Царь или больше римлянин был он?
Что нужно было для того, чтобы занять первое место в государстве. Римское красноречие и его роль. Римский оратор. Обучение красноречию. Процедура соискания общественных должностей. Номенклатор. Одежда соискателя и его поведение. Предвыборная борьба. Цензура. Примеры цензорской строгости. Шкала танцев. Смотр всадников на Форуме.
Судебные процессы. Римский турист на Востоке. Роскошный двор Птолемеев. Чудеса Египта: пирамиды, бык Апис, ручные крокодилы.
Когда в 151 году до н. э. Сципион уезжал в Испанию, это был уважаемый, но скромный человек, о котором давно было известно, что он выбрал для себя тихую частную жизнь. Прошло всего 5 лет, и он вернулся в блеске невиданной, ослепительной славы — национальный герой, спаситель Рима, разрушитель Карфагена. Им восхищались, восторгались, его буквально носили на руках. Волна любви народной разом вознесла его на самую вершину общественной лестницы. Отныне до самого конца жизни он оставался первым в Римской республике. Полибий, лучше всех знавший своего питомца, говорит, что этот застенчивый мальчик с детства страстно мечтал занять первое место в государстве (Polyb., XXIX, 18). Ему исполнилось 39 лет, и мечта его сбылась.
Его влияние было совершенно необычно. «Авторитет его был так же велик, как и авторитет самой державы римского народа». «Его мнение считалось законом для римлян и иностранных племен», — говорит Цицерон (Mur., 58; Cluent., 134). И оратор называет его первым гражданином Республики (De re publ., 1,34)[64]
Однако очень ошибется тот, кто решит, что своим исключительным положением Сципион был обязан победе над Карфагеном. Мы знаем, что благодарность великим полководцам бывает обыкновенно пылкой, но очень недолговечной. Знаменитые полководцы древности, Кориолан и Камилл, удалились в изгнание после своих блистательных побед. Даже сам Великий Сципион, спаситель Рима, испытал неблагодарность сограждан и умер в добровольном изгнании. Далее. Мы с удивлением замечаем, что в Риме вообще никто и никогда не занимал такого места, как Публий. В поколении отцов первыми гражданами считались Сципион, великий победитель Ганнибала, и его враг Катон. Сципиона, конечно, обожал простой народ, им восхищались, но его никогда не понимали, он был далек от политики, и темная струя зависти отравляла все вокруг него. Что до Катона, то он защищал свое первенство так же, как охранял свой пост жрец Неми, который днем и ночью без сна ходил с мечом вокруг священного дерева Дианы, не давая соперникам приблизиться[65] Так, без отдыха и сна стоял на страже и Катон. «Он, с которым враждовали чуть ли не все могущественные люди Рима, словно атлет, боролся до глубокой старости» (Plut. Cat. mal, 29). Он был под судом более 50 раз. Последний раз он защищался в возрасте 86 лет, а обвинял в 90.
А наш герой завоевал сердца квиритов. Все любили его. Все в нем — направление его ума, характер, манеры, кажется, даже звук его голоса — очаровывало римлян. Сравнивая его с Катоном, Плиний замечает, что, во-первых, таланты Сципиона сияли ярче, во-вторых, он не был окружен той ненавистью, которую заслужил старый Цензор (Plin. N. Н, VII, 100). До нас дошло одно очень красноречивое свидетельство этой любви: Сципион — единственный из людей Античности, а может быть, и всей человеческой истории, о котором не сохранилось ни одной низкой сплетни, ни одного грязного слуха[66]. И он стоит перед нами в незапятнанной чистоте. В глазах современников и потомков он был живым идеалом римлянина, «совершенством», как назвал его Полибий (Polyb., XXXIX, 5). Историк пишет, что он подобен прекрасной статуе, произведению великого мастера, где важна и продумана каждая деталь (fr. 162). Для Цицерона он был воплощением понятия humanitas, то есть квинтэссенции лучших человеческих качеств. «В жизни он ничего не подумал, ничего не сделал и ничего не сказал, что не было бы достойно восхищения», — говорит римский историк Веллей Патеркул (Veil. I, 12).
По словам Плиния, Публий «занимал первенство в трех важнейших сферах человеческой жизни — он был лучший оратор, лучший император и лучший сенатор (то есть, лучший полководец и лучший государственный деятель. — Т. Б.) (Plin. NH., VII, 100). Каков был Сципион как полководец, мы уже знаем. Поэтому мы остановимся на двух других его талантах и постараемся выяснить, каким он был в политике и красноречии.
До 151 года до н. э. Сципион жил совершенно особой, вольной жизнью. Он мог от зари до зари запоем читать греческие комедии, мог сочинять целый день стихи, мог часами слушать лекции философа или изучать трактат по астрономии. Римляне поэтому называли его жизнь праздной. Сейчас с этой «праздной» жизнью было навеки покончено. Сципион считал, что отныне все его время и все его силы принадлежат Республике.
— От родителей и предков мне досталось в наследство это одно дело — заботиться о Республике и управлять ею, — говорит он о себе у Цицерона (De re publ., I, 35).
Это особенно хорошо видно из сравнения его с племянником Тубероном. То был фанатичный и страстный поклонник греческой философии, который «у всех на глазах занимался денно и нощно с философом». У Публия же, по общему мнению, не было ни одной свободной минуты, чтобы изучать науки. Но вот что замечательно. Когда племянник беседовал с ним о том, что успел узнать, он с изумлением обнаруживал, что Публию Африканскому все это прекрасно известно. Это поражало Туберона и всех окружающих более всего (Cic. De or., Ill, 87).
Цицерон рассказывает, как тот же Туберон в дни праздника приехал к Сципиону ни свет ни заря. Сципион, увидев его в такую рань, ласково спросил:
— Что же ты так рано, Туберон? Ведь эти праздники дают тебе прекрасную возможность заняться литературой.
На это племянник ответил ему:
— Для моих книг у меня всегда есть свободное время — ведь они никогда не бывают заняты. А вот застать свободным тебя ужасно трудно (De re publ., 1,14).
Итак, Сципион вел теперь новую жизнь, и все его время, все его помыслы занимала Республика. При этом Цицерон называет его не обыкновенным политиком, но искуснейшим художником своего дела (De re publ., I, 35–36). И действительно. Современники были уверены, что все великие политические идеи вплоть до реформы Гракхов принадлежат Сципиону. Ему же Цицерон приписывает удивительную концепцию, развитую Полибием. Согласно этой теории Рим не является ни демократией, ни аристократией, ни монархией, но равномерным смешением этих трех элементов: монархического, представленного властью консулов, аристократического, выраженного в сенате, и демократического, воплощенного в народном собрании[67]. Вот почему и Цицерон, намереваясь раскрыть всю душу Римской республики, выбирает именно Сципиона и вкладывает свои мысли в уста этого человека, ибо его «никто не превзошел умом» и он «намного выше любого опытом в важнейших государственных делах» (De re publ., I, 37). Это его превосходство ощущали все. И все и вся подчинялись его властному уму и обаянию. Трибуны проводили его законы и снимали по его слову свое вето, консулы спрашивали его совета (Cic. Brut., 97–99; De re publ., Ill, 28).
Сципион всегда держался в стороне от политических партий с их узостью и нетерпимостью, «находя их все слишком крайними, и относился с одинаковой враждебностью к претензиям аристократов, к которым, впрочем, принадлежал по рождению и по преданиям, и к предприимчивому и мятежному духу демократии»[68]. Он не был оптиматом, он не был популяром[69], он был Сципионом. И тут дело не только в том, что ему претил дух партийной борьбы. Он считал, что Республика держится на равновесии всех сил. Ему равно противна была мысль, что Рим превратится в замкнутую кастовую олигархию и что он станет буйной, разнузданной демократией. Все партии страстно стремились заполучить его к себе. Но он оставался по-прежнему строг и беспристрастен. Народ, по выражению Аппиана, «его ревниво любил и много боролся за него с оптиматами» (Арр. В. C., I, 19). И Сципион мог во всех обстоятельствах «полагаться на любовь и поддержку народа». И, надо сказать, в тот период он и сам поддерживал народ и, по выражению Плутарха, «безмерно его возвеличивал» (Plut. Paul., 38). Это он фактически провел закон 137 года о тайном голосовании в народном собрании. Внес законопроект трибун Люций Кассий, человек очень знатный, суровый и вовсе не походивший на демагога. Но весь Рим знал, что придуман закон Сципионом и Кассий только выполняет его план. Проект возмутил многих сенаторов и самого консула, а народный трибун Антий Бризон наложил на него вето. Но после беседы со Сципионом он свое вето снял, и закон был принят (Cic. De leg., Ill, 35; 38; Brut., 97).
Судя по этому, Публия можно было бы счесть за популяра. И некоторые знатные люди даже сетовали на его измену своему сословию (Plut. Paul., 38). Но они жестоко заблуждались. Позже, когда настала для Республики жестокая пора, когда сенат совсем склонился под ударами демократии и никто не имел мужества ему помочь, — вот тогда-то Сципион один, с риском для жизни, вступился за закон и сенат[70]. Но случилось это много позднее, и рассказ об этих днях впереди. В описываемое же время, повторяю, многие нобили хотели видеть его в сенатской партии и негодовали. Их шокировали и законы, которые проводил Публий, и та простота, с которой он держал себя с простонародьем. Одним из главных его противников в сенате был Квинт Цецилий Метелл Македонский. Это был человек во всех отношениях выдающийся.
Метелл происходил из знатной, старинной семьи. Дед его — понтифик, дважды консул, диктатор и начальник конницы — прославился блестящими победами над карфагенянами в 1-ю Пуническую войну и в своем триумфе провел слонов. В похвальном слове над гробом отца его сын сказал, что покойный был человеком исключительного счастья, ибо он имел все те блага, о которых более всего мечтают люди. Он был мужественным воином, лучшим из ораторов, прекрасным полководцем, был окружен величайшим почетом, обладал замечательным умом и почитался великим сенатором, имел состояние, добытое честным путем, и оставил великое множество детей (ORF-2, 6, fr. 1). Сын, произнесший эту прекрасную речь, ничем не уступал отцу. Он-то и был отцом нашего Метелла.
Метелл Македонский был римским аристократом в полном смысле этого слова, со всеми достоинствами и недостатками своей касты. В самом деле. Он был очень умен и блестяще образован. Утонченный поклонник эллинского искусства, он более всего восхищался мужественными творениями Лисиппа, статуями которого украсил Рим (Veil., I, 11). Он был прекрасным полководцем и «считался одним из самых красноречивых людей своего времени» (Cic. Brut., 81). Кроме того, это был человек самой благородной души. В то же время он был горд, надменен, необычайно суров, сумрачен и глубоко презирал толпу.
Естественно, народ платил ему той же монетой, и Метелл сделался «ненавистен плебсу за чрезмерную суровость» (Vir. illustr., 61). Будучи претором, он окончательно покорил Македонию[71], одержал блестящие победы, отпраздновал великолепный триумф и был награжден почетным именем «Македонский». А после этого он дважды проваливался на консульских выборах (ibid). «Несколько печальных друзей провожали его домой. Он был сражен своим провалом… полон грусти и стыда. А ведь его некогда сопровождал на Капитолий весь сенат, когда он, веселый и радостный, справлял триумф» (Val. Max., VII, 5, 4). И кто же победил его на выборах? Тот самый Гостилий Манцин, которого Сципион снял со скалы под Карфагеном! Этот человек был так любезен, говорит Плиний, что выставил на Форуме план Карфагена и разъяснял всем проходящим расположение улиц, скромно замечая при этом, что он первый побывал в городе. Говорят, эта удивительная наглость возмутила Сципиона (Plin. NH., XXXV, 23). Лишь в третий раз народ выбрал Метелла консулом, да и то «нехотя» (Vir. illustr., 61).
Но, несмотря на эти неудачи, Метелл всегда считал себя счастливейшим человеком (Vell.,1, 11). И более всего он радовался не блестящим триумфам, не почестям, а своим детям. Все его четыре сына стали консулами. Отец всегда относился к ним строго и требовательно (Frontin., IV, 1, 11). Но ни окружающих, ни самих детей эта строгость не обманывала, и они знали, что в глубине души этот суровый отец бесконечно любит их и гордится их успехами куда больше, чем своими собственными. И, когда он умер, гроб с его телом вынесли на плечах его четыре сына, достигшие уже вершины общественного почета. Если дух Метелла мог, улетая, видеть землю, то для него не могло быть зрелища отраднее.
Этот Метелл, как я говорила, был противником Сципиона. Их разделяла не какая-нибудь мелкая обида, зависть или соперничество — это были слишком масштабные и благородные люди. Но они придерживались разных взглядов на будущее Рима. Часто они вели на Форуме и в сенате «суровые и чистые споры о Республике» (Veil., 1,11). Враги всегда относились друг к другу совершенно по-джентльменски, с чрезвычайным уважением (Cic. De off., 1,87; De amic., 77). Одно их столкновение на Форуме возбудило особенно много толков. То было судебное дело, взволновавшее Рим, в котором участвовали они оба — один в качестве защитника, другой — обвинителя. Но, прежде чем говорить об этом, необходимо рассказать о третьем великом даре Сципиона — даре красноречия.
Современный читатель не может даже представить себе, что значило для римлянина это искусство — умение красиво говорить. Не может представить себе, как пламенно, как страстно стремились они овладеть им, словно средневековые алхимики — философским камнем. Нигде не видим мы это яснее и ярче, чем в очаровательной картине, с таким неподражаемым блеском нарисованной Цицероном[72].
Он представляет нам своего учителя Люция Красса, лучшего оратора того времени. Уставший от напряженной политической жизни, Красс решил отдохнуть несколько дней в деревне. Его, как всегда, сопровождают верные друзья. Но, кроме них, за Крассом неотступно следует кружок молодежи, его горячих поклонников и почитателей. Они не спускают с оратора восторженных глаз, ловят каждое его слово, будто это некое откровение оракула. Мало того. Они пристают к его секретарю, ходят за ним хвостом, даже подсматривают за ним, чтобы понять, как готовит свои речи Красс (Cic. De or., 1,136).
Красс, несмотря на свою утонченную, чарующую учтивость, невольно держится как человек, который привык ко всеобщему восторженному поклонению и которому оно уже начало надоедать. Но наконец под влиянием горячих просьб тестя он начинает говорить о своем искусстве. Боже мой! Что делается тогда с молодыми людьми! Как описать их буйный восторг! Как они слушают его, затаив дыхание! Но это еще не все. Слух о том, что Красс начал говорить и, может быть, впустит непосвященных в чудесную лабораторию своего творчества, мгновенно облетает всю округу. На другой же день к оратору начинает стекаться молодежь из соседних вилл.
Вот какова была страсть к красноречию в Риме! Что же заставляло всех этих знатных юношей, этих политиков, этих блестящих аристократов так пламенно стремиться к этому искусству? Что заставляло их настолько отдаваться ему, что они даже, по словам Цицерона, забывали об удовольствиях веселой юности, о любовных играх, шутках, пирах, даже о беседе с друзьями (Pro Cael., 46–47)? Дело в том, что красноречие в Риме и впрямь было тем философским камнем, который, превращая все вокруг в блестящее золото, делает своего счастливого обладателя властелином мира. Оратор был царем, владыкой, полубогом. В Риме, как во всяком свободном государстве, все основано было на умении убеждать. Чтобы быть выбранным на должность, надо было убедить избирателей; чтобы провести закон, надо было убедить народное собрание; чтобы влиять на политику, надо было убедить сенат. Даже полководец начинал битву с того, что произносил речь перед воинами. Красноречие решало все. И чем напряженнее становилась политическая борьба, чем яростнее споры, тем ярче и ярче расцветал пламенеющий цветок римского красноречия.
Если же мы представим себе, какие страсти бушевали на Форуме, как ораторы часами спорили на глазах всего римского народа, как знатные люди обвиняли своих врагов, а те яростно защищались, и их словесные шпаги со звоном скрещивались, и из-под них, как снопы искр, вылетал фейерверк острот, мы начинаем понимать, что значило для римлянина красноречие. Тацит с тайной грустью описывает эту увлекательную, мятежную жизнь, которую ему увы! — не суждено было увидеть. «Непрерывные предложения новых законов и домогательства народного расположения… народные собрания и выступления на них магистратов, проводивших едва ли не всю ночь на трибунах… обвинения и предания суду именитых граждан» (Гас. Dial., 36).
Среди всего этого неистовства Форума, который, по словам современников, шумел и бушевал, как разъяренное море, оратор чувствовал себя волшебником, чародеем. Он подобен был египетскому магу, по мановению жезла которого рев стихий утихал. Так утихала и ярость толпы, когда он поднимался на Ростры, и бурные ее волны замирали у его ног. Древние ораторы часто рисуют нам эту величественную и захватывающую картину. И какой гордостью, каким упоением дышат слова Цицерона — настоящий гимн красноречию:
«Я не знаю ничего прекраснее, чем умение силой слова приковать к себе толпу слушателей, привлекать их расположение, направлять их волю куда хочешь и отвращать ее откуда хочешь. Именно это искусство у всех свободных народов… пользовалось во все времена почетом и силой… Что производит такое могущественное, возвышенное впечатление, как когда страсти народа, сомнения судей, непреклонность сената покоряются речи одного человека? Далее, что так царственно, благородно, великодушно, как подавать помощь прибегающим, спасать от гибели, избавлять от опасности, удерживать людей в среде их сограждан? С другой стороны, что так необходимо, как иметь всегда в руках оружие, благодаря которому можно то охранять себя, то угрожать бесчестным, то мстить за нанесенную обиду» (Cic. De or., I, 30–32). Иными словами, красноречие было для римлянина тем же, что шпага для дворянина.
Все взапуски ухаживали за этим чародеем. «Ораторов осаждали просившие о защите… не только соотечественники, но и чужеземцы, их боялись отправляющиеся в провинцию магистраты и обхаживали возвратившиеся оттуда… они направляли сенат и народ своим влиянием» (Гас. Dial., 36). Да, оратор царил здесь, в «этом средоточии владычества и славы», как назвал Форум Цицерон (Cic. De or., I, 105). И велика была гордость этих всесильных магов. «Я бы предпочел одну речь Люция Красса… двум триумфам», — говорит Цицерон (Brut., 256).
Вот почему вся молодежь мечтала о подобной головокружительной славе. Но достичь ее было, казалось, не легче, чем отыскать волшебное кольцо, дающее власть над духами. В Греции это было проще, а потому прозаичнее. Молодой человек, желавший научиться хорошо говорить, поступал в школу риторов, где изо дня в день писал сочинения о споре между Одиссеем и Аяксом или об Агамемноне, отдающем на заклание родную дочь. Но в Риме было совершенно по-другому. Здесь не было риторических школ. Римляне испытывали к ним глубокое, почти гадливое презрение. Прежде всего их невыносимо раздражали риторические темы. «На такую надуманную, оторванную от жизни тему… сочиняются декламации, — с возмущением пишет Тацит. — …В школах ежедневно произносятся речи о наградах тираноубийцам… или о кровосмесительных связях матерей с сыновьями, или о чем-нибудь в этом роде» (Гас. Dial., 35). Римлянам было душно в подобных школах, а когда кто-то открыл их, сам Красс Оратор, бывший тогда цензором, их закрыл, назвав «школой бесстыдства» (Cie. De or., Ill, 94).
Надо сознаться, что римляне презирали и самих риторов. Чтобы это стало понятнее, я напомню сцену из совсем другой эпохи. Пушкин в «Египетских ночах» рисует нам поэта Чарского. Это дворянин, русский барин, который даже стыдится своего имени «сочинитель». Вдруг приходит к нему какой-то оборванного вида иностранец, которого можно было принять «за шарлатана, торгующего эликсирами и мышьяком». И вот этот-то оборванец заявляет, что он тоже поэт, коллега Чарского, и просит его «помочь своему собрату» и ввести его в дома своих покровителей.
Чарский оскорблен до глубины души.
«— Вы ошибаетесь, Signor, — прервал его Чарский. — Наши поэты не пользуются покровительством господ; наши поэты сами господа… У нас поэты не ходят пешком из дома в дом, выпрашивая себе вспоможение. Впрочем, вероятно, вам сказали в шутку, будто я великий стихотворец. Правда, я когда-то написал несколько плохих эпиграмм, но, слава Богу, с господами стихотворцами ничего общего не имею и иметь не хочу.
Бедный итальянец поглядел вокруг себя. Картины, мраморные статуи, бронзы, дорогие игрушки, — расставленные на готических этажерках, поразили его. Он понял, что между надменным dandy, стоящим перед ним в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью, и им, бедным кочующим артистом в истертом галстуке и поношенном фраке, ничего не было общего».
Примерно так же выглядели греческие профессиональные риторы рядом с римскими ораторами. Эти греки напоминали дешевых торговцев знаниями. Как видно из одного места Цицерона, они устраивали себе крикливую рекламу и зазывали клиентов, расхваливая товар, как купец на пороге своей лавочки (Cic. De or., II, 28). Они были льстивы и раболепны и искали влиятельных покровителей, как итальянец-импровизатор. Римские ораторы не были профессионалами. То были римские аристократы, изящные и надменные. Их дома так же, как дом Чарского, были полны изысканных безделушек, статуй и бронзы. Они, как и русские поэты, не имели покровителей. Они сами покровительствовали царям и народам. Они поражали иноземцев гордым изяществом своих манер. Рассказывают, что, когда один грек впервые увидал сенаторов, он воскликнул: «Это собрание царей!»
Естественно, их передергивало от сравнения с греческими собратьями. Цицерон говорит, что, когда молодые поклонники особенно пристают к Крассу, ему на минуту начинает казаться, что они ставят его на одну доску с риторами. Кровь бросается ему в лицо.
— Что это значит?! Вы хотите, чтобы я, как какой-нибудь грек, может быть, развитой, но досужий и болтливый, разглагольствовал перед вами на любую заданную тему, которую вы мне подкинете? Да разве я когда-нибудь, по-вашему, заботился или хотя бы думал о подобных пустяках? (Cic. De or., 1,102).
Вообще стоит прочесть Цицерона, и ты видишь, насколько презирают его герои своих греческих собратьев.
Итак, римская молодежь училась не у риторов, но «в самой гуще борьбы, среди пыли, среди крика, в лагере, на поле битвы» (Cic. De or., 1,157). Иными словами, школой им был Форум. И учились они сражаться «мечом, а не учебной палкой» (Тас. Dial., 34). Они сразу знакомились с реальными делами и не думали о тираноубийцах и кровосмесителях. И, по выражению Цицерона, вместо комнатной подготовки перед ними сразу открывалось широкое поприще реальной жизни (Cic. De or., 1,157).
Учителем своим юноша выбирал самого знаменитого оратора. Иногда он даже поселялся в его доме, как Целий у Цицерона. Он неотступно следовал за своим кумиром, присутствовал при всех его выступлениях в суде, в народном собрании, жадно ловил каждое его слово (Тас. Dial., 34). При такой системе обучения естественно, что молодежь дневала и ночевала на Форуме. Цицерон вспоминает, как в ранней юности проводил там целые дни. И надо сознаться, что зрелище это было не менее захватывающим, чем настоящая битва, с которой так любит его сравнивать оратор. Первый тур окончился изгнанием одного из лучших друзей Цицерона. «Это было первым горем для такого жадного слушателя, как я» (Cic. Brut., 305).
С каждым годом римское красноречие расцветало все пышнее. Все больше и больше блистательных талантов требовалось от оратора. По словам Цицерона, оратор «должен обладать остроумием диалектика, мыслями философа, словами поэта, памятью законоведа, голосом трагика, игрой такой, как у лучших актеров» (Cic. De or., I, 128). К этому прибавлялось еще одно. Не знаю, из-за особенностей ли обучения римлян или из-за их огненного темперамента, только красноречие их вовсе не походило на спокойные и рассудительные речи афинских ораторов, которые передает нам Фукидид. Это была не цепь логических рассуждений, то был ряд блестящих картин. Даже говоря о завещании, оратор воскрешал из мертвых его автора, чтобы тот со слезами на глазах молил судей. Эти речи заставляли слушателей рыдать и дрожать, как в лихорадке.
Оратор был настоящим актером. Он обдумывал все — свои движения, жесты, переливы своего голоса. Одно лицо у Цицерона замечает, что невозможно разжалобить судью, «если ты не явишь ему свою скорбь словами, мыслями, голосом, выражением лица, наконец, рыданиями» (Cic. De or., II, 190). Рассказчик говорит, что в глазах Красса Оратора светилась такая скорбь, что никто не мог против него устоять (Cic. De or., II, 188). И вот римляне читали философские трактаты, чтобы придать своей речи логичность; они отделывали и упражняли свой голос, чтобы сделать его певучим; они обдумывали свои движения, чтобы те поражали красотой и выразительностью.
Квириты, естественно, тоже становились все требовательнее и капризнее. Одного оратора осуждали только за то, что он некрасиво открывает рот, «словно сельские жнецы», другого — за то, что он неясно выговаривает букву «и», третьего — за то, что он слегка раскачивается при произнесении речи (Cie. De or., Ill, 45–46; Brut., 216–217). Оратора не желали слушать, если у него немузыкальный, неблагозвучный или глухой голос (Cic. De or., Ill, 41). Малейшее неправильное движение давало насмешливым римлянам тысячи поводов для шуток. Так, был некий Титий, по словам Цицерона, человек умный и красноречивый, движения которого, однако, отличались каким-то жеманством. Его не только осмеивали на Форуме, но появился еще пародийный танец «Титий», который исполняли на вечеринках (Cic. Brut., 225). Точно так же «слишком стертые» слова римляне считали недостойными своего внимания (Cic. De or., Ill, 33). Гортензий уже стал обдумывать не только каждый свой жест, но и каждую складку тоги. Цицерон ввел в свои речи внутренний ритм, а слушать его приходили лучшие актеры Рима, чтобы поучиться его игре.
Пламенеющий цветок римского красноречия вырос на почве смут и мятежей. И по мере того как нарастал гнев партий и Форум делался все мятежнее, римское красноречие становилось все утонченнее, все пламеннее, по выражению Цицерона, «заставляя плакать и рыдать все камни» (Cic. De or., 1,245). И вот, достигнув своего апогея в речах Цицерона, оно неожиданно смолкло, словно вдруг порвалась слишком сильно натянутая струна. Наступил просвещенный век Августа — повсюду царил благодетельный мир, науки и искусства процветали. Но блестящее красноречие Республики умерло навсегда. Мощный оркестр, по выражению Тацита, сменился какими-то бубенчиками» (Гас. Dial., 26). И Тацит произносит ему такое надгробное слово: «Великое и яркое красноречие — дитя своеволия…; оно… вольнолюбиво… Не знаем мы… красноречия македонян и персов и любого другого народа, который удерживался в повиновении твердой рукой… Форума древних ораторов больше не существует… Нужно ли, чтобы каждый сенатор пространно излагал свое мнение по тому или иному вопросу, если благонамеренные сразу приходят к согласию? К чему многочисленные народные собрания, когда общественные дела решаются не невеждами и толпой, а одним мудрейшим?» (Тас. Dial., 40–41).
Я дала сейчас краткий очерк римского красноречия. В описываемое время этот цветок только-только начинал распускаться. Но уже можно было угадать все великолепие его расцвета. Красноречие, как и все римские искусства, родилось в предшествующую эпоху — в блестящий век Ганнибаловой войны. И первым настоящим оратором был Катон. Однако, видимо, в то время красноречию не придавали еще большого значения. Ни Сципион Старший, ни Эмилий Павел, отец нашего героя, и не думали записывать и издавать свои речи, хотя говорить они умели и красноречие их производило сильное впечатление на слушателей. В описываемую эпоху мы видим, что все политические деятели без исключения — выдающиеся ораторы, и все отделывают и издают свои речи. И Метелл, и Гракх, и Помпей, и Красс Муциан[73] Но ораторское искусство развивалось столь бурно и вместе с ним столь стремительно менялся сам латинский язык, что речи устаревали и блекли на глазах, как осенние листья. И новое поколение уже ничего не находило в обветшалых и старомодных творениях прежних кумиров. Однако три оратора того времени избежали общей участи. Темная ночь забвения их не объяла. Все кругом них тускнело и старело, но их имена сияли, словно звезды. Это имена Сципиона, Лелия и Гая Гракха. По крайней мере двоих из них.
Время было над ними бессильно. Напротив. Речи их, как старинные вина, с годами становились все драгоценнее. Слишком утонченное и развращенное поколение Цицерона с презрением называло речи своих предков грубыми и неотделанными. Неудивительно. XVIII век, век Просвещения, называл грубым самого Шекспира и противопоставлял ему светского и гладкого Расина, а Еврипид, если верить Аристофану, называл неотесанным Эсхила. Однако вскоре римляне устали от блестящих и изысканных риторических фигур и пресытились ими. Они стали понимать, что под великолепной оболочкой подчас скрывается полная пустота. И их потянуло к благородной простоте, силе и глубине древних ораторов. Авл Геллий рассказывает, что его современники предпочитали страстные речи Гая Гракха творениям самого Цицерона (Gell., X, 3,1). Тогда-то речи Сципиона снова вошли в моду.
Цицерон говорит, что лучшими ораторами своего времени считались Сципион и Лелий. «Однако, — прибавляет он, — ораторская слава ярче была у Лелия» (Brut., 82–83). Это кажется вполне естественным. Лелий был фактически профессионал — он постоянно выступал в судах в качестве защитника (Cic. De re publ., Ill, 42). Сципион же так и не преодолел своего отвращения к судам, поэтому писал почти исключительно одни политические речи. Вот почему Цицерон приступил к изучению их произведений с уже предвзятым мнением: он заранее знал, что речи Сципиона — не более, как опусы дилетанта, в лице же Лелия он столкнется с настоящим мастером. Каково же было его изумление, когда он мало-помалу убедился, что речи Сципиона ничуть не хуже речей его друга. Более того — они лучше.
Самой прекрасной речью Лелия была, несомненно, речь о коллегиях, произнесенная им в 145 году до н. э. Дело было в следующем. Некий Гай Красс[74], принадлежавший к разряду дерзких и мятежных трибунов-популяров, предложил законопроект, по которому все члены жреческих коллегий отныне должны были выбираться на народном собрании. Предлагая свой закон, трибун демонстративно повернулся спиной к сенату, лицом к простому народу — жест, двадцать два года спустя повторенный вождем демократии Гаем Гракхом (Cic. De amic., 96).
Лелия, конечно, обидело такое нарочитое презрение к отцам сенаторам. Но дело было не в этом. Он прекрасно понял, что закон должен был унизить религию и поставить ее на службу политикам. Вот это-то и возмутило его до глубины души. Лелий был авгуром. Жрецы, входившие в эту почтенную, освященную веками коллегию, умели на основании каких-то тайных, идущих еще от этрусков знаний, определять по небесным знамениям и полету птиц, угодно или нет божеству задуманное предприятие. Подобно многим иереям, он любил свое служение, причем любил именно то, что подчас высокомерно презирают чересчур просвещенные верующие — он любил ритуал. Ему нравились пурпур торжественных одеяний, изогнутые жезлы гадателей, величественные слова молитв и маленькие чашечки для священнодействий, которые он описал так искренне и трогательно. И всю свою любовь он вложил в речь, произнесенную им перед народом[75]. Она превратилась в величественный гимн римской религии. Народ не устоял против его красноречия, и популярный закон популярного политика был отвергнут.
Цицерон обожал речь о коллегиях. «Ничего не может быть сладостнее этой речи, — говорит он, — и о религии невозможно сказать ничего возвышеннее» (Brut., 83). Он даже писал, что именно Лелий сделал его религиозным, и он никогда не мог без слез читать эту «прелестную, поистине золотую» речь (De nat. deor., Ill, 5; 43; De re publ., VI, 2).
И все-таки тот же Цицерон сознается, что даже эта «золотая речь» «не лучше любой из многочисленных речей Сципиона» (Brut., 83, курсив мой. — Т. Б.). Удивительное высказывание! Значит, любая речь Сципиона с легкостью выдержит сравнение с лучшей речью его друга. А раз так, несомненно, Сципиона следует признать гораздо более одаренным оратором. Но в таком случае откуда же возникла та странная молва, которая ввела в заблуждение Цицерона? Сам оратор пришел к любопытнейшему выводу. Оказывается, источником этих слухов был кружок Сципиона. Здесь сложилось мнение, что подобно тому как «никто не сравнится с Публием Африканским в военной славе (хотя мы знаем, что и Лелий отличился в войне с Вириатом), так по таланту, красноречию, даже уму» первое место принадлежит Лелию. Хотя, продолжает Цицерон, «и тот, и другой достойны были первого места» (Brut., 84).
Однако совершенно ясно, что как бы ни отличился Лелий в войне с Вириатом, сравнивать его со Сципионом было просто смешно. Так что у Лелия были все основания благоговеть перед полководческим гением друга (Cic. De re publ., 1,18). А вот что касается образования, ума и талантов, тут все не так просто. Мы знаем, что Сципион и Лелий получили одинаковое образование и всю жизнь все постигали и изучали вместе. Об уме Сципиона скажу одно — он дружил с Полибием и философом Панетием, и эти умнейшие греки гордились знакомством с ним, дорожили его беседой, записывали его слова, а к Лелию были, кажется, сугубо равнодушны и смотрели на него только как на друга Сципиона. Что до талантов, то Цицерон убедился, что даже в области красноречия они были более ярки у Публия.
Можно заметить, что чем дальше от времени Сципиона, чем больше слабеет власть его внушения, тем более и более забывается Лелий, а слава самого Публия сияет все ярче. Геллий не упоминает даже имени Лелия, а Сципиона называет лучшим оратором своего времени. Видимо, ко II веку н. э. Лелия вовсе забыли. Очевидно, именно Сципион и создал ему такую необыкновенную репутацию. Он очень боялся, что блеск его собственной славы совершенно затмит друга. И вот он начал внушать всем мысль, что Лелий много выше и талантливее его во всех мирных искусствах. И в этом нужно видеть ту особую деликатность, за которую все так любили Публия.
Лелий и Сципион были друзьями. У них были общие мысли, они читали одни и те же книги, они все обсуждали вместе. Вот почему в их речах невольно сквозит что-то общее. Но было и резкое различие. Речь Лелия была изящна и необычайно приятна. В каждом слове сквозил ясный ум, и во всем разлита была необычайная, ему одному свойственная нежность, которую Цицерон считает главной отличительной особенностью его стиля (Cic. De or., Ill, 28; De re publ., Ill, 42; Brut., 89). Но у него не было одного — силы. Прекрасно характеризует его следующая история. У Сципиона и Лелия был юный друг Рутилий, с которым читатель впоследствии ближе познакомится. Вот этот-то Рутилий уже стариком рассказывал Цицерону следующее.
«Сенат поручил консулам… расследовать очень серьезное и неприятное дело… Произошло убийство в Сильском лесу, жертвой которого оказались известные люди. Обвинение было предъявлено рабам, а отчасти и свободным того сообщества, которое арендовало дегтярню у цензоров… На суде арендаторов защищал Лелий, по своему обыкновению, очень тщательно и изящно. Однако, выслушав дело, консулы распорядились продолжать следствие. Через несколько дней Лелий выступил вновь, говорил еще лучше, еще старательнее, но вновь консулы таким же образом отложили дело. Когда после этого подопечные Лелия провожали его домой, выражая ему благодарность и умоляя не отказываться от усилий в их защиту, Лелий сказал им следующее: то, что он сделал, он сделал из уважения к ним со всем усердием и старанием; но, по его мнению, Сервий Гальба мог бы защитить их дело с большей силой и убедительностью, так как он умеет говорить живее и горячее. И тогда арендаторы, по совету Лелия, передали дело Гальбе. Тот, поскольку должен был наследовать такому человеку, как Лелий, принял дело с опаской и не без колебаний… У него оставался только один день, который он целиком посвятил изучению дела и составлению речи. А когда настал день суда и Рутилий по просьбе подзащитных пришел утром к Гальбе домой, чтобы напомнить ему о деле и проводить в суд к назначенному времени, он увидел, что Гальба, удалив всех, уединился в отдаленной комнате вместе со своими писцами… и работал над речью до тех пор, пока ему не сообщили, что консулы уже в суде и пора идти. Тогда он вышел в зал с таким пылающим лицом и сверкающими глазами, что казалось, будто он только что вел дело, а не готовился к нему. Рутилий добавлял также, что не случайно, по его мнению, вышедшие вслед за Гальбой писцы имели вконец измученный вид: отсюда легко было представить, насколько Гальба был горяч и страстен не только тогда, когда выступал с речью, но и когда обдумывал ее. Что тут еще сказать? В обстановке напряженного ожидания, перед многочисленными слушателями, в присутствии самого Лелия Гальба произнес свою речь с такой силой и внушительностью, что каждый раздел заканчивался под шум рукоплесканий. Таким образом, после многократных и трогательных призывов к милосердию, арендаторы в тот же день были оправданы при всеобщем одобрении» (Cic. Brut., 85–88).
Цицерон делает из своего рассказа следующий вывод: «Гораздо важнее бывает воодушевить судью, чем убедить его. Изящество доводов было у Лелия, сила страсти — у Гальбы». Он добавляет, что теперь, когда голос Гальбы давно замолк, читателю его речи кажутся совершенно увядшими, зато речи Лелия до сих пор прелестны. «Ум Лелия еще живет в его произведениях, а пыл Гальбы умер вместе с ним» (ibid., 89–94).
В этом замечательном рассказе оба они — и Лелий, и Гальба — перед нами как живые. Мы видим Лелия, такого добросовестного, который привык тщательно готовиться к любому пустяку, и Гальбу, который всего за один день просмотрел дело и судорожно готовился до последней минуты. Лелий приводил факты и остроумно их сопоставлял. Гальба обрушивал на своих слушателей поток красноречия и вместо доводов взывал к милосердию. Вдобавок мы знаем, что Гальба на ораторской трибуне кричал, Лелий никогда не повышал голоса (Cic. De or., I, 255). Но у Лелия не было страсти. И из-за этого он подчас проигрывал, несмотря на весь свой ум.
Иное дело Сципион. Уж его-то никак нельзя было обвинить в слабости. Та особая внутренняя сила, которая присуща была этому человеку, дышала и в его речах. Одним словом мог он переломить настроение народа и заставить разбушевавшуюся толпу замолчать. Он достигал всего не громовым голосом, не страстным пафосом. Напротив. Держался он всегда спокойно и просто. Добивался всего, по словам Цицерона, «речью не слишком напряженной» и никогда не кричал и «не насиловал легких», как Гальба (Cic. De or., I, 255). Сципион терпеть не мог риторики, не употреблял словесных украшений. Он говорил ясно, сжато, изящно, насмешливо[76]. У него нельзя было найти ни капли патетики, пафоса или сентиментальности — их он не переносил. Воспитанный на классической греческой литературе, он с детства особенно любил Ксенофонта. Как известно, у этого писателя пленительный язык — простой и прозрачный, как русский язык Пушкина. И Сципион взял его за образец. Квинтилиан прямо называет его римским аттиком (XII, 10,39). Его язык был настолько правильным и чистым, что рядом с ним даже речи Лелия казались неотделанными и старомодными (Cic. Brut., 83). Друзья даже иногда добродушно подсмеивались над его пуризмом и рафинированной чистотой языка. Его речи производили на современников сильное впечатление. Напомню слова Порция Лицина о Теренции — молодой поэт «жадным ухом» ловил «божественный голос Публия Африканского».
Главной особенностью красноречия Сципиона Цицерон считает суровость, достоинство и резкость[77] (Cic. De or., Ill, 28). Резкость поистине удивительная. Сципион говорил прямо в лицо собеседнику все, что о нем думал, ничуть не смягчая выражений. «Резкость его была одинакова велика и в Курии (то есть в сенате. — Т. Б.), и на народной сходке… Когда в сенате консулы Сервий Сульпиций Гальба и Аврелий Котта[78] спорили, кому поехать в Испанию против Вириата, между отцами сенаторами возникли сильные разногласия, и все с нетерпением ждали, что скажет Сципион, он заметил:
— Мне кажется, не стоит посылать ни того, ни другого: у одного нет ничего, а другому всего мало».
Иными словами, он без всяких обиняков назвал обоих консулов ворами: один ворует от бедности, другой — от ненасытной жадности.
«Этими словами он добился того, что ни тот ни другой не получили провинции» (144 г. до н. э.) (Val. Max., VI, 4,2).
Но главным оружием его было безжалостное, разящее без промаха остроумие. Комический поэт Люцилий специально ходил на Форум его послушать. Слова его летели, как копья, рассказывает он (H., 82). Люцилий буквально умирал от смеха, наблюдая, как Сципион одного за другим сбивал с ног своих противников. В такого рода схватках, где требовалась стремительная быстрота, он бывал неподражаем. Он разил мгновенно, насмерть, одним ударом. Не было человека находчивее, насмешливее, ядовитее. Вскоре читатель познакомится с образцами его безжалостной иронии.
Я уже говорила, что, несмотря на все свое красноречие, Сципион не хотел появляться в суде, тем более в качестве обвинителя. Но один-единственный раз он все-таки нарушил свое неколебимое правило. В 138 году до н. э. он выступил обвинителем против того самого Котты, которого публично в лицо назвал вором. Несомненно, у него были на то весьма веские причины. Такой же случай был и с Цицероном. Он, гордившийся именем защитника и вообще не терпевший обвинителей, один раз выступил в этой, столь непривычной ему роли. Он обрушился на Верреса, преступного наместника Сицилии. Оратор, однако, говорит, что и тут чувствовал себя защитником — он защищал униженных и ограбленных сицилийцев. Также поступил и Сципион, обвинявший Котту в вымогательстве, то есть защищавший обиженных им жителей провинции. Видимо, поэтому в своей речи Цицерон так часто упоминает Сципиона и возводит к нему свою духовную родословную. «Я по мере сил стараюсь подражать ему в том, в чем он был велик — в справедливости, любви к труду, умеренности, в стремлении защищать несчастных и в ненависти к негодяям» (Verr., IV, 81)[79]. Обвиняя Берреса, Цицерон имел перед глазами образ своего любимого героя[80].
Хотя Котта сам часто выступал в суде и был, по словам Цицерона, не «последним из ораторов-крючкотворов», тут он испугался и обратился за помощью к Метеллу Македонскому (Cic. Brut., 81–82). Что заставило Метелла вступиться за этого человека: дружба, клиентская связь или соперничество со Сципионом — неизвестно, но он взялся защищать Котту. Дело окончилось очень странно. «Публий Сципион Эмилиан обвинял перед народом Котту, который совершил тягчайшие преступления, — рассказывает Валерий Максим. — Дело откладывалось семь раз, и… наконец, был вынесен оправдательный приговор, ибо люди боялись, как бы не подумали, что обвинение явилось данью исключительному величию обвинителя» (Val. Max., VIII, 1, abs. 11). Цицерон также говорит, что судьи не хотели, чтобы подумали, что на них подействовал, как он выражается, «замечательный блеск личности обвинителя» (Cic. Миг, 58).
В 143 году до н. э. Сципион стал добиваться цензуры на следующий год. Цензура, говорит Плутарх, «это вершина всех почетных должностей, в своем роде высшая точка, какой можно достигнуть на государственном поприще» (Plut. Cat. Mai., 16). Цензоров двое. Цицерон юридически точно определяет круг их полномочий. Цензоры проводят перепись населения по возрастам, составляют списки граждан и их имущества. Они ведают городскими дорогами, водопроводами, поступлением дани; они распределяют народ по трибам для голосования, делят население по имуществу, возрастам и сословиям. И есть у них еще одно, самое главное и грозное право — они карают и изгоняют из сената людей недостойных[81] (Cic. De leg., Ill, 7).
«Цензору принадлежит надзор за частной жизнью и нравами граждан. Римляне полагают, что ни чей бы то ни было брак, ни рождение детей, ни порядки в любом частном доме, ни устройство пиров не должны оставаться без внимания и обсуждения… Они избирают двух стражей, одного из патрициев, другого из плебеев, вразумителей и карателей, дабы никто, поддавшись искушению, не свернул с правильного пути… Они властны отнять у всадника коня или изгнать из сената того, кто живет невоздержанно и беспорядочно» (Plut. Cat. Mai., 16).
Иными словами, цензоры карают за проступки там, где закон бессилен: они наказывают трусость, порок, лживость, предательство. Наказание это не уголовное: человека лишь устраняют от власти, ибо римляне не желали, чтобы ими управляли порочные люди. Поэтому удары цензора падают более всего на сенат и знать, а не на народ. Римляне были убеждены, что благополучие их зиждется на добрых нравах, на чести, благородстве и верности заветам предков. Рухни все это — рухнет и государство. Вот почему цензор, как строгий отец, должен был не распускать своих детей, не потакать их дурным наклонностям, но вразумлять и исправлять. В соответствии с этим считалось, что для цензора важнее всего высокие нравственные качества. С другой стороны, квириты справедливо полагали, что страж нравов должен обладать умом и опытом, поэтому человек обычно становился цензором после того, как пройдет всю лестницу общественных должностей.
Цензура — это первая магистратура, которой Сципион добивался. Ведь он не занимал никаких должностей, и народ сделал его сразу консулом без всяких просьб с его стороны. Между тем соперниками его были люди, искушенные в политической борьбе. И главным из них был Аппий Клавдий. То был человек знатный, почтенный, которого и происхождение, и заслуги вознесли очень высоко. Клавдии — род очень древний. Тот, кто бывал в старинных портретных галереях, вероятно, замечал, как одно и то же лицо, с одним и тем же выражением повторяется из поколения в поколение. Так было с Клавдиями. Со страниц римских анналов встает перед нами один и тот же образ Клавдия — жестокий, надменный патриций, бесконечно презирающий народ, страстный, безумно честолюбивый, необузданный раб своих страстей. Он повторяется из века в век, не старея, и кажется, что все меняется вокруг — и люди, и события — и он один живет неизменный, как некий дух рода. «Все Клавдии были всегда… поборниками достоинства и могущества патрициев… В отношении же к народу все были так непримиримы и надменны, что… некоторые… наносили побои даже народным трибунам» (Suet. Tib., 2, 4). Однако страстная погоня за почестями иногда побуждала этих высокомерных людей заискивать перед чернью.
Чуть ли не первым знаменитым представителем этого рода был Аппий Клавдий, глава комиссии децемвиров (середина V в. до н. э.). Ей вручены были полномочия плебеями для того, чтобы составить первые римские законы. И надо думать, что сам Аппий, добиваясь назначения, не гнушался льстить народу. Но комиссия захватила диктаторские полномочия, и децемвиры превратились в тиранов. Много темных дел совершили децемвиры. Погубили же их, как гласит предание, необузданные страсти Аппия. Он безумно влюбился в плебейскую девушку и силой хотел увести ее к себе[82]. Тогда отец, чтобы спасти дочь от бесчестья, заколол ее ножом, который вырвал у одного из мясников в соседней лавке, — эти события развертывались на глазах всего римского народа. Тогда возмущенный плебс не пожелал более повиноваться децемвирам, ушел на Священную гору и не приходил до тех пор, пока преступная власть не была свергнута. Аппий покончил с собой.
И все потомки во многом напоминали децемвира. Аппий Клавдий, консул 249 года до н. э. командовал флотом в 1-ю Пуническую войну. Его современник, поэт Невий, пишет о нем: «Он высокомерно и презрительно топчет легионы» (fr. 39). Перед битвой он спросил у гадателя, едят ли священные куры. Если эти куры ели, это значило, что все будет хорошо, если же нет — это предвещало неудачу и ничего нельзя было предпринимать. Гадатель отвечал, что куры не клюют корм, а значит, бой давать нельзя. Клавдий в ярости воскликнул:
— Пусть же они пьют, если не хотят есть!
И бросил клетку с птицами в море (Cic. De nat. deor., II, 7–8; Suet. Tib., 2, 2). Он дал сражение, проиграл и погубил много народу. Несколько лет спустя его сестра, «с трудом пробираясь в повозке через густую толпу, громко пожелала, чтобы ее брат Пульхр воскрес и снова погубил флот и этим поубавил бы в Риме народу» (Suet. Tib., 2,3).
Наш Аппий был таким же, как все его родичи. Отец его был склонен к судорожным вспышкам гнева. Сам он был высокомерен, вспыльчив и горяч сверх меры (Cic. Brut., 108). Он был болезненно самолюбив, и честолюбие его не знало предела. Всего несколько месяцев назад Аппий закончил войну и, хотя не совершил ровно ничего достойного славы, стал бурно домогаться триумфа. Наконец всеми правдами и неправдами он добился разрешения на эту почесть. Но тут один суровый трибун, возмущенный подобным бесстыдством, пообещал, что, если Аппий вздумает исполнить свое намерение, он своими руками стащит его с триумфальной колесницы. Трибун — лицо священное и неприкосновенное, поэтому его угроза очень страшна. Аппий призадумался: если он решится на триумф и его стащат с колесницы, это будет несмываемый позор, но, с другой стороны, отказаться от триумфа он уже не имел сил. И он придумал. В назначенный день он появился во главе триумфального шествия. Трибун в гневе приблизился, чтобы осуществить свое жестокое намерение. И тут он увидел, что Клавдий взял на колесницу свою дочь-весталку, которая крепко обнимала отца. Трибун не мог оскорбить деву, ему оставалось только отступить (Cic. Pro Cael., 34).
Теперь нетрудно представить, что вспыльчивый Аппий в ходе предвыборной борьбы то и дело выходил из себя, кричал и сильно проигрывал рядом со сдержанным, насмешливым Сципионом, который великолепно умел владеть собой. Однажды, увидав своего противника, окруженного простым народом, Аппий возопил:
— Ах, Эмилий Павел, как не застонать тебе в подземном царстве, видя, что твоего сына ведут к цензорству глашатай Эмилий и Лициний Филоник! (Plut. Paul., 38).
Зато в другой раз он предъявил Публию прямо противоположное обвинение. Чтобы его понять, необходимо сказать несколько слов о том, как проходила в Риме предвыборная кампания. Все помнят, как страдает у Шекспира надменный Кориолан, которому, чтобы получить консулат, приходится выпрашивать голоса у презираемых им плебеев и показывать свои раны. Шекспир совершенно верно отразил и римскую практику, и римские чувства.
«В Риме было принято, чтобы лица, домогающиеся какой-либо должности, сами останавливали граждан, приветствовали их и просили содействия, выходя на Форум в одной тоге, без туники, то ли для того, чтобы придать себе более смиренный вид, подобающий просителю, то ли — если у соискателя были рубцы и шрамы, — чтобы выставить напоказ эти неоспоримые приметы храбрости» (Plut. Marc., 14). Процедура эта была на редкость неприятна и унизительна. Веселый и немножко легкомысленный Красс Оратор рассказывал, что, когда он обходил избирателей и пожимал им руки, он умолял своего тестя Сцеволу, которого почитал больше всех, не глядеть на него:
— Я говорил ему, что хочу валять дурака, то есть льстиво просить, причем, если не делать этого глупо, успеха не достигнешь, а из всех людей я именно при нем меньше всего хочу валять дурака (Cic. De or., I, 112).
При этом римляне совсем не были склонны облегчить соискателю его неловкое положение, напротив, он представлял столь удобную мишень для насмешек, что они вовсю потешались над беднягой (Cic. De or., II, 247).
Квинт Цицерон, брат знаменитого оратора, составил целое руководство по соисканию консулата. Он советует подольщаться к соседям, клиентам и даже к собственным рабам, ибо все дурные слухи о тебе исходят из твоего же дома (Comm, pet., V, 17)[83]. И далее Квинт отмечает одну любопытную вещь: «С соисканием при прочих неприятностях сопряжено следующее удобство: ты можешь без ущерба для своей чести, чего ты не смог бы сделать при других обстоятельствах, завязывать дружбу с кем только хочешь. Если бы ты в другое время стал вести разговоры с подобными людьми, предлагая им свои услуги, это показалось бы бессмысленным поступком; если же ты во время соискания не будешь вести этих разговоров, ты покажешься ничтожным соискателем» (ibid., VII, 25).
И вот соискатель с толпой друзей, родичей и клиентов бродил по Форуму, останавливал каждого встречного, пожимал всем руки и давал обещания. Но для этого необходимо было еще одно: нужно было знать всех избирателей по имени. Как можно завязывать дружбу с людьми, если ты не знаешь, как их зовут, справедливо спрашивает Квинт (ibid., VII, 28). Но как этого достичь? Можно было знать всех граждан при Ромуле или Камиле, но как запомнить 300–400 тысяч человек? Для этого существовал номенклатор. Это раб, в обязанности которого входило знать имена граждан сначала всего Рима, а потом какого-нибудь его района. Так что у одного человека могло быть несколько номенклаторов. И вот гордый аристократ шел по улице в сопровождении номенклатора, останавливался перед каждым бедняком, пожимал ему руку и заботливо расспрашивал о здоровье всех родных и свояков, в то время как раб тихо шептал ему на ухо их имена. И избиратель чувствовал, что будущий консул или цензор человек простой и входит в нужды народа.
Цицерон в одной речи жестоко осмеивает Катона Младшего, фанатичного философа-стоика. «Ты вот говоришь, что при соискании государственной должности нельзя привлекать к себе людей ничем иным, кроме своих высоких достоинств, но ведь ты сам, человек столь выдающийся своими личными достоинствами, этого правила не соблюдаешь. На самом деле, почему ты обращаешься к людям с просьбой, чтобы они порадели тебе, оказали тебе поддержку? Ты просишь меня, чтобы тебе быть моим начальником, чтобы я поручил тебе мою судьбу; к чему это? Не тебе меня, а мне тебя следовало бы просить о том, чтобы ты принял на себя трудную и опасную заботу о моем благополучии. А на что тебе номенклатор? Это ведь прямо орудие хитрости и обмана: если называть сограждан по имени — честь, то как тебе не совестно, что они более известны твоему рабу, чем тебе?… Как тебе не совестно заговаривать с ними, как с твоими личными знакомыми, тогда как ты только что узнал их имя у твоего раба?… Если оценивать все это в соответствии с нашими гражданскими обычаями, то это правильно; но, если ты захочешь взвесить это применительно к требованиям твоей философии, это окажется весьма дурным» (Cic. Миг., 76–77).
Итак, даже у несгибаемого Катона Утического был номенклатор. Цицерону просто смешна мысль, что может быть человек, не прибегающий к его услугам. Но такой человек был. Оказывается, у Сципиона не было номенклатора и он не «валял дурака» — не обходил избирателей и не пожимал им руки! Да, этот гордый человек — единственный, кто нарушил все обычаи Рима и повел себя именно так, как должен был вести себя добродетельный гражданин в шутливом примере Цицерона.
Аппий не преминул отметить эту черту, которая, как он полагал, дает ему возможность восторжествовать над соперником. «Когда Аппий Клавдий… сказал, что в то время, как он сам любезно приветствует всех римлян по имени, Сципион почти никого не знает, тот ответил:
— Ты прав, я заботился не о том, чтобы знать всех, но о том, чтобы меня все знали» (Plut. Reg. et imp. apophegm. Scip. Min., 9).
Это были жестокие по своему презрению слова. Ему, надменному Клавдию, пришлось выпрашивать голоса плебса, а гордый Корнелий обошелся без этого. Да еще ему, тщеславнейшему человеку, говорят прямо в лицо, что его никто не знает, несмотря на его жалкий триумф, а Сципиона знает весь Рим. Еще немного, и народ будет сам просить Публия быть цензором! Между ними произошло несколько таких столкновений, и с тех пор Аппий буквально не мог спокойно говорить о Сципионе и сделался его смертельным врагом (Cic. De re publ., 1,31). Кончилось тем, что Аппий провалился и цензором стал Корнелий (142 г. до н. э.).
Еще тогда, когда Сципион только добивался цензорства, ни у народа, ни у знати не было ни малейших сомнений в том, что он будет цензором строгим, требовательным и неумолимым, словом, таким, каким показал себя военачальником. Но действительность превзошла все их ожидания. Никогда еще не было в Риме такого сурового цензора, как этот «изысканный поклонник всех свободных искусств», как назвал его Веллей. Он немедленно приступил к исполнению своего плана. Действовал он как всегда энергично, четко и продуманно. Прежде всего он произнес перед народом программную речь с выразительным названием «О нравах предков». Разумеется, он превозносил чистые, как хрусталь, нравы древних римлян и убеждал своих современников подражать им сколько возможно. Что до себя, он, видимо, обещал без всякого сожаления выдернуть те сорные травы, которые разрослись за последнее время и заглушили добрые ростки. Народ с восторгом слушал речь своего кумира, но многие сенаторы, и особенно знатные юноши, трепетали, встречаясь с ясным и спокойным взглядом Публия Африканского.
Не было, кажется, ни одной сферы общественной жизни, которую он не затронул бы. Он простер свою строгость до того, что даже закрыл школу танцев, увидав, что детей учат развязным движениям. Вот как он сам рассказывал об этом народу: «Их учат каким-то подлым дурачествам. С арфой и самбукой[84] в руках они идут вместе с шутами в актерскую школу. Они учатся петь, а предки наши считали это позором для свободного человека. Да-да, они идут, повторяю, в школу плясунов, свободные девочки и мальчики об руку с шутами. Когда мне рассказали об этом, я не мог поверить, чтобы знатные люди обучали такому своих детей. Но, когда меня привели в эту школу, я увидал там, клянусь Богом Верности, более пятидесяти мальчиков и девочек, и среди них был один — мне больно за нашу Республику! — мальчик еще в булле[85], сын кандидата на общественные почести, ребенок не старше двенадцати лет, который отплясывал с кастаньетами такой танец, что и самый бесстыдный раб не мог бы сплясать достойнее»[86] (Macrob. Sat., III, 14, 7).
Но напряжение достигло своей кульминации во время смотра всадников. Это была очень картинная и торжественная церемония, напоминающая военный парад, но цель она преследовала все ту же очищение нравов. Еще и доныне туристы, глядящие с Капитолия на Форум, могут видеть три стройные белые колонны, высоко поднимающиеся среди окружающих руин и развалин. Это остатки некогда великолепного храма Кастора, сооруженного на том самом месте, где люди когда-то увидели Диоскуров, которые поили своих усталых запыленных коней в маленьком озерке, — дело в том, что в тот день в сражении при Регильском озере божественные юноши бились бок о бок с римлянами. Храм был велик сам по себе, да еще стоял на огромном подиуме, около 7 метров высотой. Широкая, украшенная статуями беломраморная лестница вела в храм, а рядом была трибуна. Там-то и стояли во время смотра цензоры в своей пурпурной тоге. Глашатай называл имя всадника, и тогда тот отделялся от толпы и проводил своего коня под уздцы. Цензоры же говорили одну из двух роковых фраз: «Ты сохраняешь коня» или «Продай коня». И последнее означало жестокое бесчестье и позор.
И вот в назначенный день весь Форум заполнился народом. Все, затаив дыхание, ждали, что будет. Квириты предвкушали интересное зрелище, а многие всадники не могли скрыть дрожи. На трибуне у храма стоял Публий Африканский. Все взоры прикованы были к нему. Опасения всадников оказались ненапрасными. Публий останавливал их одного за другим и своим ясным голосом громко, чтобы слышал весь Форум, перечислял их вины. Его насмешки были для этих надменных юношей хуже пытки. Отняв коня у одного знатного молодого человека, Галла, он сказал:
— Взгляните на этого напомаженного мальчика, который постоянно прихорашивается перед зеркалом, прогуливается с подбритыми бровями, выщипанной бородой и общипанными бедрами, лежит на пирах в тунике с длинными рукавами рядом с поклонником, ибо он любит не только вино, но и мужчин[87], и неужели после всего этого кто-нибудь усомнится, что он занимается тем, чем обычно занимаются распутные мальчишки? (ORF-2,Scipio minor, fr 17).[88]
Вслед за тем он отнял коня у какого-то порочного юноши. Этот человек, между прочим, еще во время Пунической войны устроил пирушку, которую сопроводил следующей выходкой. Принесли огромный пирог, имеющий вид города Карфагена, и хозяин предложил гостям «взять» его. Шутка эта не могла не показаться Публию пошлой. Но, разумеется, этот случай он не считал достойным цензорского замечания. Однако, когда юнец стал бурно добиваться, за что у него отняли коня, Сципион, как он умел это делать, без улыбки, с непроницаемым лицом, сохраняя вид полной серьезности, отвечал, что причина — зависть.
— Ведь ты взял Карфаген раньше меня (Plut. Reg. et imp. apophegm. Scipio Minor, 11)[89].
Но особенно забавной показалась всем история с Тиберием Азеллом. Это был пустой, развратный и лживый молодой человек, который обладал огромным запасом наглости и апломба. Вот этого-то Тиберия Сципион остановил и приказал продать коня. Взбешенный всадник закричал, что это возмутительно, — он, Азелл, воевал во всех провинциях. Публий отвечал всего двумя поговорками:
— Если у меня нет быка, я выгоню на поле осленка. Я выгоню на поле осленка, но умнее он не станет (то есть на безрыбье и рак рыба) (Cic. De or., II, 258).
Весь яд этих слов заключался в том, что Азелл по-латыни означает «осленок».
В то же время Публий всегда придерживался самой суровой справедливости. Речь идет не о том, что он не пользовался своей властью, чтобы свести личные счеты, как Катон, который отнял коня у Люция Азиатского, чтобы отомстить его брату, своему врагу Сципиону Старшему. Никому в Риме и в голову не могло прийти, что Эмилиан может совершить подобный поступок. Но всех поражала строгая щепетильность, с которой он относился к своим обязанностям. Лучше всего это видно из случая с Гаем Лицинием Сацердотом. Этот молодой человек имел все основания опасаться цензоров, а потому собирался было прошмыгнуть незаметно мимо. Но Сципион заметил это. Он громко окликнул его и заявил, что ему известен факт формального клятвопреступления со стороны Сацердота и что он готов дать свидетельские показания, если кто-то захочет его обвинить. Но никто не вызвался, и тогда Сципион сказал:
— Ты сохраняешь коня, ибо я не хочу быть для тебя и обвинителем, и свидетелем, и судьей.
«Таким образом, — говорит Цицерон, — тот, мнение которого считалось законом и для римского народа, и для иностранных племен, сам не счел своего личного убеждения достаточным для того, чтобы лишить чести своего ближнего» (Cic. Cluent., 134; Val. Max., IV, 1,10). Этот случай ясно показывает, насколько вопиющими и общеизвестными были вины остальных.
Даже к простому народу этот цензор был суров. Известно, например, что он перевел в другую трибу, то есть ограничил в избирательных правах некоего центуриона, который 26 лет назад не принимал участия в битве при Пидне. Тот оправдывался тем, что остался охранять лагерь, и спрашивал, за что Публий Африканский его унизил. На это Сципион насмешливо отвечал:
— Я не люблю чересчур благоразумных (Cic. De or., 11,272).
Мы не можем понять всего сарказма его шутки, так как не знаем этого центуриона. А между тем этот человек должен был буквально поразить Публия своим «благоразумием», раз он запомнил его на всю жизнь.
И вот тут-то Сципион натолкнулся на неожиданное препятствие.
Его коллегой был Люций Муммий. Это был «новый человек», но он не только достиг высших магистратур, но и покрыл свое имя славой. В то самое время, как Сципион воевал в Африке, Муммий сражался в Греции, Сципион разрушил Карфаген, Муммий — Коринф, Сципион получил имя Африканский, Муммий — Ахейский. Правда, злые языки говорили, что заслуги Муммия перед Республикой довольно бледны, что все победы одержал Метелл Македонский, воевавший до того в стране, а Муммий только воспользовался плодами его трудов и украсил себя чужими лаврами, как это часто бывало в Риме (Val. Max., VII, 5,4; Vir. illustr., IX).
Муммий был человеком на редкость незлобивым и добродушным. Когда Полибий, находившийся в Африке со Сципионом, узнал, что произошло в Элладе, он сломя голову помчался спасать свое несчастное отечество. Со свойственной ему ловкостью он проник в самую ставку Муммия и был приятно удивлен, увидев полководца. «Он показал себя человеком воздержанным и бескорыстным; управление его отличалось мягкостью, хотя среди эллинов он имел огромную власть, и случаи соблазна представлялись ему часто» (Polyb., XXXIX, 14,2–3).
Его щедрость и бескорыстие действительно поразительны. Из Греции он вывез горы сокровищ, наполнил до краев казну, обогатил тысячи случайных людей, а себе не взял ни асса и был настолько беден, что сенат выдал из государственных средств приданое его нищей дочери (Frontin., IV, 3,15; Cic. De off., II, 76; Liv., ep.,52; Vir. illustr., LX). Впрочем, замечает Цицерон, «слава бескорыстия принадлежит не человеку только, но эпохе. Павел захватил и вывез все огромные сокровища Македонии и внес в казну столько, что добыча одного императора положила конец налогам. А в свой дом он не принес ничего, кроме вечной памяти о себе… Публий Африканский ничуть не стал богаче, разрушив Карфаген. А тот, кто был его коллегой по цензуре, Люций Муммий, разве стал богаче, разрушив до основания богатейший город? Он предпочел украсить Италию, а не свой дом» (Cic. De off, II, 76).
В то же время при всех своих неоспоримых добрых качествах Муммий был человек слабохарактерный, вялый и ленивый (Val. Max., VI, 4, 2). У него никогда не хватало сил обуздать чужую злую волю. Тот же Полибий отмечает, что, хотя в Греции Люций никогда не грешил сам, при нем случился ряд жестоких поступков, совершенных друзьями полководца, который абсолютно не способен был держать их в подчинении (Polyb., XXXIX, 14, 4). Он был благодушен и бесконечно снисходителен. В армии он смотрел на подчиненных сквозь пальцы.
Кроме того, он был человеком удивительно некультурным и темным и по своей природной лени не удосужился прочесть ни одной греческой книги. И это тем более странно, что его родной брат Спурий был образованнейшим человеком своего времени.
Веллей пишет об обоих цензорах: «Различен был характер у обоих полководцев, различно и образование. Сципион был… изысканным поклонником всех свободных искусств и наук, и писателем… Муммий же настолько неотесан, что, когда, взяв Коринф, он перевозил картины и статуи, сделанные величайшими художниками, он велел предупредить перевозчиков, что если они их потеряют, то сами будут делать новые» (Veil., I, 13). Захватив в качестве трофея греческие статуи, Муммий их вовсе не ценил и легко уступал каждому, кто попросит (Strab., С 381).
Как уже говорилось, оба они — Сципион и Муммий — справили триумф почти одновременно и оба получили почетные имена по покоренным странам. И квириты, очевидно, находили особую прелесть в том, чтобы одновременно вознести их на высшую ступень общественной лестницы и тем отблагодарить за великие заслуги. Но Сципион не находил в этом никакой прелести. Дело в том, что он терпеть не мог Муммия. Все его качества, и важные и незначительные, вызывали у Сципиона величайшее раздражение. Сципион был сама сила и энергия, а Муммий вял и слаб. Сципион — воплощенная деятельность и трудолюбие, Муммий — безучастен и ленив. Сципион был бесконечно требователен к себе и другим, Муммий снисходителен ко всем. Наконец, Сципиону, образованнейшему человеку, коллега казался просто каким-то неотесанным дикарем. Но что хуже всего — у них были совершенно разные взгляды на цензуру. Для Сципиона она была средством осуществить цель своей жизни — защищать несчастных и карать подлецов. Муммий же никого не собирался защищать и тем более карать. Он хотел одного — купаться в лучах славы, которая так внезапно осенила его своим крылом.
И еще одно. Муммий, как уже говорилось, разрушил и разграбил Коринф. Он вывез оттуда груды бесценных статуй, картин и чудесных изделий из бронзы, которыми так славился этот несчастный город. Он наполнил этими сокровищами все храмы Рима, затем Италии. У него их выпрашивали, он дарил их направо и налево, улицы и дома блестели удивительными созданиями греческого искусства. Все это невыносимо раздражало Сципиона. Об этом свидетельствует один интересный факт.
У его друга Полибия есть любопытнейшее место. Он говорит, что римлянам не следует перевозить в свой город статуи и картины из Греции. Они не поступали так во дни своих великих побед. «Внешние украшения могущества подобало бы оставить… там, где они были первоначально». Победители не нуждаются в том, чтобы усваивать нравы побежденных. Римляне, говорит он, во-первых, губят свою исконную простоту и приучаются к роскоши, а главное, Рим «собирает у себя богатства прочих народов и как бы приглашает на это зрелище всех ограбленных».
Это место приводит читателя в недоумение. И мысль, и сам способ ее выражения очень необычны для эллина. Греки настолько гордились тем, что «покоренная силой оружия Греция покорила дикого победителя» своей культурой, что почти приветствовали подобные ограбления. Плутарх готов простить Марцеллу все его бесчинства в Сиракузах за то, что он привез в Рим сицилийские статуи. «До той поры Рим не имел и не знал ничего красивого… Вот почему в народе пользовался особой славой Марцелл, украсивший город прекрасными произведениями греческого искусства, доставлявшими наслаждение каждому, кто бы на них ни глядел… Марцелл… похвалялся… что научил невежественных римлян ценить замечательные красоты Эллады и восхищаться ими» (Plut. Marcel., 21). Поэтому нужно сознаться, что, если бы мы случайно не знали, что приведенные выше слова взяты из Полибия, мы бы не усомнились приписать их какому-нибудь римлянину. И какой негреческой суровостью от них веет! Каким спокойным и властным величием и уверенностью в себе! И кто, кроме римлянина, мог бы с такой гордостью вспоминать римские победы? В чем же дело? Я не сомневаюсь, что весь этот пассаж — дословное повторение слов Сципиона, ибо греческий историк все более и более подпадал под влияние своего римского ученика.
Сорвались же эти слова с уст Сципиона, именно когда он глядел на действия коллеги. Видя, как Муммий прощает подлость и пороки, которые цензор призван наказывать, и вместо того вызолачивает Рим украденным золотом, Сципион говорил, что «лучше украсить родной город не картинами и статуями, а строгостью нравов и мужеством» и зря Муммий думает, что «ограблением городов и чужими страданиями умножает славу отечества» (Polyb., IX, 9, 3–14).
Сам Сципион недавно взял богатый город Карфаген. В руки его попало великое множество золота и драгоценностей, которые он, разумеется, с полным равнодушием отдал в казну. Но он сделался обладателем сокровищ и другого рода. В Карфагене оказалось не меньше чудесных греческих статуй, чем в самом Коринфе. Пунийцы, в течение многих веков грабившие Сицилию, вывезли их из этой страны. Они были доставлены в Карфаген давно — 200–250 лет назад. Порой никто толком не мог даже сказать, откуда они. И по праву войны они принадлежали теперь римскому народу, и Сципион имел полную возможность украсить ими Рим, как Муммий. Но он поступил иначе. Цицерон рассказывает: «Войдя победителем в город, он, — обратите внимание на благородную заботливость этого мужа —…зная, что Сицилия долго и часто страдала от карфагенян, созывает представителей всех сицилийских общин и приказывает разыскать все находящиеся в Карфагене драгоценности[90], объявляя, что приложит все старания, чтобы каждому городу была возвращена его собственность» (Verr.,11, 4, 73).
Но некоторых городов уже не существовало и некому было востребовать свое имущество. Шмера, например, была стерта с лица земли за 260 лет до разрушения Карфагена! Но даже статуи из Шмеры не попали в Рим. Сципион выяснил, что остатки жителей Шмеры переселились в городок Термы, и отдал им драгоценные статуи (Verr., II, 2, 86). Таков был, говорит Цицерон, памятник победы римского народа, который пожелал поставить великий полководец по взятии неприятельского города (Verr., II, 4, 75). Путешествуя по Сицилии, оратор в каждом городе видел изумительные статуи, на пьедесталах которых жители с глубокой благодарностью выбили имя Публия Африканского, имя, которое и много веков спустя они произносили с неизменным благоговением. Вот что сделал Сципион, чтобы не превращать Рим в «выставку награбленного».
Но только когда оба цензора вступили в должность, стало ясно, какая бездна непонимания легла между ними. Образ действия Сципиона казался Муммию безжалостным. Своим блеском коллега затмевал все его позолоченные крыши и статуи. Но это еще полбеды. Главное другое. Все обиженные Сципионом всадники бежали теперь к Муммию и жаловались ему. И мягкосердечный цензор вновь возвращал им коня (Dio jr. 76, 1; Fest., 360 L)[91]. Это казалось Сципиону чудовищной глупостью.
Теперь несчастный Муммий стал мишенью для безжалостных насмешек Сципиона. Римляне успели привыкнуть к резкости его языка, но на этот раз он все-таки их поразил. С Ростр он во всеуслышание заявил, что сделает все в соответствии с величием Республики, если ему дадут коллегу или совсем не дадут, намекая на то, что Муммий — пустое место (Val. Max., VI, 4,2; De vir. illustr. Scip. Min., 9). Он стал третировать Муммия с полнейшим пренебрежением, даже перестал называть его по имени. Он так явно игнорировал коллегу, что люди почтенные даже немного осуждали его за чрезмерную гордость. Особенно когда Сципион позвал на праздничное пиршество по случаю освящения храма Геркулеса весь Рим, кроме злополучного Муммия. «Пусть они и не были друзьями, — говорили, качая головами, некоторые сенаторы, — но ввиду своей совместной службы могли бы вести себя более дружелюбно» (Plut. Praecept. polit., 816 С).
Бедняга Муммий совсем потерялся. Он не знал, как защищаться от Сципиона. Человек невежественный, он почти не умел говорить (Cic. Brut., 94). Что мог он сделать против самого изящного и остроумного оратора Рима? Поэтому он угрюмо молчал.
Ценз завершался люстром, великим обрядом религиозного очищения всего города, уже очищенного морально, и торжественной молитвой о благополучии Рима. Но Сципион сумел внести даже в этот традиционный обряд нечто оригинальное. Жертву приносил в тот день Муммий, а молитву читал Сципион. Писец раскрыл книгу и торжественно прочел слова молитвы, которые Публий должен был повторить:
— Пусть бессмертные боги сделают державу римского народа еще лучше и обширнее.
Сципион внимательно выслушал его и сказал:
— Она уже достаточно хороша и велика, поэтому я молюсь, чтобы боги вечно хранили ее невредимой.
И он тут же велел соответствующим образом исправить молитву. С тех пор все цензоры молились словами Сципиона (Val. Max., IV, 1,10).
Эти слова Публия поистине замечательны. Из них ясно, что ему была глубоко противна идея расширения ради расширения. Он не хотел, чтобы римляне, как другие завоеватели, бессмысленно шли все дальше и дальше, к «последнему морю», не в силах остановиться, пока их не придавят обломки собственной призрачной империи. Как впоследствии Август, он был не за вечный рост, а за созидание.
Цензура Сципиона имела неожиданные последствия, но не для державы римского народа, за которую он молился, а для самого Публия: его привлекли к суду. Читатель помнит Азелла, у которого Публий Корнелий отнял коня, назвав Осленком. Этот молодой Человек, как мы уже говорили, отличался большой наглостью и настойчивостью. Поняв, что на Сципиона наглость не действует, он кинулся к его коллеге. Снисходительный Муммий пожалел несчастного юношу и вернул ему всадническое достоинство. Казалось бы, Азеллу больше и желать было нечего. Но, оказывается, душа у него была мстительная, злобная и он не мог забыть, как Публий опозорил его перед всем римским народом. Через два года, в 140 году до н. э., он стал народным трибуном и привлек Сципиона к суду. В чем он обвинял его, неизвестно. Дошедшие до нас источники считают ненужным это сообщать, ибо обвинения были заведомо ложными.
Все были поражены: никому ни до, ни после не приходило в голову привлечь к суду Публия Африканского, это солнце Республики, как называет его Цицерон (De nat. deor., II, 14). И вдруг его обвиняет, и кто же!.. Поэт Люцилий не знал, плакать ему или смеяться. «Негодяй Азелл обвинял великого Сципиона», — говорит он (Gell., IV, 17).
Как бы то ни было, это событие взволновало всех. В назначенный день Форум был полон. На этом самом месте когда-то был на суде оклеветан и опозорен Люций Эмилий, дед Публия, консуляр и триумфатор, геройски погибший при Каннах. Но еще более был знаменит другой суд — громкий процесс, которым закончилась политическая карьера второго деда нашего героя, Великого Сципиона. Его обвинял ничтожный демагог, народный трибун, подученный Катоном. В тот день весь Рим высыпал на Форум. И всех мучило любопытство — как будет оправдываться этот гордый человек? Ибо обычай требовал, чтобы обвиняемый являлся на суд в трауре, с отросшими волосами и бородой, со слезами на глазах и с толпой грустных родичей. Неужели и гордый Сципион появится сегодня в таком виде, невольно думал каждый. Наконец появился обвиняемый. Он был не в трауре и лохмотьях, а в праздничной одежде, с венком на голове. И он гордо отказался отвечать на обвинения. Это запомнили все. Его образ в светлой одежде врезался в сердца квиритов.
И вот теперь на суд должен был явиться разрушитель Карфагена. И, когда он появился, всем показалось, что время повернуло вспять. Он вышел в точно таком же виде, как и его знаменитый предок! Как всегда, великолепно выбритый, аккуратно подстриженный, в светлой одежде (Gell., III, 4,)[92].
Это был первый удар по самолюбию трибуна. Но что бесило Азелла больше всего, это то, что Публий Африканский ни на минуту не оставлял своего насмешливого тона. Казалось, он видел в трибуне не грозного и опасного обвинителя, а все того же маленького и жалкого осленка, который тщетно хочет казаться быком. Это было невыносимо. Теперь Сципион сидел на скамье подсудимых, а не стоял высоко на ступенях храма Кастора, но Азелл чувствовал себя еще более опозоренным и униженным.
Потеряв терпение, он стал осыпать Публия упреками и угрозами. В досаде он даже попрекнул его тем, что цензорский люстр завершился при недобрых знамениях.[93]
— Неудивительно, — спокойно парировал Сципион, — ведь совершил люстр и принес в жертву быка тот, кто вытащил тебя из эрариев[94] (Cic. De or., II, 268).
Но порой речь Сципиона звучала грозно и беспощадно. Вот дошедший до нас отрывок:
— Все низкие, позорные и подлые поступки, совершаемые людьми, сводятся к двум порокам — к лживости и разврату. Хочешь ли ты защищаться от обвинения в лживости, или в разврате, или от того и другого разом? Ты хочешь оправдать свой разврат — пожалуйста. Но ты на одних шлюх потратил больше, чем стоят все орудия Сабинского имения, которые ты показал во время ценза… Ты больше трети отцовского наследства спустил и промотал на всякие гнусности… Ты не хочешь оправдываться в разврате? Оправдывай же свою лживость. Но ты же дал ложную клятву…» (ORF-2, Scipio minor, fr. 19).
Разумеется, Сципион был оправдан. Но этого мало. Азелл начал судебное дело, движимый жаждой мести, и имел одну цель — унизить и обрызгать грязью ненавистного Публия Африканского. План этот не удался вовсе — вся грязь осталась на Азелле. Зато он достиг неожиданных и поразительных результатов — обессмертил свое имя. Даже сейчас этого ничтожного человека знает узкий круг специалистов, в то время как имена его коллег, быть может, гораздо более честных и достойных граждан, забыты. Что же говорить о Риме? Процесс, начатый Азеллом, доставил квиритам массу веселых минут. Все хохотали, вспоминая незадачливого обвинителя. Не сомневаюсь, что злоязычные римляне долго изощрялись в остроумии и сочиняли анекдоты о несчастном трибуне. Поэт Люцилий посвятил целую сатиру этому веселому процессу. Цицерон в детстве часто слышал имя Азелла в кругу тех умных, образованных людей, среди которых рос. Они с улыбкой вспоминали то ту, то другую шутку Сципиона. А вскоре о трибуне, вероятно, стали говорить:
— Азелл? Постойте… какой это Азелл? А! Тот, о котором Публий Африканский остроумно сказал… и т. д.
В год цензуры Сципиона случилось еще одно не совсем приятное событие. Но, прежде чем говорить о нем, мы должны обратиться к судьбе лучшего друга нашего героя, его alter ego, Лелия.
Хотя Гай Лелий был очень умен, хотя Сципион всегда относился к нему с глубоким уважением как к старшему другу, все же всю жизнь Лелий находился под сильнейшим влиянием Публия. До 35 лет Сципион не бывал на Форуме и, казалось, не собирался добиваться должностей. И Лелий, который был лет на пять его старше, вел себя точно так же, хотя ему давно пора было начать подниматься по ступеням общественной лестницы. Потом Сципион поехал под Карфаген. Гай поехал за ним. Сципион резко изменил свою жизнь и вступил в бурный круг римской политики. И тут Лелий последовал за ним и изменил свою жизнь точно так же.
В 145 году он стал претором. Удивляться тут нечему, ведь баллотировался он в 146 году, то есть сразу после триумфа Сципиона. Мог ли народ отказать своему любимцу в такой безделице — сделать претором его лучшего друга? Да к тому же Лелий сам участвовал во взятии Карфагена. Став претором, Гай выступил в несколько неожиданной для него роли — его послали в Испанию, где в то время пылало восстание Вириата. Как мы знаем, он блестяще сражался против иберов (Cic. Brut., 84). Сам Лелий рассказывал о событиях этой войны в одной речи. От нее дошли лишь жалкие фрагменты, но даже по ним видно, какие волнующие приключения он пережил (ORF-2, LaeliuSyfr. 18).
Вероятно, Лелий удовлетворился бы претурой. Ведь для очень многих римлян она была вершиной общественных почестей. Но, как говорит сам Лелий у Цицерона, «Сципион хотел, чтобы его близкие благодаря ему могли занимать более высокое положение» (Antic., 69). И вот решено было, что Гай должен стать консулом. Баллотироваться он собирался как раз в год цензорства Сципиона.
Беда, однако, в том, что Лелий плохо умел привлекать к себе внимание. Он был мягок и скромен и скорее спешил затушевать свои достоинства, чем выставлять их напоказ. Он не умел подчас постоять за себя и готов был отдать другим заслуженные лавры и почести. Мы уже упоминали, как он из-за своей щепетильной честности сам уступил венок Гальбе. Но замечательнее всего то, что произошло это как раз в 142 году до н. э., то есть именно тогда, когда он добивался консулата. В таких обстоятельствах римлянин пошел бы на что угодно, только бы не уступить славы Другому. Короче, Лелий не умел домогаться почестей. И вот тут-то один человек неожиданно взялся ему помогать.
В то время у Сципиона появился новый знакомый, некий Квинт Помпей. Он происходил из самых низов, чуть ли не был сыном какого-то музыканта, но проложил себе дорогу к высшим магистратурам. Успехами своими он был обязан двум качествам — определенным ораторским способностям и изумительной изворотливости. Он имел редкий талант подольститься ко всякому. Умел заискивать перед народом, напоминая, что он сам из народа. И стлался перед знатными людьми. Несколько раз его уличали в весьма неблаговидных поступках, но он каждый раз выходил сухим из воды. Однажды, когда его привлекли к суду несколько знатных людей, в том числе Метелл Македонский, и уже, казалось, совсем прижали к стене, он сумел разжалобить судей, напомнив, что он «новый человек», а обвиняют его консуляры и триумфаторы и он буквально раздавлен могуществом врагов (Val. Max., VIII, 4,1; Cic. Font., 23).
В то время Помпей только начинал свою карьеру. Он делал все, чтобы приблизиться к Публию Африканскому. Характера его Сципион еще не знал. Он видел в нем талантливого человека из народа, которого презирает и ненавидит аристократия, а потому счел своим долгом ему покровительствовать (Cic. Verr., II, 5, 181). Помпей, вероятно, прекрасно умел ему угодить, разыгрывая глубокий интерес к греческой литературе и наукам.
Сципион имел некоторые основания думать, что его новый протеже мечтает о консулате. И вот сейчас он прямо спросил Помпея, не собирается ли и тот выдвинуть свою кандидатуру в консулы на 141 год до н. э. Помпей отвечал, что ничего подобного, напротив, он будет всеми силами помогать Лелию «обходить избирателей и пожимать им руки». Дело в том, что кроме всех прочих своих способностей Помпей, по словам Рутилия[95], обладал замечательным талантом «виртуозно приветствовать встречных» и выклянчивать голоса (HRR, Rutilius,fr. 7)[96]. Он пообещал утром зайти за Гаем. Все друзья Лелия собрались у него, но Помпея не было. Вдруг им сказали, что Помпей уже на Форуме в ослепительно белой тоге соискателя[97] и выпрашивает он голоса, но не для Лелия, а для себя самого. Все негодовали, Сципион же расхохотался и сказал:
— Какая глупость! Мы давно уже теряем время и, словно бога, ждем этого флейтиста! (Plut. Reg. et imp. apoph. Sc. min., 8).
По слухам, отец Помпея был флейтистом[98] Помпей действительно был выбран консулом, а Лелий в тот год провалился. Однако он добился консулата в следующем, 140 году. Сципион, по словам Цицерона, был строже и честолюбивее друга (De off., II, 108) и относился к его успеху ревнивее, чем сам Лелий. И между ним и Помпеем все навеки было кончено. «Он ради меня порвал дружбу с Квинтом Помпеем… он действовал резко, решительно и без всякого горького чувства», — говорит Лелий у Цицерона (Amic., 77).
С той поры Помпей сам стал знатным человеком. Но большинство в сенате его ненавидело. Метелл просто не переносил его. Цицерон говорит, что Помпей продвигался вперед «ценой величайших опасностей, которыми ему угрожали его многочисленные ненавистники, и величайших трудов» (Verr., V, 181). Но пожалел ли он хоть раз, что потерял такого друга, как Сципион, мы не знаем.
Почти тотчас же после цензуры[99] Сципиона ожидало самое приятное и интересное приключение, какое только можно себе представить. Дело было вот в чем. Сенат решил отправить посольство, которое объехало бы все великие державы тогдашнего мира и доложило бы о том, что там происходит. Это посольство должно было преследовать двоякую цель — во-первых, все осмотреть и ввести сенат в курс дел, а во-вторых, расположить сердца народов и их правителей к Риму. Задача была нелегкой. Человек, взявший на себя исполнение этой миссии, должен был обладать поистине незаурядными способностями. От него требовались ум, наблюдательность, такт и особое обаяние.
После некоторого размышления отцы решили, что нет никого, кто подходил бы лучше Сципиона. Он проницателен, наделен умом точным и наблюдательным и от него не укроется ни одна мелочь. Он сумеет изложить все четко и ясно. И, наконец, у него есть все, чтобы пленить сердца греков. Это римлянин до мозга костей, и он не может не вызвать к себе уважение. С другой стороны, он не хуже эллина сумеет поговорить об истории, астрономии, математике и философии. Сципион просто создан для этого поручения. И вот «он был послан сенатом, чтобы, говоря словами Клитомаха, «посмотреть на беззаконные и справедливые дела человеческие, чтобы поглядеть на города, народы и на царей» (Plut. Reg. et imp. apoph. Sc. min., 13).
При той страсти, которую питал Сципион к путешествиям, и при его ненасытной любознательности трудно было сделать ему более соблазнительное и заманчивое предложение. Разумеется, он с восторгом согласился. Ему, по-видимому, разрешили самому выбрать себе спутников. Нас могут удивить их имена. Он пригласил с собой в путешествие Спурия Муммия и Метелла Кальва, то есть родных братьев Муммия Ахейского и Метелла Македонского, своих политических противников! О Метелле Кальве мы знаем мало. Зато Спурий Муммий известен нам довольно хорошо. Это был очень необычный и очень интересный человек. Умный, блестяще образованный, честный и глубоко порядочный. Однако, на взгляд римлян, была у него одна большая странность. Он так страстно, так самозабвенно увлекался греческой литературой и науками, что сделался вполне равнодушен к политике. И — вещь неслыханная! — имея такого брата, как Муммий Ахейский, и такого друга, как Сципион Африканский, он не сделал карьеры и не занимал ни одной должности. Он был всецело погружен в свои ученые занятия, словом, жил такой жизнью, какую вел наш герой до отъезда в Испанию. Это было невыразимо привлекательно для Сципиона. Его всегда тянуло к подобного рода людям. Недаром он так любил в юности Сульпиция Галла. В то же время Спурий честно выполнял требования долга: служил в армии и был легатом брата.
Спурий был стоиком. Но в нем не было ничего угрюмого или надутого, что современники всегда связывали с образом стоического мудреца. Напротив. Он был прост, весел и обладал тонким чувством юмора. Именно он, служа под началом брата в Греции, описывал в письмах к друзьям свои приключения в остроумных и забавных стихах. Спурий мог часами рассуждать на самые отвлеченные темы, мог шутить, импровизировать и заставлял всех хохотать до упаду. Словом, он был человеком именно такого склада, который так нравился Публию. Вот почему Спурий был одним из любимейших его друзей (Cic. De re publ., I, 18). Как ни странно, их многолетнюю дружбу ничуть не омрачали политические разногласия между Сципионом и Муммием Ахейским. То же можно сказать и о втором его спутнике, Метелле Кальве. Тем более что Публий и Метелл Македонский всегда глубоко уважали друг друга.
Третий спутник Сципиона был уже совсем неожиданный человек. Это был Панетий Родосский, один из самых знаменитых греческих философов того времени. Панетий часто бывал в Риме и любил Сципиона как брата. Он некогда обучал философии и его, и Спурия. «Сципион… всегда имел при себе дома и на войне Полибия и Панетия, самых выдающихся своими талантами людей», — пишет Веллей Патеркул О, 13). Впрочем, и на сей раз дело не обошлось без Полибия. Можно почти с полной уверенностью Утверждать, что если он и не проделал весь путь со своим воспитанником, то, во всяком случае, Египет они объехали вместе. Возможно, они встретились в Александрии[100]. Итак, Сципион стал собираться в путь. Ему суждено было поразить весь Восток своей необыкновенной, из ряда вон выходящей скромностью и простотой. Не говоря уже о его редкой непритязательности в еде и одежде и о полном равнодушии к комфорту, которое особенно было заметно в путешествии: он взял с собой всего пять слуг. Об этом постоянно, с неослабевающим изумлением рассказывают нам античные авторы. Видимо, это был предел скромности для тогдашнего аристократа. Замечательно, что меньшим количеством не мог обойтись сам Сципион Африканский. Когда один из его слуг по дороге умер, он написал в Рим письмо с просьбой прислать на его место другого (Polyb., fr. 166; Plut. Reg. et imp. apoph. Sc. min., 14).
Первой страной, которую должен был посетить Сципион, был Египет, древний край чудес. Эта колыбель цивилизации представляла теперь самое причудливое и удивительное зрелище. Как и все страны классического Востока, Египет был завоеван Александром, и управляла им династия Птолемеев, потомков одного из царских военачальников. Их резиденцией была уже не древняя столица фараонов, а великолепнейшая, роскошная Александрия, построенная по единому плану, с прямыми, широкими улицами, чудесными дворцами и парками, с Фаросским маяком, считавшимся одним из чудес света, и Мусейоном, центром всей тогдашней науки, где были лучшая в мире библиотека, музей и обсерватория. Таким образом, рядом с древними пирамидами поднимались чудесные греческие храмы и гость мог то любоваться Мемфисом, то слушать лекции лучших современных ученых. Но управлялась эта прекрасная страна самым диким и безобразным образом.
По словам Страбона, только первые три царя обладали государственным умом. А потом каждый следующий был хуже предыдущего (Strato., XVII, 1, 8). И действительно. Постоянно приходится слышать, что они темны и невежественны настолько, что, по словам Плутарха, даже не смогли выучить египетский, хотя успели забыть македонский[101] (Plut. Anton., 27). Они проводили время в попойках и упражнялись во всевозможных видах разврата, полностью забросив дела государственные. Управление же страной они поручали временщикам, людям совершенно случайным. Тут были и ловкие проходимцы, и удачливые офицеры, и евнухи. Зачастую то были люди из самых низов, с темным прошлым. Министрами порой становились слуги и лакеи (Polyb., XV, 25,21). Управляли они Египтом самым странным образом. Об одном временщике, Агафокле, который возвысился только потому, что сестра его, женщина, открыто торговавшая собой, стала любовницей очередного Птолемея, Полибий пишет: «Он большую часть дня проводил в пьянстве и сопутствующем ему разврате, причем не щадил ни одной красивой женщины, ни невесты, ни девушки, и все это делал с отвратительным бесстыдством» (Polyb., XV, 25, 22). О его преемнике Полибий говорит: «Завладевши государственной казной, Тлеполем чуть не целые дни проводил в игре в мяч… а после игр тотчас же устраивал попойки, в этом проходила большая часть его жизни. Если иногда какой-нибудь час в день он уделял приемам, то раздавал, или, говоря точнее, расшвыривал государственные деньги являвшимся из Эллады послам и актерам» (Polyb., XVI, 21, 6–8). Подобное управление иногда кончалось ужасными народными восстаниями, ибо «вообще египтяне в ярости страшно свирепы» (Polyb., XV, 33, Ю).
Жители Александрии, по словам Полибия, делились на три класса: «один из них составляют туземцы египтяне, деятельные и общительные; другой состоял из наемников, народа тупого, многолюдного и грубого: в Египте издавна был обычай содержать иноземных солдат, которые благодаря ничтожеству царей научились больше командовать, чем повиноваться. Третий класс составляли александрийцы (то есть собственно греческое население. — Г. Я), которые точно так же и по тем же самым причинам не отличались большой любовью к гражданскому порядку, но все-таки были лучше наемных солдат. Александрийцы искони были эллины и, хотя смешались с другими народностями, памятовали, однако, общеэллинские правила поведения» (Polyb., XXXIV, 14,1–4).
Я уже говорила, что, по словам Страбона, каждый следующий Птолемей был хуже предыдущего. Но хуже всех, говорит он, были четвертый, седьмой и самый последний (Strub., XVII, 1,8). В то время над Египтом царствовал как раз Птолемей VII Эвергет, то есть Благодетель. Впрочем, подданные называли его просто Фискон — Пузан. Он совершил столь чудовищные преступления, что даже поразил воображение современников, хотя те уже привыкли к эксцессам того или иного Птолемея и слушали о них с полнейшим равнодушием.
Этот замечательный монарх начал свое царствование с того, что во время торжественной церемонии в честь коронации, а также свадьбы — ибо по обычаю владык Египта он женился на своей сестре, — так вот, среди пира и ликования он убил сына своей жены, имевшего законные права на престол. Маленький мальчик напрасно пытался спастись в объятиях матери. Благодетель зарезал его у нее на руках, и кровь его текла прямо на стол, уставленный роскошными яствами. «И так он взошел на ложе сестры, обагренное кровью» (Justin., XXXVIII, 8). Однако «с самой сестрой он вскоре развелся и женился на ее дочери, девушке, которую сначала изнасиловал» (ibid.). А так как александрийцы часто волновались, он «отдал народ в жертву солдатам и истреблял его» (Полибий). «Иноземным наемникам была дана свобода убивать, повсюду ежедневно струились потоки крови» (Юстин). Множество народу бежало и пряталось в окрестности, так что Полибию казалось, что почти все эллины уже истреблены (Justin., XXXVIII, 8; Polyb., XXXIV, 14, 6). Дело кончилось, как часто бывало в Египте, грандиозным народным восстанием (оно вспыхнуло уже после визита Сципиона). Народ поджег дворец Пузана. Царь бежал на Кипр и там узнал, что царицей стала его злополучная жена. Тогда он убил рожденного от нее сына, разрезал его тело на мелкие части, положил в ящик и послал матери, велев сказать, что это ей подарок на день рождения и открыть его нужно в самый разгар пира (Justin., XXXVIII, 8,12–13; Liu, ер., 59).
Вот в такой-то край и к таким людям плыл сейчас Сципион.
Только тут, в древнем краю фараонов, он по-настоящему понял, как велика его слава. Их корабль вошел в Александрийский порт днем, в самую жару. Римляне, стоявшие на палубе, с удивлением увидели огромную толпу, которая теснилась на берегу. Они недоумевали, что это может означать. Заметив их корабль, люди подняли невообразимый шум. Они кричали, проталкивались вперед и спрашивали друг у друга:
— Который из них знаменитый Сципион?
Тогда римляне поняли, зачем собралась эта толпа в гавани. Вместе с друзьями Публий сошел на берег и своим обычным легким, быстрым шагом пошел вперед, накинув на голову край плаща, видимо, от сильной жары[102] Александрийцы неслись за ним следом, громко вопя:
— Сципион! Сципион! Открой лицо!
Наконец Публий откинул плащ. Толпа разразилась восторженными воплями и зааплодировала (Plut. Reg. et imp. apoph. Sc. min., 13).
Тут на пристани появился сам царь. Римляне, которые уже были наслышаны о его подвигах, с любопытством смотрели на него как на некое чудо природы. «Насколько кровожадным казался он согражданам, настолько смешным римлянам. Лицом он был безобразен, низок ростом, ожиревший живот делал его похожим не на человека, а на животное. Гнусность вида увеличивала чрезмерно тонкая и прозрачная ткань его одежды, как будто он задался целью искусно выставлять на показ то, что скромный человек стремится обычно тщательно прикрыть» (Justin., XXXVIII, 8–10).
Птолемей приблизился к римлянам с самым льстивым и угодливым видом и принялся что-то говорить. Но Сципион продолжал идти вперед все тем же быстрым шагом, а толстый царь, пыхтя и задыхаясь, бежал за ним на глазах всей александрийской толпы, которая с восторженными криками неслась следом. Сципион наклонился тогда к Панетию и шепнул ему:
— Александрийцы все-таки получили некоторую пользу от нашего визита: благодаря нам, они увидали, как их царь прогуливается (Plut. Ibid., 13).
После столь необычной «прогулки», как выразился Сципион, царь поспешил пригласить римлян во дворец (Diod., XXXIII, 18). При этом он заискивал перед Сципионом с раболепной угодливостью и буквально пресмыкался перед своим знаменитым гостем. Но чем льстивее и униженнее он держался, тем более возрастало гадливое презрение, с которым относился к нему гордый римский гражданин. Между тем римлян ожидало волшебное зрелище.
Дворцы Александрии поражали путешественников. Каждый Птолемей воздвигал себе новый дворец, стремясь затмить предшественников своим великолепием. При этом все эти дворцы соединялись между собой, образуя как бы единое колоссальное здание, которое занимало «четверть или даже треть всей территории города» (Strab., XVII, 1, 8). А то, что открывалось внутри, поистине ослепляло. Сципион увидел такую пышность, такое великолепие, каких не мог даже вообразить себе, хотя был во дворце македонских царей и видел у своих ног сокровища Карфагена. Но двор Птолемеев роскошью и блеском превосходил все, доселе им виденное. Плутарх рассказывает о приемах египетской царицы Клеопатры: «Пышность убранства, которую он увидел, не поддается описанию, но более всего его поразило обилие огней. Они сверкали и лили свой блеск отовсюду и так затейливо соединялись и сплетались в прямоугольники и круги, что трудно было оторвать взгляд или представить себе зрелище прекраснее» (Plut. Anton., 26). Все, служащее наслаждению, превращалось здесь в утонченное искусство. Разумеется, обеды готовили самые лучшие повара мира. Но этого мало. Тот же Плутарх пишет: «Врач Филот, родом из Амфиссы, рассказывал моему деду Ламприю, что… он изучал медицину в Александрии и познакомился с одним из поваров царицы, который уговорил его поглядеть, с какой роскошью готовится у них обед. Его привели на кухню, и среди прочего изобилия он увидел восемь кабанов, которых жарили разом, и удивился многолюдности предстоящего пира. Его знакомец засмеялся и ответил: «Гостей будет немного, человек двенадцать, но каждое блюдо надо подавать как раз в тот миг, когда оно вкуснее всего, а пропустить этот миг проще простого… Выходит, — закончил повар, — готовится не один, а много обедов» (Plut. Anton., 28).
На сей раз предприняты были поистине грандиозные приготовления, ибо Эвергет задумал ослепить знаменитого гостя невиданным великолепием (Diod., XXXIII, 18). Но ни сверкающие драгоценности, ни курившиеся повсюду ароматы, ни чудеса кулинарного искусства не произвели на Сципиона ни малейшего впечатления. Дело в том, что, как пишет один греческий историк, то, что царю казалось самым важным, Публию представлялось вовсе не значительным (ibid.). И он чисто по-римски, со всей присущей ему выразительностью, дал почувствовать это Пузану. Это он великолепно умел делать. Когда, например, они садились за стол, который буквально ломился от всяких деликатесов, Сципион и его друзья, которые во всем ему подражали, клали себе на тарелку лишь немного овощей, говоря, что привыкли к самой простой пище. А когда Птолемей показывал им свои сокровища, можно себе представить, как Публий то выражением скучающего равнодушия, то коротким убийственным замечанием показывал свое полное презрение к хозяину и к его золоту (ibid.).
Вскоре Сципиону сделалось невыносимо скучно у Фискона, который все время «водил их по дворцу и показывал царские сокровища» (ibid.). Он отправился смотреть то, что, по его мнению, «действительно было достойно внимания». Долго бродил Сципион по Александрии. Он смотрел на все с жадным любопытством, смешанным с тем изысканным наслаждением, которое только рафинированно образованный человек может испытывать в местах, овеянных дыханием истории. Ifte бы он ни был — гулял ли по набережной, осматривал ли Мусейон, шел ли по бесконечному молу к Фаросу, — всюду за ним следовала огромная толпа, которая самым бесцеремонным образом его разглядывала, словно какую-то новую удивительную достопримечательность, и громко обменивалась замечаниями на его счет (lustin., XXXVIII, 8, 11). Александрийцы были народом очень насмешливым и злоречивым. Они выдумывали забавные прозвища всем царям и рассказывали о них анекдоты на улицах, хотя за это легко можно было лишиться языка, а то и головы. Поэтому и сейчас они не стесняясь отпускали остроты по адресу Сципиона. Надо полагать, он не оставался в долгу и несколько раз ответил так, что шутник прикусил язык, а вся эта пестрая, шумная восточная толпа разразилась оглушительным хохотом и восторженными криками. Но вскоре выяснилось, что этот суровый и гордый римлянин, этот знаменитый полководец с насмешливым блеском в глазах им чрезвычайно нравится. Они решили про себя, что это очень хороший человек.
Осмотрев Александрию, они поплыли в Мемфис (Diod, XXXIII, 18).
Едва путешественник покидал роскошную столицу Птолемеев, он словно попадал в другой мир. Он оказывался в древнем краю фараонов, который, казалось, ничуть не изменился со времен Тутмосов и Рамсесов. И сердцем, средоточием этой волшебной старины был Мемфис. Оттуда видны были пирамиды, там было святилище Аписа, бога-быка, рожденного от солнечного луча. Страбон, также путешествовавший по Египту, так рассказывает об этом храме: «В Мемфисе есть храмы, и прежде всего храм Аписа… Здесь бык содержится в некоем святилище и почитается богом… Перед святилищем находится другое святилище, матери быка. В этот двор в известный час выпускают быка, в особенности на показ чужеземцам, хотя его можно видеть через окно в святилище, но они хотят видеть его снаружи. После того как бык немного порезвится во дворе, его загоняют назад в собственное стойло» (Strab., XVII, 1,31). Евдокс Книдский, знаменитый философ и математик, ученик Платона, пробыл в Египте, говорят, год и четыре месяца, постигая мудрость жрецов. В святилище «бык Алис облизал ему плащ, и тогда жрецы сказали, что он будет знаменит, но недолговечен» ([Diog. L., VIII, 8).
Невдалеке была другая достопримечательность — город Арсиноя, или Крокодилополь, где обожествляли крокодилов. Тот же Страбон говорит, что, прибыв в город, они пошли поклониться священному крокодилу, жившему в озере. Взяли они с собой лепешку, жареное мясо и кувшин вина, смешанного с медом, ибо, по слухам, крокодил все это любил. «Мы застали крокодила лежащим на берегу озера. Когда жрецы подошли к животному, один из них открыл его пасть, а другой всунул туда лепешку, потом мясо, а потом влил медовую смесь». В это время подошел другой чужеземец; увидав его, крокодил прыгнул в воду и переплыл на другой берег. Жрецы обошли озеро кругом, изловили крокодила, вновь открыли ему пасть и всунули туда новые подношения (Strab., XVII, 1,38).
Римляне смотрели на все с любопытством и изумлением. Сципион был, говорят, поражен всем, что увидел — «плодородием полей, великим Нилом, многочисленностью городов, неисчислимыми мириадами жителей» и полной безалаберностью, с которой управлялся этот благодатный край. Он заметил, что Египет может стать величайшей страной, если им Управлять как следует (Diod., XXXIII, 18). Полибия же египетские дела привели в настоящий ужас. С тех пор он не мог говорить о них без отвращения и презрения. Ему даже тяжело было находиться в этой стране. Он с улыбкой вспоминал по этому поводу эпизод из «Одиссеи», когда враждебные ветры удерживают в Африке Менелая, а тот всей душой рвется на родину, в Элладу. И вдруг он узнает, что боги повелевают ему снова вернуться в Египет!
Разбилось тогда мое милое сердце:
Он мне приказывал снова по мглисто-туманному морю
Ехать обратно в Египет тяжелой и длинной дорогой!
«Осмотрев Египет, послы отправились на Кипр, а оттуда в Сирию» (Diod. Ibid.). Они побывали на Родосе и в Пергаме. Они перешли Тавр и впервые изучили жизнь племен, живущих по ту сторону хребта (Strab., XIV, 5,2). Они наконец приплыли в Грецию и посетили философские школы Афин. «Вообще, обойдя большую часть ойкумены, они решили, что у всех разумная и удивительная жизнь, и вернулись с доброй славой, которую единогласно подтверждали все, и везде вызывали величайшее восхищение. Ибо тех, у кого были разногласия, они мирили друг с другом и убеждали поступать справедливо… а бессовестных умели поставить на место… Беседуя с царями и народами, они возобновляли существовавшую ранее дружбу и своей доброжелательностью увеличивали авторитет Рима». И когда Сципион вернулся, множество городов и общин «отправили в Рим послов, которые хвалили Сципиона и его спутников и благодарили сенат, что он послал к ним таких мужей» (Diod. Ibid.).