой интонацией говорил, повышал ли голос, как любил шутить и забавляться, впадал ли в боевое неистовство во время сражения или, напротив, был спокоен и не терял головы (De or., I, 255; II, 22; Tusc., IV, 48). Короче, он хотел, чтобы Публий Африканский встал перед ним как живой. Он изучал историю Полибия, названного отца Сципиона; сочинения философа Панетия, друга Публия, стали его настольными книгами. Он внимательно читал историю Фанния, другого зятя Лелия, и чуть ли не наизусть знал речи самого Лелия. Но этого мало. Он узнал, что в живых остался еще один член кружка Сципиона, Рутилий. И Цицерон не задумываясь отправился в Малую Азию, где тот в это время жил, чтобы побеседовать с ним и записать его воспоминания (например, Brut., 85–88).
Постепенно он все более укреплялся в мысли, что не по крови, но по духу является наследником и потомком Сципиона. «Пусть у других будет изображение Публия Сципиона Африканского, пусть другие украшают себя добродетелями и славной памятью усопшего, — пишет он, — …я имею право участвовать в воздаваемых его памяти почестях…: общность стремлений и действий соединяет почти так же тесно, как родство» (Verr., IV, 81). Недруги даже издевались над ним, говоря, что этот безродный арпинец возомнил себя «последним оставшимся в живых потомком… Сципиона Африканского» (Sail. Invect., I, 1,). А друзья в беседах с ним шутливо называли Эмилиана «твой Сципион» (Cic. Leg., 111,37).
Когда Цицерон сам взялся за перо и начал писать философские трактаты, он придал им форму диалогов, и героями их стали не друзья самого оратора, как у Платона, но Сципион, Лелий и члены их кружка. Мы видим их в самой непринужденной обстановке, слышим их голоса и невольно начинаем представлять их себе так, как нарисовал оратор. Но тут перед нами встает вопрос: насколько можно верить писаниям Цицерона? Не впадаем ли мы в роковую ошибку, относясь серьезно к его литературным портретам? Ведь, скажут мне, это всего лишь беллетристика: оратор просто вкладывает в уста Сципиону и Лелию свои мысли. Но это не совсем так. Во-первых, ведь и Платон вкладывал в уста Сократа свои мысли, он даже приписал ему свою утопию, между тем диалоги Платона безусловно создают образ Сократа. Для нас важно, что Цицерон знал о Сципионе и его кружке необыкновенно много, неизмеримо больше того, что знаем мы теперь; что он считал себя наследником Сципиона, как бы возрождал его кружок и полагал, что развивает идеи Публия Африканского и его друзей. Не будь Цицерона, имена Сцеволы, Рутилия и даже Лелия были бы для нас пустыми звуками, благодаря же Цицерону мы видим живых людей из плоти и крови.
Далее, если мы присмотримся к диалогам Цицерона, то заметим, что это интереснейшие и продуманнейшие произведения. Действие в них происходит не где-то вне времени и пространства. Они всегда приурочены к определенному году, даже месяцу. Диалог «О государстве» происходит зимой 129 года, после бурных столкновений Публия с триумвирами, на вилле самого Сципиона, куда он удалился на несколько дней, чтобы немного передохнуть перед решительной битвой. Действие диалога «О дружбе» развертывается несколько месяцев спустя, уже после трагической гибели Сципиона. Герой диалога Лелий вспоминает события и разговоры, описанные в «Государстве», так, словно перед нами вторая глава той же книги, хотя Цицерон написал «Дружбу» почти через десять лет после «Государства». Замечательно, что в своих диалогах Цицерон строго придерживался некой исторической фикции. Содержание беседы, описанной в «Государстве», ему, как он пишет в предисловии, сообщил ее участник Рутилий. А известно, что Цицерон действительно был у Рутилия и записал множество его рассказов о Сципионе и Лелии. То же и в «Дружбе». Цицерон начинает с того, что рассказывает о своем обучении у старого Сцеволы, об их беседах, а потом вспоминает, как в то время весь Рим был поражен тем, что некий Сульпиций порвал с ближайшим другом. Естественно, Цицерон сразу заговорил об этом со своим старым учителем. А тот, как с ним частенько бывало, перенесся мыслями во дни своей юности и стал рассказывать, как он, Сцевола, тогда еще молодой человек, пришел к своему незабвенному тестю Гаю Лелию после смерти Сципиона и что сказал ему Лелий о дружбе. Сам Лелий умер через несколько месяцев, и в той беседе он словно подводил итог всей своей жизни. Сейчас, спустя много-много лет Цицерон, сам уже старик, вспомнил рассказ Сцеволы и решил изложить его в форме диалога. Все это Цицерон говорит так просто, так убедительно, так достоверно, что я никогда не могла побороть внутреннего убеждения, что оба разговора происходили на деле.
Ткань своего повествования Цицерон плетет с изумительным искусством. Он, безусловно, развивает собственные мысли и в то же время не пишет ничего такого, с чем не согласился бы сам Сципион или Лелий. В самом деле. Диалог «Государство» начинается с того, что Публий уехал на виллу, чтобы немного отдохнуть. Но ранним утром к нему приходит Туберон и немедленно заводит ученый разговор. Туберон спрашивает Публия, как он объясняет факт, что на небе видны два солнца. Сципион в ответ вспоминает уроки астрономии, которые давали ему Панетий и Сульпиций Галл. В то же время он приводит слова Ксенофонта, согласно которому Сократ относился равнодушно к астрономии и все свое внимание устремлял на исследование души человеческой. Туберон возражает, что у Платона Сократ часто рассуждает о небесных телах. Сципион отвечает:
— Все это так. Но, я думаю, ты слышал, Туберон, что после смерти Сократа Платон для обучения поехал сперва в Египет, потом в Италию и в Сицилию, чтобы изучить открытия Пифагора, и там он беседовал много и с Архитом из Тарента, и с Тимеем Локрийцем и нашел записки Филолая, так как в то время в этих местах гремело имя Пифагора, и он общался с пифагорейцами и проникался этим учением. И так как он испытывал совершенно исключительное обожание к Сократу и хотел приписать ему решительно все, он соединил сократическую прелесть и изящество речи с таинственным учением Пифагора и его великими проникновениями в большинство наук (De re publ., 1,14–16).
Замечательно, что все это в точности согласуется и с характером действующих лиц, и с обстоятельствами. Зимой 129 года на небе действительно видны были два солнца. Туберон был фанатичным поклонником Панетия, а потому буквально бредил астрономией. Приход в самую рань и немного неуместные вопросы — совершенно в его духе. Сам Сципион всю жизнь очень любил Ксенофонта. В высшей степени естественно, что он ссылается на его мнение о Сократе. Поэтому я намеренно привела столь большую цитату — она позволяет нам услышать как бы голос самого Публия.
Далее, в «Государстве» Платона, с которым полемизировал и которому подражал Цицерон, речь идет о справедливости. И наши герои заговаривают о справедливости. Но как это сделано! Друзья вспоминают, как много лет назад, во дни их юности, в Рим приехал Карнеад, знаменитейший философ-скептик, который все отрицал и все опровергал отточенными доводами диалектики. Своим красноречием он покорил римлян: молодежь толпой ходила за этим волшебником. И вот, чтобы показать силу своей философии, он один день со старанием доказывал, что существует справедливость, а на другой день с блеском опроверг ее существование. Это истощило терпение римлян старого поколения, и слишком красноречивый философ был изгнан из города.
Так вот, мы знаем, что Сципион и Лелий как раз были в числе тех самых молодых людей, которые ходили за Карнеадом (Cic. De or., II, 154–155). Его удаление было для них тяжким разочарованием. В то же время они прекрасно понимали, что изгнание Карнеада — вовсе не ответ на его искусные доводы. И вот у Цицерона они решают вновь оживить в памяти все его построения и постараться их опровергнуть. Они уговаривают Фурия Фила на время взять на себя роль Карнеада: повторить его мысли с еще большим числом примеров и отстаивать его мнение. И все это тоже так естественно, живо, так в духе Сципиона и его друзей, что можно поверить, что такой разговор и правда велся.
И, наконец, подобно Платону, Цицерон заканчивает свой диалог грандиозным видением, которое объясняет, кто такой человек и каково его место во вселенной. Но опять-таки, что это за видение! Это знаменитый «Сон Сципиона». И время, и место этого сна выбраны с удивительным искусством. И встреча с Масиниссой, и его рассказы, и само видение — все это настолько достоверно, что трудно отрешиться от мысли, что Публий и правда видел такой сон.
В диалоге «О дружбе» мы можем наблюдать не менее любопытное явление. Трактат представляет собой как бы длинный монолог Лелия. Причем рассуждения самого Цицерона искусно переплетены с подлинными словами Лелия и Сципиона. И что важнее всего, настроение, которым пронизан диалог, — то самое, которое сквозит во фрагментах речи Лелия на могиле друга, написанной как раз в то время, когда происходит диалог.
Иными словами, если перед нами и «исторический роман», то роман, написанный лучшим специалистом по той эпохе, человеком, всю жизнь прилежно изучавшим характер своих героев, а такой роман может стать надежным историческим источником. Цицерон помогает нам поближе присмотреться к нашим героям.
Двадцать пять лет отделяло нежного застенчивого юношу, который когда-то, краснея и смущаясь, заговорил с Полибием, от насмешливого и сурового цензора, заставлявшего трепетать римских всадников. На первый взгляд могло показаться, что у этих двух людей нет ничего общего, что тот нежный юноша умер навеки. Но это было заблуждением. Тот мальчик был жив, и его милые черты часто проглядывали в суровом лице цензора.
Он был все тем же щедрым, приветливым и дружелюбным человеком, что и прежде. И теперь это поражало всех еще больше, чем раньше. Некогда он был просто знатным юношей. Теперь это был знаменитейший человек в мире, за которым, задыхаясь, бежал владыка Египта и толпами ходили александрийцы, и вот этот-то человек был прост и мил со всяким, совершенно лишен заносчивости и высокомерия и никогда не ставил себя выше ни одного из гостей, как бы молод, безвестен и незнатен он ни был.
По-прежнему он поэтически любил природу, тосковал, когда долго не был на воле. «Я не раз слыхал от своего тестя (то есть от Сцеволы Авгура, о котором только что шла речь. — Т. Б.), — рассказывает Красс Оратор у Цицерона, — что его тесть Лелий всегда почти уезжал в деревню вместе со Сципионом и что они невероятно ребячились, вырываясь из Рима, точно из тюрьмы. Я бы не осмелился говорить такие вещи про столь великих людей, но сам Сцевола любит рассказывать, как они под Кайетой и Лаврентом развлекались, собирая раковины и камушки, не стеснялись вволю отдыхать и забавляться» (Cic. De Or., II, 22). Для Сципиона не было большего наслаждения, чем бродить по лесам или по берегу моря, или ясным зимним днем посидеть с друзьями на освещенном солнцем лугу (De re publ., 11, 18). Собаки, лошади и охота по-прежнему были предметом его самого горячего увлечения. Иногда с его уст срывались забавнейшие фразы, свидетельствующие об этой страсти. Так, в своей программной цензорской речи он говорит, что нечто — вероятно, добрые нравы — послужит Риму надежнейшим оплотом, как… Какое сравнение он выберет? Как броня, стена, крепость, щит? Ничего подобного. Как строгий ошейник, то есть ошейник с шипами, который собаки носят для защиты от волков (ORF-2, Scipio minor, fr. 15). Немало надо повозиться с собаками и ошейниками, чтобы применить столь неожиданный образ! В другой раз, говоря со своим другом, философом Панетием, о важности учения и философии, он сказал буквально следующее:
— Как обычно отдают объездчикам коней, которые неистово бушуют после частых боевых трудов, так и людей, необузданных и самоуверенных из-за счастливых обстоятельств, следует как бы ввести в круг разума и науки (Cic. De off., 1,90).
Целая картина из жизни лошадей!
И, как прежде, какая-то особенная пленительная черта Сципиона состояла в том, что он странным образом соединял любовь к самым умным, ученым занятиям и совершенно детским играм. Они с Лелием по-прежнему бегали вокруг стола и бросали друг в друга салфетки или играли в такие ребяческие игры, что Цицерон, как мы видели, рассказывает об этом с некоторым смущением. Зато Сципион ненавидел пышные парадные обеды, на которых ему было невыразимо скучно.
Когда я думаю о том, как Сципион проводил свой досуг в каком-нибудь прелестном уголке Кампании на берегу Неаполитанского залива, я вспоминаю, что он учился живописи и ваянию, причем учился у лучших наставников Греции. И я невольно представляю себе, что ясным утром он сидел иногда над морем и рисовал волны и скалы. Кто знает? А может быть, он рисовал портреты приятелей и делал дружеские шаржи, так что он и его веселый кружок умирали от смеха.
Все считали его какой-то ходячей энциклопедией и задавали, не стесняясь, самые разные вопросы.
— Публий Африканский, почему на небе видно два солнца? — спрашивал Туберон, дни и ночи занимавшийся астрономией.
— Публий Африканский, правда ли, что царь Нума был учеником Пифагора? — спрашивал ученый юрист Манилий.[103]
— Публий Африканский, расскажи о государственных системах, — просили другие.[104]
И Сципион обстоятельно и терпеливо отвечал на все вопросы.
Но больше всего поражает в Сципионе даже не его феноменальная эрудиция, а удивительная способность сходиться со всяким. Как он смог завоевать сердца столь разных людей? Философы и воины, старики и юноши, греки и римляне, ученые люди и невежественные солдаты — все одинаково страстно тянулись к Сципиону. Это никак нельзя объяснить тем только, что он был благородным человеком. К сожалению, подчас бывает, что подобного рода люди отнюдь не вызывают у окружающих стремления приблизиться: в лучшем случае ими восторгаются издали, а иногда их высокие совершенства буквально подавляют знакомых. Во всяком случае так было со знаменитым Катоном Младшим, настоящим рыцарем без страха и упрека, чья мрачная суровость и высокая добродетель наводили некоторый ужас на римлян. Но со Сципионом все было иначе. Этот столь строгий человек притягивал людей как магнит. Именно как магнит. Это прекрасно показали последующие события. В самом деле. Кружок состоял из очень умных, ученых людей. В течение многих лет эти люди привыкли собираться и обмениваться мыслями. Эти встречи стали для них насущной потребностью, вошли в плоть и кровь. Они очень любили друг друга. Но вот умер Сципион, и кружок распался. Это значит, что все эти люди тянулись к нему лично, именно он возбуждал у них стремление мыслить и рассуждать. Если мы приблизим к магниту кусочек железа, вскоре мы заметим, что он приобретет свойства магнита и, в свою очередь, начнет притягивать другие железные вещи. Мы можем составить целую цепь из железных предметов, которая будет свешиваться с магнита, причем каждое звено в этой цепи на время само становится магнитом. Но стоит нам убрать настоящий магнит, как цепь распадется и каждый кусок превратится в обычную железку. Так было и с кружком. Пока Сципион был жив, он заряжал всех членов кружка, и они влеклись друг к другу и привлекали новых членов. Но как только его не стало, все они превратились в ничем не связанных друг с другом людей. И все вспоминали о его характере с восхищением. Он был, «как я слышал от старших, в высшей степени кротким», — вспоминает Цицерон (Mur, 66). «Что мне сказать о его чудесном характере, — говорит у Цицерона Лелий, — …о его доброте к друзьям?» (De amic., 3).
Круг друзей его все разрастался[105], возле него всегда было много молодежи. Люди могли быть любого происхождения — это было неважно, — важно было одно: они должны были любить науку и любить мыслить, иначе им нечего было делать в кружке. Там по-прежнему были неизменные Лелий и Фил. Лелий теперь был уже не беспечный, смешливый юноша, а отец семейства. Он приходил уже не один, а окруженный семьей. У него не было сына, но к тому времени он стал отцом двух прелестных дочерей. Цицерон, интересовавшийся всем, что было связано со Сципионом и Лелием, разумеется, не преминул узнать о них все, что возможно. Ему удалось познакомиться со старшей, женой Сцеволы. У нее в то время уже были взрослые внуки, но она совершенно очаровала юного оратора, особенно когда она начинала говорить — он буквально ее заслушивался (De or., Ill, 45; Brut., 211). Обе Лелии получили самое изысканное образование и держались с исключительным светским тактом.
И вот Лелий часто приходил с дочерьми и двумя зятьями, уже известным нам Сцеволой и Гаем Фаннием. По римским понятиям тесть — это второй отец. Поэтому и Лелий любил зятьев как сыновей, и они всюду его сопровождали. Оба они пошли по его стопам и стали правоведами. Оба учились у философа Панетия, оба были очень образованными людьми. Но характером они были весьма несхожи: со Сцеволой мы уже знакомы. Его мягкость, по словам Цицерона, не уступала его учености (Cic. Brut., 212). Что же касается Фанния, это был очень смелый воин, всегда имевший первые отличия за храбрость. Но человек он был молчаливый и угрюмый. Мягкому и веселому Лелию мрачная суровость зятя доставляла искренние муки. Он уговорил его стать учеником Панетия, надеясь, что науки смягчат его ум. Но после лекций Панетия он стал еще суровее и непреклоннее. Разумеется, Лелий был ровен и ласков с ними обоими, но все же Фанний не мог не заметить, что тестю больше по сердцу Сцевола. Этого Фанний никогда не мог простить Лелию (Brut., 101–102). Фанний был, однако, отнюдь не лишен способностей: они «видны из его истории, написанной вовсе не бездарно: она не лишена изящества, хотя и далека от совершенства» (Brut., 101)[106]. Фанний глубоко восхищался Публием Африканским и, когда приходил к нему в гости, молча пожирал его глазами, стараясь не проронить ни единого слова. И все это он описал впоследствии в своей истории — увы! — до нас не дошедшей.
Но как ни скудны, как ни отрывочны наши сведения о кружке Сципиона, все же есть один писатель, причем писатель, наиболее близкий к самому Сципиону, и труды его сохранились, хотя и не полностью, но в столь больших фрагментах, что мы можем представить и его самого, и самую эпоху. Писатель этот — знаменитый Полибий из Мегалополя, учитель и названый отец Публия Сципиона. Он постоянно появлялся на страницах этой книги — ведь он был спутником нашего героя и на войне, и во дни мира. О нем-то и пойдет сейчас наш рассказ.
Античная история пестрит темными пятнами. Иногда это происходит потому, что для нас безвозвратно потеряна литература того времени, иногда же — потому, что творившие тогда историки не могли дать сколько-нибудь ясной картины происходящего. Вот почему многие века погружены для нас если не во мрак, то в глубокий туман, из которого смутно вырисовываются отдельные фигуры. Мы можем еще разобрать, что они делают, но тщетно было бы пытаться разглядеть их лица. Зато одна эпоха освещена нестерпимо ярким светом: словно при вспышке ослепительной молнии мы видим все: людей, громадные площади, блестящие доспехи, выражение лиц, буквально каждый волосок. Этот свет внес в историю Полибий из Мегалополя. «Темнота до и после него представляет резкий контраст с периодом, когда его солнце прорезает тучи», — пишет современный исследователь эллинизма Тарн[107].
Как же достигается такой изумительный эффект? Я бы объяснила это несколькими причинами.
Во-первых, Полибий сумел выделить и отобрать главные факты, отсеяв множество мельчайших деталей, ничтожных войн, анекдотов, в которых, как в болоте, тонут важные исторические события в трудах его современников. Во-вторых, факты эти он проверил, проверил с такой тщательностью, что, по сути дела, избавил последующих историков от кропотливой и мучительной работы. И наконец, он с логической ясностью обосновал причины и следствия событий.
Но как же удалось ему собрать такой колоссальный материал, как удалось описать жизнь народов от Испании до Египта, от Карфагена до Месопотамии, от Галлии до Малой Азии?
Сам он говорит, что тут есть два пути и, соответственно, два сорта историков. Первые поступают обычно так: они поселяются в городе с хорошей библиотекой, после чего им «остается только присесть и отыскивать, что нужно» (ibid., XII, 27,4–6). Такие историки поступают обычно как Тимей, который 50 лет безвыездно жил в Афинах и как будто нарочно, по выражению Полибия, не выезжал никуда из города, даже не удосужился осмотреть места тех битв, которые описывал, хотя порой они происходили тут же, в Аттике (XII, 28, 6). Это кабинетные ученые. Их Полибий сравнивает с врачами, которые начитались ученых книг, но ни разу даже в глаза не видели больных и тем не менее имеют наглость браться за их лечение (XII, 25,2–7). Или еще красочнее: они похожи на художников, которые все свои картины срисовывают с набитых чучел (XII, 25,23).
И Полибий вспоминает один эпизод из сочинения Тимея. Этот кабинетный исследователь, книжный червь и сухарь, вызывавший в Полибии величайшее, почти гадливое презрение, спрашивает, между прочим, для чего требуется больше таланта и трудов: для составления истории или хвалебной речи? Разумеется, Тимей защищает свою собственную науку и говорит, что сравнивать историю и хвалебную речь все равно что равнять настоящее здание с театральной декорацией. И тут Тимей распространяется, каких огромных трудов потребовал у него один сбор материалов о нравах лигуров, кельтов и иберов. Ничего подобного не испытывает составитель хвалебных речей. «Однако здесь можно было бы с превеликим удовольствием спросить историка, — иронически замечает Полибий, — что, по его мнению, дороже и хлопотливее: или сидя в городе… изучать… нравы лигуров и кельтов, или посетить очень многие народы и наблюдать их на месте? Трудней ли собирать сведения о решительных сражениях и осадах… а также о морских битвах от участников или же самому в действительности испытать ужасы войны и сопутствующие ей беды?» И Полибий заключает, что разница между настоящим зданием и декорацией, между историей и хвалебной речью не так велика, как между историей, опирающейся на собственный опыт и написанной с чужих слов (XII, 28а, 1–7).
Уже по ироническому тону Полибия нам совершенно ясно, к какому сорту историков принадлежал он сам. Пусть читатель не поймет меня превратно — он вовсе не пренебрегал книжной мудростью. Широкое образование для историка он считал совершенно необходимым. Он почти наизусть знал сочинения предшественников, проверяя при этом с карандашом в руках каждое их слово (например, XII, 25f, 5). Мало того. Он утверждал, что историку нужно хорошо знать и астрономию, и геометрию, и многие другие науки. Он не просто читал, но внимательно изучал поэтов, особенно трагедии. Он знал музыку и науку о военном деле. Но он горячо настаивал, что одного книжного знания для историка мало — его писания становятся тогда скучными и холодными. Он должен все испытать сам. «Если историк пишет о государственных делах, читатель должен чувствовать, что автор сам знал в них толк, если о сражениях, он должен в них участвовать, если о частных отношениях, должен сам воспитывать детей и жить с женщиной» (XII, 25h, 5). Из этого следует, что историей должны заниматься государственные люди, но не мимоходом, не между делом, а отдав ей всю жизнь до последнего вздоха (XII, 28, 1 —4).
Итак, его идеал не кабинетный ученый. А кто же? Ответ совершенно неожиданный. Героя своего Полибий нашел на страницах Гомера. Он обожал Гомера, видя в нем не только гениального поэта, но великого мыслителя и даже ученого. Но, может быть, более всего любил он Гомера за то, что тот вывел человека, перед которым Полибий преклонялся — Одиссея. Он не просто восхищался царем Итаки. Он был прямо-таки влюблен в него. Одиссей — это его кумир, его воплощенный идеал. По словам Полибия, Одиссей — это настоящий ученый, сведущий и в астрономии, и в географии. Это образец государственного деятеля. И каждый историк должен стремиться быть похожим на Одиссея (Polyb., IX, 16,1;XII, 27,9- 28,1).
Ясно, что сам Полибий, бывший и историком, и государственным деятелем, старался подражать герою Гомера. Слабость его к царю Итаки, очевидно, была общеизвестна среди его многочисленных друзей и знакомых. И они в шутку, наверное, называли его Одиссеем. Об этом, между прочим, говорит один забавный эпизод. Сципион, как помнит читатель, попросил Катона за ахейских заложников, среди которых был и Полибий. После долгих споров сенат решил вернуть ахейцев на родину. Заседание уже окончилось, но Полибий, окрыленный успехом, подошел к Катону с новой просьбой. На это Катон с усмешкой отвечал, что Полибий, конечно, похож на Одиссея, но тот при всей своей дерзости все же не возвращался в пещеру циклопа за забытой шляпой и поясом. Хотя это означало в данном случае вежливый отказ, Полибий был так польщен сравнением, что не преминул рассказать об этом во всех подробностях в своем повествовании (Polyb., XXXV, 6,4).
Но в чем же сходство между Полибием и Одиссеем? Начнем с того, что Гомер выводит нам своего героя хитроумным. Это именно хитроумие, а не коварство, поэтому хитрость его не вызывает отвращения, напротив, восхищает. Такая хитрость — это высшее проявление человеческого разума. Недаром Одиссей — любимец Афины, богини мудрости. Хитроумие Одиссея прежде всего заключается в том, что он все умеет: он своими руками строит плот и ведет его по бурному морю, определяя путь по звездам; он может пахать от зари до зари; он сам построил свой дворец; даже связывал вещи этот необыкновенный Царь лучше всех. Он способен был найти выход из любого положения: запертый в пещере циклопа или нищим безоружным стариком против целого войска женихов, он побеждал благодаря одному только разуму. И второе. Одиссей умел подойти ко всякому. Он легко завоевывает симпатию и юной девушки Навсикаи, и царя и царицы феаков, и свинопаса Евмея, и не узнающей его царицы Пенелопы, и волшебницы Цирцеи, вообще всех, с кем встречается в своих долгих странствованиях.
Вот удивительно! Как почитают повсюду и любят
Этого мужа, в какой бы он край или город ни прибыл…
Полибию также коварство было всегда отвратительно. Он вспоминает один эпизод из своего детства. Сын стратега, он часто совсем ребенком присутствовал при разговорах взрослых политиков. Они не обращали на него внимания и совершенно не стеснялись при нем. Однажды речь зашла о каком-то коварном поступке. Мальчик с изумлением услышал, что они говорят о нем с восхищением. Это его поразило. Оказывается, все эти честные и благородные люди, его наставники, искренне считали, что в политике коварство необходимо. Это так расстроило мальчика, что он запомнил этот случай на всю жизнь. Он всем сердцем, всей душой был против. «Не одобрял я это и после, когда сделался старше годами. По-моему, большая разница в поведении хитрого человека и коварного, ибо различаются коварство и ловкость. Тогда как одно из этих свойств представляет, можно сказать, величайшее достоинство, другое есть порок» (Polyb., XXII, 14,3–4). И он грустно замечает, что в его время люди верят, что коварство необходимо в государственной деятельности. Полибий, напротив, считает, что обман недопустим не только по отношению к союзнику, но даже к врагу (Polyb., XIII, 3, 1–7). Но если коварство противно Полибию, ловкость и хитрость, напротив, неизменно восхищают его. А уж его самого действительно можно назвать хитроумным Одиссеем.
И прежде всего, подобно своему герою, он мог найти подход ко всякому, завоевать любое сердце. Его ярко характеризует совет, данный им Сципиону: не уходить с Форума домой, не заведя нового знакомства. Я уже говорила, как удачно завязал он дружбу с сыновьями Эмилия Павла. Этого мало. Вскоре он перезнакомился чуть ли не со всеми римлянами и стал им просто необходим. Напомню один небольшой факт. Как только началась 3-я Пуническая война, консул Манилий срочно отправил в Пелопоннес к ахейцам письмо с просьбой отправить к нему Полибия, присутствия которого требуют государственные дела (Polyb., XXXVII, 3, 1). Позже, когда римляне заняли Грецию и судьба ее оказалась в руках десяти уполномоченных, Полибий совершенно неведомыми путями прорвался на заседание десяти, и вскоре уже мы видим его там влиятельнейшим лицом.
На родине Полибия любили все. После того как виднейших граждан забрали в Рим заложниками, из Эллады пришло посольство умолять, чтобы их отпустили домой. Особенно просили за Полибия (Polyb., XXXII, 7, 14–17). Даже иноземные цари знали этого мегалопольца. Владыка Египта просил ахейцев прислать ему его на время (Polyb., XXIX, 25, 7). Познакомился он и с врагами римлян — карфагенянами. От них он узнавал подробности Ганнибаловой войны. Он сошелся и со старым ливийским царем Масиниссой. Последнее для меня просто непостижимо. Как Полибий умудрился выспросить у Масиниссы все подробности его дружбы с Великим Сципионом и даже узнал, как зовут его четырехлетнего сына, когда они, казалось бы, и поговорить не имели времени? После смерти старого царя в римский лагерь прибыл его сын Гулусса, и Полибий мгновенно нашел с ним общий язык. От него он тоже узнал много любопытного.
Иногда просто диву даешься, откуда Полибий что-нибудь знает. Он, например, вкратце описывает тайные переговоры между македонским и пергамским царями. А затем поясняет: «Я был в большом затруднении, как поступить в этом деле: писать обстоятельно, со всеми подробностями о том, что было предметом тайных переговоров между царями, казалось мне чем-то предосудительным и явно ошибочным; с другой стороны, признаком крайней небрежности и величайшей робости почитал бы я полное умолчание о таких предметах, от которых больше всего зависел ход настоящей войны и в которых находили себе вразумительное объяснение многие из последующих загадочных происшествий» (Polyb., XXIX, 5, 1–3). Невольно возникает вопрос, как же Полибию стали известны тайные переговоры между царями, о которых он даже через много лет после их смерти не решался писать подробно. «Дело в том, скромно замечает историк, — что я жил в то самое время, когда описываемые события совершались, и больше всякого другого вникал в их подробности» (Polyb., XXIX, 5,3).
Как и Одиссей, Полибий никогда не знал покоя, его энергия буквально неистощима. Один эпизод из его жизни особенно ярко показывает, что это был за человек (163 г. до н. э.). Умер царь сильнейшего и богатейшего государства тогдашнего мира — Сирии — Антиох Эпифан. Ему наследовал подросток. Пользуясь этим, римляне проводили в Сирии свою политику. Они ослабляли, как могли, это когда-то непобедимое государство. Между тем в Риме в качестве заложника жил Деметрий, законный наследник престола Селевкидов. Но это был взрослый, энергичный человек. Отослать его в Сирию значило погубить все свои планы. Вот почему, когда Деметрий со слезами на глазах начал умолять сенаторов отпустить его домой, сенаторы, хоть и были тронуты, отказали ему. Деметрий пришел в отчаяние. Да тут еще в Сирии произошло убийство римского посла. Сирийские послы, пришедшие доказать, что правительство не принимало никакого участия в этом деле, и умолявшие римлян о снисхождении, были отосланы без ответа. Ясно, римляне не удовлетворены. Они что-то замышляют. Они могут воспользоваться обстоятельствами и объявить войну беззащитному царству или, вернее всего, под угрозой войны навязать ему новые, еще более тяжелые условия.
В этой обстановке Деметрий «тотчас же призвал к себе Полибия, не зная, что делать». Он спросил, не обратиться ли ему вновь к сенату. Невольно поражаешься, каким доверием пользовался Полибий у молодого царевича. Мегалополец немедленно дал Деметрию совет, в котором ярко проявился весь его деятельный предприимчивый характер. «Полибий советовал не спотыкаться дважды об один и тот же камень, полагаться в своих расчетах только на себя и принять решение, достойное царского сана: сами обстоятельства дают ему много указаний, как действовать». Деметрий понял, на что намекает Полибий, — он советовал ему бежать. Но план этот показался царевичу настолько опасным, что он не рискнул его принять. Он посоветовался с друзьями. Никто не дал ему подобного совета. Тогда он снова обратился к сенату и, как и следовало ожидать, получил тот же ответ.
«Пропев, таким образом, свою лебединую песню», по выражению Полибия, Деметрий снова призвал к себе мегалопольца. Он сказал, что согласен на его план. Предприятие это, надо прямо сказать, было отчаянным. Не могу в точности решить, что сделали бы римляне с Деметрием, если бы поймали его. Зато уж если бы попался его пособник Полибий, быть может, нам бы уж не пришлось прочесть «Всеобщую историю». Но Полибия трудно было чем-нибудь смутить.
Он выдумал для Деметрия хитроумнейший план побега и горячо взялся за его осуществление. Но прежде всего нужен был корабль. А где его взять? Ведь все корабли в гавани римские. Но Полибий нашел выход и из этого затруднения. Как раз в это время два египетских царя Птолемея поссорились между собой. Один из них прислал в Рим посла для оправдания перед римлянами. Тут же, конечно, оказалось, что этот египетский посол Менил — хороший друг Полибия. Он немедленно знакомит посла с Деметрием и добивается от друга обещания достать для побега корабль. Менил нанимает на свое имя карфагенский корабль, чтобы возвратиться к царю в Египет. В последнюю минуту он говорит капитану, что непредвиденные обстоятельства вынуждают его остаться, но вместо себя он пошлет к царю узнать его Дальнейшие распоряжения одного юношу.
И вот наступила назначенная для побега ночь. Неожиданно Полибий, душа всего предприятия, заболел настолько тяжело, что не мог подняться с постели. Но даже в таком состоянии он неослабно следил за ходом событий и руководил ими[108]. По заранее разработанному плану Деметрий отправил часть друзей в Анагнии, обещая встретиться с ними утром, часть — в Цирцеи с собаками, чтобы на другой день с ними поохотиться. Сам же он с немногими оставшимися приятелями давал в Риме ночью прощальный пир, отчасти для удовольствия, отчасти для отвода глаз. Полибий, прикованный к постели, неотступно следил за каждым шагом Деметрия. С ужасом видел он, что время идет, а юный царь, склонный к попойкам, и не думает кончать пира. Надо было как-то выманить Деметрия из-за стола. Но как? Напомнить ему о заговоре? Но ведь собутыльники Деметрия и не подозревали о нем. Написать записку? А вдруг Деметрий уже пьян и записка попадет в руки кому-нибудь из его приятелей? Что предпринять? Наконец Полибий решился. Он взял табличку, что-то в ней написал, запечатал, позвал верного раба и велел передать ее Деметрию через виночерпия, только не говоря от кого, а лишь настоятельно попросив прочесть немедленно.
И вот Деметрий вскрыл записку. Там оказался набор каких-то изречений из древних авторов типа: «Ночь благодетельна всем, особенно отважным»;. «Решайся, дерзай, действуй, терпи неудачу, Евтих; все лучше, чем упадок духа»; «Трезвость и недоверчивость — основа рассудка». К счастью, Деметрий оказался еще достаточно трезвым. Он тут же понял, что все это значит и от кого записка. Под каким-то предлогом он встал из-за стола и вышел, переоделся в костюм египетского посла и поспешил на корабль.
На следующий день в Риме считали, что Деметрий в Цирцеях, то же думали и ждавшие его в Анагниях. Охотники же в Цирцеях считали, что он почему-то задержался в Риме. Только на пятый день римляне догадались, что Деметрий бежал. Но это уже не тревожило Полибия: по его расчетам, царевич уже пересек Сицилийский пролив. Прошло много лет со времени описанных событий. И Полибий, уже не страшась своих друзей римлян, без стеснения поведал о бегстве Деметрия (Polyb., XXXI, 19–23).
Этот случай показывает не только хитрость Полибия, не только его умение сойтись с каждым, но и отчаянную смелость, предприимчивость и необыкновенно деятельный характер. Этим он тоже чрезвычайно напоминает Одиссея, которого буквально несет на опасности. Но главное сходство Полибия с Одиссеем даже не в этом. Главная черта Одиссея — его жадная любознательность и любопытство. На мой взгляд, герой Гомера путешествовал десять лет вовсе не из-за козней судьбы, но из-за собственного неуемного характера. Ему интересно узнать, как живут великаны-циклопы, страшная волшебница Цирцея, и он, невзирая на ужасный риск, пытается все сам посмотреть и разузнать. Эта черта его характера особенно восхищала Полибия.
С целью показать, каким должен быть государственный муж, он (то есть Гомер. — Т. Б.) следующими чертами изображает нам Одиссея:
Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который
Долго скитался…
и потом:
Многих людей, города посетил и обычаи видел,
Много духом страдал на морях…
Или:
Претерпел я немало
В битвах жестоких с врагом на волнах разъяренного моря.
Мне кажется, достоинства истории предполагают в писателе те же свойства… (Polyb., XII, 27,9–28,1–2).
Как ни странно, почти так же характеризовали современники Полибия.
На площади (в Мегалополе. — Т. Б.), позади огороженного места, посвященного Зевсу Ликийскому, на столбе стоит изображение человека, именно Полибия, сына Ликорты. Там начертаны строки, которые гласят, что он:
Странствовал по всем землям и морям (Paus., VIII, 30,4).
Действительно, проще сказать, где Полибий не был, чем где он был. Он облазил всю Италию вдоль и поперек и перезнакомился со всеми италийскими жителями; был в Малой Азии, в Понте, объехал все острова греческого мира, был в Египте. «Мы подвергались опасностям странствий по Ливии, Иберии и Галатии, также по морю, ограничивающему их с наружной стороны, главным образом для того, чтобы исправить ошибки наших предшественников в этой области и сделать известными эллинам и эти части земли» (Polyb., III, 59, 7–9). Он проследил весь путь Ганнибала, все местности были осмотрены им лично во время путешествия, «которое мы совершили через Альпы из любознательности и любопытства» (Polyb., III, 48, 12). Наконец, когда по приглашению Сципиона он приехал в Африку, он не только объездил все доступные ее части, но даже попросил у Сципиона флот и обогнул Африку до Зеленого Мыса, чтобы проверить мнение Эратосфена о южных землях. Что касается Эллады, то он знал ее как свои пять пальцев. Он не только представлял все города, городки, деревеньки — он знал все ворота, речушки, узкие горные тропочки и безо всякого труда замечал малейшие ошибки в географических сведениях других историков (Polyb., XVI, 14, 16–17).
Любознательность Полибия просто поражает. Его интересовало абсолютно все: законы и обычаи народов, их обряды и святилища, постановления и договоры, образ жизни, занятия, даже пища. Он даже описывает различные растения и животных. Но и этого мало. Он рассказывает нам, как поставлено рудное дело в Испании, как ловят рыбу в Средиземном море, чем отличается италийский способ пасти свиней от греческого. Он нашел остатки ископаемых рыб к северу от Пиринеев и описал жилища из слоновых бивней в Ливии. Свято веря Гомеру и считая его величайшим ученым, он объездил Средиземное море и нашел все страны, по которым скитался Одиссей: и страну Лотофагов, и скалу Сциллы и Харибду.
О его наблюдательности и ненасытном любопытстве можно судить по следующему его замечанию. Он критикует историка Тимея. Тот утверждает, что Корсика изобилует дикими быками, козами, зайцами. Все это ложь — говорит Полибий. На всем острове нет ни дикой козы, ни зайца. Там водятся только кролики да лисицы. Тимей, вероятно, смотрел издали, вот почему кролики показались ему зайцами. Действительно, издалека их можно спутать. Но когда поймаешь кролика, возьмешь в руки и как следует рассмотришь, сразу видно, как он отличается от зайца по внешнему виду и на вкус. А что касается коз и быков, то это стада домашних животных, которые пасутся без присмотра и не подпускают к себе посторонних, а за пастухом бегут, лишь только он заиграет на флейте. Вот почему при поверхностном знакомстве можно принять домашних животных за диких (Polyb., XII, 3, 7–4, I — 4). Это место всегда приводило меня в изумление. Я представляю себе Полибия, который обследует этот пустынный гористый островок с такой тщательностью, что даже замечает повадки тамошних коз и пастухов, ловит кроликов и сравнивает их с зайцами. В результате этот аркадец представлял себе Корсику лучше, чем Тимей, уроженец соседней Сицилии.
Полибий успевал буквально повсюду. При осаде Карфагена он ни на шаг не отставал от Сципиона, а это было, как помнит читатель, делом нелегким, так как тот быстро появлялся повсюду: на лестницах, у кораблей, у ворот, в битвах. Причем Полибий еще постоянно давал ему советы. Он ворвался в Карфаген с передовым отрядом, насчитывающим 30 солдат.
У Полибия все время работала фантазия. Он придумывал, как применять геометрию для измерения высоты стен, как использовать железные крючья или доски с гвоздями против врагов, наконец, изобрел прекрасный способ телеграфирования огнем. Он написал книгу по тактике и «О местожительстве у экватора». У него был настолько неугомонный характер, что в те немногие часы, когда он не путешествовал, не воевал, он занимался охотой. По его собственному выражению, он был «страстный охотник» (XXXII, 15,8). Что это была на сей раз охота не на зайцев и не на кроликов, можно заключить по тому, что про своего друга Сципиона, охотившегося вместе с ним, он рассказывает, что тот проявлял необычайное мужество (XXXII, 15). Видимо, это было небезопасное занятие!
Гомер постоянно называет своего героя твердым в испытаниях. Подобно Одиссею, Полибий был человек, твердый духом. К нему, как и к царю Итаки, прекрасно подходят слова великого Перикла: «Мы называем сильными тех людей, которые знают и сладости жизни, и ужас жизни и которые не отступают перед опасностью» (Thuc., II, 40, 3). Взгляды Полибия прекрасно выражает следующее его высказывание: «Признаюсь, и я считаю войну делом страшным, но нельзя же страшиться войны до такой степени, чтобы во избежание ее идти на всевозможные уступки. Зачем было бы нам всем восхвалять гражданское равенство, право открыто выражать свои мысли, если бы не было ничего лучше мира? Ведь мы не одобряем фивян… за то, что они уклонились от борьбы за Элладу и из трусости приняли сторону персов… Мир справедливый и почетный — прекраснейшее и плодотворнейшее состояние; но нет ничего постыднее и гибельнее, чем мир, купленный ценой позора и жалкой трусости» (IV, 31,3–8).
Поражает в Полибии и еще одна черта, сближающая его с Одиссеем, — необыкновенная доброжелательность и готовность всем помочь. Он всегда считал, что разум велит нам «помогать каждому в беде, выдерживать опасности за других и отражать от них нападение сильнейших противников» (VI, 6, 8). Сам он спешил помочь всякому, а так как природа наделила его необыкновенной ловкостью, он оказывал окружающим тысячи услуг. В своих странствиях он объехал все городки Италии, проверяя мнение Аристотеля и других ученых древности. Стоило потом хоть одному из этих городов попасть в беду, и Полибий делал все, чтобы выручить его. И города Италии удостаивали его знаками почета и дружбы (XII, 5,1 — 3). Его прекрасно характеризует взрыв возмущения, который вызвало у него поведение Афин. Речь шла о маленьком городе Галиарте, который во время Македонской войны изменил римлянам и теперь был ими захвачен. Афиняне решили, что гуманность велит им заступиться за несчастных, и прислали посольство в Рим. Сначала послы завели разговор о жителях Галиарта. Нельзя ли их простить? Получив отказ, они тут же стали просить у римлян подарить им земли Галиарта. Сенат уважил их просьбу. Полибий рассказывает об этом с негодованием: «Их притязания на землю галиартян заслуживают осуждения. Вместо того, чтобы всеми средствами содействовать возрождению… города… постигнутого несчастьем, разрушать его до основания и тем отнимать у обездоленного народа последнюю надежду на лучшее будущее, очевидно, не подобало бы никому из эллинов, афинянам меньше всего» (XXX, 21,1–8).
Сам Полибий поступал иначе. Как я уже говорила, узнав, что римляне заняли Элладу, Полибий помчался ее спасать. Насколько успешно он там действовал, мы можем судить из следующих известий:
«Все греческие города, какие входили в Ахейский союз, призвали к себе… Полибия устроителем государства и законодателем… На площади Мегалополя… стоит изображение человека, именно Полибия, сына Ликорты. Там начертано двустишие, которое гласит, что он «…был помощником римлян на войне и смирил их гнев против эллинов» (Paus., VIII, 30,4).
«На стене белого мрамора есть рельефные изображения:… Мойры и Зевс… Геракл… На третьем рельефе изображены нимфы и Пан… четвертое изображение Полибия, сына Ликорты, а на нем следующая надпись: Эллада не пострадала бы вовсе, если бы следовала во всем указаниям Полибия, потом, когда ошибка была сделана, он один помог ей» (ibid., VIII, 37,1).
«У мантинейцев есть храм, в нем на столбе стоит изображение Полибия, сына Ликорты» (ibid., VIII, 9,1).
«В Палантии… есть святилище Коры и Деметры, а немного дальше стоит статуя Полибия» (ibid., VII, 44,5).
«В Тегее… подле святилища Эйлефии находится жертвенник Земли. Подле жертвенника стоит столб из белого мрамора, а на нем изображение Полибия, сына Ликорты» (ibid., VIII, 48, 6).
Такую благоговейную и благодарную память оставил он в сердцах эллинов не потому, что был великим историком, а потому, что был человеком с великой душой.
Вот такой-то человек, наделенный огромным умом, наблюдательностью и неистощимой энергией, объездив почти весь мир, кидаясь в самую гущу событий, опаленный пламенем горящего Карфагена и овеянный ледяными ветрами Альп, ценой невероятных усилий собрал наконец необходимый материал. Но исходя из какого принципа его отбирать? Как разобраться в этом море, в этом безбрежном обилии фактов? Рассказывать ли все не мудрствуя лукаво, как древние летописцы? Уделить основное внимание войнам или мирной жизни? Рассказывать ли о праздниках, религии и обрядах, как Геродот, или о дипломатии и военных операциях, как Фукидид? Много ли внимания уделять анализу государственных форм? И, наконец, стоит ли говорить об отдельных людях, об этих ничтожных былинках? Что значат эти крошечные существа, когда рушатся великие царства земные и гибнут целые народы? Ясно, что для отбора фактов мало обладать острым умом — надо иметь определенную историческую концепцию. Ибо один историк считает, что главное — это экономика, другой — государственные формы, третий — внутреннее духовное развитие народов. Что же считает главным Полибий?
Полибий формулирует свою цель так: он хочет понять, «когда и каким образом началось объединение и устроение всего мира, а равно и то, какими путями осуществилось это дело». «Весьма многие историки описывали отдельные войны и некоторые сопровождающие их события, — говорит он, — но, насколько мне известно, никто даже не пытался исследовать этот вопрос» (Polyb., 1,4, 3–6). Итак, Полибий хочет понять, как и почему прежде разрозненные народы и страны в его время объединились в единую империю под властью Рима и судьба всей вселенной вдруг сплелась в одно неразрывное целое. Вот почему он считает необходимым перейти к всеобщей истории, ибо «этого нельзя постигнуть из отдельных историй» (ibid., 1,4,6). Как из описания отдельных городов, говорит он, не составить картины земли в целом, так из отдельных историй не поймешь плана истории. Или еще неожиданнее, красивее и возвышеннее: он сравнивает отдельные истории с разбросанными частями некогда живого и прекрасного существа. Но тщетно, глядя на эти останки, люди пытаются себе представить это существо. «Если бы вдруг сложить эти члены воедино и, восстановивши целое существо с присущей ему при жизни формой и прелестью, показать снова тем же самым людям, то, я думаю, все они вскоре убедились бы, что раньше были слишком далеки от истины и находились как бы во власти сновидения» (ibid., 1,4, 7–8).
Таким образом, для Полибия история — как бы живое и полное прелести существо, которым можно любоваться, если увидеть его в целом. Что же в этом существе столь прекрасного? Замысел. Общий план, который является как бы душой всего целого. И, поняв его, можно, по выражению самого Полибия, «насладиться историей». «Особенность нашей истории и достойная удивления особенность нашего времени состоит в следующем: почти все события мира судьба насильственно направила в одну сторону и подчинила их одной и той же цели[109]» (ibid., I, 4, 1). Теперь ясен принцип отбора материала — автор должен выбирать те события, которые ведут к этой цели, и отбрасывать мелкий попутный сор, который только отвлекает и сбивает с пути. «Нам подобает представить читателям в едином обозрении те пути, какими судьба осуществила великое дело» (ibid.). Это великое дело — «прекраснейшее и вместе благотворнейшее деяние судьбы» — подчинение всего мира власти римлян (I, 4, 4). «Антиохова война зарождается из Филипповой, Филиппова из Ганнибаловой, Ганнибалова из Сицилийской[110] промежуточные события при всей многочисленности их и разнообразии ведут к одной и той же цели» (III, 32, 7). Вот почему о своих сорока книгах он говорит, что они «как бы сотканы на одной основе» (III, 32,2).
Однако для того чтобы понять общий замысел истории, нужно не просто описывать событие, но найти его место в целом, то есть объяснить его причины и выяснить последствия. И действительно. Полибий уделяет этому сугубое внимание. «Если изъять из истории объяснение того, почему, каким образом, ради чего совершено что-либо… то от нее останется одна забава… такая история окажется совершенно бесполезной» (III, 31, 12–13). «Даже и тогда, когда невозможно или трудно найти причину, следует старательно искать ее» (XXXVII, 9, 12). Эту мысль Полибий повторяет постоянно и настойчиво. И так же постоянно и настойчиво он разъясняет все события и факты. Его объяснения поражают продуманностью, четкостью и ясностью. Но в таком случае читатель вправе сразу спросить, в чем же причина главного события, того, которое он считает прекраснейшим, — почему судьбы человечества слились в одно целое? Однако, к нашему великому изумлению, именно это главное событие остается неразъясненным. В поисках ответа мы вспоминаем слова историка о том, что судьба насильственно направила все события к одной цели. Судьба то и дело упоминается на страницах его истории. Она подобна искусному устроителю состязаний (I, 58, 1), она придала новый вид всему миру (IV, 2, 2), она даровала римлянам мировое владычество (XXI, 16, 8; XXX, 6, 6), она карает за неправду и награждает за доблесть. Видимо, в ней-то и следует видеть причину великого мирового преобразования, о котором повествует Полибий. Кто же в таком случае она, эта великая Судьба?
Конечно, мы сразу же думаем, что перед нами понятие религиозное. Что-то вроде могучего Бога Библии, для которого народы и цари не более чем орудия для достижения Его великих целей. Не есть ли римляне орудие Божие или Его избранный народ? Быть может, нам следует представить эту Судьбу в виде эллинистической богини Тюхе в короне из городских зубцов, с милостивой улыбкой на устах? Или это какая-нибудь безликая стоическая Проноя? Для ответа на этот вопрос необходимо прежде всего исследовать религиозные чувства автора.
У Полибия был очень определенный взгляд на религию. Он разделяет всех людей на мудрецов и толпу. Если бы все государство состояло из мудрецов, говорит он, в религии не было бы никакой нужды. Но поскольку есть еще толпа, мудрецы-законодатели придумали религию, дабы она служила уздой для черни, и пугали ее рассказами о богах и преисподней. Религиозность римлян казалась бы нелепой, говорит он, если бы не одно обстоятельство — римляне имели в виду толпу (VI, 56,10–12).
Будучи человеком умным и последовательным, Полибий вовсе не пытается искоренить религию в сознании людей. Более того. Он считает ее очень полезной и относится к ней с определенным уважением, хотя религиозность и богобоязненность в человеке кажутся ему несомненным признаком того, что он принадлежит к глупцам и невеждам (VI, 56, 7). Человек, который, оказавшись в беде, вместо того чтобы действовать, обращается к богам, «простирается с слезными мольбами перед столами и жертвенниками, с женским малодушием склоняется на колени», вызывает у него глубочайшее презрение (XXXII, 27, 7). Полибий решительно утверждает, что не к чему в затруднительных случаях обращаться к богам. «Если бы кто посоветовал нам обратиться к богам с вопросом, какие речи или действия могут сделать город наш многолюднее и счастливее, разве подобный советчик не показался бы нам глупцом… Лучше всего нам самим исправить собственные наклонности, так что в гадателях и чудесных знамениях здесь нет нужды» (XXXII, 9, 6–11).
Однако, повторяю, он вовсе не вел с религией войну. Но как ученый он последовательно и беспощадно изгонял ее из своей науки. «Те люди, которые по природной ли ограниченности, или по невежеству, или, наконец, по легкомыслию не в силах постигнуть в каком-либо событии всех случайностей, причин и отношений, почитают богов и судьбу виновниками того, что достигнуто проницательностью, расчетом и предусмотрительностью» (X, 5, 8). Итак, только глупцы, невежды или, на худой конец, люди легкомысленные могут объяснять события с помощью судьбы. Во всех конкретных случаях он упорно спорит с предшественниками, изгоняя судьбу и богов изо всех возможных лазеек, в которых они могли бы укрыться. «Необходимо изобличать и осмеивать привнесение в историю сновидений и чудес», — говорит он (XII, 126, 1). Сообщая о чудесах в храмах различных богов, Полибий восклицает: «Во всем сочинении я решительно и с негодованием восстаю против такого рода сообщений историков» (XVI, 12, 5). С невероятным презрением и отвращением говорит Полибий об историках, которые, «будучи не в состоянии привести свое повествование к развязке, вводят богов и божеских сыновей в рассказ о действительных событиях» (III, 47, 8). (Интересно противопоставление: боги и божеские сыновья и действительные события.) Настойчиво и упорно старается он опровергнуть мнение о боговдохновенности Сципиона Старшего.
Лишь однажды Полибий делает некоторую уступку общественному мнению и объясняет, когда можно все-таки привлекать сверхъестественные, стоящие над человеком силы для объяснения событий. «Действительно, в тех затруднительных случаях, когда по слабости человеческой нельзя или трудно распознать причины, можно отнести их к божеству или судьбе: например, продолжительные, необычайно обильные ливни и дожди, с другой стороны, жара или холод, вследствие их — бесплодие, точно так же продолжительная чума и другие подобные бедствия, причину которых нелегко отыскать. Вот почему в такого рода затруднительных случаях мы не без основания примыкаем к верованиям народа» (XXXVII, 9,1–4).
Довольно ясно, что имеет в виду Полибий. Он готов приписать богам нечто необъяснимое, а главное, совершенно не касающееся его как историка — засуху, мор и т. д. Более того. Из всего этого рассуждения как будто следует, что религия еще существует «по слабости человеческой», потому что наш разум еще не проник в причины некоторых явлений. Верно, что люди не знают причину засухи. Но они не знали раньше и причину затмений. Не станем же мы приписывать затмение божеству? Вывод из этих рассуждений таким образом все тот же: если бы общество состояло из мудрецов, разум которых мог бы проникнуть в причину всех явлений, религия была бы не нужна.
Со взглядами Полибия можно соглашаться или не соглашаться. Но одно несомненно: все, что он говорит, тщательно продумано и строго логично. Совершенно невозможно, чтобы такой человек, как Полибий, в одном месте утверждал, что Судьбы нет, а в другом ей одной приписывал ответ на главный вопрос своего сочинения. Что же тогда значит эта Судьба? Судьба, так сказать, с большой буквы?
Меня долго тревожил этот вопрос. Постепенно я стала понимать, что Судьба Полибия нечто вроде Природы для биолога-материалиста. Прочтя фразы вроде: «Природа мудро предусмотрела», «Природа Дала животным средства для выживания» и даже «Природа создала все живое» — мы могли бы подумать, что написал это какой-нибудь древний стоик или пантеист, а между тем автор этих строк не просто атеист, а атеист воинствующий, который не только не обожествляет природу, но даже не считает ее живым существом. Очевидно, природа для него — это совокупность каких-то законов, известных или неизвестных, которые и господствуют в биологическом мире. Слово «Природа», при всей его неясности, для него, однако, предпочтительнее слова «Бог», которое уже предполагает некоторую религиозную концепцию.
Точным аналогом такой «Природы» представляется мне Судьба Полибия, являющаяся тоже совокупностью таких сил и законов истории, которых мы не знаем. Это те могучие подводные течения, которые то заставляют народы бросать мирную жизнь и устраивать революции, то соединяют человечество воедино, то дробят его на мелкие части. Они так же мало доступны нашему пониманию, как процессы, образующие галактики или вызывающие мировые катаклизмы. Полибий это прекрасно понимал. Но он ощущал эти процессы, он приобщался к ним, как поэт к звукам вселенной, и в этом его гениальность. Вот почему, хотя он постоянно настаивает на необходимости всегда объяснять причину событий, говоря, что без этого для него история уже не история, а развлекательное чтение, он в то же время, как тонкий ученый, понимает, что есть события, которых никто из нас объяснить не может. Так, он не объясняет, почему же в его время судьбы всех народов слились воедино. Он может только констатировать этот факт. Зато он может объяснить, почему именно римляне объединили человечество. Поэтому можно сказать, что в его истории как бы два плана — космический, с неведомыми законами, и земной, где пытливый ум может попытаться объяснить все.
Итак, не боги творцы истории. Но кто же? Кто герои его повествования? Это народы. Вот почему, хотя сам он очень резко возражал против сравнения историка и драматурга, его история всегда чем-то напоминала мне великую трагедию Эсхила. В ней есть цепь роковых случайностей — Судьба и герои. Из взаимоотношений этих героев с Судьбой и рождаются события. Народы и племена у него — это как бы живые люди с ярким характером и стремлениями. Дерзкие и наглые этоляне, осторожные и степенные ахейцы — все это настоящие народные личности. Они бывают наказаны за преступления и вознаграждаются за добрые дела. Полибий прямо пишет об этом: «Как в жизни мы стараемся оценить разных людей и их характер, так же в истории надлежит оценивать государства и народы» (VI, 1, 5–6). «Следует изложить стремления и наклонности, преобладающие и господствующие у отдельных народов в частной жизни и делах общегосударственных» (III, 4, б). История, по его словам, должна показывать «подлинные чувства и мысли каждого народа» (III, 31, 8). У Полибия встречаются такие выражения: акарняне, как всякий честный человек, ставят долг превыше всего (IV, 30,4); «Отмечая в нашем сочинении похвалой отдельных доблестных людей, мы обязаны таким же образом чествовать доброй памятью целые государства, если обыкновенно они действуют честно» (XVI, 22а, 6).
Но чем же определяется характер народов? У отдельного человека характер складывается из природных задатков, воспитания и обстоятельств. У народов роль природных задатков играют географические данные. «Природные свойства всех народов неизменно складываются в зависимости от климата. По этой, а не по какой-нибудь другой причине народы представляют столь резкие отличия в характере, строении тела и в цвете кожи, а также в большинстве занятий» (IV, 21,1 —3).
Но нельзя все сводить к климату. Огромную роль играет воспитание. Достаточно вспомнить, что весь характер лакедемонян сложился под влиянием законодательства Ликурга. А вот и еще более разительный пример. Все аркадцы — соотечественники автора — пользуются у эллинов прекрасной славой за свой гостеприимный, доброжелательный и благочестивый нрав. Одни кинефяне злы и дики. Почему же так случилось? Дело, оказывается, в том, что аркадцы живут в местности с необузданно-суровой природой. Их характер должен был быть грубым, диким и жестоким. Но мудрые законодатели подумали об этом. Они ввели обучение музыке с самого раннего детства. «Занятие музыкой, — объясняет Полибий, — полезно всем людям, а аркадцам оно необходимо», так что аркадец может заявить себя невеждой в любом другом предмете, но незнание музыки для него позорно. А кинефяне этим пренебрегли и, по выражению Полибия, совершенно одичали. Такова благотворная роль воспитания (IV, 20–21, 1–7)[111].
И конечно, важен государственный строй. Связь тут, так сказать, двусторонняя. Основа государства — обычаи и законы. От них все и зависит. «Если, таким образом, у какого-нибудь народа мы наблюдаем добрые обычаи и законы, мы смело можем утверждать, что хорошими здесь окажутся и люди, и общественное устройство их. Точно так же, если мы в частной жизни людей видели любостяжание, а в государственных делах неправду, очевидно, можно с большой вероятностью предположить, что и законы их, и нравы частных лиц, и весь государственный строй негодны» (VI, 47, 2–5). Вот почему историк просто не может понять, как это Платон и многие другие называют самым лучшим государственным строем критский, хотя критяне самый коварный в частной жизни народ и самый несправедливый в общественных делах (VI, 47, 5). Пытаясь понять характер римлян, Полибий исследует их древнейшую историю, религию и, наконец, самым подробным образом, государственный строй.
Итак, народы — действующие лица истории. Но есть еще люди. С ними связана одна удивительная особенность сочинения Полибия. Я недавно сравнила его с молнией, с прожектором. Но еще оно напоминает мне окно: широкое окно в прошлое. Мимо него проходят сотни людей, мы видим их и, затаив дыхание, ловим их разговоры. Иногда мы видим целую битву, иногда ужасную сцену народного восстания в Александрии, когда при неверном свете колеблющихся факелов остервенелая толпа разрывает в клочья ненавистного временщика и его семью. А вот двое людей по дороге на Форум остановились перед нами, и мы слышим весь их разговор до последнего слова, можем даже наблюдать выражение их лиц. В свое время Мериме говорил, что отдал бы всего Фукидида за мемуары Аспасии или раба Перикла. Фраза эта вовсе не так пошла, как кажется на первый взгляд. Мериме — писатель, и он хочет представить людей прошлого: как они держались, как говорили друг с другом, вообще, как жили. Но он не находит всего этого у Фукидида. Вместо того он читает очень точный, доскональный отчет о Пелопоннесских войнах, а когда, наконец, герои открывают рот и начинают говорить, он слышит лишь очень логичные, очень искусно составленные, очень холодные риторические речи, написанные самим Фукидидом.
Совсем другое Полибий. Не думаю, чтобы его можно было променять на чьи бы то ни было записки. И это вовсе не потому, что он сообщает сплетни или пикантные анекдоты о политических деятелях, как делал, например, его предшественник Тимей. Напротив, он считает, что такой способ действия недостоин настоящего историка. Он поступает иначе. В ткань своей истории он с необыкновенным искусством вплетает фрагменты мемуаров. Читатель, быть может, помнит, с какими подробностями описывает он свой разговор со Сципионом, в то время восемнадцатилетним мальчиком. Он не только записал каждое его слово, но и каждый жест, сообщил, когда его юный собеседник покраснел, с какой интонацией произнес те или иные слова. И вот перед нами, как живой, встает образ этого нежного поэтического юноши. Когда Полибий повествует о Сципионе Старшем, которого никогда не видел, он пользуется записанными им рассказами его лучшего друга Лелия. И тоже так красочно, в таких подробностях рисует каждое слово, каждый жест, что нам кажется, что будто мы его видим и слышим.
Это удивительный мастер портрета. Люди не просто ярко очерчены у него, нет — они живут на его страницах. Даже более, чем у Плутарха. Я не хочу этим сказать, что Плутарх хуже владеет пером, о нет. Туг другое. У Плутарха мы видим некий величественный и монолитный образ, будь то Перикл или Фемистокл. Эти люди, словно отлитые из золота статуи, великолепны и закончены. Они действительно напоминают изумительные создания Фидия или Поликлета, с лицами совершенными и спокойно прекрасными. Рядом с ними портреты Полибия выглядят странно. Я воспользуюсь для пояснения сравнением самого Полибия. Он говорит в одном месте, что утопический проект идеального государства нельзя сравнивать с государством реальным. Ибо это подобно тому, как «если бы кто-нибудь выставил одну из своих статуй и сравнивал ее с живыми, одушевленными людьми» (VI, 47,9). Характерно, что у Плутарха, например, люди не развиваются и не меняются. Они прямо вступают на его страницы в полном расцвете. Недаром он не очень любит говорить о детских годах своего героя. Иное Полибий. Люди живут у него в истории, они взрослеют, стареют, меняются. Сципиона Младшего мы видим впервые нежным робким юношей, постепенно он превращается в сурового и властного воина. Филипп Македонский вначале — очаровательный, прекрасный молодой человек, «любимец Эллады». А со временем он превращается в подозрительного кровожадного деспота. Но в самом падении он отнюдь не утратил привлекательности. Смелый, находчивый, дерзкий, остроумный, он подобен злодеям Шекспира, глядя на которых не знаешь, ужасаться или восхищаться.
Есть еще один прием, благодаря которому люди оживают на страницах «Истории» Полибия. Он намеренно отказывается от всех риторических речей, которые так любили древние, начиная с Фукидида. Живя в обществе демократическом, они привыкли слышать в совете и народном собрании речи, в которых каждый оратор со всей возможной убедительностью стремился обосновать свою точку зрения. Постепенно читателям уже легче стало понимать дело, если изложить его в форме спора двух оппонентов. Не только у историков, но и у поэтов мы видим тот же прием! Овидий наполняет такими речами свои поэмы. Что уж говорить об историках! У Ливия, можно сказать, все повествование состоит из речей. При этом эпоха и характер действующего лица для него безразличны. Римляне времен Ромула говорят не хуже блестящих риторов эпохи Августа. Одинаковые речи произносят Аппий Клавдий Слепой и другие бородатые консулы и современники Сципиона Младшего.
Это было общим местом. Один Полибий сознательно отказался от этого приема. Многие читатели с недоумением спрашивали его, почему он так поступает. Историк пишет: «Наверно, кое-кто задает себе вопрос, почему при изложении предмета столь важного… мы не пользуемся случаем и не сообщаем ради вящей занимательности обоюдосторонних речей… Для меня самого не было бы ничего легче, как изукрасить рассказ таким образом. Однако я полагаю, что… историку не подобает наскучивать читателю и выставлять напоказ собственное искусство, но довольствоваться точными по возможности сообщениями того, что было действительно произнесено» (Polyb., XXXVI, 1). Это совершенно уникальное явление. Так не поступал никто ни до, ни после. Например, во времена Ливия сохранились подлинные речи Катона. Но историк и не подумал привести их в своем рассказе: вместо того он украсил свое повествование изящными риторическими речами, которыелюг бы произнести Катон. Этот обычный прием невыносимо раздражал Полибия и вызывал у него ряд ядовитых сарказмов. Так, об одном историке он довольно язвительно замечает: «Он сообщает не то, что было сказано… вместо этого он предварительно решает, что должно быть сказано, а затем все произнесенные речи… дает в таком виде, как будто сочинил их в школе в ответ на заданные вопросы» (XII, 25а, 5). Мне хотелось бы проиллюстрировать это положение Полибия и показать, в чем разница между нашим историком и другими античными авторами. Я приведу всего один пример. Это один и тот же эпизод, рассказанный римским историком Ливием и Полибием. Молодой римский военачальник Сципион Старший взял испанский город Новый Карфаген. В городе он нашел множество заложников, жен и детей испанских владык, которых карфагеняне держали в крепости, чтобы обеспечить верность иберов. Необыкновенное сходство обоих отрывков объясняется тем, что Ливий в данном случае довольно точно следовал Полибию, но решил придать его сухому рассказу блеск и занимательность. Вот текст Полибия.
«Публий приказал позвать заложников всего 300 с лишним. Детей он подзывал к себе по одному, ласкал и просил ничего не опасаться, так как, говорил он, через несколько дней они увидят своих родителей. Что же касается остальных, то всем он предлагал успокоиться и написать родным прежде всего о том, что они живы и благополучны… В числе пленных женщин находилась и супруга Мандония (одного из испанских царьков. — Т. Б.)… Когда она упала к ногам Публия и со слезами просила поступать с ними милостивее, чем поступали карфагеняне, он был растроган этой просьбой и спросил, что им нужно. Просящая была женщина пожилая и на вид знатного происхождения. Она не отвечала ни слова. Тогда Публий позвал людей, на которых был возложен уход за женщинами. Те… заявили, что доставляют женщинам все нужное в изобилии. Просящая снова, как и прежде, коснулась колена Публия и повторила те же слова. Недоумение Публия возросло, и он, решивши, что досмотрщики не исполняли своих обязанностей и теперь показали ложно, просил их успокоиться. Для ухода за ними он назначил других людей… Тогда просящая, после некоторого молчания, сказала:
— Неправильно, военачальник, понял ты нашу речь, если думаешь, что просьба наша касается еды.
Теперь Публий угадал мысли женщины и не мог удержаться от слез при виде юных дочерей Андобалы и многих других владык, потому что женщина в немногих словах дала почувствовать их тяжелую долю. Очевидно, Публий понял сказанное; он взял женщину за правую руку и просил ее и прочих женщин успокоиться, обещая заботиться о них, как о родных сестрах и дочерях» (X, 18,3–15).
А вот рассказ Ливия.
«Сципион призвал к себе заложников, прежде всего ободрил их всех, так как они перешли под власть римского народа, который предпочитает привязывать к себе людей не столько страхом, сколько благодеяниями и вступать с иноземными народами во внушающий доверие союз, чем придавать их плачевному рабству. Затем, выслушав названия их родных городов, он исчислил, в каком количестве и к какой народности принадлежат пленники, и отправил на их родину послов, чтобы община прислала за своими… В это время из толпы заложников с плачем бросилась к ногам главнокомандующего… супруга Мандония… и начала умолять его, чтобы он наказал стражам старательнее относиться к заботам и уходу за женщинами. Когда же Сципион заявил, что наверно они ни в чем не будут нуждаться, тогда женщина заговорила снова:
— Невысоко мы это ценим, ибо чего не достаточно для нас в нашем положении! Но меня беспокоит забота о другом, когда я думаю о возрасте этих вот женщин, так как сама я нахожусь вне опасности подвергнуться оскорблению женской чести…
Тогда Сципион возразил на это:
— Уже ради военной дисциплины народа римского, соблюдаемой мной, я не допустил бы оскорблять у нас ничего, считающегося где-либо священным. Теперь же заставляет меня еще тщательнее заботиться об этом ваша добродетель и достоинство, так как вы Даже среди несчастий не забыли о своей женской чести» (XXVI, 49).
Мне кажется, сразу бросается в глаза разница между этими двумя рассказами. У Полибия мы видим человека юного, с мягким сердцем, легко доступного жалости и состраданию. Он утешает и успокаивает насмерть перепуганных людей, ласкает детей и, чтобы их утешить, дарит им подарки. У Ливия перед нами холодный и спокойный римский военачальник, который в первую очередь произносит перед пленниками речь, в которой в официальных выражениях доказывает преимущества римской политики, а потом погружается в необходимые вычисления. Далее к ногам военачальника падает пожилая женщина. У Полибия Сципион сразу растроган, хотя не знает еще, в чем просьба. Он мягко и ласково пытается узнать, что ей нужно. Он тратит на это, очевидно, несколько часов — призывает стражей, расспрашивает, потом назначает новых, дает им указания и т. д. Особенно трогательно у Полибия, что женщина так и не решается прямо сказать Публию, о чем она молит. Она заставляет его догадаться, и Сципион, поняв, в чем дело, не может не заплакать. У Ливия герои не плачут. Женщина сразу безо всякого стеснения, напрямик излагает молодому полководцу свою просьбу. И уж, конечно, не плачет Сципион. Как хороший военачальник, он прежде всего озабочен не жалостью, он думает о дисциплине — ему надо следить, чтобы его воины не распустились, а затем в холодных выражениях хвалит женщин за целомудрие.
Таким образом, в рассказе Ливия мы видим хорошего, но безликого военачальника. Роль Сципиона мог бы с успехом сыграть и Марцелл, и Фабий Максим. Зато на страницах Полибия перед нами оживает неповторимый, обаятельный образ Публия Сципиона.
И еще одна довольно забавная деталь. Сципион разговаривал с испанскими женщинами и детьми, едва понимавшими тот упрощенный греческий язык, на котором он к ним обращался. Поэтому у Полибия он все время повторяет короткую фразу: «Успокойтесь!» У Ливия же он произносит перед ними длиннейшие речи о римском народе, целомудрии и добродетели, становясь в позу школьного ритора и совершенно не соображая, что находится в дикой стране, а слушатели его — перепуганные женщины и дети, не понимающие всех этих возвышенных предметов. Точно так же он заставляет Сципиона произносить напыщенную речь о воздержании перед Масиниссой, который, вероятно, даже не знал, что это такое. Ничего подобного у Полибия нет.
Все это, конечно, придает рассказу Полибия необыкновенную живость. Но, с другой стороны, нет ли тут внутреннего противоречия? Раз в истории действуют неясные законы и народы, то какое отношение к ней имеет отдельный человек? Но, оказывается, огромное. «Такова, кажется, сила существа человеческого, что бывает достаточно одного добродетельного или порочного для того, чтобы низвести величайшие блага или накликать величайшие беды не только на войска и города, но на союзы городов, на обширнейшие части мира» (XXXII, 19, 2). «Такова чудесная сила одного человека, одного дарования!» — в восхищении восклицает он (VIII, 9, 7). Эти последние слова сказаны об Архимеде. Он говорит о том, что римляне могли бы легко взять Сиракузы, «если бы кто изъял из среды сиракузян одного старца» (VIII, 9, 8). И конечно, Полибий понимал, что если один человек мог отстоять силой своего гения город от целого вооруженного до зубов войска, если он мог одним движением спустить на воду огромный корабль, который не способна была сдвинуть с места целая толпа, если он чуть ли не заставлял летать по воздуху вражеские корабли, то можно ли удивляться, что один полководец или один государственный человек может повернуть историю? Один человек, по словам Полибия, может сокрушить целые полчища, может возродить падшее государство (I, 35, 56). Если причины победы римлян над карфагенянами Полибий видит в римском строе и характере, то причина всех успехов карфагенян и самой 2-й Пунической войны в Ганнибале. «Единственным виновником, душой всего, что претерпевали и испытали обе стороны, римляне и карфагеняне, я почитаю Ганнибала…Столь велика и изумительна сила одного человека, одного ума» (IX, 22,1–6).
Вот почему рассказ о людях занимает столь большое место в его сочинении. Он даже с насмешливым недоумением спрашивает, почему другие историки столько места уделяют повествованию об основании городов, их природных условиях, богатстве и не говорят ничего о людях, которые и составляют главный предмет истории (X, 21,2–5).
Итак, в «Истории» Полибия перед нами проходит целая галерея портретов. Однако не следует забывать одного, может быть, самого яркого — портрета самого автора. На всем, что он говорит, лежит яркий отпечаток индивидуальности. Из сочинений Геродота или Фукидида мы можем попытаться воссоздать отдельные черты их автора. Но на страницах Полибиевой «Истории» он встает перед нами, как живой. Он столь же важный персонаж, как Ганнибал или Филипп Македонский. Это он показывает нам все те блестящие картины, которые мы видим. Это его голос мы постоянно слышим. Вот почему, читая его книгу, мы словно беседуем с ее автором и испытываем на себе сильнейшее влияние очень умной и оригинальной личности, влияние, которое некоторые не могут преодолеть никогда. И огромную роль играют тут отступления.
Его «История» представляет удивительную картину. Полибий то и дело оставляет свое повествование и принимается рассказывать о чем-нибудь, на первый взгляд мало относящемся к делу. Вначале эта манера даже может раздражать нетерпеливого читателя. Раздражать, тем более что у Полибия необыкновенный дар переносить читателя в гущу действия, так что ты оказываешься в самом центре бурлящих событий. И вот ты читаешь о каких-нибудь страшных битвах, герой в самом тяжелом положении, ты замираешь от волнения — и вдруг Полибий останавливается и начинает обстоятельно и неторопливо объяснять, как можно использовать знания по геометрии и астрономии в военном деле, или самым подробным образом описывать усовершенствованный им огненный телеграф. Ты в отчаянии, ты проклинаешь все научные изыскания автора, и только суровый долг мешает тебе перескочить через десяток страниц, чтобы узнать, что же случилось с героем. Но постепенно ты привыкаешь к этому стилю и в этих отступлениях находишь удивительное очарование. Это нечто вроде лирических отступлений в «Евгении Онегине». И благодаря им мы видим и эпоху, и самого автора.
Хотя Полибий и создавал истинно драматические характеры, хотя он и описывал величайшие события истории, он всегда считал, что его книга ни в какой мере не является драмой, более того, художественным произведением. Дело в том, говорит он, что писатели и поэты сообщают об удивительных и захватывающих событиях, которые, однако, всецело являются их выдумкой. Автор же истории должен «точно сообщать только то, что было сделано и сказано в действительности, как бы обыкновенно оно ни было» (II, 56, 10). Этого мало. Книга Полибия резко отличается не только от какого-нибудь романа, но и от историй его времени. Другие авторы делали все, чтобы придать своему сочинению занимательность. Включали в свое повествование то рассказы о чудесах, то генеалогии героев, то пикантные анекдоты о знаменитых людях, то риторические речи, то, наконец, так преувеличивали и приукрашали действительность, что она становилась интереснее романа. Поэтому-то они, говорит историк, «привлекают к своим сочинениям множество разнообразных читателей». Но Полибий решительно и резко отметает всю эту мишуру. Более того. Он старается избежать чувствительных описаний. Риторика, декламация и излишняя красивость изложения его раздражают. Рассказ, по его мнению, должен действовать на разум, а не на эмоции (II, 56, 7–9). Вот почему он прекрасно сознает, что история его может показаться сухой и неинтересной любителям легкого чтения.
Он признается, что рассчитывал вовсе не на широкую публику, а на очень определенный, узкий круг читателей, «потому что большинству чтение нашего труда не доставит никакого удовольствия» (IX, 1–5).
Но пусть труд Полибия не доставит никакой забавы, зато он принесет огромную пользу. «Для историков самое важное — принести пользу любознательному читателю» (II, 56,12). Эту мысль он не устает повторять на протяжении всей своей истории. Цель эта всегда перед его глазами. Польза для него главное. «Ни один здравомыслящий человек не начинает войны с соседями только ради того, чтобы одолеть в борьбе своих противников, никто не выходит в море только для того, чтобы переплыть его, никто не усваивает себе наук и искусств из любви к знанию». Всеми движет стремление к пользе (III, 4,9–11)[112].
Но что понимал под пользой Полибий? Понятие «польза» очень расплывчато, каждый век вкладывает в него что-то свое, да и каждый человек понимает пользу по-своему, так что это явно требует некоторых пояснений. Мне кажется, взгляды Полибия прекрасно разъясняет один разговор, вернее, одно высказывание, которое Цицерон вкладывает в уста Лeлию, другу Полибия. Речь зашла о тех самых двух солнцах, которые так интересовали Туберона. Лелий же, который, как мы помним, был совершенно равнодушен к астрономии, с явным вызовом заметил, что считает этот вопрос не слишком важным, так как знания такого рода годны лишь для того, чтобы изощрять умы молодежи для более нужных дел. На вопрос же своего собеседника, какие дела он считает более нужными, он ответил, что его мало волнует второе солнце, которое либо вовсе не существует, а если и существует, то никому не мешает, «либо мы не в состоянии познать этого, а если и приобретем величайшее познание, не сможем стать ни лучше, ни счастливее» (De re publ., 1,30–32). Причем счастливее, по его мнению, помогает нам стать хорошее государственное устройство, лучше же — то, что облагораживает нашу душу.
Мне всегда казалось, что реальный Лелий действительно произнес эти слова. Полибий же мог под ними подписаться. Он, например, рассказывает, каким пустым вздором наполняют свои лекции современные ему философы, сбивая молодежь с толку, вместо того чтобы разбирать «вопросы нравственности и государственной жизни, единственно плодотворные в философии» (XII, 26с, 4). Вот почему и польза истории для него двоякая: во-первых, она дает читателю, особенно человеку государственному[113], непреходящие уроки и учит, как избегать в будущем ошибок, и тем самым помогает стать счастливее. Во-вторых, от чтения истории мы должны стать прекраснее в нравственном отношении, то есть лучше.
Теперь рассмотрим обе эти стороны поподробнее.
Начнем с первого пункта. «Каковы бы ни были удачи в настоящем, никто из здравомыслящих людей не может ручаться с уверенностью за будущее. По этой причине, утверждаю я, ознакомление с прошлым не только приятно, но еще более необходимо» (III, 31,3— 5). Это положение Полибий много раз настойчиво повторяет. «Лучшей школой для правильной жизни служит нам опыт, извлекаемый из правдивой истории событий» (I, 36,9—W). Современный человек может отнестись к этим словам несколько скептически. XX век показал, как мало пользы извлекает человечество из уроков прошлого (хотя этому нас тоже научила история). В оправдание Полибия скажу, что он адресовался к мудрецам, а это сильно меняет дело. В самом деле. Если опыт французской или русской революции не может удержать ни один народ от новой революции, то зато мудрый человек, читая Тэна, может понять сущность революции и даже предсказать ее ход. Итак, примеры из прошлого вразумляют и учат избегать ошибок в будущем. Но каким образом чтение истории может сделать нас лучше? Для пояснения приведу один пример.
Предшественник Полибия, историк Филарх, описывает события одной из греческих войн, которая, разумеется, сопровождалась кровавой резней и преступлениями. При этом Полибий замечает, что он нарочно, как бы с тайным удовольствием останавливается на описании всяких кровавых сцен. «Поступает он таким образом во всей истории, постоянно стараясь рисовать ужасы перед читателем… По его мнению, задача истории состоит в изложении несправедливых деяний. Напротив, о великодушии мегалопольцев… он не упоминает вовсе, как будто исчисление преступлений важнее для истории, чем сообщения о благородных, справедливых действиях, или же как будто читатели исторического сочинения скорее могут быть исправлены описанием противозаконных поступков, а не прекрасных и достойных соревнования». Далее Полибий говорит, что Филарх подробно описывает осаду Мегалополя, военные действия. «То, что следовало за этим и что составляет предмет истории, он опустил, а именно: похвалы мегалопольцам и лестное упоминание о достойном настроении их, хотя все это напрашивалось само собой. Таким образом, Филарх закрывает глаза на дела прекраснейшие и вниманию историка наиболее достойные» (11,56–61).
Так вот что, оказывается, приносит пользу читателю — рассказ о возвышенных, благородных поступках, которые вечно останутся перед его глазами как нетленные памятники величия. Однако было бы чудовищным заблуждением думать, будто Полибий советует историку описывать только чудеса героизма, а темные и мрачные деяния опускать. Ведь главное для истории — это истина. Историю Полибий уподобляет живому существу, истина же — его глаза (I, 14, 6). Без нее история вообще теряет всякий смысл (XII, 12, 1 —3). Нет, историк должен описывать все, без фальши и прикрас. Но перед поступками подлинно прекрасными и великодушными он останавливается с восхищением и привлекает к ним внимание читателя.
Но и рассказ о злых и жестоких делах порой бывает не менее поучителен.[114] Читатель видит воочию всю их пагубность и бессмысленность. Это заявление может нас удивить. Почему же дурные дела бессмысленны? Можно сказать, что они неблагородны, безнравственны. Но ведь зато весьма часто полезны и выгодны. Что же имеет в виду Полибий? Мысль его прекрасно иллюстрирует один рассказ. Однажды этоляне захватили два города, причем произвели там ужасные бесчинства. Тогда македонский царь Филипп напал на их страну и, по выражению Полибия, «воздал равной мерой этолянам за нечестие, врачуя одно зло другим. Он… соревновал этолянам в кощунстве и был уверен, что не совершил никакого нечестия». Полибий называет его поступок поведением неистовствующего безумца. Чем же Филипп тогда отличается от этолян? «Для наилучшего уразумения того, в какую ошибку впал Филипп, достаточно представить себе те чувства, какие, по всей вероятности, испытали бы этоляне, если бы царь поступил противоположно тогдашнему своему поведению… Я полагаю, этоляне испытали бы прекраснейшее чувство благожелательности. Памятуя свой собственный образ действий… они ясно видели бы, что Филипп имеет силу поступить с ними по своему усмотрению… однако по своей мягкости и великодушию предпочел не подражать им. Отсюда до очевидности ясно, что этоляне осуждали бы сами себя, а Филиппа восхваляли бы… И в самом деле, превзойти врага благородством и справедливостью не менее, скорее более выгодно, чем победить оружием» (V, 9–12,1–4).
Итак, мстить врагу, воздавать ему равной мерой, платить злом за зло — это поступок исступленного безумца. Точно так же в другом месте он утверждает, что разум велит нам помогать каждому в беде, выдерживать опасности за других (VI, 6,4–6,10).
Однако нужно признаться, что все это шаткие основания для добродетели. Ведь подчас зло бывает чрезвычайно выгодно — выгодно и в частных делах, и в политике. Иной раз полезнее не поразить врага великодушием, как советует Полибий, а сковать его страхом, потопить его сопротивление в крови. Сам Полибий признается, что выгода и благородство нечасто идут рука об руку. «Благородство и выгода редко совпадают, и лишь немногие люди способны совместить их и примирить между собой. Большей частью благородство, как нам известно, исключает минутную выгоду, а выгода исключает благородство» (XXI, 41, 1–3). И он повторяет вслед за Симонидом: «Трудно быть благородным». Ибо «иметь добрые побуждения и отдаваться им до известной степени легко; напротив, очень трудно не изменить себе и при всяких обстоятельствах сохранять твердость духа, ставить превыше всего честь и правду» (XXIX, 26,1–2). В то же время он уверенно утверждает, что и б личных, и в общественных делах надо ставить выше всего нравственный долг (IV, 30,4).
И тут мы вспоминаем его рассуждения о религии. По словам историка, она придумана мудрыми законодателями, чтобы удерживать толпу на стезе добродетели, то пугая загробными муками, то лаская надеждами на посмертное блаженство. Но ведь это узда для невежд, для толпы, для черни. Значит, для мудрецов она не годится. Как же быть с людьми круга Полибия? Что должно заставить их быть добродетельными, исполнять свой нравственный долг, порой идти на смерть, на страдания во имя своих убеждений? Что будет им наградой? Ответ Полибия прост и величествен. Наградой им будет сам прекрасный поступок.
Вот две речи, которыми полководцы перед страшным боем стремились воодушевить своих воинов. Одна — средневековая, сообщаемая нашим древним летописцем, другая — взята у Полибия. Один вождь — древнерусский князь Мстислав Храбрый, рыцарь без страха и упрека, другой — Сципион Африканский Старший — любимый герой Полибия. Князь говорит своей дружине: «Братья!..Аще ныне умрем за хрестьаны, то очистимся грехов своих и Бог вменит кровь нашю с мученикы»[115] (то есть умершие на поле боя будут сразу вознесены на небо). Речь же римлянина Полибий передает так: «Он просил их во имя прежних битв показать себя и теперь доблестными воинами, достойными самих себя и отечества. Если же битва кончится несчастливо, павшие в честном бою воины найдут в смерти за родину прекраснейший памятник, а бежавшие с поля трусы покроют остаток дней своих позором и бесчестием. Итак, когда судьба обещает нам великолепнейшую награду, победим мы или ляжем мертвыми, неужели мы покажем себя низкими глупцами, и из привязанности к жизни отринем лучшее благо, и примем на себя величайшие беды «(XV, 10,2–6).
Перед нами не риторы, которые строят перед своими слушателями красивые фигуры, не философы, мирно прохаживающиеся в своих садах вдали от сутолоки реальной жизни. Нет, это два военачальника. И, зовя своих воинов, быть может, на верную смерть, они стараются найти самые сильные, самые разительные, самые понятные для них доводы. И вот русский князь обещает им награду на небесах, римлянин видит награду в самом прекрасном поступке — это и есть «великолепнейшая награда», «прекраснейший памятник».
Я не сомневаюсь, что это подлинные слова Сципиона. Но Полибий передает их с таким горячим одобрением, что ясно — они составляют сущность его веры. И для него, как и для Сципиона, смерть за родину сама по себе самая великая награда. Никакого загробного воздаяния не нужно. И надо быть действительно безумцем, чтобы отказаться от столь прекрасной доли. Этот взгляд разделяли с Полибием большинство его современников. Даже те из них, кто верил в бессмертие души, как Цицерон, все-таки считали, что добродетельным надо быть ради самой добродетели, а не ради загробного воздаяния. Римляне, друзья и ученики Полибия, придерживались той же веры. У Цицерона Лелий начинает сетовать, что герой, спаситель Республики, не получил никакой награды от отечества. И слышит суровый и спокойный ответ Сципиона:
— Для мудрого человека само сознание того, что ты совершил прекрасный поступок, есть высшая награда за доблесть (Cic. De re publ., VI, 8).
Именно эта вера возмущала ранних христиан. Лактанций в этом видит главное отличие своего учения от нравственной доктрины Цицерона, которого в остальном считает чрезвычайно близким к христианству. «Без надежды на бессмертие, которое Бог обещает своим верным, было бы величайшим неразумием гоняться за добродетелями, которые приносят человеку бесполезные страдания и труд», — пишет он (Diu Inst., IV, 9).
Полибий рассказывает и о судьбе тех, кто пренебрег своим нравственным долгом. Он говорит, что души людей, как и тела их, могут болеть болезнью, подобной проказе, и они начинают гнить и медленно разлагаться, хотя по виду это все тот же человек (81, 6–10). Неужели же выгодно и умно доводить себя до такой ужасной, неизлечимой болезни?!
У Полибия есть удивительный образ. Он рисует человека образованного, умного, утонченного, который постепенно подпал под власть зла. Речь идет о македонском царе Филиппе. Он навлек на себя именно эту неизлечимую болезнь своим роковым выбором между добром и злом. Полибий вспоминает старинное предание. В Аркадии случалось, что люди обращались в волков. Но вскорости они вновь принимали прежний облик. Однако, если человеку, обернувшемуся зверем, доводилось попробовать человеческой крови, ему уже не суждено было вернуться к людям — он навеки превращался в злого волка (VII, 13, 7). Так и Филипп, «вкусив человеческой крови и смертоубийств», постепенно утратил свою человеческую природу. Он падал все ниже и ниже, зло засасывало его, как страшная трясина. Конец его Полибий рисует настолько ярко, что я не могу не привести весь этот поразительный отрывок:
«К этому времени восходит начало ужасных бедствий, заслуживающих старательного изложения, которые обрушились над царем Филиппом и целой Македонией. Как будто настало время, когда судьба решила покарать Филиппа за все бесчинства и злодеяния, совершенные им раньше, ради чего ниспослала на него грозных богинь Эриний, преследовавших его за несчастные жертвы; мстящие тени загубленных неотступно преследовали его день и ночь до последнего издыхания, и всякий мог убедиться в справедливости изречения, что есть око правды и нам, смертным, надлежит памятовать об этом непрестанно». Мучаясь непрерывным страхом, Филипп решил не оставлять в стране ничего враждебного его дому и «отдал письменный приказ начальникам городов разыскивать сыновей и дочерей загубленных им македонцев и заключать их под стражу… Он повторял, говорят, следующий стих: «Безумец, кто убивши отца, оставляет в живых сыновей убитого»… Судьба поставила на сцене и третью драму с царскими сыновьями: юноши в ней злоумышляли друг на друга, и когда решение распри предоставлено было самому Филиппу, он день и ночь терзался мыслями о том, которого из двух сыновей обречь на смерть, от кого он должен опасаться и больших козней в последующей жизни, и насильственного конца в старости» (XXIII, 10,1–14).
Это одно из красивейших мест у Полибия. Судьбу Филиппа он уподобляет трагической трилогии Эсхила, тема которой преступление и наказание. Эринии и тени убитых преследуют грешника, как в «Евменидах». Драматургом же является сама судьба[116].
Конец Филиппа был ужасен. Он пытался примирить сыновей, но поняв, что это невозможно, отдал приказ убить самого любимого, Деметрия, так как поверил наветам старшего сына. После убийства Филиппу стало известно, что Деметрий был невиновен и оклеветан братом, который и сделался вершителем судеб Македонии.[117] Так, изуродованный духовно, терзаемый непрерывными муками, не отличая друзей от врагов, всеми ненавидимый, никому не верящий, умер тот, кто носил прежде гордое имя Любимца Эллады.
Вот почему нечестных людей Полибий порой почти жалеет (XV, 4, 12; XVIII, 15, 15). И мысль его ясна. Если бы за власть, деньги, могущество у нас требовали в качестве платы отрубить себе руку, ногу, нос, заразить себя проказой, где бы мы отыскали безумца, который добровольно пошел на такие жертвы? Так разве же не безумец тот, кто добровольно изуродовал свою душу?
Как мы видели, Полибий пишет, что он рассчитывал на очень определенный узкий круг читателей. Кто же эти читатели? В одном месте он прямо говорит, что книгу его прежде всех прочтут римляне (XXXII, 8, 8). Какие римляне? Довольно ясно. Его друзья. Члены кружка Сципиона. Те, с кем он столько раз обсуждал все эти вопросы, кому он, конечно же, читал отрывки из своей книги, те, кого считал своими единомышленниками. Так часто бывает в тесном кружке людей, объединенных стремлением к истине, которые много лет обсуждают отвлеченные проблемы. У них уже сложились общие взгляды, многое ясно им сразу, по незначительному намеку, многое они принимают без доказательств. Между тем понадобились бы многие месяцы, чтобы объяснить все это человеку стороннему. Так было и в кружке Сципиона.
И конечно, Полибий имел на них всех огромное влияние. Все они были моложе его, годились ему в сыновья или младшие братья. Говорил он блестяще, наверно, еще лучше, чем писал. Все его мнения были продуманы, все доводы разительны. Во всех построениях чувствовалась подкупающая ясность. И особенно велико было его влияние на самого Сципиона. Ведь Публий познакомился с ним, когда тот был восемнадцатилетним мальчишкой. Тогда он благоговел перед Полибием и по-детски был влюблен в этого необыкновенного, умного, интересного человека. Полибий стал руководить его воспитанием. Указывал, какие книги читать, беседовал с ним о прочитанном, развивал свои идеи. Его взгляды были так необычны, так отличались от общепризнанных! Он осуждал идеальное государство Платона, называя его безжизненным идолом, высмеивал знаменитых историков, которыми все зачитывались. Он издевался над модными философскими школами. Он призывал своего воспитанника во всем и всегда проникать в сущность явлений. Напомню, дружба между учеником и наставником продолжалась всю жизнь. И с ними не случилось того, что мы, к несчастью, постоянно видим: ученик вырастает и разочаровывается в том, кто помог ему сделать первые шаги на умственном пути.
Но влияние было обоюдным. Этого тоже не стоит забывать. Как историк Полибий сложился в Риме. В Риме возник замысел его истории, ее план, и в Риме же он начал писать. До Рима историка Полибия не было — был мелкий политический деятель, начальник конницы Ахейского союза. Да и римлян он вовсе не знал, пока не пожил среди них. А ведь они-то и есть главные герои его истории — те, кто объединил мир под своей властью. Этого мало. Он полюбил римлян всем сердцем, всей душой. Свою книгу он кончает чем-то вроде молитвы — молитвы искренней и горячей, насколько вообще может быть горячей молитва атеиста, — он умоляет сохранить ему его главное сокровище — любовь к римлянам (XXIX, 19,1–2). И это понятно. «Трудно менять богов», — говорит Достоевский. А для Полибия смена богов и разочарование могли быть равносильны духовной смерти.
И, наконец, сам его воспитанник. Чем больше он рос и мужал, тем более Полибий начинал, в свою очередь, подпадать под его влияние. Почему я так думаю? Потому что знаю, каким властным, сильным и умным человеком был Сципион Эмилиан. Потому что я вижу, что теперь Полибий в него прямо-таки влюблен, не может говорить о нем без восторга, повторяет его слова и считает идеалом человека. Не только Полибий — все, кто с ним сталкивался, испытали на себе сильнейшее его влияние, и многие никогда от него не избавились. Философ Панетий постоянно пишет о нем в своих философских трактатах и цитирует его слова; молодые друзья Сципиона, можно сказать, прожужжали Цицерону уши, они говорили ему о Сципионе, только о Сципионе, и через их посредство сам оратор влюбился в Публия. Так велики были авторитет и внутренняя сила этого человека.
Я уже говорила, что Полибий, конечно, обсуждал главы своей «Истории» со Сципионом и его друзьями. Многое из того, что мы читаем у Полибия, это не только его мысли, а плод их коллективного ума. Причем более всех историк, разумеется, прислушивался к мнению Сципиона. Иногда я прямо слышу его голос в «Истории» Полибия. Например, Полибий повествует о трагической смерти полководца Марцелла, которого враги заманили в ловушку. Этот грустный эпизод, который вдохновил Плутарха на лирические печальные строки, оставил нашего историка удивительно бесчувственным. Он не только не жалеет римского героя, но его же еще осуждает и говорит, что войско едва не погибло от его глупого легкомыслия. «Полководцу говорить в свое оправдание: я этого не думал… значит давать неоспоримое доказательство своей неопытности и неспособности» (X, 32, 12). И вот мы случайно знаем, что это — подлинные слова Сципиона. «Сципион Африканский говорил, что в военном деле позорно говорить: я этого не думал» (Val. Max., VII, 2, 2). Я не могу отделаться от впечатления, что Полибий прочел Сципиону свой рассказ о гибели Марцелла и услышал от него этот безжалостный комментарий. Полибий знал, что говорит с ним опытный и искусный полководец, и внес его слова в текст. Таково же рассуждение Полибия о греческих статуях, которое мы уже приводили.
Но особенно сильно влияние Сципиона в рассуждениях Полибия о судьбе. Я уже говорила, что судьба для него — предмет веры непросвещенной толпы. С другой стороны, судьба — вся совокупность исторических течений и законов, нам абсолютно не известных. Но его названый сын несколько иначе смотрел на судьбу. Его веру лучше всего выражает знаменитый рассказ Геродота. Царь Крез, говорит он, считал себя счастливейшим человеком на земле. Однажды к нему забрел афинский мудрец Солон. Крез принял его по-царски и показал все свои неисчислимые сокровища. В заключение Крез спросил: «Любезный афинянин, ты посетил много земель, и я желал бы спросить тебя, видал ли ты уже счастливейшего человека?» Крез задал такой вопрос в уверенности, что счастливейший из людей он сам. Но Солон отвечал: «Афинянина Телла». Изумленный Крез поспешно спросил: «Почему же Телла считаешь ты счастливейшим?» Солон отвечал: «Во-первых, родное государство Телла было счастливо; он имел прекрасных детей и дожил до той поры, когда у всех них родились и выросли дети… А кончил дни свои он прекрасной смертью, именно: во время сражения афинян с соседями при Элевсине он помог своим обратить врагов в бегство и умер мужественной смертью; афиняне похоронили его на государственный счет на том самом месте, где он пал».
Креза поразили эти рассуждения. Задетый за живое, он в сердцах спросил: «Неужели же, любезный афинянин, ты ни во что ставишь мое счастье и меня считаешь ниже простых людей?» На это Солон отвечал: «Я знаю, Крез, что всякое божество завистливо… а ты спрашиваешь меня о человеческом счастье. Как много в своей долгой жизни человек вынужден видеть того, чего он не желал бы видеть, и как много он должен испытать!.. Таким образом, Крез, человек весь не более как случайность. Ты очень богат и царствуешь над многими народами; но назвать тебя счастливым я могу не раньше, как узнавши, что век свой ты кончил счастливо… Во всяком деле следует смотреть на конец: многих людей божество ласкало надеждой счастья, а потом ниспровергло их вконец».
Крез, разумеется, очень мало вник в слова Солона. Он попросту решил, что афинянин ему завидует. Но вскорости царя «постигло возмездие от божества, как кажется, за то, что он почитал себя счастливейшим из всех людей». Сначала погиб его любимый сын. А потом он столкнулся с Киром Персидским. Великое царство его, как часто бывало на Востоке, распалось, как карточный домик. Персы разбили некогда непобедимое лидийское войско, осадили столицу, и сам великий Крез оказался жалким пленником Кира. Персидский царь приказал сложить на площади костер и сжечь бывшего царя лидийцев. Крез находился в каком-то бездействии печали. Равнодушно смотрел он на приготовления к казни. Но когда он взошел на костер, то, казалось, осознал происходящее и в сердечной муке воскликнул трижды: «Солон!» Слова эти заинтересовали Кира. Ему стало любопытно, кого призывает Крез. Он велел остановить казнь и спросить, о чем говорит его пленник. И тогда Крез сначала неохотно, но постепенно воодушевляясь, рассказал всю свою беседу с афинянином. На Кира эта повесть произвела сильное впечатление. Он понял, как непостоянно счастье, устрашился возмездия божества и велел освободить Креза (Herod., 1,30–45; 84–86).
В другой раз Геродот рассказывает о тиране Поликрате, пользовавшемся необыкновенным счастьем: все его начинания всегда имели успех. Это очень встревожило его друга, египетского царя Амасида, и он написал Поликрату такое письмо: «Приятно, что друг и союзник благоденствует; но твои необыкновенные удачи не радуют меня, потому что я знаю, как завистливо божество. И для себя, и для тех, кто мне дорог, я желал бы, чтобы удачи сменялись неудачами… В самом деле, я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь, пользуясь во всем удачей, не кончил несчастливо и не был уничижен окончательно». В заключение Амасид предложил другу «исправить судьбу», а именно: взять наиболее любимую им вещь и забросить как можно дальше. Поликрат никогда не снимал с руки изумрудный перстень дивной красоты. И вот он решил им пожертвовать. Он бросил любимый перстень в море. В тот же день рыбак принес ему в подарок пойманную им рыбу исполинских размеров. Поликрат приказал повару приготовить ему эту рыбу. Но вскоре повар ворвался к тирану с громким криком: в животе рыбы он отыскал изумрудный перстень Поликрата. Узнав об этой новой удивительной удаче, «Амасид понял, что человек бессилен спасти другого от предстоящего ему несчастья и что Поликрата ждет дурной конец». Так и случилось. Поликрат погиб самой ужасной и мучительной смертью и так заплатил за свое необыкновенное счастье (ibid., 111,40–43).
Слово «божество» в этих рассказах следует заменить словом «судьба», и мы проникнем в глубинные убеждения Сципиона. Конечно, подобные высказывания о непостоянстве и зависти судьбы были до некоторой степени общим местом античной литературы и философии. Но для Публия они были выстраданными личными убеждениями. Он сам присутствовал при роковых катаклизмах, он сам был орудием судьбы и ощущал на лице своем ее страшное дыхание. Ему было 17 лет, когда он собственными глазами увидел, как пала в прах великая Македония, властительница вселенной, о которой он столько читал. И тогда отец его, глубоко потрясенный, произнес незабвенную речь о судьбе. Эта речь в такую минуту, вместо торжества и ликования, не могла не произвести на мальчика неизгладимого впечатления. Он видел, как мрачен и озабочен отец после своей великой победы. Он часто говорил, что ждет великого несчастья от судьбы. И вот у Сципиона один за другим умирают оба младших брата. И осиротевший отец сказал тогда, что это ему возмездие от судьбы и он рад, что ее удары пали на него, а не на Рим. Нет. Такие минуты не забываются.
В расцвете сил Сципион сам разрушил великое царство и уничтожил Карфаген. И в эту минуту, схватив Полибия за руку, он плакал, говорил о превратности судьбы и страшился за будущее Рима. Когда после этого мы слышим, как в беседе с Газдрубалом он прямо повторяет слова своего отца, говоря, что судьба дает нам страшные и внушительные уроки и, глядя на это, нам, смертным, никогда не подобает разрешать себе ни наглых речей, ни поступков (XXXIX, 4); когда мы узнаем, что он часто повторял своему другу Панетию, что главный смысл философии в том, чтобы напомнить людям о непостоянстве судьбы, ибо «людей необузданных из-за счастливых обстоятельств и самоуверенных следует как бы ввести в круг разума и науки, чтобы они осознали шаткость дел человеческих и изменчивость судьбы» (Cic. De off., I, 90), то мы начинаем понимать, как глубоко эта идея пустила корни в его сознание.
Полибий был человеком трезвым и рациональным. Ему чужды были поэтические порывы друга. Но ту минуту на развалинах пылающего Карфагена он не мог забыть никогда. Слова, сказанные самым дорогим для него человеком в такую страшную и сладостную минуту, в минуту, когда повернулась всемирная история — а Полибий это видел! — в минуту, когда на века решались судьбы человечества, эти слова произвели в нем переворот. Он сам признается, что ничего такого ему и в голову не приходило и что именно тогда он впервые понял, что Сципион — великий человек.
И вот у Полибия в «Истории» появляются странные мысли. «Мы знаем, — говорит он, — как судьба умеет быть завистливой к людям и как она чаще всего направляет свои мощные удары на такие предметы, в каких человек полагает свое высшее благополучие и преуспевание» (XXXIX, 19, 2). Довольно странное высказывание для того, кто утверждает, что вера в богов и судьбу существует «по слабости человеческой»! Стоит какому-нибудь полководцу не в меру возгордиться своими удачами, как Полибий немедленно останавливается и читает ему мораль о непостоянстве судьбы. Всем жестоким людям он повторяет слова Сципиона, сказанные Газдрубалу, что никогда не следует быть наглым и жестоким, помня, как сурово наказует судьба (например, I, 35, 29). И наконец, самое удивительное. В одном месте он пишет, что главная польза истории в том, чтобы люди, читая о прошлом, осознали шаткость человеческого счастья (III, 31,3–5). Это просто замечательно! Оказывается, смысл занятия философией в том, чтобы человек осознал шаткость человеческого счастья и непостоянство судьбы, и смысл истории — в том же! Но в случае с философией мы знаем, чьи это были мысли. Думаю, не ошибусь, утверждая, что и во втором случае они исходят от того же человека.
Я уже говорила, что действующими лицами «Истории» Полибия являются люди и народы. Но поскольку цель его показать, как мир слился в одно целое — а это великое деяние судьбы осуществили римляне, — мы вправе заключить, что они-то и являются главными героями Полибия. И сразу перед Полибием и его читателями возникает вопрос, почему именно римляне оказались в силах выполнить эту задачу? Как случилось, что всего за 30 лет[118] они покорили сильные, богатые, могущественные и воинственные государства? Есть ли ответ на этот вопрос у Полибия? Есть. Он утверждает, что достигли они этого благодаря своему государственному строю.
Каждое общество Полибий уподобляет живому существу. И оно последовательно проходит три стадии развития: рост, расцвет и упадок с последующей гибелью[119]. «Как всякое тело, всякое государство… согласно природе проходит состояние возрастания, потом расцвета и, наконец, упадка». Во время столкновения с Карфагеном Рим только-только достиг расцвета, а Карфаген уже отцветал (VI, 51, 4–5; 56, 2). Государства Эллады рождались и отцветали необычайно быстро, образуя вечный круговорот, ибо формы сменяют друг друга по кругу. В описании существующих государственных форм Полибий не считает себя оригинальным. По его словам, он взял эту схему у Платона и других философов и только придал ей большую четкость и ясность, чуждые философскому уму.
Итак, он пишет, что существует три правильных государственных строя: монархия, власть одного человека, но власть законная, то есть такая, при которой большинство добровольно уступило царю власть. Аристократия — власть меньшинства, людей, которых выбрал сам народ. Таким образом, власть любого избранного совета, или, говоря современным языком, парламента, согласно Полибию, — аристократия. И наконец, демократия — власть большинства. Однако отнюдь не всякую власть большинства можно назвать демократией. «Нельзя назвать демократией государство, в котором вся народная масса имеет власть делать все, что бы ни пожелала и ни вздумала. Напротив, демократией должно почитать такое государство, в котором исконным обычаем установлено почитать богов, лелеять родителей, чтить старших, повиноваться законам, если при этом решающая сила принадлежит постановлениям большинства». Почему Полибий дает столь неожиданное определение демократии? Это очень понятно. Монархия требует высоких моральных качеств от одного человека, аристократия — от избранных. Но в демократии все граждане должны быть преданы общему делу. Поэтому и Монтескье впоследствии объявляет добродетель основой демократии. Но добродетель как раз и держится на религии и чувстве долга, которое, как мы увидим, тесно связано с почитанием родителей.
Однако, кроме этих трех правильных форм, существуют еще три неправильные, внешне на них очень похожие и являющиеся как бы их уродливыми двойниками. У монархии — это тирания, власть узурпатора, который не имеет опоры в обществе, а потому прибегает к террору и насилию. У аристократии — олигархия, правление партии, захватившей власть и являющейся как бы коллективным тираном. Наконец у демократии — это охлократия, господство толпы, необузданной, капризной, попирающей собственные законы. Эти шесть форм и образуют круговорот.
Сначала люди живут в первобытном стаде. Среди них выделяются, конечно, какие-то вожаки, как мы видим у животных. Но потом рождаются «понятия красоты и правды», а затем «понятие долга, его силы и значения, что и составляет начало и конец справедливости». Понятия эти возникают следующим образом. Первоначально у людей, как и у животных, дети, становясь взрослыми, покидали родителей. Некоторые даже платили за заботы черной неблагодарностью. Но постепенно у людей сложилось убеждение, что дети должны заботиться о немощных родителях. Это и есть первичное понятие долга. Впоследствии эти чувства были перенесены на друзей, возникло представление, что человек должен защищать друга и быть благодарным за сделанное добро. Наиболее предприимчивые и смелые люди становятся первыми царями. Они были, очевидно, такими, какими рисует их Гомер — храбрейшие в битве, мудрейшие в совете. Они все умели делать и не гнушались никакой работой. «По образу жизни цари походили на прочих людей и всегда поддерживали общение с народом». Так возникает монархия. Но поколения сменялись. Дети и внуки этих энергичных и умных людей зачастую бывали глупы и вялы. Но они родились царями и смотрели на себя как на особых людей. Они стали окружать себя роскошью, считать, что им все позволено, а потому обижать и оскорблять подчиненных. Теперь они вызывали у подданных ненависть, и, значит, монархия превратилась в тиранию.
Самые благородные, гордые и отважные люди не могут мириться с таким положением. Они свергают тирана, и народ передает им власть. Так устанавливается аристократия. Но когда власть правителей начинает передаваться по наследству, с аристократией происходит то же, что и с монархией. Внуки и правнуки освободителей теперь утопают в роскоши, предаются порокам, угнетают и оскорбляют народ. Он платит им ненавистью, и аристократия становится олигархией.
Теперь «единственная необманувшая надежда граждан — на самих себя; к ней-то они и обращаются, изменяя олигархию на демократию». Однако и этот строй не вечен. Он даже еще более недолговечен, чем все остальные. Как мы видели, он зиждется на добродетели, а сохранять постоянно добродетель сложнее всего. Опять-таки при смене поколений нравственные устои ослабевают. Люди выдающиеся начинают стремиться не к общему благу, а к преобладанию. Они льстят народу и подкупают его подачками. Народ в результате становится жадным и, живя за счет благодетеля, привыкает к безделью. Таким образом демократия превращается в охлократию. Начинаются смуты, переделы земли, наконец, революции и «всеобщее одичание». Люди теперь тоскуют по сильной власти, и в конце концов устанавливается монархия. Круг замкнулся. Все начинается сначала (VI, 3–9). Таким образом, каждая форма очень недолговечна и неустойчива.
Теперь надлежало определить, что же представляет собой римское государство и чем отличается оно от всех предшествующих. Вопрос этот, оказывается, очень труден. Это, конечно, не монархия; разумеется, не аристократия; и менее всего — демократия. Тогда что же это такое? И тут Полибий приходит к удивительному выводу: Римская республика представляет собой равномерное смешение трех элементов: монархии, аристократии и демократии, «причем все было распределено между отдельными властями и при помощи них устроено столь равномерно и правильно, что никто даже из местных жителей не мог бы решить, назвать ли аристократией все управление в совокупности, или демократией, или монархией» (VI, 11, 11). Монархический элемент, как мы уже говорили, выражен был властью консулов, аристократический — властью сената, демократический — народного собрания.
Консулы — это два ежегодно переизбираемых всем народом магистрата. Они прежде всего являлись верховными главнокомандующими, которые распоряжались военным набором и всем, что связано с войной. А так как римляне воевали всегда и так как в армии царила железная дисциплина, власть консулов была огромна. Кроме того, консулы созывали сенат и докладывали ему дела, то есть определяли повестку дня. Сам по себе сенат собраться не мог. Консулы собирали и народное собрание, которое, таким образом, не являлось регулярно действующим органом. Вот почему, говорит Полибий, взглянув на власть консулов, можно решить, что в Риме монархия.
Сенат состоял из 300 человек, бывших должностных лиц, которые с успехом исполняли свои обязанности. Должность сенатора была пожизненной. Сенат заведовал внешней политикой, а также казной, то есть держал в руках все финансы. Поэтому, глядя на могущество сената, Рим можно было, по словам Полибия, назвать аристократией.
Оглядывая полномочия консулов и сената, Полибий замечает: «Не без основания можно спросить, какая же доля в государственном управлении остается народу, да и остается ли вообще какая-нибудь». И он отвечает: остается, притом огромная. В самом деле, во-первых, только народ решал вопросы войны и мира, то есть только он мог объявлять войну и заключать мир. Во-вторых, только народ мог принимать законы, являясь, таким образом, высшим законодательным органом. В-третьих, народ распоряжался наградами и наказаниями. Добавлю от себя, что народ выбирал всех должностных лиц, то есть в его руках были все высшие почести. Человек, не угодивший народу, не смог бы продвинуться по общественной лестнице. Вот почему, оценивая полномочия народа, Рим можно было назвать настоящей демократией.
Власти, замечает Полибий, не только равномерно распределены, они искусно ограничивают друг друга, не давая ни одной чрезмерно возвыситься. В самом деле. Консул, опираясь на народ, может начать войну, не угодную сенату. Сенат не властен запретить ему это. Но он может вовсе не дать денег на экспедицию, как было в свое время со Сципионом Старшим. И полководец оказывается бессильным довести предприятие до конца. Далее, именно сенат распределяет так называемые консульские провинции, то есть сферу деятельности консула. Он может, следовательно, на другой год не продлить полномочия неугодному консулу и послать ему на смену преемника, не дав закончить начатую войну.
С другой стороны, как ни силен сенат, он все-таки зависит от народа. Прежде всего в руках народа законодательная власть, и народ может провести самый опасный для сената закон, ограничивающий его власть. «Но еще важнее следующее: если хотя бы один из народных трибунов высказался против, сенат не только не в силах провести свои постановления, он не может устраивать совещания и даже собираться, а трибуны обязаны действовать всегда в угоду народу и прежде всего сообразоваться с его волей». Да и консулы зависят от народа не меньше, чем от сената: «Как бы далеко от родины они ни находились, они обязаны добиваться благосклонности народа, ибо… народ утверждает или отвергает заключенные ими мирные договоры». Кроме того, «консулы обязаны при сложении должности отдавать отчет в своих действиях перед народом». «Таким образом, для консулов весьма небезопасно пренебрегать благоволением как сената, так и народа». Сенат же «по всем этим причинам боится народа и со вниманием относится к нему». Но, с другой стороны, «и народ находится в зависимости от сената и обязан сообразоваться с ним», ибо в руках сената находится казна. Народ также зависит от консула, так как все римляне подлежат военному набору и на войне должны строго подчиняться консулу, который имеет право высшего суда над воинами. Таким образом, в Республике действительно наблюдается полное равновесие сил. Каждая власть не дает другой чрезмерно усилиться, а значит, и выродиться, и принять извращенную форму. «Это государство в самом себе черпает исцеление», — говорит Полибий.
«Хотя всякая власть имеет полную возможность и вредить другой, и помогать, однако во всех обстоятельствах они обнаруживают подобающее единодушие, и поэтому нельзя было бы указать лучшего государственного устройства… Если что-нибудь случится, все римляне соревнуются друг с другом в совместном обсуждении, исполнение принятого решения не запаздывает, каждый отдельно и все вместе содействуют осуществлению начинаний. Вот почему это государство благодаря своеобразности строя оказывается неодолимым и осуществляет все свои планы» (VI, 11, И; 18, 1–6).
Но для того чтобы признать Римскую республику лучшим государством, мало рассмотреть ее конституцию. Мы уже знаем, что для того чтобы понять, каково государство на деле, надо узнать, каковы люди, в нем живущие, каковы их обычаи и нравственные устои. Вот почему Полибий исследует, так сказать, римскую душу. Для этого он рассматривает раннюю историю римлян, религию и нравы. Он приходит к выводу, что религия пронизывает всю общественную и частную жизнь римлян, чего нет у греков. Он находит это очень мудрым, так как эта религия нравственна. Наконец, он останавливается на тех чертах римского характера, которые его особенно поразили. Римляне готовы идти на любую опасность, даже на явную смерть ради родины. Они ставят благо отечества выше самых тесных кровных уз. «Вот какое настроение и какую жажду подвигов воспитывают в римлянах исконние их обычаи» (VI, 54–56).
Хотя Полибий и признает, что римское государство самое удачное и самое устойчивое из существующих, а римляне самый доблестный и самый приятный народ из всех, какие ему довелось повидать, он вовсе не считает, что Республика вечна. Она смертна, как и всякая государственная форма. Есть среди государств недолговечные, как афинское, и долговечные, как римское, но рано или поздно их ждут упадок и гибель[120]
Полибий признается, что VI книга, в которой он описывает римское государство, потребовала от него особо кропотливого труда и напряжения всех сил. И я ему охотно верю. Ведь Полибию пришлось не только изучить всю раннюю историю Рима, не только подробно рассказать о всех римских религиозных коллегиях, но точнейшим образом описать военное дело римлян и, главное, римскую конституцию. Возникает естественный вопрос, откуда он мог собрать все эти сведения. Допустим, он сам был в военном лагере, наблюдал, как его разбивают, своими глазами видел ikv эти копья и дротики, которые он так чудесно описывает. Но этого мало. Откуда он знает, как в Риме проходит набор, когда воины приносят первую присягу, когда вторую, какие офицеры назначаются главнокомандующим, какие выбираются. А ведь он все это описывает с поражающими своей точностью подробностями. И далее. Сама конституция. Для того чтобы в ней разобраться, мало было пусть даже самого тонкого ума. В Риме не было свода законов, подобного современным европейским. Важнее были традиции и прецеденты. Сам Полибий был раза два на заседании сената. Но этого, конечно, мало для того, чтобы точно определить весь круг вопросов, которые обсуждают отцы, понять до тонкости полномочия различных должностных лиц и вообще проникнуть во все хитросплетения римской конституции. Думаю, что иноземцу сделать это было очень трудно. Ясно, что все эти сведения он получал от своих римских друзей и, конечно, более всего от Сципиона, и воина, и полководца, и сенатора. Уж конечно, Полибий с присущими ему любопытством и основательностью задавал своему другу тысячу вопросов, а тот терпеливо и любезно на них отвечал.
Но обычно подобные беседы проходили гораздо увлекательнее и интереснее.
У Цицерона Лелий вспоминает, как Сципион часами спорил с Полибием и Панетием о государственных формах и развивал им свой взгляд на Римскую республику (Cic., De re publ., I, 34–35). Это очень интересное сообщение. Что же доказывал Сципион и что говорил Полибий? Согласен ли был ученик с учителем или его не удовлетворяли построения ученого грека? Чтобы ответить на этот вопрос, прежде всего попытаемся найти следы этих горячих споров у самого Полибия. Тут нас как будто ждет удача. Полибий в VI книге упоминает как своих оппонентов «философов» и «римлян». Мы вправе заподозрить, что под первыми отчасти разумеется Панетий, а под вторыми — в основном Сципион. Что до философов, то он довольно пренебрежительно говорит, что у них изложение «запутано и многословно» (VI, 5, 1). Гораздо более его беспокоят римляне. Он пишет о них даже с некоторой обидой и дает понять, что они очень придирчивы и вообще им ничем не угодишь. Очевидно, среди его римских друзей нашелся какой-то строгий критик, который сделал ему множество замечаний. Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что замечания касались не самой концепции — в этом пункте ему, очевидно, не возражали — критики упрекали его, что он описал все недостаточно подробно и упустил множество существенных деталей. Но нас интересуют сейчас не эти детали. О чем же спорили Сципион с Полибием? И тут опять на помощь приходит Цицерон.
Лелий в его диалоге просит друга повторить все то, что он когда-то говорил ученым грекам. Сципион охотно соглашается. Он говорит, что это его любимые, задушевные мысли, которые он давно и тщательно продумал. Это его стихия. В этом одном — в том, что касается римской конституции, — он считает себя настоящим специалистом. Итак, он начинает рассказывать свои сокровенные мысли и излагает перед слушателями… идею смешанного государственного устройства Полибия. Читатель вправе спросить: так чья же эта, в конце концов, теория — Сципиона или Полибия? Полибий ли убедил Публия или Публий убедил своего великого учителя, когда, по словам Лелия, часами доказывал, что лучшим строем является тот, который достался римлянам от предков? Я думаю, мы этого никогда не узнаем. Во всяком случае, достоверно, что теория Полибия возникла именно тогда, в садах Сципиона, во время их долгих споров. И оба ее разделяли. Но для Полибия она была теоретическим построением, для Публия — жизненным credo. Будучи первым гражданином Республики, он старался направлять государственный корабль согласно этой теории. Она — ключ к пониманию всех его политических действий. Он строго следил за равновесием всех частей и поддерживал тот элемент власти, который в то время казался наиболее ослабленным. Он свято следовал этой доктрине до конца и ради нее отдал жизнь.
Я уже говорила, какое сильное и глубокое влияние имел Полибий на своих друзей, членов Сципионова кружка. И у нас есть одно удивительное доказательство этого влияния. Он пробудил в этих римлянах такой интерес к своей науке, что чуть ли не половина из них занялась историей. Историками были Фанний, зять Лелия, и Рутилий, написавший историю Рима и книгу «О своей жизни». Филу, самому близкому после Лелия другу Сципиона, принадлежит книга о римских древностях[121]. Сцевола, другой зять Лелия, занимался историей религии. Однако до нас дошли столь жалкие фрагменты всех этих сочинений, что мы даже не можем сказать, насколько глубоко они поняли заветы и методы своего великого учителя. За одним исключением. Есть среди них один автор, выделяющийся, как яркая звезда, на римском небосклоне. От него тоже дошли крошечные отрывки, но они подобны алмазной россыпи: настолько каждый фрагмент ярок, выразителен и оригинален. И вместе они дают нам угадать замысел целого. Человек этот Семпроний Азеллион, молодой римский офицер, служивший под началом Сципиона во время осады Нуманции.
Эта осада, о которой речь впереди, была поистине удивительна. Война велась в Испании, стране суровой и дикой. Кругом были варвары. Римляне жили в самых тяжелых условиях, требовавших постоянного напряжения сил. Но в этом пустынном и негостеприимном краю собрался чуть ли не весь кружок Сципиона. Там был и Полибий. И когда зажигались звезды, они вели друг с другом изысканные разговоры. Публий, не знавший ни минуты покоя, не имел даже времени обедать. Он брал кусок хлеба и ел на ходу, прогуливаясь и беседуя с друзьями. Они говорили так непринужденно, словно были в Академии Платона, а не в военном лагере, где каждую минуту подвергались смертельной опасности. Рутилий, например, то и дело спрашивал императора о природе небесных тел (Cic., De re publ., I, IT). Этот Рутилий и Фанний, оба бывшие офицерами Сципиона, уже тогда, быть может, начали описывать историю этой войны. Историю Нумантинской войны писал и престарелый Полибий. И тогда же в одной из палаток под звездным небом начал свои исторические записки Семпроний Азеллион.
В его истории все замечательно. Вот как он формулирует свои задачи как историка.
«Между теми, кто предпочитал составлять летопись, и теми, кто пытался описать историю римского народа, существует следующее различие: летописцы рассказывают только о том, что именно произошло и в какой год, подобно тем, кто пишет дневник, по-гречески ephemerida. Мне кажется, недостаточно только рассказать о прошедшем, но надо показать, какова цель и причина событий… Летопись не в состоянии ни пробудить кого-нибудь к более горячей защите отечества, ни удержать от совершения дурных поступков. А писать, при каком консуле началась война, и кто справил триумф, и что случилось на войне, не упоминая между тем ни о постановлениях сената, ни о внесенных законопроектах, ни о целях, руководивших этим событием, — это значит рассказывать детям сказку, а не писать историю» (.HRR,Asell.,fr.l).
Но это же в точности мысль Полибия! Он пишет: «Историкам… следует обращать внимание не столько на изложение самих событий, сколько на обстоятельства, предшествующие им, сопровождающие их или следующие за ними. Если изъять из истории объяснение того, почему, каким образом, ради чего совершено что-либо… то от нее останется одна забава, лишенная поучительности; такая история доставит скоропреходящее удовольствие, но для будущего окажется совершенно бесполезной» (III, 51,11–13). Итак, Семпроний выступает перед нами как настоящий ученик Полибия.
Все, что мы узнаем далее, только подтверждает нашу догадку. Семпроний старался все увидеть и все испытать. Он не писал с чужих слов. «Он описывал те события, в которых участвовал сам», — говорит о нем Геллий (Gell., II, 13). Из одного пассажа Цицерона можно заключить, что он, подражая Полибию, вовсе отказался от риторических речей и писал не для широкой публики (De leg., 1,6–7). Напротив, он всегда старался сообщить слова, действительно произнесенные его героями. Так, под Нуманцией он записывал слова Сципиона (Gell., XIII, 3, 63). Наконец, все, что он рассказывает о Тиберии Гракхе и прочих триумвирах, и ярко, и выразительно, и очень тонко раскрывает их характер и политику (читатель познакомится с этими фрагментами в VI главе нашей книги). Вот почему, когда я думаю о тех страшных разрушениях, которые время и человеческое невежество произвели в прекрасном здании античной культуры, среди прочих печальных утрат я всегда оплакиваю потерю сочинений Семпрония Азеллиона. И эта потеря тем тягостнее, что как раз в это время гаснет солнце Полибия и римская история снова окутана для нас глубоким сумраком.
Но кто же был третий собеседник Полибия и Сципиона? Кто был этот Панетий? Основатель Второй Стой, величайшей философской школы Античности. Слава его в древности чуть ли не превышала славу Полибия. Философы, ораторы, историки и писатели не знают, как достойно восхвалить его. «Первый среди стоиков», «ученейший человек», «человек самого высокого дарования», «почти божественный», — говорит о нем Цицерон (Cic., Diu, I, 3, 6; Fin., IV, 9, 23; Mur., 66). А греческий философ Посидоний пишет: «Подобно тому, как еще не нашлось живописца, который смог бы закончить изображение Венеры Косской, которое оставил незаконченным Апеллес (ибо красота ее лица не позволяла надеяться, что удастся достигнуть такого же совершенства других частей тела), так того, что Панетий пропустил и чего не завершил, не дерзнул продолжить никто» (Cic. De off., Ill, 10).
Судьба Панетия в чем-то похожа на судьбу Полибия. Он тоже родился в Греции. Тоже был блестяще образован и подавал необыкновенные надежды. И тоже в юности зачем-то приехал в Рим: быть может, по делам, быть может, из любопытства, или, скорее всего, родное государство отправило его в Рим послом, ибо греки часто выбирали послами людей мудрых и красноречивых. В Риме же его, как и Полибия, случай привел в дом Сципиона, бывшего ему почти ровесником. И он тоже уже не в силах был покинуть этот милый дом и полюбившийся город. Он годами жил у Публия, пользуясь его безграничной добротой и безграничным терпением. В этом доме он создал свою знаменитую философскую систему, в этом доме он обсуждал ее с друзьями Сципиона. Панетий был уже знаменит на весь мир. Афины приглашали его к себе и предлагали гражданство. В греческих городах люди с жадностью расспрашивали римлян о его учении, но философ отклонял все предложения и не покидал Рима. «Панетий и Посидоний… раз уехав, никогда не вернулись домой», — говорит Цицерон (Tusc., V, 107). Со Сципионом он уже не разлучался. «Панетий не оставлял знаменитого Публия Африканского, победителя на суше и на море, будучи участником его занятий и трудов» (Symmach. Epist. in Gratianum Aug., 7). Есть даже указания, что философ сопровождал Сципиона в его походах, вероятно, под Нуманцию (Veil. Pat., 1,13). Панетий решился наконец покинуть Рим и уехать в Афины лишь после смерти своего друга[122] (Cic. De Or., 1,17, 75).
Жил он в Риме, однако, не безвыездно. Часто на несколько месяцев он уезжал в Афины и читал там лекции. Он жил словно в двух мирах: в Афинах, настоящем городе-университете, он был окружен ученейшими людьми, блестящими слушателями, которые наперебой теснились вокруг него, ловили каждое его слово и забрасывали его тонкими и интересными вопросами. Оттуда он возвращался в Рим, где его окружали люди государственные. Целые дни они проводили на Форуме, а дома обсуждали новые законы и предполагаемые войны. О философии они говорили урывками, в свободное время. И все же именно этот мир влек к себе Панетия больше всего. Эти люди нравились ему точно так же, как и Полибию, и именно им хотел он в первую очередь рассказать свое учение. Он учил добродетели, а в доме Сципиона он видел людей, которые в его представлении воплощали эту добродетель. В своих философских трактатах, написанных по-гречески и для греков, он снова и снова рассказывал о Сципионе и пытался описать его своим друзьям-эллинам. Он постоянно цитировал его слова, с гордостью называя своим другом (Cic., De off., 1,90).
Кажется, более всего поражала его удивительная щедрость римлянина, которой он без меры восхищался и о которой рассказывал своим изумленным слушателям. Это удивляло Цицерона. Ему кажется странным, почти обидным, что из всех необыкновенных душевных качеств Сципиона он выбрал именно это. «Панетий восхваляет Публия Африканского за то, что он бескорыстен. Что же, почему бы ему его и не восхвалять? Но у него были другие качества, более великие» (Cic., De off., II, 76). Так говорил Цицерон. Но в Греции, где, по свидетельству Полибия, никому нельзя было доверить даже одного таланта, где все должностные лица сверху донизу были продажны и подкупны, рассказы о человеке, который роздал три наследства и отказался от карфагенской добычи, слушали, затаив дыхание, как волшебные сказки.
Панетий придерживался учения стройного, величественного, но мрачного и сурового. Это учение о мире, о человеке и его месте в этом мире. Мир, по учению стоиков, создан единым божественным разумом и управляется божественным промыслом. Все в этом мире разумно, прекрасно и рассчитано до мельчайших деталей. И величественные звезды в своем неизменном пути, и моря, и реки, и цветущие травы, и всякая тварь земная — все служит единому предначертанию и единой цели. Здесь продумано все, вплоть до рисунка на крыльях бабочки. И все полезно и вместе с тем прекрасно. Единая же цель эта — человек. Ради него создан мир, этот великолепный храм, где он живет, дабы познать истину. И главное в человеке — это добродетель. Одни философы называли добродетель высшим благом, другие ставили ее ниже наслаждений. Но стоики простерли свою бескомпромиссную суровость до того, что объявили добродетель благом единственным, все же остальное — здоровье, благополучие, богатство, слава — вещи второстепенные и вовсе не нужные. Высшей добродетелью обладает мудрец, его фигура стоит в центре учения стоиков. Мудрец понял сущность добродетели, а так как она — единственное благо, он к ней только и стремится. Он идет по пути добродетели, и вожатый его — лишь разум, а никак не сердце. Напротив, сердце только отвлекает его и дает неверный совет. Ничто — ни любовь, ни жалость, ни страх, ни стремление к удовольствию, ни огонь, ни стужа — не могут совратить его с пути. Вы можете бросить мудреца в ледяной колодец или растянуть на раскаленной жаровне, вы можете заковать его в кандалы, но вы не можете ни на йоту изменить его волю или повлиять на него. Те люди, которые гоняются за призрачными ценностями — славой, богатством и удовольствиями, — заслуживают у стоиков имя не грешников, а безумцев, то есть людей, достойных одного презрения. Лишь совершенный человек заслуживает имя мудреца. Даже малый проступок закрывает вам путь к добродетели. Стоики образно говорили: ты можешь не дойти до Афин на сто стадиев, а можешь не дойти всего один стадий — какая разница, все равно в Афинах ты не побывал. Так и с добродетелью. Ты можешь совершить небольшой грех или тяжкое преступление — добродетели ты не достиг.
Многим такое учение может импонировать. Но людям мягким, снисходительным к чужим порокам, тем, кто ставит часто сердце над разумом, оно может показаться не просто суровым, а отвратительным. Одним из таких людей был Цицерон. «Учение это, — говорит он, — не мягкое и ласковое, а скорее суровое и жесткое». И он насмешливо описывает стоическую доктрину: «Был некогда даровитый муж, некто Зенон[123]; последователи его догматов зовутся стоиками. Догматы же эти вот каковы: «мудрый человек никогда не уступает своей симпатии к кому бы то ни было, никогда не прощает чьей-либо вины; милосердие свойственно лишь неразумным и легкомысленным людям; не приличествует дать себя упросить или умилостивить; одни только мудрецы прекрасны, даже будучи уродами, они одни богаты, даже будучи нищими, они одни цари, даже неся рабскую службу, — тогда как мы, остальные, не принадлежащие к мудрецам, — и беглецы, и безродные, и чужеземцы, и безумцы; все грехи равны между собой, все они — нечестивые преступления: одинаково виновен тот, кто без нужды задушил петуха, как и тот, кто задушил отца; мудрец ни о чем не судит по предубеждению, ни в чем не раскаивается, ничем не вводится в заблуждение, никогда не изменяет своего решения… Откупщики о чем-то ходатайствуют — «не смей уступать своей симпатии». Приходят к тебе с просьбой бедные и угнетенные — «ты преступник и злодей, если сделаешь что-нибудь под влиянием милосердия»; человек сознается, что согрешил, и просит прощения — «нельзя прощать преступника»; но этот проступок так незначителен! — «все проступки равны»; ты сказал что-нибудь — «стало быть, это решено и непреложно»; но ты основываешься не на фактах, а на предположении «мудрец ни о чем не судит по предположению»; ну, так ты просто ошибся — это он считает прямым оскорблением» (Cic. Миг., 61–62).
Как же относились к этому учению Сципион и Лелий? Приняли ли они его безоговорочно как истину в последней инстанции или взяли только какую-то его часть? Ведь оба они были учениками Панетия, а Сципион даже любимым учеником. На этот вопрос отвечает нам тот же Цицерон. Он решительно утверждает, что философу не удалось обратить в свое мрачное учение римских друзей, прежде всего Сципиона. «У него жил в доме ученый Панетий; и все же его речи и наставления… не сделали его более суровым, а, напротив, как я слышал от старших, в высшей степени кротким. Был ли, затем, человек приветливее и ласковее Гая Лелия, хотя он и прошел ту же школу. То же я могу сказать и про Люция Фила» (ibid., 66; пер. в моей ред.). Далее. Цицерон ни разу не называет Сципиона и Лелия стоиками. Более того. Он определяет даже общие черты римских стоиков. В частности, все они говорили плохо. Исключение, по его словам, составлял только Катон Младший. Между тем Сципиона и Лелия он называет лучшими ораторами своего времени (Brut., 118–119) Значит, их он не считает исключением, иными словами, не считает стоиками.
Видимо, оба друга смотрели на курс Панетия как на интересные лекции, не более. У Цицерона Лелий прямо говорит, что считает такого рода науки нужными только для того, чтобы отточить и сделать более острым ум молодых людей, «дабы им легче было изучать более важные предметы» (курсив мой. Т. Б.; De re publ., 1,30). Эти слова очень похожи на мысли самого Сципиона, которые мы уже приводили. Он сравнивал молодых надменных юношей с необузданными горячими конями и говорил, что философия смиряет их пылкий дух (Cic. De off., 1,90). Иными словами, стоическую философию вовсе не следует воспринимать как строгую религиозную догму, но в молодости она полезна, ибо смягчает человека, приучает его владеть собой и думать о вечности. Не более. Уж конечно, примерный стоик так не сказал бы.
Итак, Панетий не смог обратить своих любимых учеников. Более того. Произошло обратное. Они все более и более убеждали его и смягчали его дух. Постепенно суровый философ становился кроток и умерен, и его начали ужасать крайности его школы. В самом деле. Мудрец, говорят стоики, не должен знать сострадания. А Панетий говорит, что оратор из сострадания может даже взять на себя защиту заведомо виновного человека, если, конечно, он не убийца, не отъявленный злодей (Cic. De off, II, 50) А ведь все преступления равны! Мудрец не должен знать ни гнева, ни любви, ни скорби, ни симпатии — так называемая стоическая apathia и analgesia. А Панетий отвергал их (Gell., XII, 5). Стоики отрицали всякое наслаждение, как противное природе, Панетий же говорил, что некоторые наслаждения соответствуют природе, другие — нет (Sext.Adv. math., IX, 73). «Избегая их (стоиков. — Т. Б.) мрачности и жесткости, Панетий не одобрял ни суровости высказываний, ни колючих рассуждений и был, с одной стороны, мягче, с другой — блистательнее», — пишет Цицерон (Fin., TV, 28). Стоики выражались темно и непонятно, Панетий разъяснял все простым разговорным языком (Cic. De off, II, 35).
Панетию нравилось величественное учение о творце-демиурге, создавшем мир. Нравился и высокий, строгий догмат, признававший, что добродетель — единственное благо. Но Зенону, Клеанфу и Хрисиппу, основателям стоицизма, он стал предпочитать Аристотеля и особенно Платона, любимого философа Сципиона Африканского (Cic. Fin., IV, 28).[124]
Панетий называл Платона «божественным», «мудрейшим», «святейшим» и даже «Гомером среди философов» (Cic. Tusc., I, 1,9). Прокл и Гораций прямо называют его платоником и сократиком, а не стоиком (Procl. Diadoch. In Plat. Em., 50 В; Ног. Carm., 1,29).
Но тут на Панетия обрушился новый удар, который поколебал все его мировоззрение до самых основ. То было могучее влияние Полибия из Мегалополя.
Оба ученых грека познакомились в доме Сципиона. Публий их и познакомил. Хотя Полибий и не любил философии, он охотно беседовал с молодым родосцем, и, по-видимому, эти беседы произвели на юного грека неизгладимое впечатление. Прежде всего он, как все, кто знакомился с Полибием, увлекся историей — наукой, которую презирали прочие стоики. У Цицерона есть очень любопытное место. В одном из своих диалогов он выводит самого себя и своего друга. Оратор рассказывает ему, что один из стоиков увлекался историей. Его собеседник изумлен. «Да что ты говоришь? — восклицает он. — Неужели стоики занимались подобными вопросами?» — «Нет, — отвечает Цицерон, — реальные государства этих мудрецов не интересовали». Но главное — Полибий поколебал его веру.
Краеугольный камень Стой — это вера в судьбу. Судьба — это и есть предначертания Промысла, которые управляют нашей жизнью. «Судьба определяет возникновение всего на свете, — так пишет Хрисипп в книге «О судьбе», Зенон и Боэф в I книге «О судьбе». — Судьба есть причинная цель всего сущего или же разум, по которому движется мир» (Diog., VII, 149). Судьбу можно узнать с помощью мантики — науки о гадании. Поэтому стоики придавали оракулам и гаданию огромное значение. «Хрисипп собрал бесчисленное множество оракулов» (Cic. Div., I, 37). «Стоики защищают все виды гаданий в соответствии с тем учением, которого как бы семена рассеял уже Зенон в своих записках, а Клеанф это учение еще пополнил. Затем присоединился к ним Хрисипп… который все учение о гаданиях изложил в двух книгах и помимо этого еще в одной — об оракулах, и в одной — о сновидениях. А вслед за ним издал еще одну книгу его ученик Диоген Вавилонский, две — Антипатр, пять — наш Посидоний» (ibid., I, 6).
Диоген и Антипатр учителя Панетия (Suid. Lexicon. II, 184; IV, 20; Diu, I, 6), Посидоний же — его ученик. «Но отступился от стоиков их, можно сказать, глава… Панетий» (Diu, 1,6). Он единственный из стоиков отвергал и судьбу, и оракулы, и астрологию (Diu, II, 88; Diog., VII, 149). И он не только отступился от основного догмата стоицизма, но позволял себе его ядовито высмеивать. Он спрашивал, неужели Зевс велит вороне каркать слева (Diu, 1,12). Цицерон не без злорадства замечает, что, отвергая судьбу и науку о предвидении, он бьет стоиков не доводами их врагов-скептиков, а аргументами их великого вождя — самого Панетия (Diu, II, 97). Высмеивая астрологию и гороскопы, Панетий, в частности, говорил, что многие люди с совершенно разной судьбой рождаются в один и тот же день. Многие родились в тот же день, что и Сципион. «А разве был среди них кто-нибудь, подобный ему» (Diu, II, 95).
Далее: стоику подобает верить в бессмертие души не менее горячо, чем правоверному христианину. Излагая их учение, Цицерон говорит о праведных людях: «Их души живы и бессмертны… они самые совершенные и вечные существа» (De nat. deor., II, 62). А Панетий наперекор авторитету всей Стой утверждал, что душа смертна, и в этом одном пункте спорил со своим любимым Платоном. Он даже утверждал, что диалог «Федон», где доказывается, что душа бессмертна, не подлинное произведение божественного Платона (Diog., II, 64; Cic. Tusc., I, 32; Panetius, fr 84, 128). Он приводил такие доводы: во-первых, все, что рождается, умирает, а душа рождается. Это видно из того, что ребенок не только телом, но и душой похож на родителей. И второе. То, что знает боль и болезнь, знает и смерть. Душа же знает боль.
Стоики признают непреложной аксиомой, что через определенные промежутки времени мир погибает в огне и возрождается снова. Панетий же утверждал, что мир бессмертен и вечен (Diog., VII, 142; Cic. De nat. deor., II, 118; Philo De aetem. mund., 76; Epiphanius De fide IX, 45). «Панетий признавался, что вечность космоса более убедительна и приятна для него, чем переход всего в огонь» (Stobae. Eclog, 1,20).
Стоики принимали все мифы, как бы странно, порой почти кощунственно они ни звучали для эллинистически образованного человека. Что может быть ужаснее для цивилизованного грека, чем сказание о том, как Кронос оскопил своего отца Урана и был в свою очередь свергнут с престола и закован сыном Зевсом?! Но стоики всем мифам давали аллегорическое толкование. Что такое «Уран»? Небо. Что такое «Кронос»? Время. «В этих нечестивых мифах заключена не лишенная изящества физическая мысль: небесная природа, самая высокая и эфирная, то есть огненная, порождающая из себя все, лишена той части тела, которая для того, чтобы породить, должна соединиться с другим телом». Связан же Кронос потому, что движение времени должно быть упорядоченным (Cic. De nat. deor., II, 63–64). Но и тут Панетий изменил родной Стое. «Панетий Родосец утверждал, что космос бессмертен и неувядаем, отвергал мантику и разрушал все мифы о богах. Ведь он говорил, что все рассказы о богах — вздор» (Panetius,fr. 68).
Поистине это был какой-то еретик среди стоиков! И невольно кажется, что он был столько же учеником Клеанфа и Хрисиппа, сколько и Полибия[125].
В Риме Панетий был необычайно популярен. У него было много последователей. И все члены кружка Сципиона считали себя учениками Панетия. Но воспринимали они учение Панетия по-разному. Сцевола рассматривал курс Панетия скорее как общеобразовательный. Он развил его ум, приучил мыслить абстрактно и оперировать философскими понятиями. Все это он и применял для систематизации права и при занятиях теологией. Спурия Муммия Стоя сделала еще более прямым, некорыстным и равнодушным к внешним благам. Но совсем особое воздействие она имела на молодых друзей Сципиона — Туберона и Рутилия. Они были первыми примерами соединения римского национального характера с греческой философией — соединения, которое дало столь блестящие результаты в Катоне Младшем.
Греческие стоики были или профессиональными философами, рассуждающими о тонких, малодоступных простому смертному материях, или любопытными и блистательными юношами, жаждущими знаний. Все построения Панетия были для них лишь пищей для ума. Иное дело римляне. Описывая Катона Младшего, Цицерон говорит: «Прежде всего ведь сама природа внушила тебе сильное и возвышенное стремление ко всему честному и благородному, к самообладанию, справедливости и величию души, ко всем вообще добродетелям: это стремление было еще усилено учением не мягким и ласковым, а скорее, думается мне, суровым и жестким… Вот этому-то учению отдался всей душой наш высокоталантливый Марк Катон, дав веру своим просвещенным руководителям, причем он видел в нем не предмет для диспутов, как это делает большинство (добавим, греков. — Т. Б.), а мерило для жизни» (курсив мой. — Т. Б.) (Cic. Миг., 61–62). Кроме того, греками всегда руководили разум, логика и прекрасное чувство меры. Римлянами же — огненный темперамент и страсти, скованные суровым чувством долга. Памятуя все это, мы поймем, почему только в Риме рождались стоики вроде Катона Младшего, Рутилия и Туберона.
Квинт Элий Туберон был племянником Сципиона, сыном его сестры Эмилии. Отец его был Элий Туберон, «достойнейший человек, с невиданным в Риме величием переносивший свою бедность. Этих Элиев в роду было шестнадцать человек, и все они совместно владели одним маленьким, тесным домиком, всех кормил один-единственный клочок земли, все жили под одной кровлей — со своими женами и многочисленным потомством. Там жила и дочь Эмилия, двукратного консула и дважды триумфатора, жила, не стыдясь бедности мужа, но преклоняясь перед его нравственным совершенством — причиной и источником бедности» (Plut. Paul., 5). Воспитанный в благородной бедности, с молоком матери впитавший идеалы нравственного совершенства, в которых растили его родители, юный Туберон презирал богатство, все светские удовольствия и страстно стремился ко всему возвышенному и благородному. Бездетный Сципион был нежно привязан к своим племянникам, и вскоре Туберон почти переселился в дом дяди. Публий особенно любил его, так как у них были общие интересы: мальчик всеми силами души стремился к знанию, особенно к далекой от всего земного философии. Но Туберон во все вносил чрезмерную страстность и не знал меры: мы уже слышали, что он, оставив все другие заботы, дни и ночи занимался с философом.
Он стал одним из любимых учеников Панетия и в суровой и возвышенной философии стоиков нашел свой идеал. Он старался быть строг и непреклонен, как истинный мудрец, и даже позволил себе однажды ослушаться Сципиона, что римлянам показалось верхом суровости и нелюбезности, дальше которых идти нельзя. Как истый стоик, он, по словам Цицерона, не умел говорить. «Речь его, как и его поведение, была жесткой, лишенной лоска, суровой» (Brut., 117). Но особенно отличился он на похоронах своего дяди Сципиона.
Публию наследовали два его племянника — Туберон и Квинт Фабий, сын его старшего брата. Этот Фабий был типичный молодой римский офицер. Искусный полководец, смелый воин, деловой и толковый командующий, он был совершенно равнодушен к философии и ученым рассуждениям. В молодости он любил блестящие кутежи и заводил громкие романы, но с годами остепенился и стал примером добропорядочности (Val. Max., IX, 6, 4). Сципион знал, что Фабий человек честный и справедливый, что у него прекрасное, доброе сердце, он ценил его способности, а потому прощал племяннику увлечения молодости, ценил его и уважал. Ясно, что оба племянника были слишком разные люди и нелегко им было найти общий язык.
Молодые люди устроили вместе поминки. Решено было, что Фабий позаботится о закуске, а Туберон сервирует стол. На поминки, как водится, сошелся весь Рим. Фабий приготовил роскошное угощение. Но второй племянник поразил квиритов. Туберон, «как человек начитанный и стоик», по выражению Цицерона, велел поставить деревянные скамьи, покрыть их козлиными шкурами, а вместо посуды вынести кружки из грубой глины. Трудно даже передать гнев римлян. Они с негодованием спрашивали друг друга — что это — мы справляем тризну по Диогену Собаке или хороним божественного Публия Африканского?! «Римский народ был возмущен этой неуместной мудростью Туберона… И вот этот честнейший человек, прекраснейший гражданин… этим своим козлиным шкурам был обязан своим поражением на преторских выборах» (Cic. Миг., 75–76). Таков был Туберон.
Публий Рутилий был не чета Туберону. Тот был, в конце концов, честный ученый чудак, не более. Рутилий же, по выражению Веллея Патеркула, был «лучшим человеком не только своего времени, но и всех времен» (II, 13). Туберона помнили только те, кто специально интересовался кружком Сципиона. Рутилий был неувядаемой славой римского народа.
С Тубероном они были почти ровесниками. Рутилий был тот самый молодой офицер Сципиона, который под Нуманцией приставал к нему с вопросами об астрономии. Он относился к Публию с восторженным обожанием и стал часто бывать в его доме. Там он познакомился с Панетием, стал его учеником и ярым, фанатичным последователем Стой. «Это был человек ученый, знаток греческой литературы, ученик Панетия, чуть ли не совершенный тип истинного стоика», — говорит Цицерон (Brut., 114). Его отличали удивительная, кристальная честность и великая твердость духа. Он и впрямь был из тех мудрецов, которых можно было поджаривать на медленном огне, а они бы лишь презрительно улыбались глупому людскому самомнению.
Как и большинство членов кружка Сципиона, он был юрист, и юрист прекрасный. Но говорил он плохо, а красноречие было в Риме едва ли не необходимым условием для продвижения по общественной лестнице. Речи его были сухи (ibid). Происходило это отнюдь не от недостатка таланта или темперамента. Нет. Рутилию внушали отвращение приемы, которыми ораторы добивались успеха у слушателей: патетика, пафос, стремление разжалобить публику — все это казалось ему унизительным и недостойным. По этому поводу Цицерон вспоминает такой случай. Знаменитый Красс Оратор горячо восклицал в народном собрании:
— Вырвите нас из пучины бедствий, вырвите из зубов тех, чья жестокость не может насытиться нашей кровью; не заставляйте нас быть рабами кому-либо, кроме всех вас вместе, кому служить мы и можем, и должны!
Очевидец этого, оратор Антоний, друг и Рутилия, и Красса, рассказывает:
— Я внимал твоим словам с восторгом, Публий же Рутилий Руф, человек ученый и преданный философии, заявил, что эти слова… непристойны и позорны.
И Антоний излагает доводы Рутилия. «Я оставляю в стороне бедствия, которые, по словам философов, не могут коснуться человека мужественного; оставляю зубы, из которых ты хочешь вырваться, чтобы несправедливый суд не выпил твою кровь, чего тоже не может случиться с мудрецом; но ведь ты осмелился сказать, что не только ты, но и целиком все сенаторы должны быть рабами… Как, неужели… доблесть может находиться в рабстве? Доблесть, которая единственная всегда свободна и которая, даже если тело попало в плен или заключено в оковы, тем не менее должна сохранить независимость и непререкаемую во всех отношениях свободу!»
Еще с большим омерзением Рутилий говорил о поведении Гальбы. Этого Гальбу привлек к суду старик Катон и добился бы его осуждения, если бы подсудимый не вынес на руках и не поднял на плечи мальчика-сироту, сына своего покойного друга, которого он воспитывал как собственного ребенка. Квириты заплакали от жалости к малютке, и ради него Гальба был прощен. Рутилий, пылая от негодования, говорил, что «ссылка и даже смерть лучше такого унижения» (Cic. De Or., 1,225–228). Сам он мечтал на суде поступить как Сократ, который отказался от услуг защитников и произнес смелую речь, в которой не просил о снисхождении, а обличал и обвинял сам. И мечты его исполнились. Случилось это через много лет после описываемых здесь событий (92 г. до н. э.).
В то время Гай Гракх, стремясь сокрушить сенат, вызвал из небытия новую силу, богатых коммерсантов — всадников[126]. Чтобы привлечь их на свою сторону, он бросил им в жертву богатую провинцию Азию, бывший Пергам. Он отдал им все налоги на откуп, разрешив самим собирать подати. Всадники, естественно, выжимали последнее из несчастной провинции. Между тем возбудить против них судебное дело, чтобы обуздать грабеж и произвол, как это делалось в Риме ранее, было невозможно, ибо Гракх предусмотрительно передал суды тем же всадникам. Так что одни и те же люди и грабили, и судили. Притом люди это были отчаянные и готовые на все. Они не только обирали Азию, но запугивали наместников, которые не могли обуздать их и защитить несчастных.
Случилось, что провинцией управлял Рутилий. Стоит ли говорить, что ни подкуп, ни угрозы не оказали на него ни малейшего действия. Во все время своего правления он не позволял им грабить. Взбешенные всадники поклялись отомстить. И они исполнили угрозу. Когда Рутилий вернулся в Рим, они привлекли его к суду за то, что он грабил провинцию Азию! И он предстал перед судом тех, которые только что обирали провинцию, тех самых людей, которых он только что изгнал!
«Процесс этот всколыхнул Республику» (Cic. Brut., 115). Лучшие ораторы наперебой предлагали ему свои услуги, друзья умоляли внять голосу разума и вверить свою защиту Крассу. Тщетно! Непоколебимый стоик заявил, что поступит, как Сократ. Он защищал себя сам: говорил сурово, излагал только факты, не умолял о снисхождении, а скорее, обвинял (Cic. Brut., 115; De or., 1,229). И конец суда был тот же, что и у Сократа. «А если бы ты выступил тогда, Красс, — с горечью восклицает один из друзей Рутилия, —.. если бы тебе можно было говорить за Публия Рутилия не по-философски, а по-своему, то, как бы ни были преступны, злокозненны и достойны казни тогдашние судьи — а таковы они и были, — однако все глубоко засевшее бесстыдство их искоренила бы сила твоей речи. Вот и потерян столь славный муж, оттого что дело велось так, будто это происходило в платоновском выдуманном государстве. Никто из защитников не стенал, никто не взывал, никто не скорбел, никто не сетовал, никто слезно не заклинал государство, никто не умолял… Никто и ногой-то не топнул на этом суде, наверно, чтобы это не дошло до стоиков» (Cic. De or., 1,229–230).
Рутилий был осужден, лишен всех прав состояния и приговорен к высшей мере наказания в римском суде — то есть к изгнанию. Он демонстративно, чтобы показать свою невиновность, отправился в Азию, которую будто бы притеснял. Когда бывший консул, а теперь жалкий неимущий изгнанник достиг берегов Азии, к нему явились представители всех местных общин, и каждый на коленях умолял его осчастливить их город своим присутствием (Val. Max., II, 10, 5). Они готовы были содержать его на общественный счет, оказывать ему божеские почести, они носили его на руках. Разумеется, гордый римлянин отказался от всех почестей. Он уехал в Смирну, где тотчас же получил гражданство. Там он и поселился. Когда к власти пришел Сулла, он отменил несправедливое решение и пригласил Рутилия вернуться. Но тот считал, что изгнание и самая смерть лучше, чем быть обязанным чем-то кровавому тирану. До конца дней своих он жил в Смирне. Юный Цицерон ездил к нему. Рутилий много рассказывал ему о друзьях своей юности, более всего — о Сципионе и Лелии.
Таковы были римские стоики.
Но в кружке Сципиона были не одни ученые и философы, в его дом приходили не только неколебимые и суровые последователи Портика.[127] Нет. Были тут люди совсем другого рода. И самым оригинальным и ярким среди них был Гай Люцилий.
Гай Люцилий родился в маленьком провинциальном городке Суэссе Кампанской (Juv:, 1,20) и был, вероятно, лет на 20 моложе Сципиона[128]. Он происходил из хорошей семьи (Veil., II, 9), ни в чем не нуждался, был умен, талантлив, изящен, остроумен, прекрасно образован. И вот, как многие блестящие юноши его круга, он почувствовал, что ему тесно в затхлом провинциальном городке, где таланты его будут тускнеть и ржаветь, как старый боевой меч, забытый на стене. И он, говоря словами Плутарха (относящимися, правда, к другому провинциальному жителю), «выйдя из маленького городишки… бросился в необъятное море… Рима» (Plut., Cat. mai., 28).
Он был оглушен столичным шумом, стуком бесконечных повозок, везших нарядных дам, ослеплен блеском их нарядов, поражен сутолокой Форума, где можно было встретить запросто гулявших царей великих держав. И как все, переступавшие границы великого города, он остался там навек. Он мог громить его нравы, мог негодовать и обличать, но он не в силах был преодолеть его влекущего очарования.
Он испытал судьбу Деметрия Македонского, Антиоха Сирийского, Полибия и Панетия.
Люцилий поселился на Палатине, в доме, где раньше жил царевич Антиох (Asc. Ped. ad Cic. in Pis. Ul, 119). Оттуда как на ладони виден был Форум, где, по его собственному выражению, «с утра до ночи в праздник и в будни шатается без различия весь народ и все отцы… и не уходят ни на минуту» (Lucil., Н, 41). Сначала он, вероятно, упивался этим захватывающим зрелищем, но постепенно первый порыв восторга стал сменяться легкой досадой, даже обидой. Люцилий не был римлянином, он был италиком, то есть происходил от одного из многочисленных племен Апеннинского полуострова, которых покорили некогда воинственные потомки Ромула. В те времена, о которых идет речь, италики уже почти ничем не отличались от своих победителей. Они говорили на том же языке, так же одевались, служили в той же армии, молились тем же богам. Словом, это были те же квириты, лишенные только, по словам Цицерона, тонкого обаяния столичности, особого изящества манер и речи, по которому сразу можно было узнать природного римлянина (Brut., 170–172).
Казалось, сейчас италикам не на что было жаловаться. Они жили свободно и суверенно в своих городах, выбирали собственный сенат и магистратов. Поэтому у себя дома италик почти совсем не ощущал римского гнета: он не платил дани, в стенах его города не стояли римские солдаты, никто не стеснял его свободы. Но у него не было полного римского гражданства. Живя у себя в Кампании, Люцилий вовсе и не думал об этом гражданстве, но едва он въехал в ворота Рима, как начал понимать, чего лишен и как горько обижен. Ежедневно он мог видеть увлекательные схватки на Форуме и слышать горячие споры на Рострах. В спорах этих решались судьбы вселенной, и каждый квирит мог принять в них участие. Каждый квирит, но не он. Он был лишь пассивным зрителем, но не актером.
Многие знакомые твердили ему, что это не беда. Пусть ему и не суждено решать судьбы Республики, он может сделать блестящую карьеру, занявшись бизнесом и денежными спекуляциями в провинции. Так, не приобщившись, правда, к римской власти, он приобщится к римским богатствам. Ему приводили в пример преуспевающих нуворишей, наживших баснословные деньги. Но предложения такого рода буквально бесили Люцилия.
— Чтобы я сделался публиканом[129] в Азии?! — в сердцах восклицал он. — Нет, я останусь Люцилием! Я этого не хочу и не изменю себе за все золото на свете! (Lucil., XXVI, 31).
Когда же доброжелатели настаивали, несдержанного на язык Люцилия прорывало:
— Сир, вольноотпущенник, мерзавец и висельник! И вот в него-то я должен превратиться и изменить всего себя?! (Lucil., XXVI, 34).
О людях, подобных этому пресловутому Сиру, он говорил, что они, «впившись зубами, добывают золото из огня, еду — из грязи» (XXVI, 39).
Была и еще одна причина, не позволившая Люцилию заняться спекуляциями в провинции — та же, которая полтора века спустя помешала Овидию стать юристом: он ощутил страстное стремление к стихам и понял, что рожден поэтом.
В Риме было много поэтов. Те из них, которые, как отец латинской поэзии Энний, чувствовали склонность к литературе серьезной и возвышенной, писали трагедии, обычно из времен Троянской войны, или поэмы, прославляющие деяния римских героев, поклонники же легкой шутки сочиняли комедии. Беда была, однако, в том, что Люцилию не нравились ни те, ни другие, вообще не нравилась латинская муза и он не находил никого, кому мог бы подражать. Энний казался ему вялым и напыщенным: ему, как считал Люцилий, не хватало значительности (Hor. Sat., I, 10, 54). Не нравились ему и другие трагики (ibid., I, 10,53–55). Не мог он опять писать про Гекубу и Ниобу! И кроме того, его неудержимо влекло к комедии. У него было все для того, чтобы стать комиком, — живое остроумие, проницательность, умение подмечать в вещах смешное, наблюдательность. «Он был весел, и у него был тонкий вкус», — говорит Гораций (Sat., I, 4, 7–8). Но и существующие комедии были ему не по душе. Ему противно было опять, вслед за Теренцием, рассказывать о влюбленных юношах, строгих отцах, ловких рабах и гетерах — обо всем том, что было на сцене и что никого не занимало в жизни; давать герою красивое греческое имя и представлять на подмостках какую-то сказочную Аттику, которой давно уже нет. Словом, ему не нравился ни один из современных писателей. А между тем был поэт, который глубоко восхищал Люцилия и рождал в нем страстное желание ему подражать. Поэт этот жил в глубокой древности — то был Аристофан, автор так называемых древнеаттических комедий.
Древняя комедия была самым дивным, самым причудливым созданием на свете. Действие в ней происходило не в какие-нибудь легендарные века, а в тот самый год, когда она была поставлена. Развертывалось оно на тесных улочках Афин, а героями были не Тесей или Геракл, а современники поэта — Сократ, Еврипид, Перикл или Алкивиад. На сцене обсуждали самые злободневные события — новый политический закон или нового стратега, последние битвы и последних народных любимцев. Великих мира сего осыпали градом самых бесцеремонных насмешек. Бывало, какой-нибудь всесильный временщик, приходя в театр, чтобы развлечься и отдохнуть от тяжких своих трудов, важно рассевшись на почетном месте в первом ряду, должен был, онемев от смущения и досады, наблюдать за тем, как кривляется на сцене его двойник, и видеть, как зрители с громким хохотом показывают пальцем то на карикатурную копию, то на самый оригинал. Можно себе представить, какая ярость клокотала тогда в его груди! Вот почему автору этих смешных комедий нужна была смелость, настоящий героизм. Перед всесильным демагогом Клеоном дрожали все, он кричал на великих полководцев, как на школьников, он топал ногами и грозил изгнанием — один Аристофан дерзнул открыто вступить с ним в борьбу:
С самых первых шагов, так клянется поэт, он нанал не на малых и слабых,
Нет, с Геракловым каменным сердцем в груди поднялся на великих и сильных.
Без боязни на главного зверя восстал, на страшилище с пастью зубастой.
Словно молнии, взоры горели его, как глаза отвратительной Кинны.
А вокруг головы сто визжащих голов, сто льстецов обливались слюною.
А рычанье его — как гремящий поток, как чудовищный рев водопада.
На такого-то зверя посмел он взглянуть…
И он тяжко поплатился за свою смелость — Клеон велел избить его до полусмерти. Вовсе не дерз кая удаль заставляла Аристофана, рискуя жизнью, вступить в битву с Клеоном. Он был упорным борцом со злом и пороком и всегда старался пробудить в согражданах добрые чувства. И он с гордостью называл себя учителем народа.
А вот другая удивительная черта древней комедии. Все эти известные, знакомые люди, которых любой афинянин столько раз встречал на рынке или в палестре, попадали в такой причудливый вихрь самых невероятных, фантастических приключений, чудес и превращений, что с ними могло бы сравниться лишь гофмановское каприччо «Принцесса Брамбилла». Действительно. То герои отправляются в загробное царство, едут в утлом челноке Харона, чтобы вывести на белый свет лучшего поэта прошлого. То они попадают в государство птиц и между небом и землей строят фантастический город Тучекукуйщину, чтобы заставить самих богов склониться перед их властью. То, наконец, они откармливают навозного жука до размеров матерого поросенка, чтобы, взнуздав его, взлететь на небо и поговорить с олимпийцами. Это-то причудливое сочетание злободневной политической сатиры, безумной фантазии и возвышенного лиризма, которым дышат речи хора, и составляет неповторимую прелесть древнеаттической комедии. Действительно неповторимую. Римские поэты, а вслед за ними и поэты Европы вновь и вновь переделывали греческие трагедии и писали о Федре и Ипполите или об Антигоне. Плавт, Теренций, а через их посредство Мольер перелагали Менандра. Но никто не решился переделывать древнеаттическую комедию, чувствуя, что этот яркий и благоуханный цветок, выросший в Афинах, завянет и засохнет, если перенести его на другую почву. Как раз это-то и задумал сделать Люцилий.
Он сразу выбрал новый и неожиданный путь. Он не стал следовать причудливой фабуле Аристофана, подставляя в его комедии имена римлян. Он не заставлял римских консулов строить птичье государство, а народных трибунов летать на навозных жуках. Нет, отринув оболочку его пьес, Люцилий, как ему казалось, взял самый дух, самое сердце его творений. Он отбросил и хор, и самих актеров. Ибо писал он не для сцены. Вместо пьесы он развертывает перед читателем свободный рассказ, где действует и сам он, и его друзья и недруги. Гораций именует эти маленькие поэмы беседами. Мы же назвали бы их картинами или сценами из римской жизни. Гораций задумал возродить этот жанр. И его стихи помогают нам представить творения Люцилия. Вот поэт прогуливается после тяжелого трудового дня по Форуму и делает мгновенные зарисовки уличных типов. Вот он беседует о поэзии со старым юристом. Порой из-под его пера выходят злые портреты богатых и бесчестных нуворишей. Так же поступал и его учитель Люцилий. Он описывает, например, обед у глашатая Гранин, первого острослова Рима. На этом обеде присутствовали все первые люди Республики и каждый старался превзойти другого остроумием. Или он рассказывает о вечере в доме Сципиона Африканского и передает беседы его ученых и веселых друзей. Но чаще всего он описывает Форум и волнующие судебные дуэли, когда остроты, словно искры, сыпались из-под словесных шпаг.
Итак, Гораций назвал свои произведения беседами. Но сам Люцилий дал им другое имя. Он нарек свои творения сатурами. Хотя наше слово «сатира», безусловно, происходит от Люцилиевых сатур и хотя в его поэмах, конечно, очень много сатирического, все же они сильно отличаются от того, что мы теперь называем сатирой. Начать с того, что сатурой римляне называли салат, который готовили из множества ингредиентов. Поэтому слово сатура соответствует приблизительно нашему выражению «окрошка» или «сборная солянка».
До нас дошли лишь жалкие отрывки из сатур Люцилия. Но Гораций, читавший их все и глубоко восхищавшийся ими, говорит, что в них действительно жил дух Аристофана. «Люцилий во всем подражает им, — говорит он о Евполиде, Кратине и Аристофане, творцах древней комедии, — …он изменил только меру и стопу стиха» (Sat., 1,4,1–7).
Иногда у Люцилия мелькает даже отблеск необузданной фантазии Аристофана — с удивительной дерзостью он показывает нам не только людей, но и богов. Первая книга сатур начинается на небесах, где заседают боги, чтобы решить назревшие земные проблемы. Заседание это удивительно напоминает римский сенат, разумеется, обрисованный с должной иронией (1,4–6).
Как и Аристофан, Люцилий выводит на страницах сатур своих современников и не стесняется осыпать великих мира сего самыми злыми и ядовитыми насмешками. Он обладал огненным остроумием (Hor. Sat., I, 10, 3–4), прекрасно владел латинским языком (Gell., XVIII, 5, 10) и был поэтом колючим и беспощадным (.Macrob., III, 16, 17). Он, по выражению Горация, «осмелился… содрать кожу с гнусного внутри человека и выставить его нагим на всеобщее обозрение» (Sat., II, 1, 62–65). «Он нападал на первых лиц среди народа и на самый народ» (Hor, Sat., II, 1, 69–70). Гораций прямо пишет, что Люцилий осмеивал людей с неслыханной смелостью, которую можно сравнить только с аристофановской (Sat., 1,4, 1–8). Сохранившиеся до нас фрагменты и впрямь пропитаны ядом.
«Это мерзавец, бесстыжий вор», — говорит он об одном влиятельном человеке (Lucil., II, 3).
«В его облике, в его лице все — смерть, болезнь, яд», — пишет он о другом (ibid., I, 28). О пороках его поэт замечает, что они подобны ползучему лишаю или гангрене (ibid., 1,28).
Об одном человеке, который совершал какие-то темные махинации, он выражается так:
«Публий Пав Тудитан, которого я знал квестором в Иберии, был врагом света и другом мрака» (ibid., XIV, И).
О другом он пишет:
«Я не буду касаться того, что он алчен, я опускаю то, что он негодяй» (ibid., H., 8).
А вот как он описывает одного политического деятеля, судя по всему, демагога:
«И вот, говорю я, он заревет и завопит с Ростр и побежит, сломя голову, как вестник-бегун, взывая к квиритам» (ibid., VI, 18).
Тут невольно останавливаешься и спрашиваешь себя, как осмеливался он, кампанец, даже не римский гражданин, с такой удивительной дерзостью издеваться над могущественными людьми Рима? Ведь даже в демократических Афинах актеры трепетали, надевая маску Клеона или его клевретов, — и недаром, ведь сам Аристофан чуть не погиб. Что же сказать о Риме, государстве бесконечно более аристократическом, государстве суровом, граждан которого не научили издревле чтить поэтов и смотреть на них как на своих учителей?! Даже сам Цицерон, ученейший и просвещеннейший человек, возмущался смелостью Аристофана:
«Кого комедия не затронула, вернее, кого не терзала? Допустим, она задела народных вожаков, негодяев, питавших мятежные намерения по отношению к государству, — Клеона, Клеофонта, Гйпербола. Стерпим это, хотя было бы лучше, чтобы порицание таким людям высказал цензор, а не поэт. Но оскорблять Перикла, после того как он уже в течение многих лет пользовался величайшим авторитетом… произносить эти стихи на сцене было не более пристойно, чем если бы наш Плавт или Невий захотели поносить Публия и Гкея Сципионов, а Цецилий — Марка Катона… Наша жизнь должна подлежать суду магистратов и рассмотрению по закону, а не суду поэтов, и мы должны выслушивать хулу только при условии, что нам позволят отвечать и защищаться в суде» (De re publ., IV, 11).
При таком отношении легко угадать, что могло ожидать римского Аристофана. Гораций передает забавную сцену. Он открыл старому юристу Требатию Тесте, которого чтил как отца, свое намерение писать стихи в духе Люцилия. Старик всплеснул руками и горестно воскликнул:
— Сын мой, ты не доживешь до седых волос! (Sat., II, 1, 61–62).
Опасения Тесты казались более чем справедливыми. В дни 2-й Пунической войны был такой случай. Прибыл в Рим поэт, тоже хорошего рода, тоже кампанец, тоже задумавший возрождать Аристофана. Звали его Гкей Невий. Со сцены он осыпал насмешками римских политиков. И что же? Кончил он весьма плачевно. Первые лица в государстве обвинили его в оскорблении личности. Его заключили в тюрьму, откуда, правда, быстро освободили народные трибуны, но его поэтическая карьера была закончена. Его заставили уехать из Рима, и только Сципион Старший, которого он в свое время высмеивал, великодушно протянул несчастному поэту руку помощи. Этот печальный пример кого угодно мог отвратить от желания подражать Аристофану.
Но удивительное дело! Ничего похожего не случилось с Люцилием. Римляне с редким терпением, даже, я бы сказала, с кротостью сносили его насмешки. Не берусь, конечно, утверждать, что никто из тех, кто стал мишенью его ядовитых стрел, не испытал чувства обиды или гнева. Но достоверно одно. Никто и ни разу не попытался отплатить насмешнику или хотя бы зажать ему рот. Люцилий, по выражению Горация, «изранил» Метелла Македонского, человека сумрачного и надменного (Hor. Sat., II, 1, 67–68), сына того самого Квинта Метелла, который изгнал в свое время из Рима Невия. Отчего же Метелл не последовал примеру отца? Отчего он не воспользовался своим положением, а молча, стиснув зубы, стоял под градом ядовитых насмешек этого нового Аристофана? Какая сила удерживала его? А ведь римские аристократы были вовсе не из тех людей, которые способны стерпеть оскорбление. Более того. Тот самый Цицерон, который так сурово осуждал дерзость аттических поэтов, с неизменным восхищением говорит о Люцилии. В чем же дело? Чем он заворожил квиритов?
Этой тайны мы никогда не узнаем. Быть может, одна из причин кроется в том, что римляне, привыкшие смотреть на театр как на милую забаву, искренне возмущались, видя, как эти лицедеи дерзают высмеивать то, что они чтут как святыню. Сами авторы, писавшие для сцены, были чаще всего бывшие рабы, как Теренций, или актеры, как Плавт. А тот, кто играл на сцене, не мог быть римским гражданином. Люцилий же писал не для сцены. Он был человеком самого светского воспитания и самого высокого круга. Он мог как равный говорить с любым из гордых римских аристократов.
Но и это не объясняет всего. Цицерон противопоставляет поэтам цензоров. Цензоров выбирали всенародно. Это были знатные и влиятельные люди. И все же, как мы знаем, даже цензорам приходилось терпеть ожесточенные нападки и месть униженных ими людей. Почему же такой мести избежал Люцилий? Здесь есть что-то странное. Какое-то присущее ему удивительное очарование, которому покорился Рим. Я думаю, что один из секретов этого обаяния заключается в том, что Люцилий вовсе не был желчным циником или легкомысленным зубоскалом, у которого нет ничего святого. Он взял в руки «ювеналов бич» лишь для того, чтобы очистить Рим от грязи и скверны. Он клеймил порок во имя высоких идеалов, и идеалы эти были римскими доблестями. «Он нападал на первых среди народа и на самый народ… — говорит Гораций, — милостив был к одной только доблести и к друзьям доблести» (Sat., II, 1, 69–70). «Он чистил Рим, не жалея соли» (Hor. Sat., 1,10,3–4). Доблесть же воспевал. Вот как он описывает эту доблесть:
«Доблесть, Альбин, заключается в том, чтобы уметь воздать истинную цену всему, что нас окружает, всем тем вещам, среди которых мы живем. Доблесть — это знание того, что для человека действительно полезно, что почетно, что хорошо и что дурно, что вредно, безобразно, бесчестно. Доблесть — умение определить пределы и границы каждой вещи. Доблесть в способности понять истинную цену богатства. Доблесть в умении воздать каждой вещи тот почет, который она заслуживает. Доблесть в том, чтобы быть врагом и противником дурным нравам и дурным людям и, напротив, быть защитником хороших людей и хороших нравов. Их подобает чтить, им желать добра, с ними жить в дружбе. Кроме того, она в том, чтобы выше всего ставить благо родины, затем — благо родителей, ниже всего — личное благо» (H., 23).
Однако пусть не подумает мой читатель, что этот изящный, светский и веселый человек был суровым и мрачным пуританином, который всю жизнь лишь проклинал и обличал. Вовсе нет. Лиру свою он посвятил не одним гражданским мотивам. Как и все римские поэты, он был послушным рабом Венеры. В его книгах то и дело мелькают какие-то красавицы. Некая Шмнида со знойным лицом, поющая чарующие песни (H., 80–81); еще какая-то дама, кажется, булочница, с которой он пил из одной чаши и, по его выражению, «соединял губы с ее губками» (VIII, 1). Какая-то девушка, которую поэт рисует совершенно прелестным существом, «ибо она грациозна, резва, ибо у нее чистое сердце, ибо она похожа на ребенка» (VIII, 6). Слова, напоминающие русскому читателю строки Лермонтова: «Как мальчик кудрявый, резва». Но главное, у него была целая книга, озаглавленная «Коллира». Из книги этой не дошло ни строчки, но античный комментатор пишет, что Коллирой звали возлюбленную поэта, которую этот ученый сравнивает с Горациевой Лалагой[130](Porph. ad Ног. Carrn. I, 22, 10). Той самой Лалагой, которой посвящены одни из самых сильных строк во всей латинской поэзии:
Pone me pigris ubi nulla campis arbor aestiva recreatur aura, quod latus mundi nebulae malusque Juppiter urget;
pone sub curru nimium propinqui solis in terra domibus negata: dulce ridentem Lalagen amabo, dulce loquentem.
«Брось меня в ледяные поля, где ни одно дерево не живит теплое дыхание ветра, в тот край мира, который мрачный Юпитер гнетет тучами. Брось под самую колесницу солнца, в землю, где нет человеческого жилья, — все равно я буду любить чарующую улыбку Лалаги, ее чарующий голос» (Сапп., 1,22).
Но, как я уже говорила, эта книга для нас безвозвратно потеряна, и мы не знаем, была ли эта Коллира неверной и лукавой, как те прелестные изменницы, которых описали нам Катулл и Проперций, и изводила ли она своего любовника так, как эти дамы.
И вообще его отзывчивая и пламенная душа, как арфа, легко откликалась на все потрясения. «Он поверял все свои тайны книгам, как верным друзьям: плохо ли ему было, хорошо ли, он бежал только к ним, а не к кому иному: так что вся жизнь старика открыта для нас и описана, словно на обетных табличках» (Hor. Sat., II, 1, 28–34).
И обо всем он писал с невероятным воодушевлением и пылкостью — черта, вообще свойственная латинской поэзии и римскому темпераменту. Вот, например, одно описание его состояния: «И вот сейчас в этой величайшей скорби, среди этого бездоннейшего отчаяния, среди этих сомнений взошло для меня солнце спасения» (V, 3).
Круг его интересов поистине огромен. То он рассуждает о латинском языке и литературе и издевается над стилем ораторов-исократиков (Gell., XVIII, 8), то с восторгом описывает какого-то борца, который превосходно фехтовал на палках (IV, 1–2), то рассказывает о своем путешествии в Сицилию, где перемежаются забавные сценки на постоялых дворах, на которых он пил, по его выражению, «мучительное вино» (H., 155), и картины природы:
«Но все наши приключения были игрой, ерундой, все, говорю я, было ерундой, игрой и забавой, а вот тяжкий труд начался, когда мы достигли границ Сетии: горы, способные привести в отчаяние даже козу, все эти Этны, все эти головокружительные Афосы»(III, 8).
После всего этого я ничуть не удивляюсь, что он высмеивал суровые пуританские законы Катона, ограничивающие расходы на обед (Macrob., III, /7,5).
Этот-то Люцилий сделался близким другом Сципиона и Лелия.
Мы не знаем, как и когда познакомился Люцилий с главным «другом доблести», со Сципионом Африканским. Но в один прекрасный день он переступил порог этого гостеприимного дома, где годами жили Полибий и Панетий. Его усадили за простой стол, перед ним поставили скромное блюдо из овощей, и он стал есть под непрерывные шутки гостей. Гораций описывает, как поэт увидел совсем близко от себя в домашней обстановке героя, «которому дал славное имя разрушенный Карфаген», и «ласкового мудрого Лелия». Прежде он видал их только на Форуме, где они были как бы затянуты в строгий пояс официальных светских приличий. Там, высоко на Рострах, они казались ему как бы актерами в котурнах и пурпурных плащах, стоящими на подмостках. И вот он увидел их сошедшими со сцены и снявшими свой пояс. Начались игры и самые непринужденные шутки (Ноr. Sat., II, 1, 65–74).
Люцилий попал в обстановку кипучих споров и необычайного напряжения мысли. Здесь все обсуждалось и все подвергалось сомнению, здесь говорили о событиях седой древности и новых политических теориях, здесь обсуждались последние веяния литературы и философские течения, здесь говорили о богах и о судьбах души после смерти. Никогда еще Люцилию не было так интересно. В глазах его разом померкли и показались скучными пышные пиры богачей, столы которых ломились от роскошных яств (Cic. De fin., II, 8). И больше всего его привлекал и интересовал сам хозяин — Публий Африканский. Ему нравились и удивительная простота этого знаменитого человека, и богатство его мыслей, и благородный нрав, и блестящее остроумие. Ему доставляло необыкновенное наслаждение смотреть на Форуме, как Сципион повергает одного врага за другим. Эти великолепные поединки он включал потом в свои сатуры[131]. Но случалось, что сцены, разворачивавшиеся после Форума, были еще увлекательнее этих битв. «Наш Публий Корнелий», рассказывает поэт, возвращался домой. «Мы толпой следовали за ним». По дороге Сципион изощрялся в остроумии по адресу какого-то влиятельного человека, высмеивал его развлечения и «искусственный блеск». Его меткие слова летели, как копья (H., 82).
Но Люцилий делил не только игры и развлечения Сципиона. Когда тот поехал на опаснейшую войну в дикую Испанию, поэт без колебания последовал за ним (Veil., II, 9). Он описал свои приключения; и, по словам Горация, с его страниц встает образ Сципиона, «справедливого и мужественного» (Sat., II, 1,16–17).
Однако их отношения вовсе нельзя представлять как безмолвное, восторженное преклонение с одной стороны и снисходительное внимание — с другой. Напротив. Люцилий не стеснялся осыпать своего знаменитого друга самыми бесцеремонными и колкими насмешками. Публий Африканский, как помнит читатель, считался лучшим оратором своего времени. При этом языку его свойственна была какая-то особая кристальная чистота, словно в речах он желал быть столь же аккуратным, как в жизни. Вот над этой-то рафинированной чистотой, над этим удивительным пуризмом и издевался Люцилий:
— Чтобы казаться более изящным и знающим больше других, ты стал говорить…
И тут он начинает передразнивать и вышучивать произношение и язык Публия (5., 18).
Горация восхищало, как спокойно и просто принимали Сципион и Лелий насмешки поэта (Sat., II, 1, 65–68). Однако, зная характер Публия, я не сомневаюсь, что кто-кто, а уж он-то в долгу не оставался.
Но эта шуточная война не омрачала их дружбы. Постепенно Люцилий все более и более подпадал под влияние Публия Африканского. Он повторяет его слова, он воспринимает его мысли, его идеалы. Даже самому названию своих поэм, названию столь необычному, он, по-видимому, был обязан Публию и его друзьям. Он поклоняется тем же богам, что и Сципион, и ненавидит того же врага, которому тот объявил войну. Читатель, который внимательно изучит все, что осталось от этого блистательного кружка, постепенно начинает понимать, что это за враг. Его образ встает со страниц Полибиевой истории, он мелькает перед нами во фрагментах Люцилия, он обрисован во весь рост в речах Сципиона. Мы уже хорошо различаем его черты, мы видим, буквально осязаем этого врага. Кто же он, этот враг? Для того чтобы ответить на этот вопрос, мы должны сказать несколько слов об эпохе, в которую жили наши герои.
Век этот наследовал блестящей и поэтической эпохе Сципиона Старшего, эпохе, которая разбудила все дремлющие силы римского общества. Римляне словно вырвались к свету и радости, как их далекие потомки в эпоху Ренессанса. Разом, как по волшебству, родились театр, поэзия, ораторское искусство. Время 3-й Пунической войны было по отношению к этому времени словно знойным летом, сменившим нежную весну. Мы видим уже не наивных варваров, страстно жаждущих знаний, а людей вполне просвещенных, утонченно образованных, которые запросто говорят с мудрецами и философами Греции. Изменился и сам город. Последние сто лет в Рим непрерывным золотым потоком лились бесценные сокровища эллинского искусства, и Рим ныне буквально сиял тысячами шедевров. Метелл Македонский привез изумительные скульптуры работы Лисиппа, он построил портик и украсил его статуями, которые образовывали прекрасный ансамбль. Он же первым воздвиг храм из мрамора по образцу тех, которые видел в Элладе (Veil., 1,1 Г). Это великолепие завершил Муммий, который привез статуи и картины уже из самой Греции.
В жизни и интересах римлян произошли большие изменения. Подобно тому как ребенок часто проявляет совершенно поразительные способности в самых разных областях, но потом, взрослея, к величайшему разочарованию родителей одно за другим забывает свои былые увлечения, чтобы всецело с головой отдаться одной всепоглощающей страсти, одному призванию — если, конечно, этому ребенку суждено действительно великое будущее, — так и римляне предшествующей эпохи с детским восторгом хватались за все — от театра до астрономии — и везде проявляли блестящие способности. Теперь же они, словно достигнув зрелости, успокоились, перестали суетиться и разбрасываться и выбрали наконец то, к чему и были предназначены. Постепенно они охладели к театру. Пусть спектакли стали теперь великолепнее. Пусть вместо импровизированных подмостков была сцена, которую Люций Муммий украсил золотом. Пусть играли теперь не жалкие практиканты, на игру которых Плавт не мог смотреть без слез, а настоящие актеры, все же увлечение театром ослабело. Гениального Плавта сменил талантливый Теренций, того, в свою очередь, Афраний и какие-то совсем уж неизвестные авторы, а потом — мимы. Место театрального искусства занимает сатира, а затем и лирика. Ораторское искусство, только-только зарождавшееся в предыдущую эпоху, дало взлет необыкновенный. Римское право было создано трудами семейства Сцевол. Наконец появилась настоящая история. Словом, все предвещало, что грядет удивительный всплеск культуры.
Но наряду с этим появляется в обществе что-то мрачное, угрожающее. По словам Полибия, молодежь стала предаваться низким страстям и порокам, «переняв от эллинов эту слабость. Распущенность как бы прорвалась наружу в описываемое время» (XXXII, 11, 4–6). Люцилий рисует нам этих «новых» юношей. В их домах лежали роскошные ковры[132] (Lucil., I, 11). А пол вестибула, небольшой прихожей, ведшей в атриум, был выложен мозаикой, которая переплеталась в причудливый рисунок (Люцилий C.ic. De or., Ill, 171). Время эти изнеженные щеголи проводили в тавернах, которые в Риме назывались попины. Люцилий говорит об этих заведениях с глубоким отвращением. Он называет попину «нечестивой и отвратительной» (I, 9). Носили они туники с длинными рукавами, украшали себя золотом, надевали медальоны (Люцилий — Lucil., II, 11). Вот как описывает жизнь этих мотов Цицерон, перелагая одну из сатур Люцилия: «Нарядные, элегантные, имеющие лучших поваров и кондитеров, которым доставляют рыбу, птицу, дичь — все это самое лучшее… у них, как говорит Люцилий, «струится золотистое вино без всякого осадка, они соединяют свои пирушки с забавами…; красивые мальчики прислуживают за столом; соответствует этому одежда, серебро, коринфская бронза, сама комната, дом» (Cic. Fin., 11,8,25).
А вот один из этих щеголей наряжается на вечеринку: «Я выбрился, выщипался, вычистился, выскоблился, разукрасился» (Люцилий — Lucil., VII, 8). У них длинные кудри. «Они пошевелили головами, так что стали развиваться длинные лохмы, падающие на лоб по их обычаю» (Люцилий — Lucil., VII, 21). А деньги свои они расходуют на раков и осетров (Люцилий — Lucil., H., 30). Но хуже всего то, что у этих людей культ денег. «Золото и почести для них… доказательство доблести: сколько ты имеешь этого добра, столько ты и будешь стоить сам и таковым тебя и будут почитать (в их кругу. — Т. Б.)» (Люцилий — Lucil., H., 36).
Как ни странно, знаменем своим эти люди выбрали эллинство. Воспитанные в преклонении перед Грецией, они восхищались ею от всей души. Но не потому, что она была родиной Эсхила, Аристофана или Платона, которых они не читали, да и вряд ли могли понять, а потому, что такое восхищение было модно, потому, что именно оттуда, из этого греческого рая шли к ним все эти ковры с двойным ворсом, туники и кулоны; потому, что оттуда звали они мастеров, чтобы сделать мозаичный пол в своей прихожей. И им было ясно, что греки, конечно, намного лучше римлян, ибо все, что они ценили, шло от греков, а у римлян было гораздо хуже. То же, что дали миру римляне, они не могли понять, ибо не понимали, что такое римские доблести. Кроме того, их пленяли греческие нравы, такие легкие и веселые, так приятно отличавшиеся от нравов соотечественников, которые привыкли все воспринимать чересчур серьезно, подчас почти трагично — даже такую простую и приятную вещь, как любовь, — над которыми всегда довлел суровый долг, отравлявший всю ту золотую чашу бытия, которую они с таким упоением подносили к своим губам. Так же просто относились они к обогащению, считая возможным наживаться, грабя провинции. Они охотно перенимали у греков изящные пороки — ухаживали за красивыми мальчиками, пили вино и пр. Полибий прямо пишет, что разврат и другие пороки пришли к римлянам от греков (XXXII, 11, 6). Эти люди были эпикурейцами, ибо им казалось, что в этом учении они отыскали свой идеал.
Все греческое было модно. Даже предметы домашней обстановки называли на греческий лад. Люцилий уморительно передает, как они с важностью произносили «клиноподы» и «лихны», а это всего-на-всего ножки кровати и светильники (Lucil., I, 12). Вот как описывает одного такого щеголя Полибий: «Он… был человек пустой, болтливый и величайший самохвал. С ранней юности он увлекался эллинским образованием и языком и переступал в этом отношении всякую меру, по его вине стали дурно относиться к увлечению эллинством… Во всей своей жизни он, как человек сластолюбивый и изнеженный, подражал тому, что есть наихудшего в эллинстве» (курсив мой. — Т. Б.). Человек этот был самый ничтожный и трусливый (XXIX, 12). Притом он почти стыдился имени «римлянин». Другой, некий Альбуций, пошел еще дальше. Он учился в Греции и стал, по словам Цицерона, настоящим греком (Brut., 131). Он был последователем Эпикура и в философии, и в жизни. Утопал в неге и роскоши. Люцилий чудесно рисует его, как он сидит с изящным эротическим кулоном на шее и ест мясные деликатесы (II, 9). Но хуже всего было то, что Альбуций был, по свидетельству того же Люцилия, «мерзавцем, бесстыдным вором» (Lucil., II, 3). Управляя Сардинией, он ограбил жителей. Но в Риме были еще законы. Альбуций был уличен и изгнан (Cic. De Off., II, 50). Изгнание свое он проводил в Афинах, вероятно, жалуясь образованным эллинам на невежество и отсталость своих соотечественников. Так вот, этот уличенный вор также стыдился имени «римлянин». В одной из сатур Сцевола Авгур говорит ему:
— Ты, Альбуций, предпочел бы быть греком, а не римлянином или сабинянином, соотечественником Понтия, Тританна, центурионов, величайших людей, героев и знаменосцев (Lucil., II, 19).
Все приведенные фрагменты — обрывки бесед, которые вели между собой друзья Сципиона. Вот почему встречаются почти дословные совпадения. Люцилий издевается над туниками с длинными рукавами, chirodytae (1,11), а если помнит читатель, Сципион обвиняет Галла в том, что он носит именно такую тунику[133]. Оба совершенно в одинаковых выражениях описывают, как прихорашивался и общипывался щеголь. Люцилий, обличая современные танцы, пишет: «Они приходят, чтобы глупо скакать среди шутов» (I, 19). Сципион, клеймя школу танцев, говорит: «Они идут в школу плясунов среди шутов» (Macrob., III, 14, 7). Даже слово употреблено то же самое![134]
Мы знаем, кто задавал тон в кружке. Сципион не просто считал подобных людей вредными для Рима, он физически их не переносил. Они воплощали в себе все то, что он более всего ненавидел. Он презирал деньги, а им деньги представлялись главным в жизни. Он защищал несчастных и обиженных и боролся с их притеснителями, а они-то как раз и были этими притеснителями. Он ненавидел роскошь и все внешние хвастливые проявления богатства, а они окружали себя ими. Он был «изысканным поклонником свободных искусств», и их понимание эллинства казалось ему пошлым и раздражало невыносимо. Он был римлянином до мозга костей и больше всего гордился этим, и их презрение к собственной родине было для него величайшим оскорблением.
Если бурную, цветущую эпоху Сципиона Старшего можно сравнить с Ранним Ренессансом, то время, в которое жили наши герои, безусловно, соответствует Возрождению Позднему. И вот мы видим, что и в ту эпоху наиболее глубокие и чуткие умы указывали на те же болезненные явления, которые так печалили и беспокоили друзей Сципиона. Шекспир, настоящий певец Ренессанса, написавший самые светлые, самые радостные комедии, в конце жизни с ужасом смотрит на окружающий его сумрак. Он создает пьесы мрачные, комедии лишь по названию, где торжествуют низкие пороки — «Мера за меру», «Троил и Крессида», «Конец делу венец», — и свои великие трагедии, где брат убивает брата, сестра — сестру, сын предает отца, а дочери в бурю выгоняют старого отца ночью из дома. Особенно эта тема, конечно, звучит в «Гамлете»:
О, если б ты, моя тугая плоть,
Могла растаять, сгинуть, испариться!
О мерзость! Как невыполотый сад,
Дай волю травам — зарастет бурьяном.
С такой же безраздельностью весь мир
Заполонили грубые начала (курсив мой. — Т. Б.).
В 66 сонете Шекспир говорит то же самое уже от своего собственного имени:
Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж
Достоинство, что просит подаянья,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеянье,
И совершенству ложный приговор,
И девственность, поруганную грубо,
И неуместный почести позор,
И мощь в плену у немощи беззубой,
И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И праведность на службе у порока.
Все мерзостно, что вижу я вокруг…
Эти «грубые начала», которые заполонили весь мир, этот торжествующий порок, разряженный в золото, — это и есть то самое, о чем писал Люцилий. То же находим мы у Боттичелли. Он, в картинах «Весна» и «Рождение Венеры» изумительно изобразивший, как сама Красота нисходит в мир, в конце жизни пишет «Покинутую», обе «Пиеты», «Клевету» и «Мистическое распятие» — картины, которые можно сопоставить лишь с великими трагедиями Шекспира. Венера превращается там в Истину, которая с полными слез глазами глядит на царящее кругом зло.
Что это? Первые признаки смертельного недуга или болезнь роста? Не берусь судить. Во всяком случае, то вовсе не была эпоха упадка, и закат Европы был еще далеко. В Италии в XVI веке родилась наука, Боттичелли наследовали Рафаэль и Микеланджело. XVII век дал Англии Ньютона, Свифта и Перселла. Это не говорит о вырождении. Быть может, эпоха Возрождения, вырвавшая все силы человеческого духа из темницы, давшая удивительных гениев, в то же время выпустила и силы зла, как это изображено на последней картине Боттичелли?[135] Можно предположить, что и в Риме происходили сходные явления.
Однако эти рассуждения могли бы завести нас слишком далеко. Вернемся к Сципиону. Мы знаем, что он был не таким человеком, чтобы возмущаться в своем углу. Он объявил этим людям войну и боролся с ними всю жизнь, а его друзья, члены его кружка, следовали за ним. Полибий в своей истории, Люцилий в сатурах, Лелий и Сцевола — в речах — боролись с ними же.
Главными отличительными особенностями Люцилия Цицерон считал ученость и необыкновенную светскость (De or., I, 72; II, 25). Эти свойства позволяли ему, с одной стороны, легко сходиться с самыми разными людьми, так что он был приятелем чуть ли не всем римским аристократам, которые за изящные манеры готовы были простить ему подчас слишком колкие шутки; с другой — заставляли его всегда искать общества людей умных и образованных. Вот почему можно не сомневаться, что Люцилий близко познакомился с обоими знаменитыми друзьями Сципиона — Полибием и Панетием.
Беседы с Панетием были для него поистине бесценны. Видимо, именно благодаря Родосцу Люцилий проник так далеко в глубины философии. Он легко, шутя оперирует сложнейшими философскими понятиями, он разбирается во всех хитросплетениях этой науки, он даже переписывался с афинскими философами. Но все-таки этот насмешник так и не сделался правоверным стоиком. Он высмеивает стоического мудреца почти в тех же выражениях, как делал это Цицерон. Порфирий пишет: «Стоики считают, что муж совершенной мудрости владеет всем. В этом смысле Люцилий говорит:
«Того, кто все это будет иметь (то есть совершенную мудрость. — Т. Б.), все же нельзя считать единственным красавцем, богачом, свободным и царем».
При этом Порфирий замечает: «Поэт говорит это не просто так, но чтобы высмеять стоиков» (Porph. ad Ног. Sat. I, 3,124 Lucil., H., 32).
Зато Люцилий не устоял против могучих чар второго великого друга Сципиона — Полибия. И прежде всего это видно из его отношения к народной религии. Он говорит о ней с неизменным презрением. Его насмешки над богами язвительны и злы и вовсе не похожи на добродушный юмор Аристофана. О чудесном рождении римского царя Сервия Туллия, произошедшего от огненного духа, сочетавшегося со смертной женщиной, он рассказывает примерно в тех же выражениях, в каких просветители XVIII века говорили о Непорочном Зачатии (H., 78). Описание совета богов очень напоминает комические совещания богов у Лукиана. Небожители тщеславны и бестолковы. Аполлон очень обижается, что его называют красавцем, как развратного мальчишку. В конце концов почтенные олимпийцы настолько запутываются, что Нептун замечает, что они не сдвинутся с места, если Орк не вышлет самого Карнеада[136] (1,15–17).
Однако, как ни ядовиты эти насмешки, они сами по себе еще ничего не доказывают. Конечно, мы знаем, что Полибий был скептиком, но он не был единственным скептиком на свете, и у нас нет ни малейшего основания объявлять его учеником каждого вольнодумца. И мы не сделали бы этого, если бы не одно место из Люцилия.
Поэт описывает невежественного и темного человека:
«Он трепещет перед пугалами и Ламиями, которых изобрели Нумы Помпилии и Фавны, им он приписывает все. Подобно тому, как маленькие дети верят, что медные статуи — живые люди, так и они принимают за правду лживьле сновидения и думают, что у медных статуй есть сердце. Все это — картинная галерея, ни крупицы правды, все ложь» (XV, 19; курсив мой. — Т. Б.).
Поистине замечательная мысль! Нума Помпилий, второй царь Рима, наследовавший воинственному Ромулу, считался творцом римской религии. К нему возводили чуть ли не все римские культы. Легенда говорит, что сами боги являлись мудрому царю, открывали ему тайны мироздания и учили, как воздавать им должные почести. Фавн же — древнеиталийское божество лесов, где находился в старину его оракул (Prob. Verg. Georg., I, 10; Ovid. Fast., IV, 649–664). Ho Вергилий называет его древним царем Лациума (Aen., VII, 46–47).
Мы помним, что Полибий считает религию искусным созданием мудрых и ловких законодателей, которые выдавали свои собственные мысли за божественные сны и вдохновения. Цель же их заключалась в том, чтобы запугать невежественную толпу разными ужасами и держать ее в узде. Именно эту теорию и развивает Люцилий, рисуя Нуму и Фавна такими законодателями. Толпу он сравнивает с детьми, божества — с буками и другими пугалами. Сны же и видения называет лживыми. Замечу, что, быть может, Люцилий еще ближе к Полибию, чем мы думаем. Известно, что в не дошедших до нас частях своего сочинения Полибий описывал древнейшую римскую историю, а также религию и культ. Очень вероятно, что он останавливался подробно на рассказах о царе Нуме и заносил его в разряд обманщиков-законодателей.
Уже из этого маленького примера видно, какую могучую власть приобрел Полибий над умами своих друзей. Мы видим, что почти все члены кружка Сципиона заразились его скепсисом. И тут возникает любопытный вопрос. А сам наш герой и его alter ego Лелий? Неужели и они забыли веру отцов и стали евгемеристами?
Но здесь перед нами встают непреодолимые трудности. До наших дней сохранилось слишком мало произведений обоих друзей. Кроме того, даже когда до нас доходят фрагменты, где Сципион или Лелий как будто совершенно ясно высказывают свои религиозные чувства, историки подозревают, что перед нами не истинное мнение, а политический расчет. Так обстоит дело с той знаменитой речью Лелия об обязанностях авгура, где он выступил как защитник религии предков. Как ни горячо говорил Лелий, как ни трогательно было его восхищение народной религией, как ни глубоки умиление и сердечная боль, звучавшая в его словах, он не смог убедить ученых в своей искренности. Они считают, что Гай действовал как верный ученик Полибия. Ведь историк, говоря об изобретении религии, заключает: «Древние намеренно и с расчетом внушали толпе такого рода понятия о богах… напротив, нынешнее поколение, отвергая эти понятия, действует слепо и безрассудно» (Polyb., VI, 56, 12). Именно не желая быть безрассудным слепцом, говорят нам, Лелий и выступил в защиту религии. Что можно возразить против подобного рассуждения?
Еще меньше мы знаем о религиозных чувствах Сципиона. Он происходил из одной из самых набожных семей Рима. Отец его, Эмилий Павел, был авгуром и поражал современников своей глубокой религиозностью, при выполнении своих обязанностей, обнаруживая «поистине древнее благоговение перед богами» (Plut. Paul., 3). В самые роковые минуты своей жизни он с глубокой верой обращался к бессмертным. Вернувшись в Рим после тяжелой болезни, он тут же буквально бросился выполнять свои жреческие обязанности, а на другой день один, несмотря на страшную слабость, долго молился и творил обряды, благодаря за все небеса. Столь же набожна была его сестра, жена Великого Сципиона. Дочь ее Корнелия также была человеком глубокой религиозности и в этом духе воспитала своих сыновей.
Вот в каком окружении воспитывался Сципион. С ранней юности он пристрастился к чтению греческих книг. Однако эти книги были не из тех, что способны расшатать веру. Его любимыми писателями на всю жизнь стали Платон и Ксенофонт. Этот последний, как известно, был очень верующим и благочестивым человеком, свято чтившим народную религию. Платон же ее отвергал, но взамен создал собственное, возвышенное и мистическое, религиозное учение, очень близкое к пифагореизму. Таковы были увлечения юного Публия, когда он познакомился с Полибием. Надо думать, названый отец сделал все, чтобы превратить своего воспитанника в настоящего мудреца. Но насколько он преуспел? Сделал ли он своего ученика атеистом, как он сам, или же тот сохранил веру детских лет? Мы видели, как смотрят на это современные ученые. Но есть и другая точка зрения. Она принадлежит Цицерону. Оратор рисует нам обоих друзей людьми глубокой религиозности. Сципион рассказывает у него друзьям о своем чудесном видении: он видел небо, родину наших душ, населенную прекрасными и разумными звездами, видел блаженные души усопших праведников, которые обитают в области Млечного Пути. А Лелий у него решительно говорит, что ему неприятен новомодный скептицизм греческих философов и он разделяет веру предков в бессмертие души.
Не говорит ли это о том, что религиозная вера в духе Платона и Пифагора, вера, которой наполнено чудесное видение Сципиона, соответствовала глубинным взглядам нашего героя?
В то время как Сципион и его друзья вели мирные и ученые беседы, на Республику надвинулись зловещие тучи. Казалось, налетевший ураган сметет Рим с лица земли. И первый порыв бури пришел из Испании.