…умный человек и очень добрый малый, но до него я как-то не охотник по старым нашим отношениям.
Кто нам сказал, что Татьяна не любила мужа? Пушкин?
Неправда. Пушкин устами героини озвучил совсем иное: она и в высшем петербургском свете продолжала питать чувства к Онегину. Однако ее брак очень прочен. Даже появление мужа — «шпор незапный звон раздался» — после разговора главных героев психологически не подводит к дуэли. Казалось бы, единственному средству разрешить скрытый конфликт. Почему?
Прежде всего потому, что Татьяна внутренне права не только перед Онегиным, но и перед тем, кому «отдана». И останется права, даже если гласно признает, что юношеское чувство связывало ее с кузеном супруга. Положим, князь N испытает укол ревности. Положим, будет некоторое время холоден с женой, хотя ему самому — ветерану Наполеоновских войн, поздновато нашедшему спутницу, — вероятно, есть в чем покаяться.
Но в конце концов жизнь вернется на круги своя. Брак не пострадает. Ибо построен на иных основаниях, чем вычитанное из романов чувство уездной барышни или горячее желание молодого офицера побывать в объятиях красавицы-маркитантки.
Люди того времени четко разделяли увлечения и семью. Свободный полет души и обязанности. Социальные и имущественные барьеры часто мешали одному перетечь в другое. Делили жизнь на две половины: до и после венца. Даже мужчины, от которых свет требовал только соблюдения внешних приличий, старались их не нарушать. Так, признанный Дон Жуан своего времени А. X. Бенкендорф, свободно описывавший в мемуарах многочисленные романы, сразу после свадьбы прекратил рассказы о них — дочери могут прочесть, хотя сами увлечения, конечно, оставались.
Для женщин деление на «до» и «после» было еще значимее в силу их зависимого положения. Дамы проводили суровую, почти непреодолимую границу между трепетом девичьего сердца и «любовью супружественной». Уже не раз цитированная нами Аннет Оленина писала в дневнике: «Никогда не будет во мне девственной любви, и ежели выйду замуж, то будет любовь супружественная»[271], то есть основанная на долге, а не на вольном желании.
За поколение до Анны Алексеевны, до Татьяны и их ровесниц «матушки» вообще считали зазорным добрачное увлечение. Московская дворянка Е. П. Янькова, урожденная Корсакова, выходя замуж в 1793 году, признавалась, что жених ей «приходился по мысли». «Не то чтоб я была в него влюблена (как это срамницы-барышни теперь говорят), — рассуждала она, — но, дай батюшка свое согласие, и я бы не отказала»[272].
Четверть века спустя подобное представление сохранялось, чуть видоизменившись. Девушка прикидывала, кто из подходящих кандидатов был бы ей непротивен в качестве мужа, но ясно сознавала, что не может ответить ему страстью. Разговорившись с приятелем семьи Иваном Андреевичем Крыловым, Аннет записала: «Он вообразил себе, что двор скружил мне голову, и что я пренебрегала бы хорошими партиями, думая выйти за какого-нибудь генерала: в доказательство, что не простираю так далеко своих видов, назвала я ему двух людей, за которых бы вышла, хотя и не влюблена в них: Мейендорфа и Киселева»[273].
Анне Алексеевне не повезло. Полковник Сергей Дмитриевич Киселев, о котором она думала как о влюбленном, женился в Москве по давней взаимной склонности на Елизавете Николаевне Ушаковой. В марте 1830 года Пушкин написал о них П. А. Вяземскому, что «они счастливы до гадости»[274]. А барон Егор Федорович Мейендорф, генерал-майор, командир лейб-гвардии Конного полка, делавший блестящую карьеру, выбрал богатую вдову генерал-адъютанта, героя войны 1812 года Я. А. Потемкина — Ольгу Федоровну, урожденную Брискорн, красавицу на 15 лет его младше[275].
Однако характерно само направление мыслей барышни. Влюбленность — одно. Будущий муж — другое. Блестяще владея пером, Оленина нарисовала в «журнале» картину разбитого девичьего сердца и переход от горя к мысли о браке. Ее роман с неназванным героем — удел воображения, мира мечты. Самый жестокий поступок предмета страсти — не заметил и не посватал. «Кто вчера обрадовался и вместе испугался, увидя в Конюшенной улице коляску, в которой сидел мужчина с полковничьими эполетами и похожий на… — спрашивала себя Оленина. — Но зачем называть его! Зачем вспоминать то счастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть счастливой или быть за ним, потому что то и другое смешивались в моем воображении: счастье и Он… Ах, зачем попалась мне коляска, она напомнила мне время невозвратное».
Дочки мадам Яньковых читали романы и начинали воображать любовь еще до встречи с реальным человеком. А когда сталкивались с подходящим господином, обрушивали на него давно выношенное и выстраданное чувство. Так случилось и с Татьяной:
Ты в сновиденьях мне являлся,
Незримый, ты мне был уж мил,
Твой чудный взгляд меня томил,
В душе твой голос раздавался!
Давно… нет, это был не сон!
Ты чуть вошел, я в миг узнала,
Вся обомлела, запылала
И в мыслях молвила: вот он!
Не правда ль? Я тебя слыхала:
Ты говорил со мной в тиши…
И в это самое мгновенье
Не ты ли, милое виденье,
В прозрачной темноте мелькнул,
Приникнул тихо к изголовью?
Не ты ль, с отрадой и любовью,
Слова надежды мне шепнул?
Что здесь от реальности? Что от прочитанных книг и от «тоски волнуемой души»? Давно замечено, что чувства, выраженные в «Письме Татьяны», очень книжные[276], они взяты с полки вместе с томиком Ричардсона. Но именно так должна была ощущать и говорить «стройная меланхоличная девушка, воспитанная на романах и на бланманже»[277]. Пушкин сам назвал истории Ричардсона и Руссо «обманами», но и выдуманные страсти могли потрясать барышень почти до потери разума. «Слава Богу, дружбе и рассудку, они взяли верх над расстроенным воображением моим, — свидетельствовала Оленина, — и холодность и спокойствие заменили место пылких страстей и веселых надежд… И к счастью, а то проститься бы надобно с рассудком. Вообразите каникулярный жар в уме, в крови и в воздухе. Это и мудреца могло бы свести с ума»[278].
Все, что Анна пережила в воображении, было для ее сердца реально и вылилось в «тоску душевной пустоты». И вот тут возникала мысль о браке, о семье, о доме. О заботах и «любви супружественной», которая сильно отличается от пережитого прежде. Это отличие составляли не только спокойствие сердца — «холод» по Олениной, но и женские «должности», как тогда говорили. «Муж, будь он ангел, не заменит мне все, что я оставлю».
А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас.
Похоже? Но вот другое признание: «Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что перед престолом Божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему. По страсти ли выйду? Нет, потому что… я сердце схоронила навеки…» Супружество, по словам Анны Алексеевны, «есть вещь прозаическая, без всякого идеализма».
С эпохой стоит разговаривать на ее собственном языке, не подменяя современным значением смысл слова, кажущегося понятным. Что такое «прозаический» для первой четверти XIX века? Для самого Пушкина? В 1834 году он писал, полемизируя со старой статьей В. К. Кюхельбекера о романтизме: «Есть люди, которые находят Горация прозаическим (спокойным, умным, рассудительным — так ли?). Пусть так, но… нам приятно видеть поэта во всех состояниях и изменениях его творческой души: и в печали, и в радости, и в парениях восторга… и в маленькой досаде на скучного соседа». Итак, прозаическое включает поэзию реальности вплоть до скучного соседа. Брак, как поэзия жизни, с одной стороны, спокоен, умен, рассудителен — и Пушкин подчеркивает это в Татьяне, а с другой — имеет все состояния: печаль, радость, восторг, досаду, «отдохновение чувств» и «негодование»[279].
«Оставя дом, где была счастлива столько времени, я вхожу в ужасное достоинство жены! — не без горечи писала Оленина. — Кто может узнать судьбу свою и сказать, выходя замуж даже по страсти: я уверена, что буду счастлива. Обязанность жены так велика, она требует столько самоотречения, столько нежности, столько снисходительности и столько слез и горя!.. Но я преступлю ль законы долга, буду ли пренебрегать мужем? Нет, никогда!»
Итак, в любви «супружественной» много горького. Много обязанностей. И ничего от «каникулярного жара в крови». Обратим внимание на слово. «Каникулярный», то есть свободный, ведь на каникулах человек свободен от изнуряющей учебы. Но основную часть года он трудится. Исполняет долг. Так и в жизни женщины супружество — труд. «Для него и для долга моего перенесу все несчастья жизни, — заключает Аннет. — …Я хотела, выйдя замуж, сжечь журнал, но теперь думаю, что не сделаю этого… Ежели будут у меня дети, особливо дочери, отдам им его, пусть видят они, что страсти не ведут к счастью, а что путь истинного благополучия есть путь благоразумия».
Под последними словами могли бы подписаться и многие мужчины той эпохи, авторы мемуаров о «пылких заблуждениях молодости», которые, увы, как бы глубоко ни затронули душу, не принесли счастья. Опыт сердца, перегоревшего «в мятежном пламени», кажется молодой девушке на пороге замужества необходимым для ее дальнейшего самостояния. «Пусть и они пройдут пучину страстей, — пишет Аннет о своих детях, — узнают суетность мира, научатся полагаться на одного Бога… Он один дарит надежду и счастье»[280].
Итак, с надеждой на Бога Татьяна закрыла дверь в девичью жизнь и пошла под венец.
…Неосторожно,
Быть может, поступила я:
Меня с слезами заклинаний
Молила мать; для бедной Тани
Все были жребии равны…
Я вышла замуж.
Правомерно поинтересоваться, за кого? Из всех персонажей «Евгения Онегина» муж Татьяны не то чтобы самый загадочный — нет, он просто меньше других обрисован автором. Достаточно и того, что героиня, не спросясь поэта, «выскочила» за генерала. Ему даны чин, титул, место жительства — Петербург, богатство и шпоры. Эпитеты: от Пушкина — «важный», от героини — «толстый». Единственные человечные слова: «В сраженьях изувечен», — сказанные Татьяной, звучат как жалость.
Не герой — пустое место.
Именно так выглядели в глазах молодого Пушкина обремененные густыми эполетами мужья тридцатилетних красавиц, благосклонности которых добивался сам поэт. В плоскости «рыцарь пера — прекрасная дама» муж просто отсутствовал. В любовном треугольнике становился самой презираемой фигурой, вечно мешавшей влюбленным, — «старый муж, грозный муж» из «Цыган», седине которого смеется молодая Земфира.
Подразумевается, что для жен их сорокалетние супруги, со службой, делами и застарелыми увечьями, значили так же мало, как для самого поклонника. На деле выходило иначе. Целый пласт жизни не захватывался поэзией, но существовал. В «Онегине» он не вытянут на поверхность. Но для понимания образа главной героини очень важен. В начале романа относительно брака родителей Татьяны сказано: «На свете счастья нет, но есть покой и воля». В конце героиня: «Сидит спокойна и вольна». То есть она достигла того состояния, которое, по мнению поэта, было если не равно счастью, то его заменяло:
Души неопытной волненье
Смирив со временем, как знать,
По сердцу я нашла бы друга,
Была бы верная супруга
И добродетельная мать.
Речь далеко не об одной «привычке», данной свыше. Привычка — для матери Татьяны. Но поскольку героиня гораздо глубже, для нее возможно большее. С каким мужчиной?
Все персонажи — главные и второстепенные — названы. Даже гости на именинах Татьяны — уж на что проходная публика — имеют фамилии, характеризующие помещичий круг средней руки: Пустяков, Гвоздин, Буянов… Есть даже господа Скотинины, позаимствованные у Фонвизина. А что, разве в глуши «степных селений» к первой четверти XIX века перевелась сия славная порода, для которой свиньи дороже холопов?
Только муж Татьяны будет назван «князь N». Обозначение литерой выделяет этого человека из общего списка. Перед нами либо квинтэссенция обобщения — тип настолько известный, что нет нужды в подробностях, — либо намек на конкретное лицо.
Последнее практически невозможно почувствовать, поскольку сам князь N, как уже было сказано, лишен индивидуальных качеств. Его «опознание» привычнее осуществлять через супругу, то есть через ее прототипы. Однако сколько имен ни подставляй, а «та, с которой образован Татьяны милый идеал», постоянно ускользает. И не случайно. Так захотел сам Пушкин. Конечно, идеал преломил в себе черты множества женщин, которых встречал поэт. Не последнее место среди них займет и бедняжка Анна Вульф, припечатанная без всякой жалости: «И прекрасны вы некстати, / И умны вы невпопад». Именно она подарила поэту любопытный жизненный опыт: не он ухаживает за дамой, а его добивается наивная, несколько жеманная девушка-провинциалка[281].
Однако каждая из возможных прототипов, еще до превращения в Татьяну, прошла перегонку в волшебном кубе воображения поэта и поделилась сокровенными сторонами своей личности с музой.
Мария Николаевна Волконская, для многих олицетворявшая прообраз любимой пушкинской героини[282], проницательно заметила: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми встречался», но «в сущности он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел»[283]. Недаром Восьмая глава «Онегина» начата рассказом о музе, которая то озаряла «студенческую келью» в Лицее, то «вакханочкой резвилась» на «безумных пирах» с друзьями молодого поэта, то «в глуши Молдавии печальной» посещала «смиренные шатры» цыган. И, наконец, «явилась барышней уездной, / С печальной думою в очах, / С французской книжкою в руках».
Появление вместе с музой на «светском рауте», как и уподобление уездной барышне, сближает гостью с Татьяной.
Сквозь тесный ряд аристократов,
Военных франтов, дипломатов
И гордых дам она скользит;
Вот села тихо и глядит.
«Тишина» — то качество, которое поэт не раз подчеркнул в Татьяне: «Все тихо, просто было в ней». Отождествление Татьяны с музой нужно иметь в виду, когда заходит речь о прототипе героини, а через него — о намеке на сановного мужа. Однако и закрывать глаза на особенности реальных биографий только потому, что текст в эпоху романтизма влиял на жизнь больше, чем жизнь на текст[284], вряд ли уместно. В данном утверждении нет категоричности. Влияние было постоянно и взаимно.
Приведем пример. За три с лишним десятилетия до объяснения Татьяны с Онегиным, в 1787 году, юная графиня Вера Николаевна Апраксина, племянница гетмана К. Г. Разумовского, написала письмо бывшему фавориту Екатерины II П. В. Завадовскому, которого часто видела в доме своего дяди. Храбрая девушка встретилась с предметом тайной страсти и первая призналась ему в любви, прося жениться на ней. Петр Васильевич был обескуражен. Сентиментальный и сострадательный, он не посмеялся над Верой и ответил, что может стать ее мужем, но полюбить будет не в силах, поскольку его сердце отдано другой. Вера решила, что ее чувство оживит душу любимого человека, но ошиблась, их брак оказался несчастливым[285].
Чуть раньше «Письма Татьяны», в 1816 году, мадемуазель Софья Петровна Толстая, московская барышня шестнадцати лет, пылко влюбилась в генерал-майора А. X. Бенкендорфа и хотела выйти за него замуж. «В этом браке меня устраивало все, кроме разницы в годах, — признавался Александр Христофорович, — мне скоро должно было исполниться тридцать, а ей было всего 16 лет; я вскоре должен был покинуть блестящие удовольствия высшего света, а она только входила в него»[286]. Пришлось отговаривать: «Учитесь властвовать собою; / Не всякий вас, как я, поймет; / К беде неопытность ведет». Каково-то было шефу жандармов, уже отцу большого семейства[287], десять лет спустя читать откровения «бедной Тани», прежде чем подать главу высочайшему цензору? Конечно, «очень мило поступил с печальной Таней наш приятель», явив чувство жалости и сострадания к ее «младенческим мечтам». Но вот как, оказывается, произошедшее выглядело глазами самой девушки:
Что в сердце вашем я нашла?
Какой ответ? одну суровость.
Не правда ль? Вам была не новость
Смиренной девочки любовь?
И нынче — боже! — стынет кровь,
Как только вспомню взгляд холодный
И эту проповедь… Но вас
Я не виню: в тот страшный час
Вы поступили благородно.
Ни об одном из описанных случаев Пушкин не знал, когда создавал «Онегина». Что обусловливало сходные сюжетные коллизии в жизни и в литературном произведении? Общий воздух эпохи.
Еще более вопиющий пример переплетения жизни и текста дают письма Ж. Дантеса барону Л. Б. Геккерну об объяснении с Н. Н. Пушкиной зимой 1836 года. Судя по ним, поклонник был уверен в чувстве прекрасной дамы. «Всего ужаснее в моем положении то, что она тоже любит меня, и мы не можем видеться до сих пор, так как муж бешено ревнив», — сообщал Дантес 20 января. «У нас было объяснение. Оно было ужасно, но облегчило меня, — продолжал он 14 февраля. — … Невозможно внести больше такта, прелести и ума, чем она вложила в этот разговор; а его было очень трудно поддерживать, потому что речь шла об отказе человеку, любимому и обожаемому, о том, чтобы нарушить ради него свой долг; она описала мне свое положение с такой непосредственностью, так просто, просила у меня прощения, что я в самом деле был побежден и не нашел ни слова, чтобы ей ответить. Если бы ты знал, как она меня утешала, потому что видела, что я задыхаюсь и что мое положение ужасно; а когда она сказала мне: я люблю вас так, как никогда не любила, но не просите у меня никогда большего, чем мое сердце, потому что все остальное мне не принадлежит, и я не могу быть счастливой иначе, чем уважая свой долг, пожалейте меня и любите меня всегда так, как вы любите сейчас, моя любовь будет вашей наградой; право, я упал бы к ее ногам, чтобы их целовать… с этого дня моя любовь к ней еще возросла, но теперь это не то же самое; я ее уважаю, почитаю»[288].
В. В. Вересаев считал, что этим словам научил Наталью Николаевну муж, показав пример Татьяны[289]. А кто научил им Пушкина? В 1824 году, когда накануне высылки из Одессы поэт решил объясниться с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, «он прибежал впопыхах с дачи Воронцовых весь растерянный, без шляпы и перчаток, так что за ними посылали человека от княгини Вяземской»[290]. Значит, таков был разговор, что Пушкину пришлось бежать по жаре. Генерал-губернаторша тогда жила на взморье на хуторе Рено, а неподалеку снимала хутор Вера Федоровна с маленьким сыном. Именно ее доброхотному языку графиня обязана распространению нелестных слухов о романе с поэтом[291].
Среди неотосланных пушкинских писем есть одно — неизвестной даме. Оно не окончено, не датировано и первоначально относилось исследователями к июню-июлю 1823 года, поскольку лежало среди бумаг этого периода. Источниковеды понимают, насколько признак зыбок: документ может затеряться и быть переложен. Позднее появилась более обоснованная датировка, относящая письмо к началу приезда Вяземской в Одессу, когда она, Воронцова и Пушкин втроем прогуливались по берегу моря[292].
На наш взгляд, в письме описана ситуация, очень близкая к рассказу Вяземской о бегстве Пушкина с дачи Рено. «Не из дерзости пишу я вам, но я имел слабость признаться вам в смешной страсти и хочу объясниться откровенно. Не притворяйтесь, это было бы недостойно вас — кокетство было бы жестокостью, легкомысленной и, главное, совершенно бесполезной, — вашему гневу я также поверил бы не более — чем могу я вас оскорбить; я вас люблю с таким порывом нежности, с такой скромностью — даже ваша гордость не может быть задета… Припишите мое признание лишь восторженному состоянию, с которым я не мог более совладать, которое дошло до изнеможения. Я не прошу ни о чем, я сам не знаю, чего хочу, — тем не менее я вас…»[293]
Эпистолы Пушкина и Дантеса рисуют похожую душевную коллизию. Возможно, потому что обе написаны по-французски, а язык и литературная традиция заставляли следовать установившимся образцам. Согласно с ними, дама всегда отдает сердце стороннему почитателю, ее отказы — или кокетство, или верность семейным узам, но не конкретному человеку, а муж «бешено» или «холодно ревнив», но в сущности играет роль третьего лишнего.
Датировке приведенного письма помогает строка: «Будь у меня какие-либо надежды, я не стал бы ждать кануна вашего отъезда, чтобы открыть свои чувства». Пушкин объяснился с Воронцовой на даче Рено 30 июля, буквально за день до того, как графиня покинула Одессу, чтобы отправиться к матери в Белую Церковь. Сам поэт выехал в новую ссылку под Псков 1 августа[294]. О том, что между героями, вопреки страстному желанию ряда исследователей, не случилось романа, свидетельствует пушкинская эпиграмма на графиню, написанная уже в Михайловском, по горячим следам уязвленного сердца:
Лизе страшно полюбить.
Полно, нет ли тут обмана?
Берегитесь — может быть,
Это новая Диана
Притаила нежну страсть —
И стыдливыми глазами
Ищет робко между вами,
Кто бы ей помог упасть.
Поэт понимал, что его отвергли, но не верил в искренность отказа. Пока для него «Верная жена» — комедия, которую играют женщины[295], не решившие еще, с кем бы «упасть». Слова «между вами» — отсылка к друзьям, оставшимся в Одессе, тогда как сам Александр Сергеевич вышел из игры. Отзвуком этого ощущения полно и приведенное письмо.
Видимо, в разговоре графиня проявила гнев и оскорбленные чувства, поклонник выглядел дерзким, его прогнали. Причем словами, близкими к отповеди Татьяны. Кто научил им саму Елизавету Ксаверьевну? Мать — дама в юности весьма легкомысленная? Крепостная нянюшка, эдакий прототип Потапьевны? Или роман Ж. Ж. Руссо «Новая Элоиза», где баронесса Юлия д’Этанж после брака с достойным господином Вольмаром встречает прежнего возлюбленного Сен-Пре, но между ними уже ничто невозможно, поскольку героиня уважает супруга, а тот, зная тайну жены, бережет ее чувства?
Воздействие названной книги на поведение женщин конца XVIII — начала XIX века очевидно, как и на сюжет «Евгения Онегина». Спор о влиянии жизни на текст и текста на жизнь напоминает историю про курицу и яйцо. Фрагменты биографий пушкинских знакомых встают из-за спин героев и могут о них кое-что рассказать. В том числе и о загадочном князе N, у которого вроде бы нет лица.
А теперь предадимся самому отъявленному, самому «мещанскому» биографизму, который по мере развития сюжета будет только возрастать.
Несмотря на кажущуюся простоту — муж Татьяны генерал 1812 года, — с возрастом героя не так легко разобраться. Конечно, «важный» — не значит старый. Но героев было множество, и они принадлежали к разным поколениям — от стариков 1750-х годов рождения до совсем мальчиков, появившихся на свет в середине 1790-х.
В 1929 году Н. О. Лорнер писал: «Почему, например, полковника Скалозуба в „Горе от ума“ наши актеры всегда изображают застарелым армейским батальонным командиром. Скалозуб — блестящий офицер эпохи наполеоновских войн. Тогда и высший офицерский состав был полон молодежи. Декабрист Волконский лет в двадцать пять был генерал-лейтенантом. Вспомните знаменитую портретную галерею Доу… сколько молодых людей с жирными генеральскими эполетами на плечах! Скалозуб — боевой офицер и „знаков тьму отличий нахватал“: Фамусов указывает на быстроту его карьеры, — значит ему много 24–25 лет… В предыдущем поколении Раевский, впоследствии герой 1812 года, был полковым командиром лет в 19–20, и отличным полковым командиром, а несколько позднее эпохи „Горя от ума“ — его сын, друг Пушкина, в 29 лет был лихим кавалерийским генералом.
Подобной же ошибкой неизменно сопровождается каждая постановка „Евгения Онегина“ Чайковского… Сам Пушкин нигде не говорит о старости генерала и даже косвенно на нее не намекает… он родня Онегину, с которым „вспоминает проказы, шутки прежних лет“; по словам самой Татьяны, он „в сраженьях изувечен“. Вот и всё… Последняя встреча Онегина с Татьяной относится к концу царствования Александра I, и битвы, в которых отличался муж Татьяны, конечно, происходили лет десять тому назад или немногим раньше. Генералу можно дать, таким образом, около 35 лет и уж никак не больше сорока… Представляя Онегина Татьяне, генерал называет его не только родней, но и другом своим, что указывает на не очень большую разницу в их летах, а Онегину в это время лет 28–29… В ту эпоху, когда жили Пушкин и Онегин, понимали, что чем раньше человек вступит в активную жизнь, тем больше успеет»[296].
С этим суждением следует согласиться. Военная галерея Зимнего дворца действительно полна изображений молодых генералов. В 1776 году княгиня Е. Р. Дашкова объясняла ректору Эдинбургского университета Уильяму Робертсону, почему ее тринадцатилетний сын Павел должен немедленно стать студентом и пройти курс как можно скорее: «У нас, дабы чего-нибудь добиться, надобно… рано начать служить… Я не могу положить четыре года на учение моего сына, который еще совсем не служил, а затем два года положить на путешествия, что вкупе… приведет к тому, что он вступит в службу лишь 20 лет от роду»[297]. Поверим княгине. В полк, в полк, в полк — таков был девиз дворянской молодежи и ее предусмотрительных родителей. Петру Гриневу из «Капитанской дочки» «пошел семнадцатый годок», когда отец решил отправить его в армию.
Мнение Лорнера поддержал и Ю. М. Лотман, сославшись на слова А. С. Грибоедова 1816 года: «…ныне большая часть генералов таких, у которых подбородок еще не опушился». Привел он и свои расчеты: «Онегину, который родился в 1795 году или около того, весной 1825 года могло быть неполных тридцать лет. Князь N — его родня и приятель, с которым Онегин на „ты“, мог быть лет на пять старше. Михаил Орлов стал генералом в 26 лет, что считалось карьерой ранней и блестящей»[298].
Уточним: в возрасте около тридцати лет генералы, участвовавшие в Наполеоновских войнах, разменивали обычно генерал-майорский чин — первый из обоймы генеральских. Для того чтобы стать «полным» генералом, требовалось еще несколько лет выслуги, и многие, как М. С. Воронцов, ждали этого события годами, а ускользание «полного генеральства» становилось жгучей болью, вызванной личным неблаговолением государя[299].
Раздраженный на собственные служебные неудачи, Грибоедов утрировал. С «неопушенными подбородками» ходили не генералы, а прапорщики и подпоручики. В собрании музея А. С. Пушкина в Москве есть два портрета кисти крепостного художника С. С. Свинцова, изобразившего шестнадцатилетних двоюродных братьев В. С. Апраксина и А. П. Строганова в 1812 и 1813 годах[300]. Владимир Апраксин, любимый внук старой княгини Н. П. Голицыной — «princess Moustache» — прототипа графини в пушкинской «Пиковой даме», родился в 1796 году, накануне войны стал прапорщиком, служил в Кирасирском корпусе своего дяди князя Д. М. Голицына, принимал участие в битвах при Дрездене, Кульме, Лейпциге, Фершампенуазе, имел боевые награды и в возрасте восемнадцати лет участвовал во взятии Парижа[301]. Его кузен Александр Строганов семнадцати лет от роду погиб при Краоне: на глазах у отца ему ядром оторвало голову. Его Пушкин в «Онегине» назовет «залетным птенцом».
Действительно, эти мальчики были на поле брани «залетными птенцами». Более всего в их портретах поражает несоответствие «взрослой» формы и наград с юными лицами. Над верхней губой Апраксина еще не усы — только тень. Лицо Строганова по-детски нежное. Он погиб, не начав бриться. Обоим мундиры с тяжелыми, точно веревочными, аксельбантами великоваты и выглядят, как школьная форма навырост. Таким, вероятно, был и Петя Ростов из «Войны и мира» Л. Н. Толстого «со своими веселыми черными глазами, свежим румянцем и чуть пробивающимся пушком на щеках».
В этих образах перед нами юность мужа Татьяны. И два варианта его судьбы: погибнуть, как Строганов, или благополучно миновать кровавый рубеж 1814 года, когда закончились Наполеоновские войны, продолжать службу и, подобно Апраксину, стать генерал-майором, войти в императорскую свиту.
Кто им противостоял на полях сражений? Не следует думать, будто прославленные наполеоновские гренадеры первых призывов — с ними успели справиться вояки постарше, урожая 80-х годов XVIII столетия. Сохранился портрет французского кирасирского лейтенанта Шарля Легранде кисти неизвестного художника, написанный в 1808 году. Перед нами мальчик не старше Апраксина и Строганова: крепкий и рослый, он уже годится носить увесистую кирасу, но лицо по-прежнему мальчишеское, не знавшее бритвы. После 1813 года основу армии Бонапарта составляли шестнадцати-семнадцатилетние призывники, прошедшие только двухнедельную военную подготовку, — «марии-луизочки», как их дразнили острословы, поминая молодую жену императора Марию Луизу Австрийскую[302].
Перечисление битв в послужных списках показывает, что юноши, родившиеся в середине 90-х годов XVIII века, застали главным образом Заграничный поход русской армии. Войну они заканчивали в лучшем случае капитанами, а большинство — поручиками. Генеральские чины выслуживались ими уже после победы. Стараясь разбавить корпус офицеров, получивших отличия во время военных действий, Александр I был щедр на продвижения «списочных» и нарочно придерживал производство тех, кто отличился на поле брани. Такова была тактика императора в долгой, непростой игре с тайными обществами военных заговорщиков. Генералов старшего поколения такие выдвиженцы очень раздражали. А. П. Ермолов писал А. А. Закревскому с Кавказа, что в гвардии «печатают полковников, как ассигнации». Это касалось и генералов[303]. Доходило до того, что Ермолов просто не отправлял их к местам службы, а собирал в Тифлисе, предпочитая вести дела через проверенных офицеров среднего звена[304].
Пушкин не говорит, когда муж Татьяны получил свои эполеты. Ведь быть «изувеченным» в сражениях можно и прапорщиком, и капитаном. С другой стороны, вернувшиеся из похода генералы 30–35 лет, чья юность была унесена войной, стремились наверстать упущенное, погулять напоследок. Они могли оказаться на тех же пирушках, что и молодой Пушкин, могли вместе с Онегиным участвовать в «шалостях», увиваться вокруг одних и тех же актрис. Это порождало у неслуживших еще мальчиков иллюзию короткости, едва ли не панибратства.
Когда сам Пушкин, возвращенный Николаем I из Михайловского, приехал в Петербург, то попытался вернуть упущенное время — окунулся в кутежи и карточные игры с гусарской молодежью. М. Я. Фон Фок сообщал Бенкендорфу, что поэт редко бывает дома, проводя время по трактирам. «Светская молодежь любила с ним покутить и поиграть в азартные игры, — вспоминал Кс. А. Полевой. — …В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более что после бурных годов первой молодости… он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; но он все еще хотел казаться юношею. Раз как-то… я произнес стих его, говоря о нем самом: „Ужель мне точно тридцать лет“. Он тотчас возразил: „Нет, нет! У меня сказано: Ужель мне скоро тридцать лет? Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью“. Надобно заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев!»[305] Другой знакомый М. М. Попов уловил ту же черту: «Молодость Пушкина продолжалась всю его жизнь, и в тридцать лет он казался хоть менее мальчиком, чем был прежде, но все-таки мальчиком»[306].
Но уже зимой 1828/29 года П. А. Вяземский заметил у друга прорывающиеся мысли о женитьбе. Пушкин желал «покончить жизнь молодого человека и выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать его по плечу на бале и звать в неприличное общество»[307].
Лет за десять до этого, то есть накануне ссылки в Кишинев, Александр Сергеевич сам вел себя по отношению к вернувшимся из походов победителям, как «какой-нибудь юноша». Показательна история с эпиграммой на Алексея Федоровича Орлова, к тому времени генерал-майора, командира лейб-гвардии Конного полка. Он родился в 1788 году, участвовал в сражениях при Аустерлице, Фридланде, Витебске, Смоленске, Бородине, Люцене, Дрездене, Лейпциге, был семь раз ранен — о нем как раз можно сказать: «в сраженьях изувечен». Награжден золотым оружием за храбрость, многими русскими и иностранными орденами[308].
Великая княжна Ольга, дочь Николая I, знавшая Орлова с детства, писала о том, каким запомнила его уже в 1840-е годы: «Орлов принадлежал к типу русского человека, который сам по себе полон противоречий. Временами он мог совершенно распускаться, не одевался по целым дням, ходил в старых ночных туфлях, не брал в руки ни книг для чтения, ни одной бумаги. Но если дело шло о каком-нибудь поручении… его старание и умение тонко вести самые сложные переговоры не знали себе равных. Во всех ситуациях он сохранял свободу своего ума, мужество и твердость, при этом не был ни дипломатом, ни солдатом. Он обладал тем, что отличает русского человека — готов ко всему, чего потребует царь»[309].
После войны Орлов и Пушкин оказались в одних и тех же компаниях, имели общих приятелей, хотя поэт был на девять лет моложе. В 1817 году Александр Сергеевич подумывал о военной службе, Орлов рекомендовал свой полк. С. А. Соболевский, со слов самого поэта, рассказывал: «В театре его подозвал к себе Алексей Федорович… и стал отговаривать его от поступления в гусары… а, напротив, предлагал служить в конной гвардии. Эти переговоры… ни к чему не привели, но были поводом к посланию», которое «у нас ошибочно принято считать посланием к Михаилу Федоровичу Орлову, так как с ним Пушкин впоследствии очень сблизился»[310].
Орлов с Истоминой в постеле
В убогой наготе лежал.
Не отличился в жарком деле
Непостоянный генерал.
Не думав милого обидеть,
Взяла Лаиса микроскоп
И говорит: «Позволь увидеть,
Чем ты меня, мой милый…»
Возможно, Пушкин, не терпевший покровительства[311], решил поставить генерала на место. Но эпиграмма звучала особенно оскорбительно, если учесть, что Орлов до старости оставался дамским угодником. Заметно, что восемнадцатилетний поэт старался держаться с генералом как бы на равных. Однако в глазах света Орлов ни по чинам, ни по возрасту ровней молодому Пушкину не был.
Вскоре генералы почувствовали, что им пора «выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать» их «по плечу и звать в неприличное общество». Они раньше младшей родни и приятелей, вроде Онегина, отказывались от лестных прозвищ «тверского Ловеласа» или «петербургского Вальмона»[312], вспоминали о возрасте и поторапливались обзавестись семьей.
Упомянутая нами Ольга Федоровна Брискорн первым браком была замужем за молодцом и красавцем Яковом Александровичем Потемкиным, родившимся в 1781 году. Он успел повоевать при Аустерлице и Фридланде, генерал-майорство получил, как водится, в 1812 году, а к 1824 году стал уже генерал-лейтенантом и носил звание генерал-адъютанта свиты. Женился Потемкин сравнительно поздно, сорока восьми лет, в 1829 году, и был почти на 30 лет старше своей двадцатилетней избранницы[313].
Кстати, сама О. Ф. Брискорн прибыла в Петербург «из глуши степных селений», из курского имения, где воспитывалась под присмотром строгой самовластной матери, которая и устроила брак. Ее единственным наставником был сельский священник. Попав в столицу, барышня выглядела запуганной и плохо образованной. После замужества Ольгу Федоровну представили ко двору, дали фрейлинский шифр и полюбили в свете за простоту и кротость. Эти параллели с текстом «Онегина» еще не делают супругу Потемкина прототипом Лариной, хотя Пушкин и мог слышать о ней от общей знакомой Долли Фикельмон: «Она красива, очень нежна, застенчива; все мы находим ее интересной»[314].
Сам Яков Александрович после войны командовал лейб-гвардии Семеновским полком, отменил в нем телесные наказания, был обожаем офицерами и солдатами, пережил неблаговоление Александра I, подозрения в либерализме, переводы в другие воинские части, статусом пониже, а затем на гражданскую службу. Он скончался в Житомире генерал-губернатором Подольской и Волынской губерний. Такая биография вполне возможна для мужа Татьяны.
В данном случае возраст — это судьба. Вернее, разные линии судьбы. Рождение в 80-х, а не в середине 90-х годов XIX века многое значило для военного человека той поры. Между Пушкиным и Онегиным, с одной стороны, и Потемкиными, Орловыми — с другой, пропасть была куда менее глубокой, чем между Потемкиным и Мейендорфом, вторым мужем Брискорн, олицетворявшим младшее армейское поколение. Первые могли участвовать в тех же «шалостях», обращаться друг к другу на «ты» и вести себя в свете как светские люди, забывая о разнице чинов. Для вторых иерархия чинов представлялась незыблемой.
Таким образом, для князя N правомерно будет опустить возрастную границу до начала 80-х годов XVIII века. Тем более что он разговаривает с Онегиным как бы на равных, хотя герой поэмы занимал лишь 13-ю ступень по Табели о рангах[315], являясь коллежским асессором, как и сам Пушкин, когда начинал писать роман. А генерал-майор — это 5-я ступень, генерал-лейтенант — 4-я, полный генерал от какого-либо рода войск (в случае с князем N «от кавалерии») — 2-я. Пропасть страшная, преодолимая лишь благодаря родству и светским обычаям.
В поколении героев 1812 года имелось и третье, вернее, самое первое звено — те, кто встретил еще республиканские войны с Францией. Из них нашим современникам наиболее известны М. А. Милорадович, А. П. Ермолов, П. И. Багратион, Н. А. Раевский, Д. И. Дохтуров. В случае с этими людьми возраст — тоже судьба. Самые старшие из них принимали участие еще в екатерининских кампаниях. Те, чьи годы рождения тяготели к началу 1770-х годов, сражались против повстанцев Т. Костюшко в Польше, затем участвовали в Персидском походе 1796 года и, наконец, воевали в Италии и Швейцарии вместе с А. В. Суворовым в 1798–1799 годах. Там они оказались бок о бок с великим князем Константином Павловичем, который находился в армии под именем графа Романова и весь переход через Альпы совершил пешком, без одной подметки на сапоге[316]. Впоследствии суворовские «крестники», во всяком случае Милорадович и Ермолов, поддерживали именно кандидатуру Константина в качестве наследника престола, и в момент воцарения Николая I их поведение выглядело очень двусмысленным.
В противовес им Александр I, уже сделавший выбор в пользу иного наследника, старался укрепить позиции младших братьев генералами помоложе — И. Ф. Паскевичем, А. X. Бенкендорфом, А. Ф. Орловым.
Как видим, общность чина еще не означала схожести жизненных коллизий. Тот факт, что в черновых набросках Восьмой главы «царь» танцует на вечере в доме у мужа Татьяны вместе с Лаллой Рук — Александрой Федоровной, супругой Николая Павловича, говорит о благоволении высочайших лиц к князю N. Он явно не из когорты Константина.
И в зале яркой и богатой,
Когда в умолкший тесный круг
Подобна лилии крылатой
Колеблясь входит Лалла-Рук
И над поникшею толпою
Сияет царственной главою
И тихо вьется и скользит
Звезда-Харита меж Харит
И взор смешенных поколений
Стремится ревностью горя
То на нее, то на царя.
Итак, на наш взгляд, мужа Татьяны следовало бы внести именно в среднюю возрастную категорию героев 1812 года. Тех, кто, с одной стороны, получил чин еще на войне, а с другой — готов вспомнить с Онегиным старые «шалости».
Выйдя замуж, Татьяна обрела княжеский титул. Только современному человеку он кажется самым завидным в иерархии дореволюционной России — выше один царь. Но в эпоху Онегина, как и веком раньше, существовала заметная разница между новой знатью с пожалованными титулами, с пышными гербами на европейский манер и старинной, родовой, чьи фамилии встречались на страницах летописей.
Такого героя Пушкин вывел в «Медном всаднике»:
Прозванье нам его не нужно,
Хотя в минувши времена
Оно, быть может, и блистало
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало;
Но ныне светом и молвой
Оно забыто…
Объединив вотчину и поместье, Петр Великий убрал сословную перегородку внутри дворянства. Но живейшая память о ней оставалась. Рубец не зажил. В «Романе в письмах» Пушкин заметил: «Аристокрация чин[овная] не заменит аристокрации родовой».
В конце XVIII века историк князь М. М. Щербатов ополчался на новые роды, подчеркивая как бы незаконность их возникновения. После реформ Петра «начали люди наиболее привязываться к государю и к вельможам, яко ко источнику богатства и награждений… стали не роды почтенны, а чины, и заслуги, и выслуги»[317]. Древние фамилии, владевшие некогда собственными княжествами, чувствовали себя униженными, когда их ставили в равное положение с теми, кто приобрел знатность и богатство, служа государю.
Пушкин негодовал: «Настоящая аристократия наша с трудом может назвать своего деда. Древние роды их восходят от Петра и Елизаветы. Достоинство всегда достоинство, и государственная польза всегда требует его возвышения. Смешно только видеть в ничтожных внуках пирожников, денщиков, певчих и дьячков спесь герцога Монморанси, первого христианского барона»[318].
Та же мысль звучит в «Моей родословной» 1830 года: «У нас нова рожденьем знатность, / И чем новее, тем знатней».
Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел на клиросе с дьячками,
В князья не прыгал из хохлов,
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава Богу, мещанин…
В перечислении семейств новой знати легко узнать Меншиковых, Румянцевых, Разумовских, Сперанских, Безбородко, Нессельроде. М. Ю. Лермонтов продолжил список за счет отпрысков вчерашних фаворитов:
А вы, надменные потомки,
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов.
Здесь задевались Шуваловы, Орловы, Потемкины, Завадовские. Впрочем, разговор был начат уже в «Моей родословной»:
Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин,
И присмирел наш род суровый…
В Одессе Пушкин с жаром говорил М. В. Юзефовичу: «Я горжусь тем, что под выборной грамотой Михаила Федоровича есть пять подписей Пушкиных»[319]. Однако монархи старались не вспоминать о том, что когда-то «водились Пушкины с царями». Поскольку это ставило самих царей на одну доску с еще вчера сильными властными семействами. В декабре 1834 года, когда, казалось бы, все страсти должны были девять лет как отбушевать, Пушкин записал свой разговор с великим князем Михаилом Павловичем: «Я заметил, что значит наше старинное дворянство с именами… с просвещением, с ненавистью противу аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне… Я сказал: „Мы, которые такие же родовитые дворяне, как император и вы…“»[320].
Заметим, зафиксированы не столько ответы великого князя, сколько слова самого поэта. Значит, именно они были в данном случае важны для Пушкина. Следующая фраза: «Все Романовы — революционеры и уравнители» — звучит вовсе не как комплимент. Бояре поставили Романовых царями, но коль скоро и сами они «такие же родовитые дворяне, как император», то могут отказаться от 1612 года и избрать республику. Если не сам Пушкин, то те, кто вышел 14 декабря на площадь, которых «при первом новом возмущении» будет, «кажется, много». Таков смысл послания. Любопытно отметить, что «диктатором» заговорщики назначают князя Трубецкого — не самого влиятельного, зато самого знатного — куда древнее правящей династии. Когда-то один из Трубецких руководил ополчением и тоже баллотировался в цари.
Представители коренных русских родов готовы были подчеркнуть свое превосходство: «Упрямства дух нам все подгадил». Неудивительно, что монархи неуютно чувствовали себя, окруженные представителями старинных родов, готовых помериться с ними знатностью, и предпочитали иметь в качестве близкого окружения либо обрусевших немцев, либо отпрысков новых родов. Те и другие и составляли аристократию.
Императоры, опиравшиеся на служилую знать, старались законодательно обеспечить ее первенство. Екатерина II в «Жалованной грамоте дворянству» 1785 года первым пунктом «доказательства благородства», позволявшим записать фамилию в Родословную книгу, назвала дипломы, «жалованные от монархов», затем патенты на чины, дававшие дворянство, и только последним пунктом шли жалованные грамоты, купчие, рядные и закладные на имения, доказывавшие, что семейство дворянское[321]. Так императрица подчеркнула приоритет службы над «породой». В кишиневской ссылке в 1822 году в неоконченном фрагменте «О русской истории XVIII века» Пушкин с возмущением писал: «Возведенная на престол заговором нескольких мятежников, она… унизила беспокойное наше дворянство»[322]. Заметки, сделанные в 23 года, могли позднее и не интересовать самого поэта, чем объяснялось его равнодушие к попыткам кишиневского друга Алексеева вернуть странички[323]. Но убеждение в том, что «Екатерина унизила дух дворянства», сохранилось надолго.
Монархи опасались старинной знати. «По смерти Петра» многие из «ничтожных потомков» выпускали из рук бразды правления, передавая их разного рода олигархическим советам с несменяемыми членами из числа высших сановников. На протяжении всего XVIII века самодержавие и аристократия вели скрытую, но от этого не менее жестокую борьбу, которая время от времени разрешалась кровавыми вспышками переворотов. Любопытно, что после 14 декабря 1825 года иностранные дипломаты, пережившие мятеж в Петербурге, характеризовали возмущение на Сенатской площади как попытку аристократии перехватить управление страной в момент междуцарствия.
Так, в «Меморандуме о заговоре» английский посланник сэр Эдвард Дисборо в январе 1826 года писал: «Это борьба за власть между троном и знатью в стране, в которой третье сословие отсутствует… Дворянство, прежде господствовавшее над троном, Петр I подчинил своей твердости и ужаснул своей жестокостью. Екатерина II управляла им с совершенным мастерством. Павел пал его жертвой. От имени Александра оно рассчитывало править… Многие из его офицеров… заявили о своей приверженности конституционным учреждениям. К этому разряду относится родовитая знать, а также лица, выдающиеся чинами, способностями и богатством… Николай мог бы казнить мятежных офицеров, или, возможно, сделав некоторые уступки их взглядам, он пришел бы к согласию с родовитой знатью и правил бы мирно. Возможно также, что он стал бы окончательно ими порабощен… Но он показал им штык, и посредством штыка ему придется впредь ими управлять. Индивидуумы, являющиеся членами 150 знатных семей, находятся под арестом… С дворянством он находится в состоянии открытой войны… Офицеры этой армии — та же самая знать, и если это противостояние будет длиться далее, действующая армия может выродиться в стрелецкое войско»[324].
С XVIII века, если не раньше, царская власть видела в родовой аристократии порывы к либерализму, анархии и превращению России в Речь Посполитую. Узнав, что Пушкин и Вяземский просятся в действующую армию, цесаревич Константин написал Бенкендорфу из Варшавы в апреле 1828 года: «Поверьте мне, любезный генерал, что в виду прежнего их поведения как бы они ни старались выказать теперь свою преданность службе его величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно было бы в чем-нибудь положиться»[325]. Именно с недоверием связан отказ, который породил горькие строки Вяземского:
Казалось мне: теперь служить могу,
На здравый смысл, на честь настало время
И без стыда несть можно службы бремя,
Не гнув спины, ни совести в дугу.
И с дуру стал просить я службы. — Дали?
Да! Черта с два!
«Упрямства дух» заставил Вяземского написать молодому императору Николаю I «Исповедь», где осветить причины своего расхождения с правительством Александра I и объяснить, чем именно он будет полезен новому государю: «Мог бы я по совести принять место доверенное, где… было бы более пищи для деятельности умственной, чем для чисто административной или судебной… Желал бы просто быть лицом советовательным и указательным, одним словом, быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать»[326].
Вопрос об ответственности даже не вставал. «Исповедь» замечательна иерархией, которую выстроил обиженный Рюрикович. Он разговаривал с императором даже не на равных, а как более знатный дворянин с менее знатным. Удивительно ли, что в условиях войны с Турцией и постоянных переездов Николай I не отвечал целый год? Не захотел он говорить в подобном тоне и позже. Дело Вяземского не сдвигалось с мертвой точки, пока тот не обратился с формальной просьбой. Оценим мрачноватый юмор государя: «служебный термометр» был послан не в Третье отделение, которое занималось как раз обзорами общественного мнения и на которое намекал князь словами: «ощущать и сообщать», а в Министерство финансов. Последним руководил Е. Ф. Канкрин — немец, доктор права, генерал, граф, отъявленный трудоголик, всего добивавшийся сам и обеспечивший золотое содержание рубля. Егор Францевич, конечно, полюбил беседовать с Вяземским, но работой его не обременял, понимая, что князей не впрягают в воз с государственными бумагами.
«Обчелся я — знать не пришла пора, / Дать ход уму и мыслям ненаемным», — жаловался поэт.
Ситуация усугублялась еще и тем, что родовая знать, обеднев, составляла массы среднего небогатого дворянства, а новая знать — аристократию, «толпой стоявшую у трона». Столицей первых была Москва, вторых — Петербург. Недаром Пушкин подчеркивал, что он «мещанин», не желающий знаться с придворными:
Под гербовой моей печатью
Я кипу грамот сохранил
И не якшаюсь с новой знатью,
И крови спесь угомонил.
На деле «якшаться» приходилось. И во многом по собственному желанию. После возвращения в Петербург из Михайловского поэт попробовал занять достойное место именно среди аристократии. Барон А. И. Дельвиг, кузен старинного лицейского друга Пушкина, вспоминал, что «Дельвиг удерживал его от… слишком частого посещения знати, к чему Пушкин был очень склонен»[327].
О том же писал и брат редактора «Московского телеграфа» Н. А. Полевого: «Не невозможно, что Пушкин… простил бы моему брату звание купца, если бы тот явился перед ним смиренным поклонником. Но когда издатель „Московского телеграфа“ протянул ему руку свою как родной, он хотел показать ему, что такое сближение невозможно между потомком бояр Пушкиных, внуком Арапа Ганнибала, и между смиренным гражданином… Он оскорблялся, когда в обществе встречали его как писателя, а не как аристократа… Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его как законного сочлена; напротив, там глядели на него как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста»[328].
Однако, по Пушкину, и артист, и художник, и поэт — суть аристократы, если… они родились таковыми. В «Египетских ночах» 1835 года Чарский обращается к заезжему итальянскому импровизатору: «Наши поэты сами господа, и… не ходят пешком из дома в дом, выпрашивая себе вспоможения». Десятью годами ранее в письме А. А. Бестужеву (Марлинскому) звучит та же мысль: «У нас писатели взяты из высшего класса общества. Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт является в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, — дьявольская разница!»[329]
Почти слово в слово. Значит ли это, что К. А. Полевой прав? Ведь ухаживание за Елизаветой Ксаверьевной — повод, а не причина ссоры с генерал-губернатором. Причина — в разном миросозерцании. В исключающих друг друга ценностях.
«Уоронцовы» — хоть и старинная фамилия, дворяне «по московскому списку», но давно потеряли даже русский выговор, променяли первородство. На выслуженный графский титул, высокое место в иерархии чинов, пожалованное богатство. Слова генерал-майора М. С. Воронцова, в 1817 году вынужденного подать в отставку после блестящего руководства Оккупационным корпусом в Мобеже: «Я совсем не думаю, чтоб я нужен был службе, напротив, она мне нужна»[330], — совершенно невозможны для Пушкина. Прося отставки в мае 1824 года, поэт писал А. И. Казначееву: «Единственное, чего я жажду, это — независимости»[331].
Итак, родовитые люди находят способ чувствовать себя независимо, даже если бедны. Превращают поэзию в «род частной промышленности». А новая знать, несмотря на богатство, нуждается в службе, понимаемой Пушкиным как форма зависимости.
Обрисовав внутреннее противостояние двух лагерей в русском благородном сословии, мы хотели бы показать, что отнюдь не все равно, к какому именно кругу после замужества тяготела Татьяна. В начале Восьмой главы Пушкин говорит о музе:
Ей нравится порядок стройный
Олигархических бесед,
И холод гордости спокойный,
И эта смесь чинов и лет.
Таким образом, он подчеркивает, что муза, как и Татьяна, наконец, заняла свое место. В кругу олигархии обе чувствуют себя уверенно, спокойно. Их гордость естественна. Однако, что именно так высоко подняло героиню? Принадлежность к старой родовой знати или к новой аристократии? Тождественно ли ее «богата и знатна» тому, что Пушкин отрицал: «Я не богач, не царедворец, / Я сам большой»?
Теперь Татьяна — «сама большая». Но за счет чего? Решить эти вопросы можно, только разобравшись с происхождением князя N. И ответы вновь, как и в случае с возрастом, не будут однозначными.
Княжеский титул вроде бы указывает на природную русскую знать. Однако не совсем верно мнение, будто графское достоинство жаловали, а княжеское нет. Екатерина II не раз испрашивала у австрийского императора Иосифа II грамоты на титул светлейшего князя Священной Римской империи для своих любимцев. Павел I пожаловал А. В. Суворову уже российский княжеский титул — уникальный случай, — сделав его из графа Рымникского князем Италийским.
Если бы у Г. Г. Орлова, Г. А. Потемкина или П. А. Зубова сохранилось потомство по прямой линии, оно носило бы княжеское звание. Внук Суворова, тоже Александр, имел титул князя Италийского. Николай I уже распоряжался княжеским титулом, как наградой, например, пожаловал его Алексею Федоровичу Орлову за многолетнюю беспорочную службу. Этот акт знаменовал собой победу чиновной иерархии над знатностью в старом, средневековом смысле слова.
Но мы говорим о временах, когда внутреннее деление сохранялось, и титул мужа Татьяны скорее всего родовой, а не пожалованный. Таким образом, князь N принадлежал к одной из старинных фамилий, с московской знатью его связывали узы родства, хотя уже родители и даже деды героя могли жить где угодно, в том числе и в Петербурге — по службе или по привычке. Мы не знаем, обладал ли будущий супруг Лариной имуществом в Первопрестольной, их дом назван только в Северной столице.
Кроме того, князь N — богач. Следовательно, его имения располагались в губерниях, не пострадавших от войны 1812 года. Ведь за счет брака с состоятельной женщиной он не мог поправить дела — Ларины бедны. Возможно, кое-какие родовые вотчины под Москвой или Смоленском имелись, как у большинства представителей старинной знати, но были и обширные земли в других местах империи. Менее всего война затронула Малороссию, Поволжье, Северо-Запад. А там владения часто раздавались в качестве наград за службу с середины XVIII века. Екатерина II, например, взяла за правило наделять богатствами на присоединенных, бывших польских территориях, а собственно русские переводить в казну, увеличивая число государственных, а не частновладельческих крестьян.
Итак, хотя князь N по рождению и тяготел к московской аристократии, но его род, как у Воронцова, давно двигался по иным степеням знатности. «Упрямства дух» если и «подгадил» предкам героя, то усердная служба всё выправила. Воронцовы, например, были очень гордой фамилией, не раз переносили немилость государей. Опале подвергались и дед пушкинского «полумилорда» Роман Илларионович — «Роман Большой Карман», и его брат канцлер Михаил Илларионович, и отец, посол в Англии, Семен Романович, у которого Павел I конфисковал имения после отказа вернуться на родину в 1800 году. И дядя, тоже канцлер, Александр Романович, о котором Екатерина II заметила при отставке: «Я всегда знала, что Воронцов мне не слуга, пусть убирается к черту». И их беспокойная сестра княгиня Е. Р. Дашкова. И, наконец, сам Михаил Семенович. «Немилость идет, видно, свыше»[332], — написал он другу дежурному генералу Главного штаба Арсению Закревскому после отказа Александра I в 1817 году сделать его полным генералом. Но, как говорил почтенный дядя Батюшкова, «только служи, служба все смоет». Воронцовых и больно били, и щедро жаловали. Надо полагать, как и предков князя N.
Упрямство или независимость характера, кстати, проявились в женитьбе князя на небогатой, неродовитой провинциальной дворянке. Ведь Татьяна никому, кроме будущего мужа, не понравилась: ни тетушкам, ни их дочкам, ни молодым чиновникам, ни завсегдатаям московских театральных лож.
Ее находят что-то странной,
Провинциальной и жеманной,
И что-то бледной и худой…
Архивны юноши толпою
На Таню чопорно глядят
И про нее между собою
Неблагосклонно говорят…
Не обратились на нее
Ни дам ревнивые лорнеты,
Ни трубки модных знатоков
Из лож и кресельных рядов.
Однако «толстый генерал» посмотрел, нацелился — глазомер, как у артиллериста — и сделал выбор, на который уже никто не смог повлиять.
Последнее свидетельствует либо о том, что у него почти нет старшей родни, либо о том, что он давно живет своей головой и не принимает советов. Знаменитая дуэль между поручиком Семеновского полка Константином Черновым и флигель-адъютантом Владимиром Новосильцевым произошла именно потому, что богач и аристократ — «потомок Орловых», уже сделав предложение сестре своего друга Екатерине Черновой, дочери «бедной помещицы», отказался от слова под давлением властной матери, которая находила нареченную не ровней для сына[333].
Но люди, прошедшие войну 1812 года, а вернее череду войн, начавшуюся еще за порогом XIX века, мыслили очень самостоятельно, редко поддавались опеке в таком важном вопросе, как женитьба, и уклонялись от «сделанных» браков. Еще в 1815 году Воронцов писал своему кузену Д. П. Бутурлину, москвичу, прощупывавшему степень влияния родни на будущего главу клана: «Я разделяю ваш взгляд и чувствую, что подходящее устройство личной жизни и хозяйства было бы лучшим средством обеспечить себе счастливое будущее. Я был бы уже счастлив тем удовольствием, которое это доставило бы отцу и моим родственникам; но я не помышляю ни о браке по расчету, ни о браке, устроенном другими. Нужно, чтобы это случилось само по себе, и чтобы я полюбил и оценил человека, желающего добра мне. За одно или два пребывания в России в мирное время я смог бы найти то, что мне нужно, без спешки. Сердце мое совершенно свободно, и я желал бы только, чтобы это могло устроиться с первого раза, поскольку время не молодит: не будучи старым, я начинаю седеть… это может не понравиться барышням, и они не захотят, может быть, иметь со мной дело»[334]. Бенкендорф тогда же признавался Воронцову, что «начал терять свою великолепную шевелюру»[335].
Друг Александра Христофоровича, служивший с ним в одном партизанском отряде будущий декабрист Сергей Волконский, выбрав дочь фактически разоренного генерала Н. Н. Раевского, менее всего беспокоился о согласии своих столичных родных и более всего о семье Марии: «Давно влюбленный в нее, я, наконец, в 1824 году, решился просить ее руки… Не будучи уверенным, что получу согласие… я выставил причиною вымышленное расстройство моего здоровья и поехал на Кавказские воды с намерением, буде получу отказ, искать поступления на службу в Кавказскую армию и в боевой жизни развлечь горе от неудачи в жизни частной»[336].
Люди, знавшие свет, прекрасно понимали, как он растлевает душу. У Толстого сказано о чувстве князя Андрея к Наташе Ростовой: «Как человек, выросший в свете, он любил все, на чем не было отпечатка света». Молодые генералы двенадцатого года часто искали для себя не тронутых светом провинциалок. Едва встретившись с графиней Натальей Кочубей, дочерью министра и богатой невестой, Воронцов отверг ее[337].
Позднее Наталья Викторовна, одна из юношеских муз Пушкина, вышла замуж за графа А. Г. Строганова, генерал-майора императорской свиты. Этот брак был, как тогда говорили, «сделанным» и не мешал супругам искать иных радостей. В феврале 1830 года Долли Фикельмон записала случай на маскараде: «Меня особенно потешил и забавлял весь вечер тот уникальный способ, которым я сумела заинтриговать Александра Строганова. Ожидая какую-то даму, он принял меня за эту особу. С того момента от души предался удовольствию флиртовать под маской, полагая, что нашел именно ту, которую искал». Что до Натальи Викторовны, то, «не будучи положительно красивой, она, видимо, нравится больше многих других красавиц. Капризное выражение лица, которое ей очень идет, и особенно красивые глаза — вот в чем ее главная прелесть». Строганова стала одной из предводительниц дамского эскорта, который повсюду охотился за молодым Николаем I. «Император выглядел как никогда красивым, — сообщала посланница. — Вид завоевателя ему очень подходит, это впечатление усиливает свита прелестных женщин, следующих за ним из залы в залу и ловящих каждый его взгляд. Три главные фигуры в этой группе обожательниц — Наталья Строганова, мадам Завадовская и княжна Урусова»[338].
Таков результат воспитания в свете. Именно его не хотели для своих супруг те, кто, как князь N, выбирал сам. Нельзя отказать «важному генералу» в знании людей — он смог заметить необычное лицо, искренне выражавшее чувства хозяйки. В тот момент — крайнюю грусть и равнодушие ко всему, что творилось кругом:
Татьяна смотрит и не видит,
Волненье света ненавидит;
Ей душно здесь… Она мечтой
Стремится к жизни полевой
В деревню, к бедным поселянам,
В уединенный уголок,
Где льется светлый ручеек,
К своим цветам, к своим романам
И в сумрак липовых аллей,
Туда, где он являлся ей.
Так мысль ее далече бродит:
Забыт и свет и шумный бал,
А глаз меж тем с нее не сводит
Какой-то важный генерал.
Отметим еще один момент. Внутреннюю неуверенность героев в своей действительной ценности для барышень. Некоторые, как Бенкендорф, выберут красавицу-вдову с двумя детьми — явно пойдет. Другие, как Воронцов, будут рассуждать, что девушкам «может не понравиться» седина, а также возраст, контузии, ранения или «накладные зубы» (как в случае с С. Г. Волконским) — список можно продолжать.
Охоту на себя эти люди не одобряли: она не могла строиться на искреннем чувстве. Самое большое — «желать добра». Татьяну хотели выдать замуж родные, но для нее самой «все были жребии равны», она не хотела никого поймать. И, видимо, этим обратила на себя внимание генерала. В ней не таилось угрозы «самодержавно управлять» супругом. Посчитав барышню достаточно безопасной, кандидат сделал предложение. В конце Седьмой главы следует поздравить не только Таню «с победой», но и «важного генерала» с правильным выбором. Тетушки бы ему мадемуазель Ларину не посоветовали…
Принадлежность к знатному богатому роду накладывала на героя несмываемую печать и управляла развитием его карьеры. Многоликая воинская среда предлагала разные варианты продвижения по службе, годившиеся для людей разной степени знатности и разного достатка. Прежде чем попасть в полк, князь N должен был получить хорошее домашнее образование, в качестве учителей ему явно не брали «побродяг» «по билетам», то есть на единичные уроки. Нанятые преподаватели — отнюдь не французские «кондиторы» — учили мальчика в первую очередь иностранным языкам. Сестры Уилмот, гостившие в Москве у Дашковой в начала XIX века, писали, что русская знать свободно говорит на четырех-пяти языках[339].
Для контраста — Таня в деревне, частью от матери, частью по романам, выучила только французский. Тем не менее не она гордилась мужем, а муж ею: «всех выше нос и плечи поднимал вошедший с нею генерал». Для чего были основания — именно эта тихая и простая в обращении дама оказалась центром прорусски настроенной аристократической гостиной в Восьмой главе.
Вернемся к мужу. После домашнего обучения для него могли последовать другие учебные заведения. Пажеский корпус или пансион аббата Николая, чрезвычайно популярный у петербургской аристократии на рубеже веков, — его оканчивали А. X. Бенкендорф, М. Ф. Орлов, С. Г. Волконский и множество других ярких деятелей эпохи. Возможна была Школа колонновожатых, с которой связаны имена Муравьевых и Чернышевых. Курс в Петербургском или Московском университетах. Учеба обычно бывала грубо прервана войной, и после победы к ней практически никто не возвращался.
Так, Василий Алексеевич Перовский, будущий знаменитый оренбургский генерал-губернатор и исследователь Аральского моря, побочный сын графа А. К. Разумовского, родился в 1795 году и, по разным данным, окончил либо юридический факультет Московского университета, либо Школу колонновожатых. С началом войны вступил в лейб-гвардию, при Бородине был адъютантом у Милорадовича, побывал во французском плену, бежал. Командовал эскадроном гусарского полка, был взят адъютантом в свиту императора, сражался при Люцене, Бауцене, Кульме, Лейпциге и Париже. После войны стал адъютантом великого князя Николая, который к нему очень благоволил. Один из его университетских однокашников, будущий сенатор К. И. Фишер описал подобный тип людей: «Хорошо начитанный, он в совершенстве знал французский и немецкий языки, любил музыку… По складу ума человек либеральный, был горд и обидчив. Рыцарь без страха и упрека, с аристократическим лицом. С великим князем Николаем Павловичем он общался свободно, даже слишком»[340]. Хорошее образование, опыт войны, воспитывавший независимость, либеральная складка, во многом замешенная на аристократизме, и давали таким людям внутреннее право на «излишнюю свободу» в обращении с августейшими лицами.
Богатство обусловливало определенные обязанности при выборе рода войск. Ведь обмундирование и лошади стоили в разных частях по-разному. Состоятельные аристократы вкладывали в службу куда больше денег, чем бедные провинциальные дворяне. Первые, если позволяло здоровье, шли в кирасиры — носить тяжелую каску и панцирь мог далеко не всякий. Да и платить за чистокровную крупную, чаще немецкую, лошадь, питающуюся хорошим фуражом, не всем было по карману. Князь N кавалерист. И не будет ошибкой предположить, что юношей он начал службу, скорее всего, в кирасирах.
Английский путешественник и разведчик капитан Джеймс Александер в 1829 году подробно описал приемы обучения русской кавалерии, которую ему довелось наблюдать в Красном Селе: «Методы подготовки кавалерии просто восхищают: вечером накануне дня маневров они маршируют строем… Они идут, не обращая особого внимания на равнение в строю, и проделывают все те упражнения, которые на следующий день должны выполнить на лошадях. Каждый маневр объясняется самым подробным образом, а у полковников, которые едут верхом, есть книги с описанием приемов. Во время этой пешей подготовки ни у солдат, ни у офицеров нет оружия. Мне всегда казалось неверным отсутствие в английской армии предварительной подготовки накануне дня маневров… Поворот был выполнен хорошо, а так как атака была не слишком быстрой и резкой, лишь немногие упали с коней; все же я был удивлен, что так мало наездников вылетели из седел, так как искусство верховой езды у русских своеобразно»[341].
Именно так учили князя N, и позднее он сам, став во главе одной из гвардейских частей, должен был учить подчиненных.
Кавалергарды с самого их появления в русской армии в 1732 году имели серьезные преимущества. Например, «никогда в Персию не пошлют», что существенно для XVIII века. Им обещали, что, кроме военного времени, служба будет протекать в столице и ее окрестностях, жизнь — на лучших квартирах, первенство перед прочими военными равного звания и отсутствие телесных наказаний для нижних чинов[342].
Офицеры кирасирских полков имели семь форм на все случаи жизни: парадную, обыкновенную, повседневную, праздничную, большую бальную, малую бальную, придворную. Платить за них и за амуницию дворянину приходилось самому. «С экипировкой шутить было нельзя, — вспоминал уже в начале XX века князь В. С. Трубецкой. — Ежедневно после учений я ездил в Петербург… где без конца примерял офицерский колет, сюртуки, вицмундиры, кителя… короткие и длинные рейтузы… Там я заказывал по своей фигуре походную и парадную амуницию в виде всевозможных портупей, золотых кирасирских перевязей, серебряных лядунок, шарфов, кобур, эполет, краг, перчаток, темляков… Специально по моей голове мастерилась красивейшая позолоченная офицерская каска на голубой шелковой подкладке».
Куда дешевле служилось в уланах, но этот путь принадлежал обычно дворянам со скромными средствами. Однако знаменитая гвардейская песня-дразнилка «Журавель», которую начали сочинять еще во времена Екатерины II (первые три куплета приписывают Г. Р. Державину) и продолжали по мере образования новых полков, признавала за кирасирами славу первых щеголей:
Из полков же самый тонный
То лейб-гвардии полк конный.
«Тонный» от слова «тон» — модный, великолепно вышколенный, с прекрасными манерами. При этом «Журавель» насмехался над кавалергардами за высокий рост и глупость:
Кавалергарды дураки
Подпирают потолки.
Знатность и принадлежность к привилегированному гвардейскому полку накладывали на кирасир очень жесткие моральные рамки. Тяжелая кавалерия — ударный кулак армии, остановить который можно было только прямым артиллерийским огнем, — старалась поддерживать среди своих «порядочное поведение»: никаких шалостей с актрисами, попоек, дуэлей. Тот же Трубецкой передал внушение, которое сделал новичкам полковой командир. «Господа, — тихо проговорил он. — Кирасирский полк оказал вам великую честь, приняв вас офицерами в свою среду… Где бы вы ни находились… эти погоны обязывают вас… к достойным поступкам, порядочности и приличию. Помните, что в глазах общества и света всякий ваш неблаговидный поступок или даже жест будет приписан не столько вашей личности, сколько всему полку»[343].
Уважение к форме было таково, что на балах в дворянских собраниях девице позволялось танцевать с незнакомым офицером — за него говорил мундир. И, будучи в мундире, он имел право сам представиться ее родителям, не прибегая к посредничеству третьих лиц. Свидетелем «серьезных намерений» выступали «принадлежность к полку», ручательство всего офицерского круга.
За неблаговидное поведение можно было расстаться с местом. Иное дело легкая кавалерия — уланы и гусары. Тип поведения, осуждаемый у кирасир, напротив, насаждался в этих родах войск. Лихие рубаки, в мирное время и на постое они превращались в столь же лихих прожигателей жизни. Поскольку легкая кавалерия гибла массами, среди ее офицеров был распространен взгляд: погуляем, пока можем. Поведение Долохова из «Войны и мира», пьющего шампанское из горлышка, сидя на подоконнике второго этажа, — типичная выходка легкого кавалериста. Можно сказать, что разные рода войск культивировали и развивали разные типы личности.
Кирасиры — солидные люди, с самими серьезными намерениями, как в отношении противника, так и в отношении барышень. Если же нечто в стиле «танца с медведем» встречалось, следовал перевод в армейский полк и, возможно, даже в другой род войск. Нечто подобное произошло с графом Б из пушкинского «Выстрела»: «…Определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу называть его). Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами».
За что этот богач и красавец был переведен в захолустный гусарский полк? Возможно, дуэль. Но он и там не унялся. «Я его возненавидел, — признавался Сильвио. — Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих, и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец, однажды на бале у польского помещика… я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспылил и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям».
В прошлом князя N мог быть и такой случай. Но годы смиряют. Если он родился, как мы предположили, в 1780-х годах, то для него возможно участие в страшной атаке русских кирасир при Аустерлице, описанной у Толстого в «Войне и мире»: «…Показалась на всем протяжении поля огромная масса кавалеристов на вороных лошадях, в белых блестящих мундирах… Все слышнее и слышнее становился их топот и бряцание их оружия, и виднее становились их лошади, и фигуры и даже лица. Это были наши кавалергарды, шедшие в атаку на французскую кавалерию, подвигавшуюся им навстречу… Это была та блестящая атака кавалергардов, которой удивлялись сами французы. Ростову страшно было слышать потом, что из всей этой массы огромных красавцев-людей на кровных конях, богачей, юношей офицеров и юнкеров, проскакавших мимо него, после атаки осталось только осьмнадцать человек».
В дальнейшем кирасиры принимали участие практически во всех крупных битвах. Генерал Н. Н. Муравьев описал виденное им на Бородинском поле столкновение русской и французской кавалерии: «Рукопашный бой между массами смешавшихся наших и французских латников представлял необыкновенное зрелище и напоминал битвы древних рыцарей или римлян… Всадники поражали друг друга холодным оружием среди груд убитых и раненых»[344].
В каком-то смысле типична судьба генерала Ивана Сергеевича Леонтьева, принадлежавшего к старинному роду столбовых дворян. Он родился около 1781 года, в 1799-м, на рубеже восемнадцатилетия, был произведен из камер-пажей в прапорщики Преображенского полка, а позднее перевелся в Конногвардейский полк. В чине штабс-капитана начал войну с Францией 1805–1807 годов, а закончил ее уже полковником. После Аустерлица получил золотую шпагу с надписью «За храбрость». Сражался под Смоленском, Витебском, Бородином, под Тарутином, Малоярославцем, Вязьмой. На излете 1812 года получил искомый чин генерал-майора. Его ранило под Кульмом в правую ногу, но он поправился и, уже командуя кирасирской бригадой, участвовал в сражении под Парижем. Портрет Леонтьева кисти Доу в Военной галерее Зимнего дворца показывает набор его орденов — Святой Владимир, Святая Анна, Святой Георгий, прусский Красный орел, кульмский Железный крест, баварский орден Иосифа-Максимилиана, медаль за взятие Парижа на голубой ленточке, которую носили на шее. Такие же могли иметься и у мужа Татьяны.
Менее всего к нему относились слова Пушкина о том, что «у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, то есть историей отечества». Звезды у князя N были свои, а история отечества прошла по его хребту железными гусеницами.
Теперь поговорим о ранениях. Они имелись почти у каждого. Случай Милорадовича, который участвовал в пятидесяти шести сражениях и ни разу не был задет пулей, чтобы пасть жертвой выстрела П. Г. Каховского на Сенатской площади, — уникален. Легко отделался и А. А. Перовский, которому при Бородине отстрелили палец на левой руке. А вот побывав в плену, он отморозил ноги и долго ходил на костылях «Изувечен» — это значит не только изранен, но и вообще покалечен войной.
А. А. Закревский страдал от трех контузий. Воронцов был ранен в бок под Бородином и только благодаря ранению выжил — его увезли в тыл. Генерал Муравьев сообщал о страшной ране младшего брата, под которым ядром убило лошадь и сорвало мясо с ноги. Он же описал ранения товарищей: «Под Бородином было четыре брата Орловых, все молодцы собой и силачи. Из них Алексей служил тогда ротмистром в конной гвардии, под ним была убита лошадь, и он остался пеший среди неприятельской конницы. Обступившие его четыре польских улана дали ему несколько ран пиками; но он храбро стоял и отбивал удары палашом… Брат его Федор Орлов, служивший в одном из гусарских полков… лишился ноги от неприятельского ядра… Третий брат Орловых, Григорий, числившийся в кавалергардском полку, также лишился ноги от ядра. Я видел, когда его везли. Он сидел на лошади, поддерживаемый под мышки казаками, оторванная нога его ниже колена болталась»[345].
В ляжку штыком был ранен Георгий Мейендорф, «прозванный у нас Черным», — это частое и типичное ранение для кавалериста, которому пришлось вступить в соприкосновение с вражеской пехотой. Пушечные ядра были опасны не только прямым попаданием. Многочисленные контузии могли аукнуться и страшными мигренями, и глухотой, и полной потерей памяти. «В Смоленском полку служили два сына Алексея Николаевича Оленина, — продолжал Муравьев. — Подняв во время сражения неприятельское ядро, они перекатывали его друг к другу… как вдруг прилетело другое ядро, разорвало пополам старшего Оленина, у второго же пролетело ядро между плечом и головою и дало ему такую сильную контузию, что его сперва полагали убитым. Он опомнился, но долго страдал помешательством, отчего он хотя и выздоровел, но остался с слабой памятью и с признаками как бы ослабевших умственных способностей»[346].
Молодые ветераны страдали от болезней суставов — они часто спали на земле, вброд переходили водные преграды, проваливались под лед. Распространено было и общее утомление, буквально валившее с ног. Бенкендорф писал Воронцову летом 1813 года: «Мое здоровье, расстроенное на протяжении некоторого времени, пришло наконец в такой упадок, что мне стало решительно невозможно продолжать службу; у меня такие боли в груди, что я уже не в силах выносить малейшего движения, мне необходим отдых; к тому же у меня лихорадка и… (отточие в тексте. — О. Е.), подхваченный в Люнебурге».
Следует иметь в виду, что речь идет о еще молодых людях. Едва отлежавшись, они пускались во все тяжкие. В следующем письме Александр Христофорович каялся перед более сдержанным и благоразумным другом: «Благодаря разным процедурам и лекарствам, мне уже стало много лучше; но надо же было так случиться, чтобы прехорошенькие девицы приехали сюда… и черт меня дернул потратить деньги на их пляски и на то, чтобы себе вредить, прыгая с ними что было мочи: теперь колени у меня снова распухли, грудь болит и врач предписывает покой»[347].
Двоюродный брат Воронцова — Лев Александрович Нарышкин, когда-то блестящий придворный кавалер и не менее блестящий генерал, так устал, что, по словам знавшего его Ф. Ф. Вигеля, «никуда не ездил и две трети дня проводил в постели», не способный ни к какой гражданской службе[348].
Перед нами люди, не только «изувеченные», но и полностью изношенные. В генеральских мундирах при дворе или на балу в Дворянском собрании они еще выглядели «важно», но дома, по удачному выражению А. А. Бестужева-Марлинского, напоминали «завернутый фланелью барометр». Князь Сергей Волконский «страдал невыносимо грудью, а зубы носил накладные, при одном натуральном переднем»[349].
Жена видела в качестве мужа «усталого человека, который по утрам кашляет, целый день зевает и каждый вечер скучает или докучает… Он весь век будто маятник между бутылкой бургундского и склянкой с лекарством».
Таких людей следовало «покоить». В прошлом у них могли быть самые яркие амурные похождения, но в браке они ценили отдохновение. В 1825 году Пушкин отредактировал свои лицейские стихи. В «Амуре и Гименее» зрелый поэт именовал греческое божество брака: «молчаливый, холодный, дряхлый и ленивый». Гименею противопоставлен Амур или Эрот, которого ведет «дурачество» или «безумие»[350]. Так, любовь добрачная, навеянная Амуром, полна безумия и дурачеств. Брак же — априори холоден. Муж в нем в лучшем случае ленив. О такой семье говорит Татьяне Онегин:
Поверьте (совесть в том порукой),
Супружество нам будет мукой,
Я, сколько ни любил бы вас,
Привыкнув, разлюблю тотчас;
Начнете плакать: ваши слезы
Не тронут сердца моего,
А будут лишь бесить его.
Судите ж вы, какие розы
Нам заготовит Гименей
И, может быть, на много дней.
Что может быть на свете хуже
Семьи, где бедная жена
Грустит о недостойном муже,
И днем и вечером одна;
Где скучный муж, ей цену зная
(Судьбу, однако ж, проклиная),
Всегда нахмурен, молчалив,
Сердит и холодно-ревнив!
Таков я…
«Хорошо еще, если он не отправится тратить случайную искру веселости и здоровья с какой-нибудь актрисой, — продолжал Марлинский. — …Жена поневоле станет бегать из дома. Глядь, молодежь увивается возле нее, словно хмель, и вот какой-нибудь краснощекий франтик приглянулся ей более других. Рассыпается он в объяснениях мелким бесом… Она, разумеется, ничему этому не верит, но, с должным для чиновной дамы приличием, с ноги на ногу идет навстречу к обману для того, чтоб при случае броситься в кресло, закрыть платком глаза и сказать: „вы, сударь, камень, вы, сударь, лед, вы злодей, вы меня обольстили“»[351].
Именно такого пошлого развития сюжета Пушкин и не позволил себе в отношении любимой героини. Для нее «в сраженьях изувечен» — нравственная ценность. Лорнер верно отмечал: «„Изувечен“ не значит ни калека, ни развалина, а просто человек был несколько раз ранен, и, говоря это — обратите внимание! — Онегину, Татьяна, бессознательно подчиняясь лишь женскому инстинкту, подчеркивает мужество и мужественность своего генерала перед изнеженным сибаритом, видевшим кровь случайно, не в героической обстановке сражения, а только на поединке с Ленским»[352].
В связи с ранением Татьяниного мужа время от времени высказывается еще одно мнение. Увечье «толстого генерала» якобы состояло в том, что оно не позволяло ему быть «мужем». Характерно, что за два года брак остался бездетным. И Онегин едва ли не стремится по-дружески помочь родственнику, соблазняя его жену[353]. В целом, такой взгляд восходит к полунамекам М. И. Цветаевой, писавшей, что Татьяна вечно стоит «в зачарованном кругу своего любовного одиночества»[354]. «Зачарованные круги» самой Марины Ивановны во многом определили восприятие ею художественной литературы. Она чувствовала Пушкина по-особому, как поэт поэта: «Пушкину товарка в той же мастерской»; «Пушкинскую руку жму, а не лижу» и т. д. Часто бывала пристрастна — не прощала Наталье Николаевне мнимого легкомыслия, а Николая I обвиняла в убийстве поэта. Оба суждения плохо сопрягаются с реальностью.
Что же до увечья князя N, то в принципе, исходя из реалий эпохи, предположение Цветаевой возможно — ядрами отрывало и руки, и ноги, и головы, и прочее. Но текст не содержит на сей счет даже тени намека. Пушкин не говорит, что у Татьяны нет детей. Он их не упоминает. Ни в одном любовном стихотворении поэта дети не названы, хотя дамы сердца подчас бывали отягощены потомством. За исключением хлесткого письма Аглае Давыдовой, где молодой повеса старался отогнать от себя докучную кокетку: «Послушайте: вам тридцать лет, / Да, тридцать лет — немногим боле». Дочь героини упомянута, чтобы подчеркнуть разницу в возрасте:
Оставьте юный пыл страстей —
Вы старшей дочери своей,
Я своему меньшому брату.
В случаях же, когда речь шла о действительно любимых дамах, они воспринимались Пушкиным отдельно не только от мужей, но и от детей. Были ценны сами по себе. Почему для Татьяны, девичья любовь которой занимала поэта, ситуация должна стать иной? К тому же за два с небольшим года можно и без всяких увечий не успеть обзавестись потомством.
«И зачем тебе девица?» — с раздражением спрашивал царь Дадон в «Золотом петушке» у «звездочета и скопца», когда тот потребовал Шамаханскую царицу. Зачем «изувеченному» генералу жена? Прикрывать невольный позор, о котором якобы известно и двору, и родне? Ситуация немыслимая, если представить обстановку сплетен и злословия, царившую в свете. Быть предметом насмешек, иметь вечный повод для дуэлей и не иметь возможности в соответствии с высоким чином ни вызвать, ни ответить на вызов? Проще выйти в отставку и уехать в деревню. Вместо этого мы видим поднимающегося по служебной лестнице человека, на вечере у которого танцует императорская фамилия и жена которого собирает вокруг себя целое общество. Для того чтобы прикрыться супругой, терпеть перешептывания за спиной, самому, направляя все силы на карьеру, нужно сжигающее честолюбие. А оно, как и странное увечье, стало бы индивидуальной чертой князя N. Пушкин же не выделил его из ряда подобных.
Особо отметим, что из представления о вечном девичестве Татьяны следует вывод о ее «непростой религиозной жизни»[355], поскольку православие не одобряет скрытого монашества в миру: либо честной брак, либо честное пострижение — никакой изломанности и надуманных трагедий. Того, что называется католическим соблазном. А именно в него впала бы семья князя N при описанном развитии событий.
Симпатии к католицизму распространялись в домах Чернышевых, Муравьевых, Чертковых, Волконских, Дурново, Трубецких, Щербатовых. Так что идеи, высказанные П. Я. Чаадаевым в «Философических письмах», были отнюдь не новостью для старой родовитой среды. Коренная знать в конце царствования Александра I отпадала не только от престола, но и от веры отцов. Так что «католический соблазн» для семьи Татьяны не невозможен и даже подпитан средой. Но вот беда — Пушкин в Восьмой главе намеренно подчеркнул «русскость» интеллектуального круга княгини.
Возвращаясь к вопросу о ранах, сообщим, что многие из тех, кто пережил сражения, уже после войны умерли сравнительно молодыми. Поэт С. Н. Марин — друг Воронцова, Бенкендорфа и Закревского — скончался в 1813 году от пули, полученной еще при Аустерлице, она осталась в ране и двигалась вместе с кровью по телу, пока не достигла сердца. И. С. Леонтьев — в 1824 году, Н. М. Сипягин ушел из жизни в 1828 году, Я. А. Потемкин в 1831 году. Все имели жен, но не успели обзавестись детьми.
Князь N перешел трагический рубеж.
Что ждало таких людей в мирное время, после возвращения из Заграничного похода? Возможны варианты. Кто-то стоял в оккупационных корпусах во Франции или в Саксонии, как М. С. Воронцов и Н. Г. Репнин, брат Волконского. Кто-то отправился в дальний гарнизон, как А. X. Бенкендорф. Кто-то — во Вторую армию, в Тульчин, как М. Ф. Орлов и позднее П. С. Киселев. Кто-то — на Кавказ, как А. П. Ермолов. Кто-то, помучившись вдали от столицы, был, наконец, прикомандирован в качестве чиновной и очень уважаемой няньки к великим князьям, как И. Ф. Паскевич, которого Николай I всю жизнь называл «отец-командир». Кто-то очутился у кормила Главного штаба, как П. М. Волконский и А. А. Закревский. Кто-то командовал гвардейским корпусом, как В. В. Васильчиков, и его штабом, как Н. М. Сипягин. Кто-то оказался во главе одного из лучших полков, как Я. А. Потемкин, или даже целой кавалергардской бригады, как А. Ф. Орлов.
Поначалу всё было хорошо. Люди наслаждались миром, отдыхом и отсутствием необходимости немедленно вставать, идти незнамо куда, чтобы там умереть. Нравы царили самые либеральные. Их в стихотворении, посвященном Семеновскому полку, нарисовал будущий декабрист полковник Ф. Н. Глинка, адъютант Милорадовича и редактор «Военного журнала»:
Была прекрасная пора:
Россия в лаврах, под венками,
Неся с победными полками
В душе — покой, в устах — «ура!»,
Пришла домой и отдохнула.
Минута чудная мелькнула
Тогда для города Петра.
Окончив полевые драки,
Носили офицеры фраки,
И всякий был и добр, и свеж,
Пристрастье к форме пригасало,
О палке и вестей не стало,
Дремал парад, пустел манеж.
Ту же картину рисует другой декабрист Н. И. Лорер: «Тогда Гвардейский корпус был во всем своем блеске. Полки, наполняемые молодежью, по возвращении своем из Парижа, видели в рядах своих новое поколение офицеров, которое… стало понимать, что не для того только носят мундир, чтобы обучать солдат маршировать да выправке. Все стали стремиться к чему-то высшему, достойному, благородному. Молодежь много читала, стали в полках заводить библиотеки… Служба мирного времени шла своим чередом, без излишнего педантизма, но, к сожалению, этот порядок вещей скоро стал изменяться»[356].
Сгустились тучи. Император Александр I считал, что лучшим способом восстановить порядок, нарушенный войной, вернуть подчиненность и поставить на место офицеров, которым «вскружили голову победы», является плацевая строевая подготовка. Нельзя отрицать ее воздействие на умы: когда человек много часов выполняет изнуряющие упражнения, реагируя только на окрики команд и звуковые сигналы труб и барабанов, а сам безгласен, он чувствует себя подавленным и готовым подчиняться.
Паскевич вспоминал: «После 1815 года фельдмаршал Барклай-де-Толли, который знал войну, подчиняясь требованиям Аракчеева, стал требовать красоту фронта, доходящую до акробатства, преследовал старых солдат и офицеров, которые к сему способны не были, забыв, что они недавно оказывали чудеса храбрости, спасли и возвеличили Россию… наши георгиевские кресты пошли в отставку… Что сказать нам, генералам дивизий, когда фельдмаршал свою высокую фигуру нагибает до земли, чтобы ровнять носки гренадеров?.. В год времени войну забыли, как будто ее никогда не было, и военные качества заменились экзерцирмейстерской ловкостью… Не раз, возвращаясь с плаца, мне приходило желание все бросить и в отставке предаться семейной жизни»[357].
Знаменательная мысль. Среди наших знакомых — как независимых упрямцев, так и тех, кто предпочел бы лучше подчиниться, чем нажить неприятности, — не было такого, кто не сетовал бы на плац. И кто не задумывался бы о жизни на свободе и в покое. Но вот беда — одни, как Воронцов, привыкли служить с семнадцати лет и не знали жизни вне армии. Другие, как Паскевич, догадывались: новая война близко. Тем не менее письма офицеров той поры — это плач в голос, а иногда и крик. Денис Давыдов назвал аксельбанты «наплечными кандалами». Ермолов как огня боялся назначения в гренадерский корпус и мечтал об отъезде на Кавказ: «Во сне грезится та сторона и все желания умерли», а когда вспоминал столичные плацы, страх «задирал» его «по спине»[358]. Он, как другой герой, Граббе, мог сказать о себе императору: «Я войной испорчен для парадов».
Фактически так думал каждый. У хороших, попечительных, нужных армии командиров создавалось впечатление, что чем больше они выбиваются из сил, тем холоднее и неприветливее к ним относятся. Получив отказ в очередной просьбе, Воронцов писал из Мобежа старинному другу генералу Сабанееву: «Что за манер, что о вещи, не стоящей другого предмета, кроме пользы службы, надо просить мне как о партикулярной себе милости и всегда ждать отказа? Кому нужнее, чтобы 12-я дивизия всегда была хороша и поддерживала славу оружия нашего? Ведь не мне столько, не графу Воронцову, который может быть переведен и в другую дивизию и куда угодно, и может дома жить спокойно и благополучно. Армии это нужно, Александру Павловичу, и отечеству нашему, России. Не мне даются отказы, я ведь не для себя прошу, а для Службы»[359].
Надо полагать, жаловался и князь N.
Но послушаем и другую сторону. Александр I возложил неблагодарный труд подтягивать полки по строевой линии на младших братьев Николая и Михаила. Совсем юных, которых воевавшие подчиненные не боялись и не слушались. Исполнение его поручений сильно испортило им репутацию, тем более что за дело они принялись с рвением. Такое распределение ролей позволяло императору самому не ссориться с офицерским корпусом. А об угрозе со стороны братьев не беспокоиться — они стали непопулярны. Николай I писал о тогдашнем положении вещей: «Оставлен я был один с пламенным усердием, но с совершенною неопытностью… Служба шла везде совершенно иначе, чем слышал волю моего Государя, чем сам полагал, разумел ее, ибо правила оной были твердо в нас влиты. Я начал взыскивать, но взыскивал один, ибо что я по долгу совести порочил, дозволялось везде даже моими начальниками… Было время (поверит ли кто сему), что офицеры езжали на учения во фраках, накинув шинель и надев форменную шляпу. Подчиненность исчезла и сохранялась только во фронте»[360].
Обратим внимание, во-первых, на фрак. Мы уже говорили о роли мундира — облекаясь им, офицер как бы облекался репутацией целого полка и не мог манкировать честью. Партикулярное платье подразумевало свободу не только от «подчиненности», но во многом и от требований присяги, которые стали рассматриваться как слишком тяжелые.
Второе, что следует отметить, это сохранение служебной иерархии только в строю. Выпорхнув из него в светскую гостиную, на бал или в театр, дворянин чувствовал себя равным среди равных. Генералы 1780-х годов рождения, и среди них князь N, были склонны поощрять молодежь, поскольку и сами исповедовали либеральные идеи. Но юношам не свойственно чувство меры. Панибратство, как в случае с Орловым, могло обернуться жестоким оскорблением. Когда разразилась так называемая «семеновская история», Закревский писал, что прежний командир полка Потемкин «неосновательно и излишнею своею деликатностью приучил подчиненных ему офицеров не полагать никакого различия между чинами и вне фрунта не оказывать ни малейшего уважения к старшим своим и даже к нему самому»[361].
Этот дух дружества очень импонировал молодому Пушкину. Он любил единый круг товарищей, не разделенных званиями, шумную беседу нараспашку, застолья, где блюда не носят по чинам. Встретивший поэта за столом у Воронцова в Одессе полковник И. П. Липранди, старый кишиневский приятель, отмечал раздражение и недовольство Александра Сергеевича, хотя он через стол переговаривался с дамами — графинями Нарышкиной и Воронцовой. «Пушкин был чрезвычайно сдержан и в мрачном расположении духа», а встав из-за стола, бросил полковнику: «Это не обеды Благовского, Орлова и даже…» — не окончил фразы и вышел[362].
Между тем открытые столы начальники держали специально для своих подчиненных не только, чтобы материально облегчить их жизнь. Совместное застолье у генерал-губернатора воспитывало в чиновной, как и в полковой среде, дух корпорации, сплоченности и преданности начальнику. Посетивший Францию в 1816 году Ф. Ф. Вигель нарисовал картинку, которую позднее не раз наблюдал и в Одессе: «Мобеж был полон его (Воронцова. — О.Е.) именем, оно произносилось на каждом шагу и через каждые пять минут… Он имел непогрешимость папы; он не мог сделать ничего несправедливого или неискусного; ничего сказать неуместного; беспрестанно грешили они против заповеди, которая говорит: не сотвори себе кумира. Не быв царем, вечно слышал он около себя лесть, только чистосердечную, энтузиазмом к нему произведенную»[363]. Сразу вспоминается:
Он засмеется — все хохочут,
Нахмурит брови — все молчат;
Он там хозяин, это ясно.
Неудивительно, что молодой поэт был раздражен. Денди не имел права терпеть чужого первенства. А чтобы утвердить свое — вне чинов, — ему требовалось унизить прежнего хозяина положения, высмеять эпиграммой, отобрать женщину. Именно так по отношению к баловню счастья графу Б ведет себя желчный Сильвио в «Выстреле». Искусство «благородного скандала» было отточено до мелочей, и побеждал тот, кто переворачивал уже сложившуюся иерархию с ног на голову[364].
Воронцов не совершал ошибок Орлова, не шел на излишнее сближение. Он частным образом признавался, что терпеть не может таких характеров, как у Пушкина и Байрона, нарушителей общественного спокойствия, от поведения которых окружающим становится стыдно. То есть ждал скандала. «Не странно ли, что я поладил с Инзовым (губернатором Кишинева. — О. Е.), а не мог ужиться с Воронцовым, — писал поэт А. И. Тургеневу в июле 1824 года. — …Старичок Инзов сажал меня под арест, всякий раз как мне случалось побить молдавского боярина. Правда — но зато добрый мистик в то же время приходил меня навещать и беседовал со мной о гишпанской революции. Не знаю, Воронцов посадил ли бы меня под арест, но уж, верно, не пришел бы ко мне толковать о конституции Кортесов»[365].
Однако стена холодности не спасла Михаила Семеновича: он получил эпиграмму еще более обидную, чем Орлов, став для поколений читателей не героем, не спасителем нескольких сотен раненых товарищей из горящей Москвы, не командующим Оккупационным корпусом, оплатившим все долги своих подчиненных, не благодетелем юга России, а «полуподлецом». Говорят, Пушкин позднее сожалел об этом…
Вернемся к рассказу молодого Николая Павловича: «По мере того, как я начинал знакомиться со своими подчиненными… я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, кроется что-то важное… Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих; на добрых малых, но запущенных и оттого незнающих, и на решительно дурных, то есть говорунов дерзких… Сии-то люди составляли как бы цепь через все полки и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние оказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление из полков мне оплачивалось»[366].
Когда Бенкендорф стал начальником штаба Гвардейского корпуса, он не сразу осознал, что есть люди, которых он не может одернуть в строю или посадить на гауптвахту в силу их высокого происхождения, родства и связей. В первое время за его промашки ездил извиняться по великосветским гостиным командир корпуса генерал Васильчиков[367].
Восстание Семеновского полка в октябре 1820 года стало рубежным моментом. Кто-то из офицеров спохватился. Кто-то решил идти дальше. «Розовый цвет либерализма незаметно превратился в красный», — писал Вигель. Где был князь N? Обошел ли гвардейский переполох его стороной?
Вспомним похвальное слово Семеновскому полку, сочиненное Глинкой:
Зато солдат, опрятный, ловкий,
Всегда учтив и сановит,
Уж принял светские уловки
И нравов европейский вид
Но перед всеми отличался
Семеновский прекрасный полк,
И кто ж тогда не восхищался,
Хваля и ум его, и толк,
И человечные манеры?
Эти-то «человечные манеры» оказались не ко двору. На смену либеральному Потемкину пришел не просто требовательный, а жестокий подполковник Ф. Е. Шварц, выпорхнувший из-под крыла А. А. Аракчеева. Его при всем желании невозможно было уважать, ему требовалось подчиняться. Объясняя начальнику Главного штаба произошедшее, Бенкендорф писал: «Офицеры, оскорбленные именем, манерами, репутацией человека, совершенно чуждого полку, восстали против назначения, казавшегося им оскорбительным… Не будучи в состоянии приобрести уважение, Шварц решил заставить себя бояться, и в этих видах он стал употреблять наказания скорее позорные, чем строгие; подробности их отвратительны (однажды, например, он вырвал солдату ус. — О.Е.); генерал Васильчиков неоднократно ему выговаривал. Пусть сопоставят то сознание своего достоинства, которое отличало полк более сотни лет, с обращением, коему он подвергся в продолжение последнего года, и тогда будет нетрудно понять, что подобное положение должно было разрешиться кризисом»[368].
Осенью доведенный до отчаяния придирками Шварца полк попытался подать на высочайшее имя петицию, собрался и отказывался расходиться. Сначала вся 1-я «государева рота» строем отправилась в Петропавловскую крепость, на следующий день «мятежный» полк был окружен частями гвардейской пехоты и отправлен в крепость, откуда в Кексгольм и Свеаборг. Полк был раскассирован, а на его месте создан новый из армейских частей.
«Семеновская история» была не просто скандалом, но скандалищем. Она наглядно показывала уехавшему на конгресс в Троппау Александру I, что он не может положиться на старых офицеров, занимавших в гвардии лучшие должности. Их снизу подпирали аракчеевские креатуры, такие как Шварц. Нельзя исключить, что вся интрига была спланирована временщиком как звено в затяжном противостоянии, которое он вел с Главным штабом.
Вокруг Главного штаба, которым руководил князь Петр Михайлович Волконский, друг детства Александра I (прообраз князя Андрея на аустерлицком поле — тоже ранен и тоже со знаменем в руках), скапливались заслуженные офицеры с хорошо известными в армейской среде именами. Закревский, Ермолов, Воронцов, Киселев и десятки других, где бы они ни служили, но тяготели именно к Главному штабу. В силу происхождения и прежнего военного опыта князь N должен был принадлежать к названной среде.
Ее отличительными чертами стали подчеркнутая русскость и неприятие военных поселений. Последние считались детищем Аракчеева. Хотя идея принадлежала императору, но воплощение ее в жизнь, часто крайне жестокими методами, было возложено на графа «Силу Андреевича». Последний, также по желанию государя, выдвигал из «вышколенной» среды поселенческих офицеров новые кадры для армии и гвардии. Шварц был любимцем Аракчеева и, несмотря на то, что руководство Гвардейского корпуса не раз ставило ему на вид излишне суровое обращение с подчиненными, продолжал демонстративно насаждать в гвардейском полку «поселенческие» порядки — поднимал руку на солдат, грубо разговаривал с офицерами. Шварц явно чувствовал за своей спиной поддержку. Семеновцев точно провоцировали на неподчинение.
Мятеж в гвардейском полку оказался крайне выгоден именно окружению Аракчеева. С важнейших постов были сняты и переведены на менее значимые должности его неприятели. Волконскому и Закревскому пришлось покинуть Главный штаб, Васильчиков больше не командовал гвардией, а Бенкендорф, оказавшийся между двумя враждующими партиями, как между молотом и наковальней, — штабом Гвардейского корпуса. На их места Аракчеев выдвинул свои креатуры. Вероятно, тогда лишился хорошей должности и будущий муж Татьяны.
Характерно, что молодой Николай, так ратовавший за наведение порядка в гвардии, Аракчеева не терпел, считал душегубцем и, вступив на престол, отправил в отставку. А вот к тем командирам, кто пострадал после «семеновской истории», скорее благоволил. Он не считал их виновными, потому что лично они ничего не могли изменить: «Корпусом начальствовал тогда генерал-адъютант Васильчиков; к нему я прибег… часто изъяснял ему свое затруднение, он входил в мое положение, во многом соглашался и советами исправлял мои понятия. Но сего не доставало, чтобы поправить дело; даже решительно сказать можно — не зависело более от генерал-адъютанта Васильчикова исправить порядок службы, распущенный, испорченный до невероятности»[369].
Выходило так, словно Александр I хотел сначала дать гвардии чрезмерную волю, выявить наиболее ретивых, а потом очиститься от них. Под железную метлу попали порядочные, знающие офицеры. Непривычно, но факт: если Александр I в последние годы царствования насаждал Шварцев, то его брат тяготел к противоположной когорте.
Итак, князь N должен был ощутить на себе неприятные перемены. Чтобы привести гвардию в чувства, император приказал в марте 1821 года вывести ее из столицы и совершить поход по западным губерниям. Это была тренировка вдали от развращающей столичной жизни. В сентябре на смотре в Бешенковичах гвардия была как бы прощена. Александр I пожаловал много наград, но прежних должностей провинившимся командирам не вернул. Зимой 1821/22 года Гвардейский корпус оставался в литовской глуши, и только летом присмиревшие полки вернулись в Петербург.
Судя по тому, что князь N приблизительно в феврале 1822 года встретил Татьяну в Дворянском собрании, зиму он проводил в Москве. Или приехал, испросив отпуск, или вообще находился во временной отставке и решал, что делать дальше. Значит, он не участвовал в походе Гвардейского корпуса в западные губернии.
Был еще один эпизод, серьезно повлиявший на офицерскую жизнь рубежа 1820-х годов. Это знаменитое письмо начальника библиотеки штаба Гвардейского корпуса и правителя Канцелярии комитета о раненых М. К. Грибовского — члена Коренной управы Союза благоденствия. В Записке он извещал правительство о существовании среди гвардейцев тайного общества, той самой «цепи через все полки», о которой стал догадываться великий князь Николай. Откровения Грибовского долго придерживались вышестоящими начальниками, в том числе и Васильчиковым, из опасения вызвать на свою голову гонения — де, допустили. Уже после «семеновской истории» Бенкендорф помог Грибовскому подать донесение на высочайшее имя. Позднее Александр Христофорович сетовал, что, если бы тогда же были приняты надлежащие меры, восстания на Сенатской площади не последовало — заговор удалось бы пресечь на корню, еще в 1821 году[370]. Однако Александру I сие было неугодно.
Но шуму донесение наделало. Заговорщики узнали, что о их существовании известно правительству. В Москве в январе 1821 года собрался съезд Союза благоденствия, который распустил организацию, дабы избавиться от ненадежных членов. Ведь недовольство вовсе не означало готовности к решительным революционным действиям. Например, послушав на съезде Михаила Орлова, который впервые в истории русских революционных обществ предложил для пополнения денежных средств не продавать драгоценности жен, а устраивать разбойничьи налеты в лесу и на больших дорогах, эдакий прообраз будущих экспроприаций, — в сторону от столь «бесчестного дела» повернули многие.
Пока речь шла о жалобах и негодовании, такие беседы «за чашею вина» или «за рюмкой русской водки» готов был поддержать всякий обиженный. Пушкин в Десятой главе отмечал:
Сначала эти разговоры
Между Лафитом и Клико
Лишь были дружеские споры,
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука,
Все это было только скука,
Безделье молодых умов,
Забава взрослых шалунов.
На этом этапе, когда «мятежная наука» еще не «входила глубоко», мог отойти от «дружеских споров» и князь N, как сделали многие генералы его поколения. В этом смысле показательна судьба Николая Мартемьяновича Сипягина, родившегося в 1785 году. Войну он закончил в звании начальника штаба авангардного корпуса Милорадовича, имея за спиной Бородино, Бауцен, Дрезден, Кульм, Лейпциг, взятие Парижа. Сразу после возвращения из Франции он был назначен начальником штаба Гвардейского корпуса и оставался в этой должности пять лет. Сипягин создал в гвардии библиотеки, основал типографию, выступил создателем «Военного журнала», организовывал школы для нижних чинов[371].
Тогда же он стал членом одной из ранних, преддекабристских организаций — Общества военных людей, предназначенного для испытания перед вступлением в Союз спасения. Возможно пребывание князя N либо в нем, либо в одном из подобных — в «Когорте добромыслящих», как Бенкендорф, или в «Ордене русских рыцарей», как М. А. Дмитриев-Мамонов. Предварительно все они, находясь в походах, прошли через полковые масонские ложи — ведь где-то офицерам надо собираться — и встречались в ложе «Соединенных друзей», крайне далекой от серьезного «делания», но поощрявшей «разговоры между Лафитом и Клико». Так что после запрещения масонства в России в 1821 году князю N, вероятно, пришлось дать подписку о невступлении в будущем в тайные сообщества. Эта подписка удержала многих офицеров от присоединения к более поздним организациям декабристов.
Сипягин, прежде любимец Александра I, в 1819 году был вынужден оставить пост и получил назначение с заметным понижением — командиром 6-й пехотной армейской дивизии в Ярославле. Женившись еще в Петербурге, он с супругой уехал к новому месту службы, в провинцию, и там постепенно отошел от деятельности тайных обществ. Наличие семьи отвело от декабристских организаций целую плеяду полезных и активных членов, таких как генерал С. П. Шипов, командир нового Семеновского полка. И для «важного генерала» срок дружеских попоек вышел.
Побывал ли князь N на московском съезде 1821 года? Время позволяло. Во всяком случае, поняв, что сам отнюдь не благоденствует, он отошел от «забавы взрослых шалунов». Вставал вопрос: что дальше? Долго откладываемая женитьба, по мнению, царившему в офицерской среде, позволяла переключиться на некие, пока неведомые, но полезные для хозяйства дела. Семья мыслилась как замена привычному армейскому быту. А появление спутницы жизни — как утешение. По словам П. А. Вяземского, Пушкин отыскал в одной элегии два стиха: «Все неприятности по службе / С тобой, мой друг, я забывал» — и называл их «самыми чисто русскими, самыми глубоко и верно прочувствованными»[372].
Именно подобное настроение — забыть неприятности по службе — толкало многих генералов в брак. Не по своей воле расставаясь с Оккупационным корпусом, Воронцов писал Закревскому: «Я к оной (службе. — О.Е.) привык… проведши в оной лучшее время жизни моей, всякое другое состояние мне сперва покажется скучно: но нельзя с нею не расстаться, когда она сопряжена с унижением, и мне лучше будет не только быть вне оной, но хоть в пустыне, нежели всякий день ждать неприятность и быть трактованным, как последний человек». И позднее: «Ежели бы я был женат, то скорее бы привыкнул… а, между тем, служить как будто под наказанием, без всякой по совести причины, никак не могу»[373].
Другие, как Бенкендорф, оказавшись в дальнем гарнизоне, решали жениться, чтобы окончательно не опуститься среди провинциальной дикости, где уже и французский-то помнился нетвердо.
Такое настроение не было сродни веселой свадебной кутерьме, которая охватила офицеров вслед за победой. Тогда генерал И. В. Сабанеев, представлявший старшее поколение отцов-командиров, с усмешкой писал Воронцову: «Мне кажется, после войны страсть к супружеству (страсть весьма благовидная) приметным образом начала действовать на воинов. Не жениться бы и мне?»[374] Сабанеев женился, да с громким скандалом, уведя супругу с детьми у полкового лекаря-пьяницы, а самого прогнав с глаз долой так далеко, что, когда встал вопрос о разводе, усиленные воинские команды не нашли любителя хлебнуть медицинского спирта и поколотить семью. Сабанеев приказал священнику обвенчать себя со спасенной лекаршей, усыновил детей, поселился на бессарабском хуторе и благоденствовал в недрах обретенного семейства. Спустя несколько лет этот брак был узаконен указом Николая I[375].
Однако 1822 год — поздновато для плясок на лужайке. В армейской среде много горечи, много грусти, поминутные порывы подать в отставку. Для этого времени женитьба — не столько романтический порыв, сколько выход из личного кризиса. Таковой она должна была стать и у князя N.
Понимали ли «генералы», что в воображении барышень им может кто-то противостоять? Если да, то делали вид, что соперников не существует. И для такого взгляда были основания, ибо Онегины — публика в высшей степени несерьезная. Вспомним школьный спор о «типичных представителях». На самом деле Онегин — тип редкий. Даже для Англии денди представляли собой яркое, но отнюдь не частое явление — кадавра, бросавшегося в глаза на фоне обычных людей. Что же говорить о России, где о подобном персонаже мало кто слыхивал?
Дело тут не в умении завязывать галстук а-ля Бромелл или по-байроновски носить шейный платок, «черный, как совесть грешника». Дело в степени свободы, которую мог позволить себе дворянин, находясь на службе и манкируя ею. Люди, которые считали, что проживут только со своих имений, никогда не поступая на службу, были совсем редки. «У русских нет представления о том, что такое джентльмен, — писал в 1829 году английский путешественник Джеймс Александер, — они с подозрением смотрят на человека, который не называет свой чин и профессию. Однажды я слышал, как моего товарища допрашивали в таможне, пытаясь выяснить, кто он таков:
— Я английский джентльмен, — отвечал тот.
— А в каком вы чине? — спрашивал полицейский офицер.
— У меня нет никакого чина.
— Какая у вас профессия?
— Никакой.
— Как так?
— Я частное лицо.
— Но у вас ведь должен быть какой-то чин и какое-то занятие.
— Я живу на свой доход.
— Но это не ответ, сэр. Ради Бога, кто же вы?
— Ну хорошо, я член магистрата графства и помощник лорда-лейтенанта.
— Вот это другое дело, почему вы сразу не сказали?»[376]
Типичный случай с Онегиным. Такие люди старались, потеснив мир чинов, ввести новые правила игры, уже известные в Европе, но с трудом прививавшиеся дома. В ответ они требовали одного — независимости, чтобы ими никто не мог распорядиться. Это к Восьмой главе свобода станет для Онегина «постылой», а в Третьей он упивается ею: «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел…» Он даже не задумался, что дуэлью с Ленским подверг угрозе репутацию двух барышень. Могла ли княгиня Татьяна довериться человеку, который уже однажды чуть не погубил ее судьбу?
А вот князь N — действительно типичный представитель своего слоя. «Русское дворянство почти целиком состояло из офицеров в разных чинах и возрастах. Это было огромное и многотысячное, рассеянное по всей стране собрание корнетов, ротмистров, полковников и генералов»[377]. Там, где блюда «носили по чинам», тип будущего мужа Татьяны господствовал. Более того — находился на вершине иерархической лестницы не только в медвежьих углах, где располагались имения степных помещиков, но и в обеих столицах. С реалиями жизни спорить трудно — барышни выходили за генералов. И такому человеку поэт, вольно или невольно, предназначил героиню еще во сне накануне именин.
Не знаю, как исследователям, а девушкам сон Татьяны понятен. Главный в нем вовсе не Евгений, как кажется влюбленной героине, а медведь — хозяин леса. Когда он пропадает, обрывается что-то важное, чему предстоит найти продолжение в жизни.
Сон наполнен фольклорными образами и отсылками к народной поэзии с ее историями про жениха-разбойника, про оборотней, про лесную нечисть. Медведь среди них — предвестник свадьбы — самого важного события в женской жизни традиционного общества. Таковым он был у сверстниц Таниной няни, таким, благодаря ее сказкам и прибауткам, останется в воображении барышни.
Переход из прежней, девичьей в новую жизнь — замужней женщины мыслился как смерть и возрождение в новом качестве. Во сне такой переход — это шаткий мосток через реку. Чтобы перебраться, нужна помощь. Точно так же, как и в лесу, нужен провожатый, спутник, с которым можно пройти через неведомый, страшный мир собственной судьбы.
Как на досадную разлуку
Татьяна ропщет на ручей;
Не видно никого, кто руку
С той стороны подал бы ей;
Но вдруг сугроб зашевелился
И кто ж из-под него явился?
Большой, взъерошенный медведь;
Татьяна ах! а он реветь,
И лапу с острыми когтями
Ей протянул; она скрепясь
Дрожащей ручкой оперлась
И боязливыми шагами перебралась через ручей;
Пошла — и что ж? медведь за ней!
Она, взглянуть назад не смея,
Поспешный ускоряет шаг;
Но от косматого лакея
Не может убежать никак;
Кряхтя, валит медведь несносный…
То, что перед Татьяной не ездовая собака, а волшебное существо с самыми опасными для девушки намерениями, передано очень тонко:
Медведя слышит за собой
И даже трепетной рукой
Одежды край поднять стыдится;
Она бежит, он все вослед,
И сил уже бежать ей нет.
Упала в снег; медведь проворно
Ее хватает и несет;
Она бесчувственно-покорна,
Не шевельнется, не дохнет;
Он мчит…
Во сне бег олицетворял близость. Медведь преследует, захватывает и движется вперед. Татьяна — покоряется, боится до утраты чувств. Но не протестует — она сама протянула руку, чтобы ее перевели через «две жердочки, склеены льдиной». И теперь «скрепясь», терпит. (Кстати, именно эти строки показывают, что увечье будущего мужа Татьяны не затрагивает его способность «мчать».)
Вдруг меж дерев шалаш убогий…
И в шалаше и крик и шум;
Медведь промолвил: «Здесь мой кум;
Погрейся у него немножко!»
Последние слова медведя — нечто вроде обещания вернуться. Погрейся, и пойдем дальше. Но где это дальше? Если учесть, что сон с убийством Ленского как бы продолжается наяву, то логично предположить, что наяву будет продолжена линия медведя.
Так и есть. Татьяне скоро встретится жених. Правда, не Онегин. Но в прямом смысле — человек в медвежьей шкуре — генералы носили зимние шинели, подбитые медвежьим мехом. Отсюда и басенный образ медведя-генерала. И знаменитый «Медведь на воеводстве». Обещанный оборотень вернулся за Татьяной. Кумовство медведя с хозяином лесной избушки оборачивается в реальной жизни родством с Онегиным. А определение «косматый лакей» сопоставимо с грибоедовским «муж-мальчик, муж-слуга из жениных пажей».
В фольклоре образ медведя огромен и несопоставим с женихом-разбойником. Он очень древен, родом из языческой старины, из тех времен, когда медведя считали лесным духом и даже не отваживались упоминать его имя вслух. Разрешение внутреннего конфликта Татьяны близко к народной сказке «Медвежье ушко», где девушку отводят в лес для медведя-оборотня. Она видит человека, живет с ним и рожает троих детей, у младшего из которых от волшебства отца сохраняется медвежье ушко.
Такие родовые пятна будут и у детей Татьяны — кто-то пойдет на военную службу. Как иначе в дворянской семье XIX века?
Надо знать, что в лес, в подарок хозяину, отводили девушку, которая по каким-либо причинам — потеря близких, позор, отсутствие приданого — не могла оставаться в общине и найти себе жениха.
Такова и Татьяна — небогатое приданое, смерть Ленского, которого по сестре она уже называет «братом», и, наконец, очень неприятный шлейф из слухов по поводу дуэли.
Независимость поведения «важного генерала» при выборе невесты (может ли лесной хозяин от кого-то зависеть?) проявляется в этом вопросе. Для барышень того времени сохранение безупречной репутации было крайне щекотливым делом. После дуэли Онегина с Ленским девицы Ларины не то чтобы опозорены — но, как тогда говорили, «с душком».
В «многодевичьей Москве», где контингент невест не переводился, можно было найти суженую и без скандала за спиной. Ольгу бесполезно было даже везти на ярмарку невест. Формально дуэлянты стрелялись из-за нее. Потому младшую Ларину и окрутили с заезжим уланом — умчал, и слава богу.
Но пострадала и старшая. Ведь Онегина на ее именинах посадили напротив Татьяны — на место жениха. На именинах же он танцевал с Ольгой — то есть стал ухаживать не за той невестой. Вышла ссора, закончившаяся убийством. И пусть дело замяли, разговоры остались. Эта «испорченность» невесты во сне выглядит так:
Всё указует на нее,
И всё кричит: мое! Мое!
Мое! — сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг;
Осталася во тьме морозной
Младая дева с ней сам-друг,
Онегин тихо увлекает
Татьяну в угол и слагает
Ее на шаткую скамью
И клонит голову свою
К ней на плечо; вдруг Ольга входит,
За нею Ленский…
В реальной жизни целые роты матушек и тетушек с обеих сторон выясняли репутацию жениха и невесты.
Даже если московская родня мадам Лариной старалась ни о чем не говорить (хотя, думаем, дело обстояло как раз наоборот, ведь опрашивали не только барынь, но и слуг, всучив целковый), неприятных сведений о дуэли было не утаить. Так что «толстый генерал» занял свой «шевардинский редут» и устоял на нем.
С фольклорной точки зрения, кто кум медведя-оборотня? Оборотень-волк. Но, если медведь домовит, живет в лесу, в одном месте, с избранной девушкой, к которой поворачивается своей человеческой стороной, то волк в славянской древности — член воинского братства, у него нет семьи, даже если и встречаются связи. Превыше всего он ценит принадлежность к мужскому союзу и свободу передвижения по окрестностям. Онегин не лишен этих черт — «когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел», «охота к перемене мест» и, наконец, встреча во время странствий с Южным обществом, как форма вступления в боевое братство. Под завораживающей нас уже не первое столетие историей прощупывается фольклорный фундамент: девушка полюбила члена мужского волчьего союза, он не мог остаться с ней, ее отправили в лес к медведю. Когда волк, сделав очередной круг, вернулся, он увидел прекрасную хозяйку леса, но она уже отказала ему, так как была отдана другому.
Этот сюжет попал в роман благодаря песням и сказкам, в которых Пушкин буквально купался на Псковщине. А читатели так живо откликаются на простую по сути историю, во многом благодаря ее иррациональной, архетипической подкладке.
Впрочем, у Онегина имелась и другая фольклорная ипостась — жених-разбойник. Кто такой жених-разбойник по сравнению с медведем? Только кум? Нет, он еще и захватчик, занявший в лесу — на волшебном пространстве — место, которое прежде безраздельно принадлежало духу-хозяину. Медведь древен, а разбойник с шайкой — порождение авантюрных историй куда более позднего времени. Эти персонажи теснят друг друга. Миф не уживается с побасенкой.
В реальной жизни герои тоже теснятся на одних и тех же паркетах. Но разница между ними громадна. Очевидна она и для поэта. В «Графе Нулине» он ясно дал понять, что не считает нынешних заговорщиков способными взять власть, поэтическим аналогом которой выступало овладение женщиной. Провинциальная помещица Наталья Павловна просто прогнала ночного гостя.
Она Тарквинию с размаха
Дает — пощечину, да, да!
Пощечину, да ведь какую!
А вот «медведи» могли по крайней мере попытаться. Именно у них имелась не только сила, но и право: они «такие же родовитые дворяне, как император». Любопытна история, случившаяся около 1819 года в Царском Селе. Чей-то медвежонок сорвался с цепи и побежал в темные аллеи парка, где мог встретиться с гулявшим в одиночестве императором Александром I. Маленький шарло государя вовремя залаял, и угрозу «истребили». Молодой Пушкин шутил по этому поводу: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь»[378].
Позднее, когда уже были написаны «Цыганы», К. Ф. Рылеев негодовал, «зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики», и просил сделать героя хотя бы кузнецом. Пушкин осмеял это предложение. В реальной, не поэтической жизни «медведей» — крупных тяжеловесов, очень важных для будущего заговора — тоже водили. При каждом из них был свой «Алеко»: Николай Тургенев при Воронцове, Пестель при Витгенштейне, Глинка при Милорадовиче, Грибоедов при Ермолове… Бывают странные сближенья.
Став княгиней, Татьяна «в гостиной истинно дворянской» собрала около себя круг достойных, умных людей:
Перед хозяйкой легкий вздор
Сверкал без глупого жеманства,
И прерывал его меж тем
Разумный толк без пошлых тем,
Без вечных истин, без педантства.
Гости ведут добропорядочный разговор, не встречая усмешкой ни старика в немодном костюме, ни молодого провинциала. Для всех хозяйка находит приветливое слово. Но находит его на русском языке. В черновиках Восьмой главы сказано:
В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей.
Прежде всего, осознаем, как «слог простонародный» воспринимался на слух образованными людьми, привыкшими к звучанию французского языка. Фонетически им казались смешными такие слова, как «мухомор» или «особенно»[379].
Где и когда Татьяна, которая в девичестве «по-русски плохо знала», выучила язык настолько, чтобы поддерживать и, более того, направлять, как положено хозяйке, светские разговоры? В деревне читатель встречает барышню «с французской книжкою в руках» и узнаёт, что героиня «выражалася с трудом на языке своем родном». Письмо мадемуазель Ларина написала по-французски, а автор, «родной земли, спасая честь», его перевел. Вяземский вспоминал, как мучился Пушкин: «…От страха сбиться на академическую оду, думал он написать письмо прозой, думал даже написать его по-французски: но, наконец, счастливое вдохновение пришло кстати, и сердце женское запросто и свободно заговорило русским языком»[380].
Все это, как давно отмечено, вовсе не значит, что Татьяна не говорила по-русски, например, с той же няней. Без знания простонародного языка для героини невозможно было бы погружение в фольклорную среду, которой так богата деревня. Она осталась бы глуха к снам, карточным гаданиям и предсказаниям луны.
Культурное единство крестьян и небогатых помещиков Пушкин считал важной ценностью. «Хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож… и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян», — писал он в заметке «О русской истории XVIII века»[381].
Однако литературным языком Татьяна овладела только после двух лет замужества. Как это получилось? Вероятно, после свадьбы молодая провела некоторое время с московской родней супруга. За два поколения до Лариной старые москвичи вообще не знали иностранных языков. Княгиня Е. Р. Дашкова, попав из Петербурга в Москву, писала: «Передо мной открылся новый мир, новая жизнь… Меня смущало то обстоятельство, что я довольно плохо изъяснялась по-русски, а моя свекровь не знала ни одного иностранного языка. Ее родня состояла из старичков и старушек, которые относились ко мне очень снисходительно… но я все-таки чувствовала, что они желали бы видеть во мне москвичку и считали меня почти чужестранкой. Я решила заняться русским языком и вскоре сделала большие успехи»[382].
Татьяна подобных затруднений встретить уже не могла. Проблема перешагнула на следующий уровень. Бурно шел процесс создания собственно литературного слога. Главным образом благодаря журналам и обсуждению их в гостиных.
Я знаю: дам хотят заставить
Читать по-русски. Право, страх!
Могу ли их себе представить
С «Благонамеренным» в руках.
Страх, конечно. Но охота пуще неволи. Николай I писал, что выучил русский язык по «Вестнику Европы» Н. М. Карамзина. К французским книжкам Татьяны добавились русские альманахи. Интеллектуальный горизонт княгини N расширился. Потребности и вкусы несколько изменились. В Восьмой главе она превращается в то, над чем поэт иронизировал в Третьей:
Не дай мне Бог сойтись на бале
Иль при разъезде на крыльце
С семинаристом в желтой шале
Иль с академиком в чепце!
…Быть может, на беду мою
Красавиц новых поколенье,
Журналов вняв молящий глас,
К грамматике приучит нас;
Стихи войдут в употребленье.
В 1827 году Пушкин обрушивался на «читательниц», предпочитавших усредненный, гладкий русский язык, подстроенный под французские вкусы: «Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью самою раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не достигая души; они бесчувственны к ее гармонии… Исключения редки». Именно таким исключением должна была стать Татьяна. Заядлые читательницы тогдашних русских журналов требовали от авторов пристойности. Смирнова-Россет рассказывала, что, когда девушки в Смольном прочли у Пушкина «панталоны, фрак, жилет», они воскликнули: «Какой, однако, Пушкин индеса» [383], то есть неприличный.
Именно такого отношения «читательниц» поэт не переносил. Уместно вспомнить слова из письма Вяземскому 1823 года: «Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность. Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали».
Пока дама оставалась в кругу «милых предметов», ей следовало «мило искажать» русский:
Неправильный, небрежный лепет,
Неточный выговор речей
По-прежнему душевный трепет
Произведут в груди моей;
Раскаяться во мне нет силы,
Мне галлицизмы будут милы…
Но Татьяна после письма Онегину — нечто большее. Заставив героиню выразить чувство «с такою простотой, с таким умом», поэт проводит ее между двумя женскими крайностями: «милыми предметами» и «семинаристами в желтой шале».
Впрочем, стоит ли доверять пушкинской иронии? Он писал Вяземскому, что у женщин нет характеров — одни страсти по молодости, а создал самый пленительный женский характер в русской литературе. Доказывал Е. М. Хитрово, что устал от порядочных женщин. А. П. Керн говорил, что «нет ничего безвкуснее, чем терпение и самоотречение»[384]. А любимую героиню наделил тем и другим в высочайшей степени. Так что не будем обижаться на «академика в чепце». Задумаемся лучше о Таниных университетах.
Обычно не обращают внимания на тот факт, что служащие мужья худо-бедно, а письменным русским владели, поскольку все государственные документы: прошения и донесения, ордера и рапорты — составлялись на русском языке. Французскую резолюцию начальника на полях бумаги подчиненный мог и не разобрать.
Был ли это канцелярит? Только не в современном значении слова. За исключением вводной части и концовки, подобные документы больше всего напоминают письма. Таким образом, князь N мог помочь жене пообвыкнуть к русскому письменному, а, если вспомнить, что он получил приличное образование, — то и к начаткам литературного.
А теперь задумаемся над тем, чем являлась подчеркнутая русскость для аристократии того времени. Почему А. С. Грибоедов нападал не только на незнание дворянами родного языка, но и на фраки:
Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем,
Рассудку вопреки, наперекор стихиям…
Смешные, бритые, седые подбородки!
Как платья, волосы, так и умы коротки!
Воскреснем ли когда от чужевластья мод?
Чтоб умный бодрый наш народ
Хотя по языку нас не считал за немцев.
Допетровская старина представлялась автору «Горя от ума» временем более свободным. Тяготея к ней, он подчеркивал свой либерализм. На следствии по делу 14 декабря Грибоедов показал, что предпочитал национальный костюм европейскому, что вызвало дополнительные вопросы: «С какою целью вы… неравнодушно желали русского платья и свободы книгопечатания?» Ответ был очевиден: «Русского платья желал я потому, что оно красивее и покойнее фраков и мундиров, а вместе с этим полагал, что оно бы снова сблизило нас с простотою отечественных нравов, сердцу моему чрезвычайно любезных. Я говорил не о безусловной свободе книгопечатания, желал только, чтобы она не стеснялась своенравием иных цензоров»[385].
В данном случае примечательно, что национальный костюм стоит на одной доске со свободой книгопечатания. В отчете Третьего отделения за 1830 год говорится: «Масса недовольных складывается из… так называемых русских патриотов, воображающих в своем заблуждении, что всякая форма правления может быть применена в России; они утверждают, что императорская фамилия немецкого происхождения, и мечтают о бессмысленных реформах в русском духе»[386].
Русский «архаизм», часто выражавшийся именно в стремлении говорить и писать на родном языке с использованием коренных, «грубых» и простых оборотов речи, в 1820-е годы связывался с радикализмом[387].
Следует иметь в виду, что близкие взгляды в этот момент распространялись в Европе. Всю первую половину XIX века либерализм уютно уживался с национализмом, революционные перемены мыслились одновременно с национально-освободительными в Польше, Италии, Германии, Венгрии, Греции, Латинской Америке. Имперские же ценности были прямо противоположны: неразличение национальности подданного при его скромных правах перед лицом монарха.
В России срастить национальную мысль с либеральной не удалось, хотя среди декабристов было множество пламенных патриотов. В Десятой главе об этом сказано:
Одну Россию в мире видя,
Преследуя свой идеал,
Хромой Тургенев им внимал
И, плети рабства ненавидя,
Предвидел в сей толпе дворян
Освободителей крестьян.
Однако соединить высокие помыслы о родине с «цареубийственным кинжалом» не получалось.
Говоря на русском языке и собирая около себя русский интеллектуальный круг, князь и княгиня N как бы расписываются в своих либерально-аристократических взглядах. Тогдашнее коренное дворянство очень негодовало, простив немцев. Английский посланник Эдвард Дисборо, чей меморандум о событиях на Сенатской площади мы уже приводили, помимо прочего писал: «Они — дворянство — жаловались на засилье иноземцев: что немецкий интендант назначен министром финансов, что иностранные дела поручены греку и потомку ливонца, рожденного на борту британского корабля, что послом в Лондоне — ливонский барон, в Париже — корсиканский авантюрист, в Берлине финн, англичанин командует на Черном море, и помимо этого множество мелких назначений»[388].
Речь идет об очень видных сановниках: Е. Ф. Канкрине, И. А. Каподистрии, К. В. Нессельроде, X. А. Ливене, К. А. Поццо ди Борго, Д. А. Алореусе, А. С. Грейге. Такие люди теснили коренную знать.
Английский путешественник Дж. Александер не без удивления писал, что русские не любят, когда к имени Екатерины II добавляется эпитет «Великая»: «Мне постоянно напоминали, что она чересчур явно проявляла свое пристрастие к иностранцам, потому что сама была немкой… Русские говорят: „Нас заедают немцы“, и… полагают, что вполне могут обойтись без иностранцев»[389].
Характерна досада Вяземского, выраженная в стихотворении «Русский Бог»:
Бог бродяжных иноземцев,
К нам зашедших на порог,
Бог в особенности немцев,
Вот он, вот он, русский Бог.
Иными словами: «Я, конечно, презираю мое отечество с головы до ног», но хочу в нем первенствовать.
После 1825 года происходил двусторонний процесс внедрения русского языка в повседневную дворянскую жизнь. Развивалась литература, толстые журналы читало все больше людей. В то же время правительство насаждало русский в качестве повседневного в учебных заведениях и учреждениях. А. О. Смирнова-Россет вспомнила, что при знакомстве с Пушкиным удивила его своим хорошим русским: «Как вы хорошо говорите по-русски». — «Еще бы, мы в институте всегда говорили по-русски, нас наказывали, когда мы в дежурный день говорили по-французски»[390]. Эту практику в Смольном монастыре ввели именно после 14 декабря, когда Николай I услышал, что воспитанницы, перепуганные пушечной канонадой, кричали по-французски, не зная родного языка.
Гостиная Татьяны как бы предвосхищает эти старания, если отнести ее к 1824 году, и идет в ногу со временем — если к 1828 году. В любом случае у князя и княгини N были сходные нравственные ориентиры, общественные идеалы и интеллектуальные запросы, которые развились не без обоюдного влияния супругов друг на друга.
Не только собственная осторожность, но и семья удерживали большинство генералов от сближения с тайными обществами. Можно сказать, что Татьяна самим фактом своего существования ограждала мужа от резких необдуманных действий. После 14 декабря именно ей он должен был сказать спасибо за то, что не оказался по одну сторону с мятежниками и теперь не сидел на скамье подсудимых.
Почему не оказался? Ведь читатели вроде бы расстаются с героями на пороге будущих грозных событий. Кажется, что мы не знаем, какими станут их судьбы. На самом деле знаем. И не только потому, что действие Восьмой главы идет как бы в двух временных пластах — в 1824 году, к которому она формально относится, и в 1829–1831 годах, когда стихи писались[391]. Ответ проще. Муж Татьяны — кавалерист, а гвардейская кавалерия вся поддержала Николая I, даже те немногие, кто был связан с тайными обществами. Император в речи на приеме дипломатического корпуса 20 декабря 1825 года упомянул их: «Найдутся безусловно виновные, как, например, князь Трубецкой, но еще более значительно число людей, введенных в заблуждение, которые не знали, куда их ведут. В прошлый понедельник вокруг меня было несколько молодых офицеров, прекрасно исполнявших свой долг и без колебания атаковавших ряды мятежников; между тем, многие из них участвовали в заговоре или, по крайней мере, знали о нем, но, будучи связаны страшными клятвами, исторгнутыми у их молодости и неопытности, они полагали, что честь воспрещает им разоблачить его»[392].
Это слова о кавалергардах, среди которых нашлись причастные, например поручик И. А. Анненков, которые не примкнули к восставшим. Командир бригады Алексей Орлов несколько раз сам водил конницу в атаку на мятежников. В конных атаках участвовали и Бенкендорф, и другие старые генералы-кавалеристы. Там же, надо полагать, был и князь N. Накануне похолодало, лошади, кованные по-летнему, поскальзывались на льду, всадники падали, еще не доскакав до «противника». Ушибов и переломов у кавалергардов было больше, чем ран. Они же преследовали и отступавших по Галерной улице пехотинцев.
Не изменили присяге и «коренные» полки — Преображенский и Семеновский, которыми руководили братья Шиповы, еще вчера активные члены тайного общества. Князь Трубецкой передал разговор с С. П. Шиповым, новым командиром семеновцев, которого старался склонить к выступлению. Шипов отнекивался: «Большое несчастье будет, если Константин будет императором». Трубецкой возражал: «Но Николай человек жестокий». Шипов его мнения не разделял: «Этот человек просвещенный, а тот варвар»[393].
Так что в роковой день на Сенатской площади многие действовали совсем не так, как от них ожидали «братья» по тайным обществам. Сам факт смерти Александра I разоружил часть недовольных. Они готовы были предъявить претензии к прежнему императору, а новый еще не успел им ничего сделать. Близость к заговору вовсе не определяла поведение человека у роковой черты. Князь N, в какой бы степени «прикосновенности», как тогда говорили, ни находился к мятежникам, остался верен.
Таким образом, еще до встречи с Онегиными в петербургском свете у семьи князя могла быть своя внутренняя тайна. А подобные тайны сближают, если они открыты между супругами. И, напротив, отдаляют, если остаются достоянием одного: каждый купается в своих страхах и подозрениях. Последняя картина раскрыта в письмах родным от Марии Волконской после ее свадьбы с князем Сергеем. Муж казался «неровен», «резок», «несносен», о чем-то молчал[394]. Между тем разворачивались последние месяцы перед восстанием, и Волконскому больше дела было в Умани, где стояла его дивизия, чем рядом с любимой женщиной, которой он к тому же не мог открыться.
Имеем ли мы право предположить, что князь N оказался откровеннее? Оснований для этого текст не дает. Можем сказать только, что большинство жен, в отличие от Марии Волконской, либо знали, либо догадывались о том, что тяготит супругов. Иные, как Софья Киселева, хотели видеть в них мучеников и были разочарованы тем, что не пришлось целовать оковы[395]. Другие предпочли целовать живых и ни во что не замешанных людей.
Зададимся вопросом: на что готовы были подобные женщины для своих мужей? И отвечать станем, оставив в стороне щекотливый предмет верности: среди генеральш встречались и Татьяны, и Земфиры. Однако удивителен тот факт, что непохожие друг на друга дамы в отношении совсем разных по характеру, достоинствам и судьбе супругов поступали сходным образом. Не бросали в трудную минуту.
Когда в 1823 году Е. К. Воронцова узнала, что после очередных маневров ее супруг не получил чин полного генерала, которого ждал уже 11 лет[396], она на последнем месяце беременности отправилась к нему в Одессу от матери из Белой Церкви по душной осенней степи, в тряской карете. К этому времени Воронцовы уже потеряли двоих детей, и такое путешествие могло окончиться для графини плачевно. Супруг не сообщал ей о неприятности, и, надо думать, Елизавета Ксаверьевна обо всем догадалась сама, прочтя о новых производствах в «Ведомостях». Это поступок преданной женщины, к тому же очень хорошо понимавшей душевное состояние супруга.
В 1823 году, когда А. А. Закревский, памятуя о «семеновской истории», был назначен генерал-губернатором Финляндии и удален из Петербурга в Або, его жена, та самая ветреная Аграфена Закревская, которую Пушкин и Вяземский называли «Медной Венерой», бросила в Италии принца Леопольда Кобургского, будущего короля Бельгии, и поспешила в чухонские края, утешать супруга[397]. Впрочем, говорили и обратное — поскольку Леопольд намеревался, ради короны, жениться на английской принцессе Шарлотте, Закревская порвала с ним и вернулась к супругу. Для Пушкина те события остались памятны эпиграммой на изгнанных, которую он позднее спел Смирновой-Россет: «А Закревский баба, / Удалился в Або, / А другая баба — начальником штаба»[398].
За мужем уедет в Сибирь Мария Волконская. Ее сестра Екатерина, которую за властный характер Пушкин называл Марфой Посадницей, уверяя, что Марина Мнишек написана с нее, останется с потерявшим царскую милость, не осужденным по делу 14-го, но очень замешанным Михаилом Федоровичем Орловым. Оправдывая поступок сестры, она будет писать брату Александру, что та «сможет найти счастье в своей преданности к мужу, в выполнении своих обязанностей по отношению к нему»[399].
Примеры можно множить.
Значит, было в этих людях что-то, заставлявшее женщин жертвовать собой и забывать минутные увлечения.
Пережив тяжесть, страх, освобождение от застарелой угрозы, семья обретала общее прошлое. Терять последнее женщине труднее, чем богатство, знатность и навязанного мужа. Именно людей с общим прошлым Онегин встретил, вернувшись в Петербург. Князь N не просто гордится Татьяной, а доверяет ей, что следует из спокойствия, с которым он оставляет супругу наедине с более молодым родственником. Генерал не ждет от жены удара в спину. Такое возможно лишь в случае, если Татьяна уже доказала ему свою преданность.
Чем? Знала или догадывалась, но молчала. О том же, о чем в сущности перешептывались все: грядут перемены, и ее генерал не окажется в стороне. Александр Тургенев записал в дневнике отрывки двух разговоров с поэтом: в декабре 1836-го и в январе 1837 года: «Вчера у Пушкиных до полуночи… о Михаиле Орлове, о Киселеве, Ермолове и князе Меншикове. Знали и ожидали, „без нас не обойдутся“»[400]. Близко вращаясь в сановной среде, поэт более точно повторил то, что было ему известно и перед выступлением 14-го. «Правительство… в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции, — писал он в январе 1826 года В. А. Жуковскому. — Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам»[401].
Военная среда была пронизана нитями заговора. Предположить, что муж Татьяны ничего не знал, будет так же нелепо, как и сделать его активным участником тайного общества. Крупные рыбины не рисковали собой без особой необходимости: сначала возьмите власть, позовите нас, и мы посмотрим. «Важный генерал» терся около. Не более, чем другие. Но и не менее. «Без нас не обойдутся».
14 декабря он не изменил и обрел благоволение нового государя. Таков контекст, который, как нам представляется, все-таки есть у романа в стихах.
Теперь о дальнейшей судьбе героев. Несмотря на то, что Пушкин уверял, будто события «расчислены по календарю» и, следовательно, действие Восьмой главы приходится на осень 1824-го — весну 1825 года, текст наполнен реалиями 1828-го, 1829-го и даже рубежа 1830-х годов. На что давно обратили внимание исследователи.
Тут и «испанский посол», появившийся в России только в 1825 году, и недовольство войной, которой в конце царствования Александра I еще не было, и «вензель двум сироткам данный», и брань журналов на самого Пушкина[402] — словом, отсылки к конкретным событиям начала николаевской эпохи.
При покойном императоре Россия как бы почивала на лаврах. После декабрьских событий ее прочность начали пробовать на зуб, выпуская вперед восточных соседей, у которых всегда имелись претензии по границе. Еще во время коронации молодого императора началась война с Персией, под ударом которой корпус Ермолова не выдержал. Пришлось послать И. Ф. Паскевича. Почти сразу без передышки в дело вступили турки. «Его венец не из роз», — писал о государе Д. Н. Блудов. А впереди были польские волнения, холерные бунты и мятежи в военных поселениях. В каждом из этих событий так или иначе принимали участие генералы старой когорты, такие как князь N. Общество же копило усталость и раздражение.
«За последний год в Санкт-Петербурге отношение к войне отчасти переменилось, — констатировал Дж. Александер. — В 1828 году, когда все предвкушали скорое падение Константинополя, преобладала эйфория. Однако после тяжелого поражения под Силистрией (любопытно, что неудачную операцию по осаде города европейский военный разведчик называет „тяжелым поражением“. — О. Е.), видя, что прекращения военных действий не ожидается, люди страстно захотели мира. Стала ощущаться нехватка денег, начались новые наборы рекрутов, везде зрело недовольство, и лишь немногие предвидели, что через несколько месяцев русская армия одержит такие блестящие победы»[403]. Пали Варна, Силистрия, турецкой армии было нанесено поражение при Кулевчи, Киселев подошел к Шипкинскому перевалу и предлагал захватить Софию, без боя пал Адрианополь. На Кавказе войска Паскевича захватили Анапу, Ардаган, Ахалцих, Поти, Баязет, Эрзерум, Бейбурт и готовились наступать на Батум и Трапезунд.
Однако даже выгодный мир с Турцией не положил конец испытаниям. Напротив, они только начинались. «Стечение печальных обстоятельств, эпидемия, плохой урожай, застой в торговле, бедность, революция (во Франции. — О. Е.) — все эти бедствия создали всеобщее тяжелое настроение, — сказано в отчете Третьего отделения за 1830 год, — которым пользуются злонамеренные люди и интриганы для того, чтобы посеять сомнения относительно будущего и предсказать репрессии… Они стараются распускать ложные и тревожные слухи, искажают… характер Государя, проповедуя недоверие и страх за будущее и рисуя монарха деспотом, не уважающим ни закон, ни личную неприкосновенность»[404].
Все это стои́т за пушкинской строкой: «Тут был на эпиграммы падкий / На все сердитый господин…»
Смешение произошло в процессе работы и было оставлено в тексте. Перед нами цельный пласт, в котором проступают две временные линии: что было до 14-го и что после. Мы видим, что и Онегин не пострадал. Может быть, и хотел примкнуть к заговору, но не примкнул. Уехал из Петербурга после разговора с Татьяной, находился далеко или просто не вышел на площадь, как Трубецкой. Спрятался. А душой, конечно, «ваше величество, я был бы с ними».
Ценно свидетельство знакомого Пушкина по южной ссылке, декабриста М. В. Юзефовича: «Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов»[405]. Но поэт раздумал давать роману такое завершение.
Однако важнее рассказ о семье Татьяны — она устояла. И, согласно двоению текста, в 1829–1830 годах княгиня так же принимала у себя на вечере императорскую фамилию, как четырьмя годами раньше. Отметим, что речь не о бале, а именно о вечере, пусть и с танцами. Появление на таком скромном торжестве — знак личного благоволения.
Этот вечер описан как великолепный: «Тут был, однако, цвет столицы / И знать, и моды образцы». Но за несколько лет изменилась сама августейшая чета. В 1824 году у князя N с Лаллой Рук танцевал Александр I[406], а «взор смешенных поколений стремился, ревностью горя, то на нее, то на царя», что можно понимать и как намек на ревнивое поведение Елизаветы Алексеевны, не слишком любившей принцессу Шарлотту Прусскую. А вот четырьмя годами позже «ревность» и «смешенные поколения» — просто публика. Теперь под словом «царь» имеется в виду совсем другой человек.
Молодой император Николай I и Александра Федоровна, до самозабвения обожавшая танцевать, часто посещали подобные вечера, чем иногда смущали гостей — все-таки августейшая чета. Долли Фикельмон писала по этому поводу в 1830 году: «Светские собрания несколько проигрывают от этой так часто оказываемой им чести, и хотя Император и Императрица держатся настолько любезно и непринужденно, насколько это подобает высочайшим персонам, при всем том их присутствие вносит скованность и смущение в общество»[407].
Император пошел навстречу прорусским настроениям общества. В 1833 году ее величество и дамы, представленные ко двору — среди них, надо полагать, и Татьяна (супруге служившего в столице генерала такая привилегия доступна), — показались публике в русских национальных платьях — стилизованных нарядах, сочетавших модный крой с традиционными аксессуарами. «Независимо от красоты сего одеяния оно по чувству национальности возбудило всеобщее одобрение. Многие изъявляют желание видеть дальнейшее преобразование и в мужских наших нарядах, и судя по общему отголоску, можно наверное сказать, что таковое преобразование сближением наших мундиров к покрою одеяния наших бояр прежнего времени было бы принято с крайним удовольствием»[408].
Как не вспомнить Грибоедова? Но дело не в одних платьях. При Николае I происходит первая историческая реставрация Московского Кремля, по государственному заказу создает свои рисунки царских регалий Ф. Г. Солнцев, собираются археологические коллекции домонгольских древностей, для общего обозрения выставляются игрушки и учебники царских детей времен Алексея Михайловича. Допетровская старина возбуждает живейший интерес. Все это отвечало личным вкусам государя, а кроме того, согласовывалось с умонастроениями, царившими в гостиных князей N. Появилось противоположное аристократическому либерализму течение — сращение национального и имперского начал.
Восстание в Польше 1830 года подействовало на этот раствор как закрепитель. В русской офицерской среде мигом ожили старые обиды, память о том, что поляки воевали на стороне Наполеона и не были за это наказаны… «Первое мнение неумолимых русских патриотов, желающих суворовской резни, уничтожения конституции, разделения королевства на русские провинции и раздачи имений участников восстания и староств генералам и другим русским чиновникам»[409].
Разделял ли подобные взгляды князь N? Что чувствовала Татьяна? Вот этого мы как раз не знаем. Если первый временной поток романа в стихах обрывается накануне грозных событий 1825 года, то второй — в столь же страшный момент.
Любопытным выглядит и финал, когда, стуча шпорами, муж является из Манежа. Утром офицеры занимались в Манеже, и после экзерциций князь N пришел домой отобедать. Тут его должна была застать страшная картина — Онегин во внутренних покоях хозяйки. Но Татьяна уже все сказала и ушла к себе. А родственник стоял, «как громом пораженный».
Дуэль не состоится. Момент неподходящий. 26 ноября 1830 года Николай I объявил офицерам о том, что Польша вышла из повиновения, в Варшаве вспыхнуло восстание. «Если будет необходимо, — сказал он, — то вы, моя гвардия, отправитесь наказать измену и восстановить оскорбленную честь России. Я знаю, что при любых обстоятельствах могу рассчитывать на вас». Бенкендорф описал эту сцену: «Все стремились притронуться к своему государю… в глазах заблестели слезы и весь зал наполнился воодушевленным криком „Ура!“… Молодые и старые, генералы, офицеры и солдаты все были глубоко взволнованы»[410].
Считается, что эта сцена произошла при разводе караула Преображенского полка, однако ее изображения на гравюрах показывают внутренность Манежа.
Началась война, а дуэли в военное время невозможны. Вероятно, князя N ждали битва при Грохове и взятие Варшавы.
Признаем, что судьба мужа Татьяны вырисовывается интереснее, чем судьба Онегина, который «дожил без цели, без трудов до двадцати шести годов». Приключения князя N продолжались и после изгнания Наполеона. Правда, скоро сказка сказывается, нескоро жизнь живется. Были и рутина, и карьерные взлеты. Не было — «без трудов». А это само по себе вызывает уважение. Ведь и семья требует в первую очередь труда.