ЧАСТЬ ШЕСТАЯ В ЗЕРКАЛЕ «РЕВИЗОРА»

— Кого хоронят?

— Генерала Гоголя.

А. О. Смирнова-Россет

Теперь у каждого или голубой мундир, или голубая подкладка, или хотя бы голубая заплатка.

А. П. Ермолов

24 апреля 1833 года, в понедельник, во втором часу дня император Николай Павлович «изволил прогуливаться по Адмиралтейскому бульвару». На углу Гороховой улицы и Адмиралтейской площади он заметил бывший дом графа А. Н. Самойлова, занятый губернскими и уездными учреждениями, и полюбопытствовал в них зайти.

Действительно, более удобного здания трудно себе было представить. В нем помещались присутствие и канцелярия губернского правления, департамент гражданской палаты, «камера» прокурора, приказ общественного призрения, а на самом нижнем этаже — типография, чертежная, казначейство и суды. Ни до, ни после 1833 года подобные места не удостаивались высочайшего посещения. Чиновники не могли чаять постигшего их счастья, а потому пребывали, так сказать, в своей «первобытности».

«Неожиданное прибытие его величества произвело не только переполох и сумятицу, но и страх, — вспоминал очевидец. — Государь не нашел ни губернатора… ни вице-губернатора… ни губернского прокурора». Между тем журналы присутствия гласили, что должностные лица на месте. Картина, представившаяся августейшему гостю, не являла «ни чистоты, ни порядка»; «на столах канцелярий, вместо чернильниц и песочниц, стояли помадные банки; канцелярские служители сидели вместо стульев на круглых поленьях», за строками дел прятались «полуштофы с приличною закускою».

«При возгласе: „Государь!“ все засуетилось и растерялось, а небритое и неформенное попряталось друг за друга». Из начальства в здании пребывал только прокурор Александр Мартынович Мейер — грозный канцелярский Юпитер, который тут же «умалился до минимума». В этот день он явился на службу в пестрых брюках и жилете, что в то время не допускалось. «Впопыхах, отыскивая глазами укромное местечко, куда бы стушеваться с глаз государя, прокурор заметил платяной шкаф, в котором вешались пальто и шинели служащих, и быстро юркнул туда».

Государь с крайним неудовольствием осведомился:

— Что тут такое?

— Камера прокурора, ваше величество! — отвечали ему.

— А где же прокурор?

— Отправился в тюрьму по делам арестованных!

Надо отдать должное подчиненным, они не выдали своего «громовержца». Но тот пережил в шкафу несколько «трагических минут». Что, если бы императору вздумалось ненароком заглянуть в убежище Мейера? «Око закона могло улететь в солдаты… или прогуляться по Владимирке».

Вывод Николая Павловича был закономерен: «У вас все тут на кабацком основании». Канцеляристы получили распоряжение «соблюдать всевозможную чистоту и опрятность», разложить дела по порядку, а для «законных книг иметь приличные шкафы». Губернатор и вице-губернатор получили ожидаемые выговоры. А вот прятавшийся в шкафу Мейер — прибавку к жалованью в размере 500 рублей ассигнациями в год «за отличное усердие к службе», ведь он ездил «в тюрьму по делам арестованных»[411].

Чем не гоголевская история? С той лишь разницей, что произошла она в действительности, и за два года до постановки «Ревизора». Император явно знал, какую комедию разрешает вопреки пожеланиям цензуры. Через несколько месяцев после премьеры он попал в заштатный городок Чембары под Пензой: коляска опрокинулась, Николай I сломал ключицу, дошел пешком до станции и даже лечился у уездного доктора. По легенде, увидев представлявшихся чиновников, государь воскликнул: «Ба! Да я вас всех знаю!»[412] Имелось в виду знакомство по «Ревизору».

Можно сомневаться в гласности приведенного отзыва. В том же году император писал цесаревичу Александру, отправившемуся в первое путешествие по России: «Ты едешь не судить, а знакомиться, и, увидев, судить про себя и для себя… Не одного, а многих увидишь, подобных лицам „Ревизора“, но остерегись и не показывай при людях, что смешными тебе кажутся, иной смешон по наружности, но зато хорош по другим важнейшим достоинствам, в этом надо быть крайне осторожным»[413].

Глава первая Несколько дней из жизни Третьего отделения

Итак, люди смешные, но нужные. Других нет. Памятен отзыв императора Александра I по поводу отмены крепостного права: «Некем взять». Его брат и наследник работал теми людьми, которые были: с начала 1830-х годов подготавливал Крестьянскую реформу, выкупая помещичьих хлебопашцев за казенные деньги, осуществил освобождение государственных крестьян — порядка двадцати миллионов человек и повышал уровень образования будущих чиновников — учреждал для них учебные заведения.

Посещая в октябре 1834 года Орел, император, помимо прочего, заглянул в губернское училище для канцелярских детей, где произнес показательные слова: «Он надеется видеть в них со временем честных и образованных слуг себе и отечеству и уверен, что они… составят новое поколение канцелярских служителей, которое резко отличится от прежних прямодушием, бескорыстием и усердием к общей пользе». Бывший декабрист, а в тот момент губернский служащий в Орле, Ф. Н. Глинка, описавший высочайший визит, восклицал: «Как утешительны слова сии! Какую будущность обещают они нам!»[414]

Благие помышления… Хотя средний канцелярист в конце николаевского царствования знал больше и мыслил шире, чем его предшественники, воровать он не перестал. Напротив, впереди маячили Великие реформы, в мутной воде которых коррупция приняла неслыханные размеры. Прогрессисты брали еще охотнее, чем консерваторы… Однако сейчас речь о времени гоголевских, непуганых казнокрадов, когда правительство задалось целью если не искоренить зло, то хотя бы ввести его в рамки.

Знай меру

В «Ревизоре» есть характерная сцена. Городничий бранит квартального надзирателя: «Ты! Ты! Я знаю тебя… ты крадешь в ботфорты серебряные ложечки… Что ты сделал с купцом Черняевым — а? Он тебе на мундир дал два аршина сукна, а ты стянул всю штуку. Смотри! Не по чину берешь!»

Место квартального приносило ежегодно, помимо скромного жалованья, более трех тысяч рублей дохода. «Все полицейские офицеры… в особенности квартальные надзиратели могут каждый день варить себе суп из курицы, — писал управляющий Третьим отделением М. Я. Фон Фок уехавшему в Москву Бенкендорфу, — … не притесняя никого, иметь ежедневный доход по 50 рублей… Поэтому-то квартальные надзиратели прямо заинтересованы в беспрекословном исполнении приказаний своего начальства, которое имеет право карать тотчас, ничем не оформляя своих действий, то есть без всякого следствия»[415].

Максимум, на что могло надеяться правительство «в благоустроенном государстве», — чтобы брали «по чину». Эту тонкую грань современному исследователю нащупать очень трудно, а вот люди того времени интуитивно чувствовали: сколько можно, а сколько — сверх меры. Когда в 1817 году Бенкендорф ревизовал воронежских чиновников, бравших взятки в размере годового жалованья, казенные крестьяне доносили, что к Рождеству и Пасхе с них собирают «христославное», а кроме того, «видимо-невидимо» — ветчины, поросят, яиц, масла и птицы, отчего они уже «стали хуже нищих»[416]. Такое положение грозило разорить налогоплательщиков и вызвать их волнения, чего старались избежать.

В «Ревизоре» купцы-жалобщики тоже, как и воронежские крестьяне, говорят не об избавлении от поборов вообще — такое счастье им и не снилось, — а о некоем неписаном порядке, который нарушает разбойник-городничий. «Так все и припрятываешь в лавке, когда его завидишь… Всякую дрянь берет: чернослив такой, что лет уже по семи лежит в бочке… целую горсть туда запустит. Именины его бывают на Антона, и уж, кажись, всего нанесешь, ни в чем не нуждается; нет, ему еще подавай: говорит, и на Онуфрия его именины. Что делать? И на Онуфрия несешь».

Одни именины — вроде бы как законно. А вот вторичные поборы — явное мошенничество. Для современников Гоголя черта была хорошо ощутимой. Когда в 1837 году князь А. Л. Дадиани, флигель-адъютант императора, командуя Эриванским карабинерным полком, «обратил полк себе в аренду», всеобщему возмущению не было границ. Дадиани, или Дадианов, использовал солдат для грабительских набегов на соседние хозяйства, где рубил лес и косил сено, а потом свободно торговал ворованным в Тифлисе. Но главное — присваивал отпущенные на содержание полка казенные средства, как полагавшиеся ему лично[417]. Подход, очень распространенный среди азиатских владетелей, однако уже неприемлемый в империи. Сенатор П. В. Ган, ревизовавший Грузию, писал: «Рекруты все были у него в рабстве! То есть ужас».

Дадиани разжаловали в солдаты с лишением чинов, орденов и княжеского и дворянского достоинства. Император лично перед строем сорвал с него знаки различия. Высший надзор отмечал, что таковой поступок принят жителями с одобрением: «Надлежало ударом сильным остановить, по возможности, возродившееся там зло, тем более, что многие другие полковые командиры закавказских войск не чужды подобных злоупотреблений, почитая вверенные им полки как бы своими отчинами»[418]. То есть наследственными владениями.

Обратим внимание на слова: «возродившееся там зло». Главный орган борьбы с коррупцией считал, что невозможно покончить с воровством раз и навсегда: грядку придется снова и снова пропалывать. При этом необходим «сильный удар», способный на время испугать казнокрадов и привести их аппетиты из состояния «ужаса» к состоянию «терпимо». В данном случае офицеры высшего надзора мыслили как истинные читатели Н. М. Карамзина: «Мудрое правление находит способ усилить в чиновниках побуждение добра или обуздывать стремление ко злу. Для первого есть награды, отличия, для второго — боязнь наказания»[419]. Страх сознавался главной движущей силой улучшения. Пробовали, правда, по-европейски: путем увеличения жалованья, например, судьям, но натолкнулись на заранее предвиденный результат: чиновник брал и жалованье, и взятки.

Наказание князя Дадиани было ценно не только само по себе, но и как пример. Множество полковников по всей империи продолжали пользоваться так называемыми «безгрешными доходами»[420]. В чем же было их отличие? Только ли в размере взимаемого? Главным оставалось ненанесение ущерба казне и собственным подчиненным. Полк, обладавший немалым хозяйством, давал приличный годовой доход. Если командир, получив деньги на содержание воинской единицы, умел обмундировать и прокормить своих подчиненных дешевле, но без заметной потери качества, разницу он клал в карман, что воспринималось с патриархальной терпимостью. Часто полк давался небогатому, но заслуженному офицеру именно «для поправления экономии».

Но встречались и иные случаи: богатому командиру вручалась воинская часть в совершенно расстроенном состоянии, чтобы он употребил деньги на ее приведение в «божеский вид». Для этого могли устроить брак с хорошей невестой. Так, П. А. Толстой женился в 1794 году на фрейлине княжне Голицыной, сироте, воспитанной при императрице, и пустил ее приданое на содержание Псковского драгунского полка[421]. Такое поведение считалось нормой.

Однако когда П. И. Пестель, командовавший Вятским полком, умудрялся получать обмундирование дважды — с разных складов (магазейнов), это вызывало дополнительное, помимо членства в тайном обществе, расследование[422].

Нечто похожее происходило с чиновниками местной администрации. Присловье: «Воруй, да не заворовывайся» — могло бы стать их девизом. Мера находилась где-то между собственным благополучием и запретом разорять тех, на ком благополучие держится. Такой взгляд восходил еще к практике XVII века, когда воевода получал территориальную единицу не только в управление, но и в «кормление» лично себе и своему штату.

Показательно отношение к генерал-губернаторам. Пока налоги взимались, а население не роптало, на их «грехи» смотрели сквозь пальцы. Когда министр внутренних дел А. А. Перовский решил направить в Первопрестольную ревизора, император остановил его словами: «Я уже просил не трогать ни Голицына в Москве, ни Воронцова в Одессе»[423]. Оба пользовались огромным влиянием среди петербургских чиновников и любовью местных жителей, оба как нельзя лучше подходили для своих мест. Граф М. С. Воронцов, воспитанный в Англии, склонный покровительствовать коммерции (вспомним пушкинское «полукупец»), великолепно ладил с разноязыким населением юга России, которое главным мерилом жизненного успеха избрало обогащение. Князь Д. В. Голицын, коренной москвич и представитель древней аристократии, удовлетворял гордые семьи, жившие в Первопрестольной. Ему они соглашались подчиняться без «порухи» родовой чести.

Однако время шло, лицо Москвы менялось. Однажды, в мае 1833 года, на обеде в Зимнем дворце, устроенном специально для московского купечества, Николай I спросил сидевшего рядом мануфактуриста И. Н. Рыбникова: «Кажется, вовсе забыли несчастный двенадцатый год?» На что купец без всякой задней мысли отвечал: «Некоторые помнят, а особенно те, которые получили в ссуду деньги, выстроились, а платить нечем; теперь их преследуют»[424]. Сообщение не понравилось императору, поскольку он приказал простить московским погорельцам долг за новые дома. Московские власти не довели это «благодетельное усмотрение» правительства до жителей и продолжали взимать суммы себе в карман.

«На круги своя»

Уже к началу николаевского царствования баланс был нарушен: коррупция приобрела эпические размеры.

Вот как картина выглядела глазами английского резидента при русской армии в 1829 году. «В царствование покойного императора, — писал капитан Джеймс Александер о временах Александра I, — в государственных учреждениях процветала система взяток, хотя царь… и старался их контролировать. При восшествии на престол нынешний энергичный император высказал намерение покончить со взяточничеством в учреждениях. Чиновников, уличенных в лихоимстве, он приказал штрафовать, сажать в тюрьмы, отправлять в ссылку. Это продолжалось некоторое время, но вскоре выяснилось, что все дела остановились: чиновники не проявляют должного усердия, таможня не пропускает корабли, во всех департаментах воцарились проволочки и просрочки до поры, пока все не вернулось на круги своя».

Рассказ Александера совпадает со словами Николая I, сказанными немецкому художнику Францу Крюгеру по поводу казнокрадства: «Если бы я захотел по закону наказать всех воров моей империи, то… Россия превратилась бы в такую же пустыню, как Сибирь»[425].

Воровать следовало «по маленькой», особо не обижая просителей. «Хотя на взятки и не существует официальной таксы, — продолжал свой рассказ англичанин, — при желании каждый может узнать, какую сумму следует платить за необходимую услугу. К примеру, если полицейский найдет украденные 50 рублей, ему полагается 50 копеек». Сотая часть — все-таки не десятина. «Большого искусства требует правильный выбор того, кому следует дать взятку, — сообщал Александер. — Так, если человек имеет дело к губернатору и не заплатит при этом чиновнику, его прошение пролежит у чиновника на столе, а потом исчезнет; если же канцелярист получит взятку, он передаст бумагу секретарю, который тоже имеет свою долю, а уж тот направит дело на рассмотрение губернатора».

Сам резидент очень быстро освоился: «Мы положили на стол лишних 80 копеек и немедленно получили лошадей». В противном случае ему предлагалось подождать на станции шесть часов или заплатить мужикам вдвое против цены казенного ямщика. «В России единственный способ путешествовать на почтовых — сначала дать смотрителю от 40 до 80 копеек, а затем спрашивать, есть ли лошади».

Не стоит думать, будто при пересечении западной границы русские подданные попадали в землю обетованную. Их положение осложнялось незнанием местных ставок на взятки. Так, в 1841 году, путешествуя по Италии, А. О. Смирнова-Россет записала забавный случай: в Неаполе княгиня Зинаида Волконская дала таможенникам «несколько байок (мелкая неаполитанская монета. — О. Е.), а [граф Василий Александрович] Перовский десять франков. Вдруг он увидел, как таможенный люд строится в шеренгу, и думал, что они обиделись. Напротив, они с уважением поклонились и сказали: „Сеньор генерал, администрация таможни благодарит вас за такую щедрость“»[426]. Волконскую же назвали «скупой».

Дж. Александер, исколесивший Восток от Персии до Индии и от Турции до Балкан, доходчиво объяснял своим соотечественникам все «зачем» и «для чего», но его логика оставалась логикой европейца: «Иностранцы спрашивают, почему нельзя ввести дополнительные налоги, чтобы император мог увеличить жалованье своим чиновникам и те не вводились бы в искушение. Но… в России большая часть населения не обращается в государственные учреждения ни с какими просьбами. Почему же кто-то должен платить за то, чем не пользуется… Тот, кому нужно что-либо получить, платит за это, остальные — нет. Когда русский приезжает в Англию, его облагают налогом на собак, лошадей, экипажи и т. д., англичанин в России за все это не платит»[427].

Логика жизни в огромной и, в сущности, бедной империи была иной. Крестьянам приходилось платить за многие вещи, которыми они не пользовались. Возможно, если бы их спросили, они бы отказались финансировать полярные экспедиции или первые паровозы. Сама возможность существования европеизированного государственного аппарата и культуры Нового времени в России обусловливалась взиманием по копейке колоссальных средств с людей, которые жили в патриархальной простоте. Большинство из них не имело тех потребностей, которые власть пыталась удовлетворить до отношению к себе и образованным горожанам. Избавленные от поминутных взяток чиновников, они тем не менее не были избавлены от их произвола.

Похождения Бравина[428]

С самого начала своего существования «высшая полиция» занималась проверками деятельности местных чиновников, подобными той, которая описана в «Ревизоре». Так, в 1827 году ее внимание было привлечено к Ярославской губернии. Там вскрылось мошенничество, доселе неведомое в остальной империи. Жандармский полковник Н. П. Шубинский донес Бенкендорфу о существовании целой сети по торговле рекрутами: казенные крестьяне покупали у помещиков людей, чтобы сдавать их за себя, когда приходила очередность отправиться в армию. Для этого хозяин выписывал на имя крепостного документ об освобождении, который не давался мужику на руки. Потом «вольного хлебопашца» вписывали в семью государственного и, когда приходил срок, составляли прошение, согласно которому тот добровольно отправлялся служить за другого человека[429].

Без деятельной помощи чиновников такая пирамида не могла бы существовать, прежде всего потому, что сами крестьяне в массе были неграмотными и не могли оформить надлежащие бумаги. Кроме того, торговлю рекрутами следовало покрывать на каждом этапе от фальшивой вольной до причисления к чужой семье и прошения об уходе в армию. Механизм хорошо работал несколько лет, о нем была осведомлена полиция, но ничего не предпринимала.

Наладить подобную схему мог только человек с недюжинными способностями «махинатора». Им оказался старый знакомый Бенкендорфа губернатор Михаил Иванович Бравин. С их первой встречи, описанной нами в очерке про Фонвизина, прошло десять лет. Тогда Бравин тоже придумал для обогащения любопытную схему: заставлял казенных крестьян затевать тяжбы из-за земли с местными помещиками, а затем брал с последних деньги за разрешение дел в их пользу[430]. Чем не Чичиков губернского масштаба?

Вряд ли Александр Христофорович забыл, как в Воронеже «изобличил целую шайку мерзавцев», а Государственный совет покрыл делишки грабителей и через два года Бравин вышел очищенным от малейших подозрений. Несколько лет он оставался в тени, а потом получил новую высокую должность — в Ярославле, что было бы немыслимо без прямой рекомендации министра внутренних дел.

Теперь глава Третьего отделения мог потирать руки. Он испытывал к Бравину личную неприязнь. В своих воспоминаниях Бенкендорф либо говорил о человеке хорошо, либо не говорил вовсе. С Бравиным редчайший случай — о нем Александр Христофорович отозвался плохо. Причем зарисовка деталями смахивала на описание семьи Городничего в «Ревизоре». Бравин в ней — «наглый, продажный, допускающий произвол человек, который оскорблял дворян, притеснял купцов и разорял крестьян». Знакомо, не правда ли? «Как только он узнал, что мне предписано изучить его поведение, он сначала попытался внушить мне уважение, а затем прибег к низостям». То есть решил всучить взятку. У Гоголя это выглядит так: «Вы дали двести, то есть не двести, а четыреста, — я не хочу воспользоваться вашею ошибкою, — так, пожалуй, и теперь столько же, чтобы уже ровно было восемьсот».

Но, паче чаяния, ревизор денег не взял. Да еще и осмеял семью губернатора: «Его жена и две дочки оказывали мне всевозможные знаки внимания, первая любила своего маленького спаниеля так же как и мужа, две другие были неприятными особами. Не было большой заслуги в том, чтобы противостоять соблазну». Сравним с письмом Хлестакова Тряпичкину: «Я теперь живу у городничего, жуирую, волочусь напропалую за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать, — думаю, что прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги».

Обстоятельства очень сходны. Явился и доноситель. Только настоящий ревизор дал ход его признаниям, а Хлестаков пропустил мимо ушей. «Мне посчастливилось запугать и привлечь на свою сторону одного из друзей губернатора, — сообщал Бенкендорф, — статского советника из числа чиновников, наиболее причастных к воровству. Чтобы получить прощение, он развернул передо мною широкую картину злоупотреблений… Он показал мне плутов и рассказал об их хитростях».

В пьесе таким лицом выступает попечитель богоугодных заведений Земляника: «Могу сказать, что не жалею ничего и ревностно исполняю службу. Вот здешний почтмейстер совершенно ничего не делает: все дела в большом запустении, посылки задерживаются… Судья ездит только за зайцами, в присутственных местах держит собак… Не прикажете ли, я все это изложу лучше на бумаге?»

Сходство происходящего налицо. Можно предположить, будто «Ревизор» произвел на шефа жандармов такое сильное впечатление, что годы спустя тот строил свои воспоминания по готовым схемам. Но история ревизии в Воронеже 1817 года неплохо документирована. В довершение ко всему местные крестьяне еще и приняли Бенкендорфа за высочайшее лицо, в крайнем случае — за великого князя, потому что он ни на кого не повышал голос и всех слушал[431]. Но об этом, чисто гоголевском повороте сюжета в мемуарах нет ни слова. Поэтому вернее будет говорить об узнаваемости жизненных коллизий, которые, увы, встречались на каждом шагу.

«Надо было выслушивать всех, заставлять присягать одних, ободрять других, ругать, льстить, копаться в грязном белье, — вздыхал Бенкендорф, — наконец, слушать и запоминать все то, что чиновники и толпа мелких дворян… могли придумать о нанесенных обидах и отвратительных действиях»[432]. Чем не купцы, жалующиеся Хлестакову? «Такого городничего никогда еще, государь, не было. Такие обиды чинит, что описать нельзя. Постоем совсем заморил, хоть в петлю полезай. Не по поступкам поступает».

Сразу после воронежской истории Бенкендорфу пришлось возбудить дело против помещика, засекшего насмерть двоих крепостных. Закончив следствие, он едва не на коленях просил императора Александра I, чтобы «это поручение оказалось последним в данном роде». В тот момент генерал не мог и представить, что с подобными «поручениями» окажется связана вся вторая половина его жизни.

Но в 1827 году он мог торжествовать. Под недреманное око жандармов попал Бравин. Ярославский губернатор пытался отговориться незнанием того, что творилось у него под боком. Кроме того, он имел высоких покровителей и звание сенатора. Местные чиновники не подчинялись органам высшего политического надзора, а министры относились к деятельности Третьего отделения с плохо скрываемой враждебностью. Бравин отбивал удары еще около трех лет. Только в 1830 году его карьера, наконец, закончилась.

Подобных случаев по всей России были не десятки, а сотни и тысячи. В 1826 году управляющий Третьим отделением М. Я. Фон Фок доносил Бенкендорфу: «В продолжение двадцати пяти лет бюрократия питалась лихоимством, совершаемым с бесстыдством и безнаказанностью… Ремесло грабителя сделалось уж слишком выгодным… Правительству предстоит выбрать одно из двух: или допустить ужасное зло, или прибегнуть к реформе… и найти в этом средство к исправлению старых несправедливостей»[433].

О какой реформе речь? И откуда взялся срок — четверть века?

«Черная туча»

Под реформой понималось учреждение надзора, важнейшей задачей которого стала вовсе не борьба со свободомыслящими литераторами, а контроль за исполнением законодательства на центральном и местном уровнях — от министров до городничих. О чем свидетельствуют отчеты Третьего отделения.

Уточнение «за последние двадцать пять лет» — вовсе не случайно. Оно как бы охватывало царствование Александра I, но острие критики направлено не на него. Каждый знал: за войну чиновники распоясались — стали брать «не по поступкам». А «война» для людей того времени охватывала не только грозный 1812 год и Заграничный поход русской армии. Как мы не раз говорили, противостояние с революционной Францией началось в конце XVIII века, продолжалось в антинаполеоновских коалициях и, едва завершившись с выводом русских оккупационных корпусов из-за границы, вновь дало о себе знать полосой европейских революций 1820-х годов. Почти четверть века внимание правительства было приковано к внешней политике. Чтобы действовать без помех, требовался внутренний мир — чиновников старались не трогать, не злить частыми проверками, не подвешивать над их головами дамоклов меч. Результатом стало ощущение «безнаказанности», о котором и писал Фон Фок.

Попытки ревизовать отдельные случаи «злоупотреблений» лишь оттеняли общую безрадостную картину. Так, в 1816 году Александр I приказал И. Ф. Паскевичу, командовавшему дивизией в Смоленске, расследовать так называемое «Липецкое дело»[434]. Казенные крестьяне, проживавшие под Липецком и разоренные Наполеоном, получили безвозмездно хлеба на 21 тысячу рублей и освобождение от недоимок на 60 тысяч рублей. Однако они взбунтовались, отказавшись платить налоги за 1814 год и говоря, что на самом деле с них взыскали подати в полном объеме, не выдали зерна да еще и продали весь хлеб на корню откупщикам. За неуплату обвиняемые были приговорены к сечению плетьми. Особенно Паскевича возмутил тот факт, что среди наказанных оказались два восьмидесятилетних старика. Ни Уголовная палата Смоленска, ни Сенат не нашли в действиях местных чиновников состава преступления. Расследование выявило, что многие крестьяне оказались в тюрьме даже без допроса, только по показаниям местных властей. При этом хитрецы «приказные» везде соблюли букву закона, а неграмотные люди оказались обобраны и взяты под стражу. На имя императора Паскевич писал: «Может быть, бессовестные деяния удельных чиновников облечены формой закона, но по совести они преступны и всякому беспорядку они настоящая причина»[435]. По его ходатайству обвиняемые были освобождены и все-таки получили денежное пособие, а также рассрочку выплаты оброка.

Следует отметить, что и Паскевич, и Бенкендорф, ревизуя лихоимства местных властей, находились в подвешенном состоянии — оба намеревались жениться, для чего командирам их уровня требовалось разрешение императора. Сразу же после проведенных расследований такие разрешения были получены, и в 1817 году бывшие следователи обзавелись семьями. Так Александр I обеспечил лояльность проверяющих и их честность. Однако подобный способ ревизии не свидетельствовал в пользу управляемости страны. Скорее он говорил об известной беспомощности верховной власти. «Некем взять» — относилось не только к крестьянскому вопросу.

Вопиющее положение обусловило и характер мер верховной власти. Николай I предпринял попытку создать аппарат, способный сломить сопротивление чиновников, разрушить их круговую поруку и ввести деятельность администрации в рамки закона. 3 июля 1826 года именным указом было образовано Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, которому подчинялся Корпус жандармов. (Таким образом, поставленный в августе 1836 года «Ревизор» вышел фактически к десятилетию ведомства.) В отделении в разное время служило от 16 до 40 человек, в корпусе — более четырех тысяч (204 офицера, в том числе три генерала, 3617 рядовых и 457 нестроевых чинов)[436].

Много это или мало? Предполагая создать аналогичные органы, подчиненные новой революционной власти, Пестель называл цифру в 50 тысяч человек[437]. Российский историк Д. И. Олейников приводит данные британского исследователя Клайва Эмсли из работы «Жандармы и государственное управление в Европе XIX века», изданной в Оксфорде в 1999 году. В тот же период во Франции насчитывалось 20 тысяч жандармов, в Австрийской империи 19 тысяч. Россия держалась на одной планке с Пруссией, где на 100 тысяч человек приходилось восемь жандармов. Рядом, в Саксонии, их было десять, в Ганновере — более двадцати, в Брауншвейге — 40, в Баварии — 50[438].

Таким образом, представление о «всевидящем оке» и «всеслышащих ушах» отражало скорее не реальность, а субъективное мироощущение образованного человека второй четверти XIX века. При всем желании… «некем взять». Казна просто не могла содержать больше жандармских и полицейских чинов. Так, в 1827 году, по сведениям Третьего отделения, в Калужской губернии насчитывалось всего 200 полицейских. Поднатужившись, казна смогла потянуть 260 человек[439] на приблизительно 400 тысяч жителей. На губернию полагалось до четырех жандармских чинов, но их число быстро росло и в конце царствования составляло уже 34 человека. Огромная сила! Крайней малочисленностью объяснялись и широкие полномочия «блюстителей порядка», которым хоть «три года скачи», не только «ни до какой границы не доскачешь», но и ни до каких других властей тоже.

«Жалкое число для такой гигантской империи, — рассуждает Эмсли о николаевской жандармерии, — и для масштаба поставленных задач». Но задачи эти были для русского общества новыми. За полвека до описываемых событий о них никто и не подозревал. Появление тайной полиции в Европе стало побочным действием Французской революции и Наполеоновских войн.

Когда последовали первые аресты в Министерстве финансов, то общественное мнение Петербурга решило, что всё еще продолжают хватать причастных к делу 14 декабря[440]. Однако начинался новый этап игры, который мог стоить чиновнику места, министру — кресла, а офицеру надзора — головы. Например, на золотых приисках, где, благодаря воровству, казна получала только треть от добытого, убийства проверяющих происходили регулярно[441].

В «Ревизоре» подобных сцен нет. Зато ревизия показана узнаваемо. Недаром у Гоголя в последней сцене появляется жандарм. Первая же сцена, где Городничий рассказывает о необычном сне: «Я как будто предчувствовал: сегодня мне всю ночь снились какие-то две необыкновенные крысы: черные, неестественной величины! Пришли, понюхали и пошли прочь», — весьма смела. Яснее было бы только назвать крыс «синими».

Далее следует предположение о доносе: «Купечество и гражданство меня смущает. Говорят, что я им солоно пришелся… Я даже думаю, не было ли на меня какого-нибудь доноса. Зачем же в самом деле к нам ревизор?» Действительно, зачем бы именно в их городок завернул проверяющий? Без прямого требования жандармского уполномоченного дело не обошлось.

Обратим внимание — среди собравшихся у Городничего чиновников нет одного — местного жандармского штаб-офицера. Либо его не пригласили, что понятно. Либо он уехал из города, опасаясь преследования. Последнее было вполне реально. В 1833 году жандармский полковник А. П. Маслов сообщал из Тобольска: «Здешнее начальство… и городничий учредили за мной полицейский надзор столь явным и дерзким образом, что я не могу сделать шага из моей квартиры, чтобы не быть преследуемым. По ночам расставляются и конные надсмотрщики, дающие знать в полицию, когда я выезжаю, возвращаюсь, кто ко мне ездит и тому подобное»[442].

Что Тобольск? За Фон Фоком полиция следила в самом Петербурге, не выпуская на улицу. Генерал-губернаторы обеих столиц надеялись, что новое ведомство подчинят непосредственно им и тогда расследования удастся замотать. В Третьем отделении видели просто вторую полицию, заведенную правительством с перепугу после 14 декабря. Между тем бюрократический механизм, чтобы бороться с бюрократией, усложнял сам себя.

О пользе «деморализации»

Нельзя сказать, чтобы бюрократический аппарат выразил восторг по поводу контрольных функций, которые возложила на себя канцелярия императора. В этом смысле показательно рассуждение Ф. Ф. Вигеля, в тот момент градоначальника Керчи: «Разве не было губернаторов, городских и земских полиций и, наконец, прокуроров, которые должны были наблюдать за законным течением дел? Неужели дотоле не было в России ни малейшего порядка? Неужели везде в ней царствовало беззаконие? А если так, могла ли все исправить горсть армейских офицеров, кое-как набранных? Даровать таким людям полную доверенность значило лишить ее все местные власти… Можно себе представить, какая деморализация должна была от этого произойти!»[443]

Слово употреблено не совсем в современном значении. Если в 1817 году Бенкендорф писал, что чиновничество «не деморализуешь… артиллерией», то через десять лет самим фактом учреждения высшего политического надзора он этого добился. Как человеку военному, ему было очевидно, что после артобстрела противник захвачен врасплох, сбит с толку, спешно покидает неудобные позиции, в его рядах начинаются паника и хаос. Следом идет атака конницы. А Бенкендорф был лихим кавалеристом…

Но и позиция Вигеля понятна — сам гражданский чиновник, он не терпел вмешательства офицеров в систему управления. Не поладил с генерал-губернатором Одессы М. С. Воронцовым, сетуя, что из его канцелярии, где засели бывшие штабные русского Оккупационного корпуса в Мобеже, «решения вылетают с такой же скоростью, с которой туда влетают прошения», а новоявленные канцеляристы «не могут отличить докладной записки от рапортички». Мало ли что население довольно — делопроизводственный порядок «страждет».

Бенкендорфа он называл «пустоголовым», голубой мундир «одеждою доносчика, производившей отвращение даже в тех, кто его осмеливался надевать», а Третье отделение — «черной тучей, облекшей Россию» и не позволявшей «наслаждаться счастьем в первые годы царствования справедливейшего из государей».

Любопытна позиция либерального цензора А. В. Никитенко, который видел в чиновничьей коррумпированности форму борьбы с самодержавием. «Важную роль в русской жизни играет государственное воровство, — писал он, — это… наш протест против неограниченного самовластия. Власть думает, что для нее нет невозможного, что ее воля нигде не встречает сопротивления; между тем, ни одно ее предписание не исполняется так, как она хочет»[444].

Со стороны власти трудно было питать «доверенность» к «высшей и низшей» администрации после таких дел, как липецкое. Или после случая с генералом Измайловым, описанного нами в очерке о «Дубровском». Ведь суды двух соседних губерний, вопреки желанию императора, оправдали помещика-изувера. История Измайлова касалась не только душевладельцев. Она показывала степень коррумпированности чиновников, в первую очередь полицейских и судебных.

Уже в начале 1840-х годов жандармский подполковник Э. И. Стогов, служивший в Симбирске, открыл в лице местного полицмейстера «гениального финансиста». На улице он подал нищей копейку, а потом привязался: зачем она собирает деньги, ведь у нее «полна котомка хлеба». Старуха рассказала, что деньги ей нужны на уплату налога полицмейстеру, в противном случае ее упекут в тюрьму. Стогов не поверил, поскольку знал полицмейстера как «щеголя, бонвивана, ротмистра от кавалерии». Однако во время тайного обыска на квартире последнего была найдена тетрадь со списком сотни городских нищих, которые платили за место, и с пометами о просрочке копеечных взносов[445].

Другая история Стогова еще красноречивее. Ему довелось усмирять волнения казенных крестьян. Дело обошлось без жертв, роптавших мужиков выпороли и отпустили. На следующую осень, едва в имении заколосились хлеба, к Стогову явились недавние бунтовщики с серпами и предложили даром сжать поле. На вопрос: «Я же вас перепорол?» — поселяне отвечали: «Зато не отдал полицейским и судейским-пиявкам». Спины зажили. А от тех — «раззорение» хозяйства[446].

Гоголевские персонажи «Ревизора» не поднимались до защиты чести чиновничьего мундира, как Вигель, и не облечены в тогу борцов с режимом, как Никитенко. Они именно «деморализованы» самим известием о приезде ревизора: «Как ревизор?» — «Из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписанием». Ни один не вздумал отрицать взятки: «…за тобою, как за всяким, водятся грешки, потому что ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки».

С перепугу чиновники начинают нападать друг на друга, открывая мздоимства: «Грешки грешкам — рознь. Я говорю всем открыто, что беру взятки… борзыми щенками… А вот, например, если у кого шуба стоит пятьсот рублей, да супруге шаль…» Все, что они могут противопоставить нависшей угрозе, — ожидаемо и привычно: «Представляться надо поодиночке, да между четырех глаз и того… чтобы и уши не слыхали». Им страшно: «Деньги в кулаке, да кулак-то весь в огне», — но ничего не поделаешь. И когда должностные лица уже расслабились: «Ну, слава Богу! деньги взял», — приходит второй удар. «Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сейчас же к себе».

Это и есть настоящая «деморализация».

Между молотом и наковальней

Во времена премьеры пьесы простодушные зрители думали, что с приездом настоящего ревизора казнокрадам конец. После революции принято было пояснять, что компания взяточников все равно выпутается: даст на лапу новому проверяющему. Был и третий путь развития сюжета — намеренная министерская волокита.

Мы уже приводили случай с Бравиным — его насилу удалось не то что посадить, просто снять с губернаторского места. Недосягаем оказался и Вигель, внешне чем-то походивший на Чичикова — «нельзя сказать, чтобы слишком толст, однако ж и не так, чтобы тонок». Восприимчивый к литературным течениям, Филипп Филиппович рисовал в мемуарах образ гоголевского маленького человека, хотя его трудно назвать мелким чиновником: заведующий канцелярией генерал-губернатора, градоначальник, прокурор Синода… Вынужденный покинуть службу на юге из-за недовольства Воронцова, он прибыл в Петербург и услышал от нового министра внутренних дел А. А. Закревского: «Не бойтесь, мы вас отсюда не выдадим»[447]. Обещание касалось не столько мести генерал-губернатора, сколько возможного преследования со стороны жандармов. За Вигелем тянулась дурная слава: из Кишинева его выжило молдавское боярство, из Керчи — греческие купцы. Не трудно догадаться, за какие подвиги. Тем не менее Филипп Филиппович бодро поднимался по карьерной лестнице, находя покровительство у противоборствующих ведомств.

«И где было искать защиты против них (жандармов. — О. Е.) губернским начальникам, — писал он, — когда и сам глава их Бенкендорф некоторым образом поставлен был надсмотрщиком над другими министрами?»

«Другие министры» негодовали. Устраивали демарши. Возглавлявший Министерство юстиции князь Д. В. Дашков отказал племяннику, поступившему в Третье отделение, от дома. Полиция всячески старалась подмять под себя новое ведомство, то же делали и генерал-губернаторы столичных городов. Используя «отъявленных ябедников», полиция распускала «нелепые», как сообщал Фон Фок, слухи о том, что надлежащему чиновнику «дано было вашим превосходительством поручение следить за действиями государя»[448]. Речь шла об охране монарха, которую осуществляло Третье отделение (фактически же лично Бенкендорф, который писал, что «государя охранять бесполезно»)[449]. Однако сплетня пренеприятная и даже опасная для Третьего отделения.

Со своей стороны жандармы не щадили в отчетах ни министерства внутренних дел, ни юстиции. Записи о состоянии судов — стон, которому приданы приличные канцелярские формы. Гоголевские «борзые щенки» и арапники, которые «сушатся» в присутственных местах, имеют, используя слова другого классика, «вид детской невинной игры в крысу». «На сих днях еще высшее наблюдение получило сведения, что в курском губернском правлении находится до 80 тысяч нерешенных дел», — отмечалось в 1834 году. «Прибавление окладов жалования не послужило, кажется, к уменьшению лихоимства», — констатировано два года спустя. Зло «видимо, но ненаказуемо»[450].

Жандармам было на что негодовать. Они проводили расследование, а виновный, прикрытый круговой порукой чиновников, уходил от ответственности. Так, в 1832 году, изобличенный в казнокрадстве надворный советник Кованько, полностью подчинивший себе генерал-губернатора Западной Сибири, перемещал должностных лиц по своему усмотрению и получал за это взятки. В течение пяти лет он не мог быть схвачен, поскольку за него заступались начальники, вероятно, находившиеся в доле. Наконец Кованько выманили из Сибири. Прежде чем попасть в Петербург, «махинатор» должен был остановиться в Москве и получить деньги из страховой казны Опекунского совета, существенно превышавшие его жалованье. Жандармы намеревались использовать меченые купюры и взять казнокрада с поличным. Уже участники будущей поимки крутили в мундирах дырки для орденов. Однако Кованько недаром столько лет уходил от надзора: он просто не стал получать сумму в Первопрестольной. А в Петербурге его приняли под покровительство заинтересованные лица. С большим трудом удалось вынудить лихоимца уйти в отставку. Но не арестовать[451].

Со своей стороны, министры писали на Корпус жандармов многочисленные жалобы. «Я поседею от этого, — рассуждал Бенкендорф накануне войны с Турцией в 1828 году. — …Когда интриги превзойдут меру моего терпения, я попрошу место… во главе какой-нибудь кавалерийской части»[452]. Но оставить «интриги позади фрунта» никак не удавалось. «Трудно действовать, — писал шеф жандармов начальнику Главного штаба И. И. Дибичу. — С каждым днем гнев высших чиновников, а именно генерал-губернаторов обеих столиц растет против меня по той причине, что общественное мнение высказывается за учреждение высшей охранительной полиции»[453].

Не стоит сразу опровергать этот взгляд, хватаясь за суждения «передовых» представителей общественного мнения. Кроме них были и «рядовые», доведенные безнаказанностью чиновников до отчаяния. Положим, мнения П. А. Вяземского или А. Н. Герцена можно уравновесить высказыванием С. Н. Волконского о голубом мундире как защитнике ссыльных от произвола. А как быть с теми, кто писать практически не умел? Да и говорил не без заминок?

Для Александра Христофоровича все сложилось наилучшим образом. В 1837 году он серьезно заболел, и тут обнаружилось, что справляться о его здоровье пришли толпы очень бедных просителей, дела которых жандармы решили безденежно. Как позднее отмечал начальник штаба корпуса Л. В. Дубельт: «У нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых если бы и хотел, то нечего взять»[454]. Явное преувеличение, но уже хорошо, что и «неимущие» получали помощь. «Я имел счастье заживо услышать похвальное надгробное слово, — не без иронии вспоминал Бенкендорф. — …Думаю, что я был едва ли не первый из всех начальников тайной полиции, которого смерти страшились и которого не преследовали на краю гроба ни одною жалобою».

В довершение министры юстиции и внутренних дел — Д. Н. Блудов и Д. В. Дашков — принесли начальнику Третьего отделения свои извинения. «Двое из моих товарищей… никогда не скрывавшие ненависти своей к моему месту… оба сказали мне, что кладут оружие перед этим единодушным сочувствием публики»[455]. Однако действовали названные лица по-прежнему. Дело Кованько завершилось простым увольнением «по домашним обстоятельствам».

Гоголевский Городничий — слишком мелкая сошка, он может и пострадать от ревизии. А вот губернаторы, которых он якобы «обманывал», прибегнут к связям в Петербурге и, вероятно, выйдут сухими из воды.

Глава вторая «Знакомые все лица»?

Часто кажется, что герои гоголевского «Ревизора» хорошо нам известны. Ведь мы знакомимся с ними еще в детстве, и они не преподносят ничего нового, как бабушки и дедушки, сидящие на лавочке. Хотя жили эти люди в другую эпоху и действовали по иным законам. Например, почему Гоголь проявлял столько сдержанного сочувствия к Городничему? Казнокраду из казнокрадов?

«Человек полированный»

Сквозник-Дмухановский «очень не глупый по-своему человек. Хотя и взяточник, но ведет себя очень солидно… Его каждое слово значительно. Черты лица его грубы и жестки, как у всякого, начавшего тяжелую службу с нижних чинов». Образ Городничего так впечатывается в сознание, что кажется, будто другими такие люди и быть не могли.

Мемуарист А. В. Эвальд записал историю, произошедшую с ним уже в конце царствования Николая I. Он ехал с Литейной улицы в Петербурге на Васильевский остров. Его извозчик, «старик очень добрый и словоохотливый», подбадривал свою «худенькую лошаденку… разными причитаниями и наставлениями, вроде тех, с которыми кучер Чичикова Селифан обращался к чубарому». На Невском проспекте седоков обогнал какой-то полковник, который кивнул старику со словами:

«— Здравствуй, брат! Что давно не был? Не забывай, заходи!

Извозчик мой поклонился, сняв шапку, и ответил в след:

— Здравствуй, родимый, зайду как-нибудь».

На удивленный вопрос старик рассказал: «Что ж, барин, такое ему счастье на роду! Он сдаден был в рекруты годов, почитай, тридцать назад, и вот Государь сподобил его дослужиться до полковничьего чина, а скоро, говорит, и генералом будет».

Эвальда заинтересовало взаимное поведение братьев.

«— И что он, как видно, не зазнался перед родней? — спросил я.

— …Отца и мать, пока были живы, очень почитал, помогал им и мною, как видишь, не брезгует.

— Ты бываешь у него?.. Как же он тебя принимает?

— Очень хорошо, сударь. Известно, уж я ему теперь не товарищ. Я мужик, а он человек полированный, меж нами равности уже нет, а все же, как придешь к нему, так обласкает, попотчует и завсегда, на прощанье, что ни на есть подарит…

— Хорошо он живет? Богато?

— Очень богато. У него казенная квартира под Смольным. Никак комнат десять будет.

— Где же он тебя принимает: в комнатах?

— Нет, сударь, туда я сам не иду. Где же нам, мужикам сиволапым, в барские хоромы залезать! Там и ковры, и зеркала, и всякая мебель, того и гляди, что-нибудь попортишь или запачкаешь… А я, как прихожу, так на кухню, либо в людскую, где у него денщики живут. Там он меня и принимает: денщиков вышлет вон и велит подать, что есть в печи, сам присядет со мной и беседует»[456].

История Эвальда показывает, как, с точки зрения людей того времени, должны были вести себя люди в подобной ситуации. Брат-полковник не стеснялся крестьянской родни. Брат-извозчик не пытался подчеркнуть, будто они ровня. Оба проявляли смирение.

Но обратим внимание: полковник один, он не женат. Ему трудно найти невесту по себе. Даже обедневшая дворянка за него пока не пойдет. С получением генеральского чина картина изменится: где-нибудь в провинции он сможет взять чиновничью дочку. Эдакую Анну Андреевну, лет на двадцать моложе, которая при любом случае станет поддевать необразованного мужа и говорить ему: «Это тебе в диковинку, потому что ты простой человек, никогда не видел порядочных людей… Тебе все такое грубое нравится. Ты должен помнить, что жизнь нужно совершенно переменить… Только я, право, боюсь за тебя: ты иногда вымолвишь такое словцо, какого в хорошем обществе никогда не услышишь».

Жена из «порядочных людей» открывала выслужившемуся мужу двери в «свет», пусть и не столичный. Сам Городничий боится моститься слишком высоко и в сцене про «голубую» и «красную» кавалерии на каждом шагу спрашивает совета жены.

«Городничий… Так вот, Анна Андреевна, а? Как же мы теперь, где будем жить? Здесь или в Питере?

Анна Андреевна. Натурально, в Петербурге. Как можно здесь оставаться!

Городничий. Ну в Питере, так в Питере; а оно хорошо бы и здесь. Что, ведь, я думаю, уже городничество тогда к черту, а, Анна Андреевна?

Анна Андреевна. Натурально, что за городничество!

Городничий. Ведь оно, как ты думаешь, Анна Андреевна, теперь можно большой чин зашибить… Как ты думаешь, Анна Андреевна: можно влезть в генералы?»

Это «а?» очень красноречиво. Сквозник-Дмухановский постоянно оглядывается на жену не потому, что подкаблучник, а потому, что она — все-таки птица из другого мира, хотя и соединена с ним узами брака. Городничиха обладает знаниями, которых у супруга нет. И быть не может. Именно поэтому ей удается ставить его иногда в тупик. Гоголь подчеркивал в «Замечаниях для господ актеров», что Анна Андреевна «берет иногда власть над мужем потому только, что тот не находится, что отвечать ей».

Похожую семейную ситуацию описал приснопамятный Вигель. Проезжая через Феодосию, он навестил «своего предместника» градоначальника А. В. Богдановского. Его жена Настасья Александровна, «дочь главноначальствующего над Московским воспитательным домом… рассказывала, как в Керчи умирала с тоски; и неудивительно: она без французского языка ступить не могла, а на нем не с кем ей было там разговаривать; она любила играть на фортепьяно, а там некому было ее слушать… Совсем противное являл муж ее. Из обер-офицерских детей целый век прослужил он в армейских полках и, следовательно, не получил никакого образования. Мужик он был честный; от природы с умом тупым, однако ж не без сметливости и особенно не без расчетливости в денежных делах… Мягкость характера и учтивые формы нескоро давали заметить в нем остатки солдатчины. Генеральское звание не совсем еще тогда потеряло свою цену, и в Москве нетрудно было ему соединиться с пожилою девою… зрелой и даже перезрелой, когда вышла замуж… К сожалению, он был из тех невежд, которые не постигают даже необходимости знания дел в гражданской службе… И вот человек, который, подобно мне, избран был градосоздателем! О, какое разочарование!»

Однако главное унижение ждало Филиппа Филипповича впереди. «В городе Днепровске, бывшем селении Алешки… пожаловал ко мне городничий… и объявил, что он счел долгом навестить приезжего товарища… Очень заметно было, что он даточный (от слова „дать“, из помещичьих рекрутов. — О. Е.), безграмотный солдат, во время войны вышедший в офицеры и по праву раненого получивший место. Несколько времени потешался я необыкновенным его невежеством, но, наконец, соскучился и без церемоний сказал, что хочу спать»[457].

«Необыкновенное невежество» — одна из черт гоголевского Городничего, благодаря которой «очень неглупый по-своему человек» в отношении преподавателей уездных училищ ведет себя так же неуверенно, как и в разговоре с женой. Точно подозревает, что гримасы и излишняя горячность «неразлучны с ученым званием»: «Нужно позаботиться особенно на счет учителей. Они люди, конечно, ученые и воспитывались в разных коллегиях, но имеют очень странные поступки… Один из них, например… никак не может обойтись без того, чтобы, взошедши на кафедру, не сделать гримасу… Конечно, если он ученику сделает такую рожу, то оно еще ничего: может быть, оно там и нужно так, об этом я не могу судить; но… господин ревизор или другой кто может принять это на свой счет… То же я должен вам заметить и об учителе по исторической части. Он — ученая голова — это видно, и сведений нахватал тьму, но только объясняет с таким жаром, что не помнит себя… Как добрался до Александра Македонского… сбежал с кафедры и что силы есть хватил стулом об пол. Оно, конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать? От этого убыток казне».

Сколько раз мы хохотали над этой сценой! Она вошла в присловья. Между тем Городничий тут на высоте. Он предпочитает лучше попрятать учителей со странностями, чем показать проверяющему: вдруг отнимут, а других-то нет. От чиновника редко услышишь: «может, оно там и надо так», «я об этом судить не могу». Более образованный собрат оставил бы уездное юношество без рассказов об «ассириянах и вавилонянах». А ведь «убыток казне», наоборот, именно от этого.

Опыт заменял таким людям, как Сквозник-Дмухановский, знания. Городничий принадлежал к тому могучему-дремучему племени, которое вытесняло в государственном аппарате не желавших служить дворян. Надзор, обратив на это внимание, встал скорее на сторону опытных служак. В 1835 году вышло временное Положение о гражданских чинах и должностях, по которому устанавливалось равенство «класса» должности «классу» чина. Оно создавало стройную систему, не учитывая реалий. «У нас служащие по гражданской части могут быть разделены на два разряда, — сказано в отчете, — первый составлен из людей богатых, детей знатных родителей, мало трудящихся и достигающих чинов посредством покровительства. Другой составляется из чиновников бедных, трудолюбивых, способных. Сии последние… достигают трудами своими и высших чинов, и высших должностей и службою приобретают себе хлеб насущный». Результатом нового Положения станет порядок, при котором «богатые и знатные обратятся к получению должностей, которых конечно будут достигать преимущественно перед бедными, хотя и более способными чиновниками. А сии последние хотя и будут продолжать трудиться, хотя по существу вся тяжесть службы и будет на них лежать, но занятие высших должностей… уже не будет их уделом… А начальство через то лишится чиновников ему полезных по долговременному их опыту»[458].

Иными словами, кто из «богатых и знатных» поедет в Днепровск, на край империи? Опытной администрации не хватает. Такие, как Сквозник-Дмухановский, нужны. Именно об этом говорил в письме сыну император: «иной смешон по наружности», но без него не обойтись. А как же взятки? Попадется — схватят за руку. Вперед будет умнее.

«Охотники на догадки»

Еще одна тема, связанная с Городничим, — это купцы-жалобщики. Как выясняется, они и сами горазды обманывать. «Что, самоварники, аршинники, жаловаться? Архиплуты, протобестии, надувалы мирские! Жаловаться?.. у, обманываете народ… Сделаешь подряд с казною, на сто тысяч надуешь ее, поставивши гнилое сукно, да потом пожертвуешь двадцать аршин, да и давай тебе еще и награду за это?.. Вот ты теперь валяешься у ног моих. Отчего? — оттого, что мое взяло; а будь хоть немножко на твоей стороне, так ты бы меня, каналья, втоптал в самую грязь».

В этих словах страшная правда. И не только о купцах. Гоголь очень точно показал то, что хорошо было известно всем, соприкасавшимся с реальной жизнью в стране: невиновных нет. Каждый или что-то утаил, или стянул, или обманул казну, или обвел вокруг пальца своих же товарищей. Заявление императора: если бы удалось наказать всех воров, Россия бы обезлюдела — дорогого стоит.

Например, в деле Бравина 1827 года виновными были не только чиновники или губернатор, но и казенные крестьяне, покупавшие бесправных помещичьих собратьев. Князь Дадиани отнял сенокосы у небогатых хозяев близ Тифлиса и торговал травой на рынке в городе, где у него покупали, отлично зная, что трава ворованная. Крестьяне генерала Измайлова жаловались не на гарем в доме своего барина, а на то, что им самим он не позволяет жениться… Примеры можно множить.

Однако даже не этот факт — самый болезненный. Надзор свидетельствовал, что чиновники часто уходят от ответственности за взятку, а подставляют под удар тех, у кого ее прежде вымогали: «Нередко случается, что давший деньги для получения себе надлежащего удовлетворения подвергается наказанию, тогда как взявший, или лучше сказать, исторгнувший оные, остается свободным от всякого взыскания за недостатком улик… Таким образом бедные крестьяне подвергались тягчайшему наказанию, когда приносили жалобы, что с них взяты были деньги». Правды просители доискаться не могли, потому что в судах сидели опытные воротилы, умевшие загородиться буквой закона. «Класс судей у нас подразделяется на два разряда: одни честны, но незнающие своего дела; другие сведущие, так называемые дельцы, но зараженные корыстолюбием. Исключения редки»[459], — рассуждал Бенкендорф в 1837.году.

Позиция соблюдения писаного закона выглядела весьма благородной. Так, в 1821 году А. А. Аракчеев требовал отдать под суд одного из губернаторов-взяточников. Дело чиновника должен был разбирать Сенат, где у «Силы Андреевича», мягко говоря, друзей не было, и он ожидал оправдания казнокрада. Поэтому настаивал на слушании в Уголовной палате той губернии, где были совершены растраты. В Комитете министров, тоже не любившем Аракчеева, ему резонно указали на Сенат. «Значит, нет никакого способа для правосудия?» — вознегодовал временщик. Сановники долго пытались растолковать ему суть закона, согласно которому «первая основа справедливости та… что всякий судится судом равных себе». Наконец Аракчеев бросил: «Извините, я на медные деньги у приходского дьячка учился» — и ушел[460].

В данной истории частные интересы лиц гораздо заметнее очевидной пробуксовки работы суда. Наказания виновного Аракчеев не добился, просто потому что был всем лично неприятен, и буквой закона сановники отгородились от дела. Любопытно, что негодующее описание этого разговора отправил бывшему послу России в Англии С. Р. Воронцову его друг, прежний секретарь Н. М. Лонгинов. Оба, помимо прочего, были крупными масонами, то есть принадлежали к весьма образованной и широко мыслящей скрытой оппозиции, которая, находясь во власти, умела на совершенно законном основании замотать любое решение.

Сказанное напрямую касается Ляпкина-Тяпкина, олицетворяющего уездную юстицию во всей ее слепоте. Этот персонаж далеко не так прозрачен, как представляется современному читателю-зрителю. Кажется, что проще и традиционнее? Судья-взяточник подвергался осмеянию во все времена. Однако Аммос Федорович несет на себе печать предшествующего либерального царствования Александра I и в николаевские времена даже мог быть назван «тяжким наследием». Недаром Гоголь сравнивал его со старыми часами, «которые прежде шипят, а потом уже бьют». Кстати, часы — один из постоянных масонских символов, олицетворявший быстротекущее время. В данном случае оно не на стороне судьи, но стрелки безмолвно пройдут круг, и механизм заиграет снова.

Он — «человек, прочитавший пять или шесть книг, и потому несколько вольнодумен». Кроме того, «охотник большой на догадки». Подробнее автор сказать не мог. Разглядыванием символов и угадыванием смыслов специально занимались в ложах масоны низших степеней, иногда они собирались именно для того, чтобы предаться дешифровке узора ковров или гравюр.

О характере и направлении «вольнодумства» судьи Гоголь сообщает устами Городничего: «Вы в Бога не веруете; вы в церковь никогда не ходите… О, я знаю вас: вы если начнете говорить о сотворении мира, просто волосы дыбом поднимаются… В ином случае много ума хуже, чем бы его совсем не было».

Для современников было понятно, какой тип служащего нарисован. До запрета масонства в России 11 августа 1822 года многие ложи были наводнены так называемыми масонскими толпами — уже и не профанами, но еще и не серьезными братьями, готовыми к самоуглубленной работе. Мелкими служащими и офицерами, которых привлекала не столько таинственность, сколько возможность в неофициальной обстановке встретиться с собственными начальниками, уже далеко продвинувшимися по лестнице посвящений, завязать нужные знакомства, найти покровительство…

После запрета такие люди дали подписку не участвовать ни в каких тайных организациях. Остепенились. Продолжали службу. «Представлен к Владимиру четвертой степени с одобрения начальства», — рекомендуется лжеревизору Ляпкин-Тяпкин. Однако щербинка, нанесенная их дотоле незамутненному мировоззрению, у многих осталась.

Если бы современный актер, играющий Ляпкина-Тяпкина, показался на сцене с масонскими запонками или соответствующей булавкой для галстука, эти предметы только подчеркнули бы туманные отсылки в авторском тексте. В реальной жизни с бывшими братьями происходили комичные, прямо-таки гоголевские сценки, показывавшие, как опасно было для них расслабляться. Мемуаристка М. Ф. Каменская рассказала, как в начале 1830-х годов едва не сорвалось сватовство ее знакомого инженерного офицера Д. Н. Булгакова к дочери профессора А. Е. Егорова: «Самодур Егоров чуть было Булгакова за дверь не выпроводил… За то что он раз, обедая у них, положил около своего прибора крестом вилку с ножом». Этот знак применяли во время орденских трапез. Возможно, Булгаков хотел узнать, не имеет ли дело с собратом. А возможно, как считала мемуаристка, у Егоровых просто не было подставок «Заметил это на грех Алексей Егорович и на стену полез. „Что бы я, — говорит, — русский человек, я, профессор Егоров, дочь свою за масона выдал! Да этому никогда не бывать“»[461]. Папашу насилу убедили, что все случившееся — недоразумение.

Ляпкин-Тяпкин очень далек от идеала истинного адепта — нечист на руку, развратник. Да и безверие отнюдь не поощрялось. Его образ носит черты явной деградации: раньше интересовался сотворением мира, теперь только травит зайцев. Прямая дорога к будущему чеховскому «Ионычу» — потерял связь с общественной жизнью, погряз в обыденности.

Среди полотен В. Л. Боровиковского есть портреты семьи Дубовицких. В екатерининское время отец — Петр Николаевич, участник войн с Турцией, подавления Пугачевщины, предводитель дворянства Скопинского уезда Рязанской губернии. Его супруга Надежда Ивановна из касимовских дворян. Достойные представители своего слоя. Их сын — Александр Петрович на картине держит в руках кривой охотничий нож острием к зрителю и срезает свежую ветку с осины, точно отсекает себя от родового древа. Он служил в Преображенском полку, имел чин подполковника, но вышел в отставку «без мундира», для чего следовало набедокурить. Причиной могло стать не просто его увлечение тайными науками — за это не карали, — а принадлежность к масонским управляющим структурам. Он, занимавшийся «всемирной» миссионерской деятельностью, создал ложу «Внутренних поклонников Господних». После запрещения ордена поселился в Москве, где продолжал собирать вокруг себя единомышленников. Был отправлен на покаяние сначала в Кирилло-Белозерский монастырь, затем в Саровскую пустынь и так на протяжении десяти лет переводился из обители в обитель. Только в 1842 году его взял на поруки сын Петр Александрович, ставший известным хирургом, военно-медицинским инспектором и профессором[462].

Создается впечатление, что сустав дворянской жизни в начале XIX века был вывихнут, потом искусственно вправлен, но не сросся, ведь потомки профессора Дубовицкого уже во времена Александра II востребовали тех самых знаний, к которым не прикасался отец и в которых не раскаялся дед. Тридцать лет николаевского царствования были временем, когда образованные сословия русского общества удерживались свыше от разного рода «соблазнов» и подспудно были этим недовольны. Недаром Гоголь, избравший для себя религиозные истины, уже в «Мертвых душах» показал страшную картину: по тихой русской глубинке ездит дьявол и заключает договоры о продаже душ.

Несмотря на запрет, ложи в провинции действовали и в 40-х, и даже кое-где в 50-х годах XIX века. Известны собрания в Нижнем Новгороде, Твери, Вологде, Симбирске, Саратове, Иркутске[463]. Согласно некоторым рассказам, молодой чиновник, несопричастный братству, которым руководило губернское начальство, не мог получить место. Симбирский предводитель дворянства князь М. П. Баратаев в лучших хлестаковских традициях заявлял, что его приказ не брать на службу такого-то и такого-то — «закон» и для попечителя Казанского учебного округа, и даже для министра просвещения, поскольку оба — подчиненные ему масоны. «Эк куда хватил!» — сказал бы Сквозник-Дмухановский. Полагаем, что на пороге у министра бахвал Баратаев «умалился бы до минимума», но в родной губернии слыл человеком могущественным[464].

Городок, описанный в «Ревизоре», располагается где-то под Костромой или Саратовом. А Хлестаков, прежде чем попасть в берлогу непуганых казнокрадов, прокутился в Пензе. Места близкие. Встретить там в середине 1830-х годов «вольнодумного» чиновника, бывшего члена братства, было нетрудно.

«Француз гадит»

Самый безобидный персонаж пьесы — Почтмейстер. Так, во всяком случае, думает сегодняшний зритель. Шпекин комичнее самой комедии. Однако именно за его худенькими плечиками вырисовывается силуэт самого грозного ведомства той поры. А деятельность по вскрытию писем превращает Ивана Кузьмича в фигуру опасную, непредсказуемую, способную навредить. И только будучи «простодушным до наивности человеком», он не наживается на извлеченной из конвертов информации.

«…Смерть люблю узнавать, что есть нового на свете, — говорит Почтмейстер на предложение Городничего просматривать эпистолы в поисках сведений о ревизоре. — Я вам скажу, что это преинтересное чтение. Иное письмо с наслаждением прочтешь… а назидательность какая… Есть прекрасные места… с большим, с большим чувством».

Впрочем, все исключительно для пользы службы. «Нельзя ли вам… всякое письмо… знаете, эдак немножко распечатать и прочитать: не содержится ли в нем какого-нибудь донесения? — спрашивает Городничий. — …Если на случай попадется жалоба или донесение, то без всяких рассуждений задерживайте». Характерен ответ Шпекина: «Знаю, знаю… Этому не учите. Это я делаю…»

Практически все второе явление так плотно нашпиговано отсылками либо к реальным событиям, либо к распространенным журнальным публикациям того времени, что почти каждое слово нуждается в пояснении. От этого еще смешнее и еще грустнее.

Самое безобидное замечание Почтмейстера: «Война с турками будет. Это все француз гадит». Вроде бы пальцем в небо. Но так уж вышло, что при любом потрясении русское общество второй четверти XIX века ожидало войны с Турцией. Два победоносных конфликта случилось при Екатерине II, было выиграно столкновение буквально накануне наполеоновского нашествия, в 1811 году. Затем резней в Греции Порта долго нервировала соседей на рубеже 1820-х годов. Тогда Россия покровительствовала греческим беженцам, помогала этеристам, воевавшим за освобождение Эллады, но сама непосредственно не вмешивалась. Наконец, в 1828 году, после победы в Наваринском сражении (помните, у Чичикова был фрак «наваринского пламени с дымом»?) началась новая удачная кампания. Мир, заключенный в 1829 году, считался непрочным, именно потому, что по отношению к Турции возродилось европейское покровительство: Порту считали противовесом России — страной, всегда готовой отвлечь на себя ее силы. После Французской революции 1830 года особенно заметны были усилия Парижа, отсюда и «француз гадит». Хотя направляющей стороной являлась Англия, превратившаяся после разгрома Наполеона в главную доминанту на континенте.

Сохранилась британская карикатура художника Хита Уильяма «Политический бильярд», посвященная Адрианопольскому миру 1829 года. Все европейские монархи собрались вокруг стола. С одной стороны шары в лузу закатывает молодой русский царь Николай I (почему-то курносый, как брат Александр I). С другой — в отчаянии рвет на себе бороду и усы турецкий султан. В углу спокойно сидит английский премьер-министр герцог Артур Веллингтон, победитель Бонапарта при Ватерлоо, и держит кий, не вступая в игру[465].

Очень выразительный рисунок, передающий весь расклад тогдашних политических сил в Европе. Лондон еще не начал свою партию, но он — скорее неприятель. И очень сильный. Поэтому присловье вскоре изменится, станут говорить: «англичанка гадит» — имея в виду королеву Викторию.

В подобных обстоятельствах за иностранцами велся сколь можно тщательный надзор. При этом жившие в России европейцы почти не принимались в расчет, а вот приезжие, напротив, вызывали живейший интерес. Наш старый знакомый Джеймс Александер писал: «Дома мы так привыкли к свободному обсуждению политических вопросов, что часто склонны забываться, находясь за границей. Тот, кто держит рот на замке, убережется от неприятностей, кто открывает рот — попадет в беду».

Капитан знал, что говорил. В Петербурге на Невском проспекте его остановила какая-то полька. Оказалось, что в немецкой газете появилась статья, будто «английский флот вскоре войдет в Черное море». Дама жаждала подтверждения. Александер испугался, что его обвинят в шпионаже и повесят. Но вскоре история, перетолкованная множеством языков, приняла еще более неприятный вид: будто «я поклялся, что англичане взяли сторону турок, английский флот вот-вот войдет в Черное и Балтийское моря и преподаст такой урок русским, что они его нескоро забудут».

Грех не заинтересоваться подобным гостем. Тем более что в Москве он встретился с персидскими вельможами — членами траурного посольства, приехавшего просить прощения за убийство Грибоедова, а английский след в тегеранской трагедии уже тогда был для многих очевиден, но недоказуем[466].

«В России, — продолжал Александер, — с ее деспотическим правлением, для поддержания существующего порядка необходима сильная полиция и всеобъемлющая система шпионажа». Мы уже говорили, что ни сильной, ни всеобъемлющей система не была, но умела производить такое впечатление. Как надувающий перья птенец совы, который хочет казаться больше и отпугнуть врага от гнезда. «Русские — большие мастера всяческих уловок, а уж полицейский агент — настоящая лиса. Он способен принять любой облик, чтобы достичь своей цели: иногда это — крестьянин в лаптях… иногда — исправный солдат, иногда коробейник. Одним словом, русский полицейский, подобно Протею, может надеть любую личину».

Если бы бедняге сказали, сколько офицеров могло реально за ним приглядывать, он бы вел себя увереннее. Но и без того капитан в Севастополе общался с командой британского фрегата «Блонд», в разгар военных действий совершившего учебное плавание из Константинополя через Черное море. Слухи, возникшие по поводу этого события, весьма красноречивы: утверждали, что «началась война с Англией и фрегат предшествует остальному флоту», «упрекали военные власти за то, что они позволили пройти английскому кораблю мимо батарей»[467].

Снова не удивимся, что происходящее казалось подозрительным. Александера арестовали, но за недостатком улик отпустили. Однако от истории с «Блондом» остался неприятный осадок. В Петербурге прекрасно поняли, на что намекают вчерашние союзники: английское судно может дойти от Босфора до Крыма за сутки с небольшим.

Обозначился и другой противник. Франция всячески покровительствовала восстанию в Польше 1830–1831 годов. Именно с этого времени началось интенсивное вскрытие почты в западных провинциях. Крамольные послания не замедлили обнаружиться. Например, предводителю дворянства Виленской губернии Герониму Костровицкому пришли призыв к восстанию и 13 сочинений, изданных во Франции в дни Июльской революции. Губернскому казначею Зайковскому из города Анвера была доставлена прокламация на французском языке, обращенная к русскому народу с предложением поддержать поляков. Из Безансона писали ротмистру Динабургской крепости Валериану Подберезскому и множеству других «благонадежных» и «не благонадежных» лиц, проживавших там, где вскоре вспыхнула резня[468].

Дело вовсе не ограничивалось западными губерниями. О впечатлении, которое известия из Парижа произвели на студенчество, вспоминал В. С. Печерин: «В воздухе было ужасно душно, все клонило ко сну… Вдруг блеснула молния, раздался громовой удар, разразилась гроза июльской революции. Воздух освежел, все проснулось, даже и казенные студенты. Да и как еще проснулись! Словно дух Святой снизошел на них. Начали говорить новым, неслыханным дотоле языком: о свободе, о правах человека… Даже Николаю приписывали либеральные стремления! Рассказывали, что, когда пришло известие о падении Карла X, государь позвал наследника и сказал ему: „Вот тебе, мой сын, урок. Ты видишь теперь, как наказываются цари, нарушающие свою присягу!“ И мы этому добродушно верили. Святая простота!»[469]

Действительно, святая простота. За словами наследнику стоял иной — страшный — намек. Цесаревич Константин, наместник царства Польского, игнорировал польскую конституцию, и скоро венценосному брату пришлось расхлебывать заваренную не им кашу. Впрочем, не впервые.

Между тем неладное обнаруживалось и в самом Петербурге. Например, молодой чиновник М. Кирьяков, посланный во Францию с поручением, писал оттуда другу, очередному «душе Тряпичкину»: «Я не могу налюбоваться и благодарить досыта свое счастье, давшее мне случай видеть революцию 26, 27 и 28 июля… в три дня низвергнутую монархию»[470].

Обрисовывая общественное мнение за 1830 год, надзор сообщал: «Мы были очень удивлены, слыша из уст русских речи, достойные самых экзальтированных поляков. Рассуждения эти основывались обычно на нарушении конституции, как было и во Франции». Приверженцы французской свободы «желают или войны, предполагая, что она вскоре станет европейской и что конституционная Франция одержит победу и возмутит все народы, или — мира при условии восстановления конституции в Польше, не из любви к этой стране, а из любви к конституции». Бенкендорф отмечал, что, с одной стороны, приведенные взгляды пока «диаметрально противоположны чувствам массы». Но с другой — партия либералов «грозит заразить общество»[471].

Такой прогноз трудно назвать необъективным или «утешительным». А строился он во многом на сведениях из вскрытых писем. На сотнях отчетов от господ Шпекиных. Фраза: «француз гадит» — пришивала пьесу, как нитка пуговицу, к определенному моменту во времени. Моменту весьма шаткому и опасному для России.

«Достанется вам когда-нибудь за это»

Говоря не то о турках, не то о французах, Шпекин изобличил в первую очередь не свою глупость, а те установки, которые почтовым чиновникам давались из Третьего отделения: отслеживать информацию международного характера. Это было смешно в городке, из которого «три года скачи, ни до какой границы не доскачешь». А вот в столицах или на западной границе — вовсе нет.

По заведенному порядку почтовые конторы передавали выписки из «замечательных почему-либо писем» в Третье отделение. Имелось в виду, что «замечательность» будет касаться политики. Но Шпекин понимает ее по-своему: «Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: „Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпириях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…“ Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?»

Может показаться, что Гоголь смеялся. Ничуть. Эти строки — прямая отсылка к фрагменту из знаменитых мемуаров Ф. Н. Глинки «Письма русского офицера», опубликованных в «Военном журнале» в 1817 году. Во время Заграничного похода перехваченные письма французов вскрывались. Будущий декабрист, а в тот момент штабной офицер М. А. Милорадовича, сообщал: «Беспрестанно приносят с передовых постов чемоданы с письмами… Много есть писем из разных мест из Франции, Италии и Германии… Много в них есть смешного, жалкого. Вообще странно в окрестностях Варшавы узнавать все сокровенные тайны семейств, живущих в Париже, Вене или Касселе. Есть много прекрасных писем. Когда-нибудь я тебе пришлю их кучу. Между прочим, попадалась мне целая любовная переписка одной Шарлоты, жительницы Наполеонсгиоге, что близ Касселя, с каким-то Людовиком, капитаном Вестфальской гвардии»[472].

Не правда ли, похоже? Дело не только в том, что Гоголь читал Глинку, а в том, что «Письма русского офицера» читали все представители образованного общества — так была популярна публикация. Отсылка ведет прямо к строкам: «В войне необходимо иметь свои глаза и уши в стане неприятельском» — и заставляет задуматься: неужели сегодня мы все — неприятели? «Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции, — писал Бенкендорф, — и при том самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи»[473].

Поражает нечувствительность общества того времени к вторжению в область частной жизни — в личную переписку. Отдельные возмущенные возгласы, вроде упомянутого письма князя П. А. Вяземского 1826 года, лишь оттеняли картину.

Не стоит сразу восклицать нечто вроде: декабристы, приди они к власти… Глинка был декабристом и не из последних. Князь С. Н. Волконский, служа во Второй армии на юге России, сделал себе специальную печать, чтобы вскрывать переписку и вовремя осведомиться об опасности обществу[474]. Пестель считал шпионаж за другими членами тайной организации полезной практикой[475]. Рылеев находил, что за самим Пестелем нужен глаз да глаз[476]. В окружении высокопоставленных лиц — императора, царевичей, Милорадовича, Ермолова, Сперанского, Мордвинова, Воронцова, даже в военных поселениях у Аракчеева — служило немало будущих декабристов, приглядывавших за своими начальниками.

Удивительно ли, что некоторые лица, близкие к заговору и даже побывавшие под следствием, но отпущенные за недостатком улик, позднее облеклись в голубой мундир? Это справедливо и для Л. В. Дубельта, и для полковника Липранди, друга Пушкина по южной ссылке. Просился в жандармы П. Я. Чаадаев. А слова Вяземского: «Мог бы я по совести… быть при человеке истинно государственном — род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать»[477] — разве не заявка в Третье отделение? Именно там «ощущали и сообщали».

Обе стороны готовили проекты карательных органов. Обе считали возможным знакомиться с частной перепиской. В 1827 году Ф. В. Булгарин писал: «Инструкция жандармов ходит по рукам. Ее называют уставом „Союза благоденствия“. Это поразило меня и обрадовало. Итак, учреждение жандармов… не почитается ужасом, страшилищем»[478]. А следовало бы задуматься, что подобные уподобления симптоматичны для общества, которое готово, ради «благоденствия», добровольно отказаться от части прав, например, на тайну личной переписки.

Потрясение 14 декабря было страшным. В тот момент еще никто не подозревал, какие чувства охватят образованных соотечественников к середине века. Напротив, большинство боялось новой Смуты и сравнительно легко пошло на неудобные, в том числе и с моральной точки зрения, меры. Шпекиных не осуждали.

Они и сами не чувствовали, что делают нечто аморальное. Считается, что прототипом гоголевского Почтмейстера послужил петербургский почт-директор Константин Яковлевич Булгаков, сотрудничавший с Третьим отделением. Это был человек веселый, добродушный и весьма уважаемый в свете. Вигель не мог пройти мимо такой колоритной фигуры. Он назвал его салон «аристократической таверной»: «Булгаков умел поставить свой пост на высокую ногу, придать ему какую-то важность министерскую… В пребольших комнатах почтового дома, ярко на казенный счет освещенных, два раза в неделю принимал он гостей… соединяя лучшее общество с нелучшим… Тут можно было встретить статс-секретарей, сенаторов, обер-прокуроров, директоров департаментов… Между ними были сделки, условия, взаимные соглашения об определении чиновника на место. Булгаков играл тут роль главного посредника»[479].

Его брат Александр Яковлевич ведал московской почтой. Оба вскрывали письма и оба самым ласковым образом принимались в аристократических гостиных того времени. Причем не столько из страха, сколько из любопытства. Да-да, Булгаковы, как гоголевский Почтмейстер, могли прочитать собравшимся отрывки из самых интересных посланий.

В пьесе поведением Шпекина недоволен один Ляпкин-Тяпкин: масоны много писали о морали. «Достанется вам когда-нибудь за это», — говорит он. Причем слова обращены не только к Почтмейстеру, но и к Городничему — порицаются не одни исполнители, но и заказчик. То есть государство. Однако пока общество само не находило ничего предосудительного в подобных поступках, проповеди падали в пустоту. Голод на информацию оказывался сильнее морали.

В этом смысле любопытны образы городских сплетников Бобчинского и Добчинского — этих Тру-ля-ля и Тра-ля-ля русской сцены. Братья Булгаковы отдали часть своих черт и им. «Лгуны проклятые! — бранит их Сквозник-Дмухановский. — …Трещотки… сороки короткохвостые!»

Таким людям среди скуки провинциальной жизни долго прощали нарушение норм морали. Изменить ситуацию могли только регулярно приходящие газеты и журналы. А последние мало кем читались за пределами столиц. «Губернатор Камчатки… получал газеты лишь дважды в год… — рассказывал своим английским читателям Александер. — Как только приходила почта, он раскладывал газеты по числам и ежедневно за завтраком прочитывал „свежую“, узнавая новости годичной давности… Генерал рассказывал, что он так переживал события, описанные в газете, будто они происходят в настоящий момент»[480].

«Дело семейственное»

Бенкендорф предписывал вскрывать письма попавших под надзор с крайней аккуратностью. Помимо желания сохранить тайну, ему как человеку «безусловно благородному» (слова Пушкина) могла претить явность подобной практики. Но что же делать, если лучшим растворителем клея оказалась моча? «Письма теряли свежий вид». Это еще мягко сказано.

Сомнительность поступков Почтмейстера в «Ревизоре» была для всех очевидна. Но как обойтись без них, не знали. И успокаивали себя тем, что полученные сведения не будут употреблены во зло. На порицания Ляпкина-Тяпкина Городничий возражает: «Ничего, ничего. Другое дело, если бы из этого публичное что-нибудь сделали, но ведь это дело семейственное». Не в смысле родственное, а в смысле: все мы большая семья уездных чиновников, между нами можно…

Приведенные слова подозрительно напоминают высказывание, которое, если верить А. И. Герцену, принадлежало начальнику штаба Корпуса жандармов Л. В. Дубельту: «У нас не то, что во Франции, где правительство на ножах с партиями, где его таскают в грязи; у нас правление отеческое, все делается как можно келейнее»[481]. «Келейное» — от слова «келья» — сокровенное, известное немногим, не «публичное». Определение «отеческое» тянет к слову Городничего. Дубельт ли, кто-то другой ли — но нечто подобное в Третьем отделении говорили, и не раз, поскольку мысль отразилась в разных произведениях.

Что в нее вкладывали? И как она была связана с перлюстрацией писем? В 1836 году Бенкендорф ополчился на Комиссию прошений, которая принимала от подданных жалобы на высочайшее имя. По мысли шефа жандармов, этот орган превратился в дополнительное «судебное место», где «просьбы оставляют без уважения потому только, что не показано место жительства просителя или не показано, кто переписывал прошение». Узнаваемо? Обычная бюрократическая практика. Не заполнена или неправильно заполнена графа…

«Бывают жалобы на высшие правительственные лица, например, на министров. Комиссия предоставляет просителю обратиться, куда следует по порядку. Спрашивается, куда же?» В результате нуждающиеся люди искали других путей, а «статс-секретарь у принятия прошений получил прозвание статс-секретаря при отказах». Кстати, речь об уже известном нам Н. М. Лонгинове, за 14 лет до того переписывавшемся с С. Р. Воронцовым по поводу попытки Аракчеева отдать под суд губернатора-взяточника. Буква закона как в первом, так и во втором случае позволяла не заниматься делом. Кстати, тоже узнаваемая ситуация: нет приказа, нет инструкции, обращайтесь в другую инстанцию…

Однако главная претензия Александра Христофоровича к Комиссии прошений состояла не в этом. «Случается, что подвергший себя за что-либо наказанию просит Всемилостивейшего помилования: кто может разрешить подобную просьбу, кроме сердца Государева? Но Комиссия объявляет от себя просителю, что просьба его удовлетворена быть не может, так как он понес наказание по судебному приговору; как будто бы просьба его обращена к лицу Комиссии. Он просил своего Государя и с покорностью, безропотно принял бы решение его, какое бы оно ни было, но негодует, и по праву, что просьба его не доведена до Высочайшего сведения»[482].

Иными словами: строгость отечественных законов умаляется царской милостью. «Сердце государя в руце Божьей», как тогда говорили. Именно это и называется у Гоголя «делом семейственным». «Отец» может быть милостив, а может быть и грозен, но всегда знает, что замышляют «дети» и какова степень их действительной «вины». Такой осведомленности в немалой степени служило вскрытие почты, включая частную. Тем временем «дети» взрослели и начинали бунтовать против «родительской» власти. Даже самые лояльные возмущались вторжением в их переписку. В 1827 году В. А. Жуковский писал А. И. Тургеневу: «Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что выиграем, разрушив святую веру и уважение к правительству? Это бесит»[483]. Между тем Жуковский был воспитателем наследника и часто беседовал с императором. Мог он позволить себе сказать то же самое государю в глаза? Полагаем, не всегда.

Смирнова-Россет жаловалась, что письма в Рим ей приходили разрезанными с двух сторон. Но самый громкий скандал произошел, конечно, с Пушкиным. Хорошо известно, как в 1834 году было вскрыто его письмо супруге, в котором он рассказывал, почему не присутствовал на присяге цесаревичу Александру Николаевичу: «К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен, царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать»[484].

Петербургский почт-директор К. Я. Булгаков прочитал письмо и оповестил Бенкендорфа, тот — императора. Вышло неприятное объяснение. В дневнике 10 мая поэт записал: «Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным»[485].

Не принято пояснять, что и у другой стороны была «своя правда». После событий 14 декабря 1825 года, одной из причин которых стала неясность с престолонаследием, император считал важным показать обществу, кто его преемник. И закрепить это присягой будущему Александру II, принесенной заранее. Особенно остро проблема выглядела на фоне недавних европейских революций и Польского восстания. Отсутствие Пушкина на торжестве могло рассматриваться и как его нежелание целовать крест наследнику — политический шаг, соблазнительный для сторонников конституции и республики.

Уже в июне, продолжая кипеть, поэт сообщал Наталье Николаевне: «Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство… Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше»[486]. Любопытно не только то, что Пушкин, переняв стиль Вяземского, обратился прямо к перлюстраторам. Но и то, что поэт весьма верно провел границу, за которую заходить не стоило: «Никто не должен быть принят в нашу спальню».

Однако большая ошибка судить об обществе в целом по поведению его ярчайших представителей. Значительная часть образованных и благовоспитанных столичных аристократов (что уж говорить о купцах и простолюдинах?) охотно и даже азартно тянула высший политический надзор в свою «спальню» — писала в Третье отделение доносы на бытовые преступления близких: пьянство, рукоприкладство, блуд… Эти «благородные господа» были бы крайне удивлены, даже оскорблены, если бы «отеческое» правление отказалось заниматься их семейными делами. «Свет пошел навыворот! У нас есть тысячи просьб от барынь и девиц, что их соблазнили, их изнасиловали», — писал Дубельт. Но когда с подобными жалобами на барышень стали обращаться «коллежские советники», генерал не выдержал. Все-таки: «Страм!»[487] Неусыпное попечение о жизни общества способствовало его инфантилизации.

Факт вскрытия частного письма обнаруживал не только «глубокую безнравственность в привычках нашего правительства», но и естественность, будничность подобной практики. В 1848 году А. Н. Карамзин писал из Парижа матери: «Я прекрасно знал наперед, что мои письма будут читаться на почте, но я не понимаю, почему их читали настолько медленно, что доставка по адресу замедлялась на 3 или 4 дня»[488]. Работы много, молодой человек, могли бы сказать чиновники.

Связь почтовых служащих с Третьим отделением, между прочим, обнаружилась в невинном разговоре между императором и его лейб-медиком И. В. Енохиным. Оказалось, что доктор из семьи священника. По дороге, чтобы скоротать время, они пели духовные стихиры. Смешком врач предложил государю подвизаться на клиросе. «У меня голос недурен, — не без самодовольства отозвался Николай I, — и если б я был тоже из духовного звания, то, вероятно, попал бы в придворные певчие». Тут от нечего делать он взялся сочинять себе новую биографию: «Пел бы, покамест не спал с голоса… Ну, потом выпускают меня по порядку; с офицерским чином хоть бы в почтовое ведомство. Я, разумеется, стараюсь подбиться к почт-директору, и он назначает меня на тепленькое местечко, например… в Лугу. На мою беду у лужского городничего хорошенькая дочка; я по уши в нее влюбляюсь, но отец никак не хочет ее за меня выдать… В страсти моей я уговариваю девчонку бежать со мною и похищаю ее. Об этом доносят моему начальству, которое отнимает у меня любовницу, место, хлеб и напоследок отдает под суд. Что тут делать?» В это время в комнату вошел Бенкендорф. «Слава Богу! — воскликнул император. — Я спасен: нахожу путь к Бенкендорфу, подаю ему просьбу, и он освобождает меня из беды!»[489]

Почему собственно? Не потому ли, что почтовый чиновник так или иначе связан с тайной полицией, а «как не порадеть родному человечку»?

Перед нами типичная судьба Шпекина, обрисованная за два года до премьеры. Даже дочка Городничего строит ему глазки. «А все проклятое кокетство, — упрекает Марью Антоновну мать, — услышала, что почтмейстер здесь, и давай перед зеркалом жеманиться… Воображает, что он за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься». Показательна и связь с Третьим отделением: Шпекин откуда-то знает о прибытии ревизора (подразумевается, что из писем). А в конце именно он разоблачил Хлестакова, за которым и след простыл. Только ли на основании вскрытых эпистол? Этот вопрос Гоголь оставил без ответа.

Глава третья Зеркало для «героя»

«На того я перестал сердиться, — вскоре после скандала с императором писал Пушкин жене, — потому что, в сущности, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к… и вонь его тебе не будет противна, даром, что джентльмен»[490].

А кто, спрашивается, развел это «свинство»?

«Обоих нас, моего брата Александра и меня, подвергают ответственности за то, чего мы оба не делали, — сказал Николай I в 1831 году французскому послу барону Бургоэну. — …Мы должны были принять дела такими, какими их передали нам»[491]. Эти слова касались Польши. Но только ли ее? А учреждение тайной полиции, а перлюстрация?

А Французская революция и ее ростки? — могли бы ответить охранители. Какова была альтернатива в эпоху политических потрясений, когда мгновенное чувство свободы сменялось тотальным контролем и бюрократизацией всей жизни?

Этой печальной альтернативе — не политической, а сугубо человеческой — посвящен образ Хлестакова.

«Бывший молодой человек»

Казалось бы, более легкомысленного, безалаберного персонажа трудно представить. Сам Гоголь писал о нем: «Несколько приглуповат и, как говорится, без царя в голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения».

Но заглянем в текст пьесы. Там Хлестаков предстает то самим собой — мелким регистратором, то, мешаясь в речах, изображает «персону». И эта персона обладает крайне характерными чертами. «Один раз меня приняли даже за главнокомандующего, — хвастается он, — солдаты выскочили из гауптвахты и сделали ружьем». Излишне говорить, что главой армии и гвардии считался государь, назначавший на время ведения военных действий командующих. То есть Хлестакова приняли за царя? Неожиданно, не правда ли?

Ю. М. Лотман отмечал, что история вымышленного правления Хлестакова в департаменте — карикатура на междуцарствие декабря 1825 года. Несколько раньше гоголевского «Ревизора», в 1833 году, Пушкин создал «Анджело» — переложение драмы Шекспира «Мера за меру», где прочитываются намеки на уход Александра I. В обоих текстах речь шла о подмене[492]. «И странно: директор уехал, — куда уехал, неизвестно. Ну, натурально, пошли толки: как, что, кому занять место? Многие… находились охотники и брались, но подойдут, бывало, — нет, мудрено. Кажется, и легко на вид, а рассмотришь — просто черт возьми! После видят, нечего делать — ко мне. И в ту же минуту по улицам курьеры, курьеры, курьеры… тридцать тысяч одних курьеров! Каково положение?.. Я, признаться, немного смутился… хотел отказаться… „Извольте, господа, я принимаю должность, я принимаю, говорю, так и быть, говорю, я принимаю, только уж у меня: ни, ни, ни! Уж у меня ухо востро! Уж я…“ Как прохожу через департамент, — просто землетрясение, все дрожит и трясется, как лист… О! Я шутить не люблю. Я им всем задал острастки. Меня сам Государственный совет боится. Да что в самом деле? Я такой! Я не посмотрю ни на кого… Я говорю всем: „Я сам себя знаю, я сам“. Я везде, везде».

Специалисту по русской истории первой половины XIX века в пору похолодеть. Страшное узнавание. Нет, не может быть! Слишком велик контраст между строгим к себе и другим, постоянно работавшим, попечительным до мелочности императором и «сосулькой, тряпкой», по ошибке принятой за «персону».

И всё же, всё же… Соединим то, что о себе рассказывает мнимый ревизор, с тем, что говорят о нем остальные персонажи пьесы. Вот Хлестаков: «Я не люблю людей двуличных. Мне очень нравятся ваша откровенность и радушие, и я бы, признаюсь, больше бы ничего не требовал, как только оказывай мне преданность и уважение, уважение и преданность… Я только на две минуты захожу в департамент, с тем только, чтобы сказать: „Это вот так, это вот так!“ А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр… пошел писать… С хорошенькими актрисами знаком… Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге… Я им всем поправляю статьи… У меня дом первый в Петербурге… На столе, например, арбуз — в семьсот рублей арбуз. Суп в кастрюльке прямо на пароходе приехал из Парижа; откроют крышку — пар, которому подобного нельзя отыскать в природе. Я всякий день на балах. Там у нас вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский, немецкий посланник и я… А любопытно взглянуть ко мне в переднюю, когда я еще не проснулся: графы и князья толкутся и жужжат там, как шмели, только и слышно: ж…эк…ж… Иной раз министр…»

Ну и кто перед нами? Хлестакову простительно не знать, что император вставал раньше докладчиков: шесть утра — крайний срок. Но в остальном все верно. Тут и знаменитое прямодушие царя, и директивные указания, и любовь к театрам, и приснопамятное августейшее цензорство, и балы в Аничковом дворце, и традиционная карточная игра с иностранными министрами…

Сравним, например, слова Хлестакова: «Я не люблю церемоний. Напротив, я даже стараюсь всегда проскользнуть незаметно. Но никак нельзя, никак нельзя! Только выйду куда-нибудь, уж и говорят: „Вон, говорят, Иван Александрович идет!“». И рассказ Бенкендорфа о прибытии Николая I в столицу в 1828 году с театра военных действий против турок «Он хотел остаться незамеченным, но, подходя к дворцу со стороны Невы, был узнан двумя эскадронами конных гвардейцев… Крики „Ура!“ возвестили о приезде императора. Он вошел во дворец в окружении взятых под Варной трофеев и под искренние радостные крики народа, толпившегося вокруг»[493]. Похоже?

Мало того что фраза: «Ступайте департаментом управлять!» — является калькой со знаменитых слов П. П. Палена великому князю Александру в ночь убийства Павла I: «Ступайте царствовать». Так еще и Городничий, окончательно оробев, обращается к Хлестакову: «Ва-ва-ва…шество».

Должность ревизора герои вообще определяют довольно странно. Осип говорит слуге Городничего Мишке: «Генерал, да только с другой стороны». — «Что ж, это больше или меньше настоящего генерала?» — «Больше». Бобчинский отзывается на свой манер: «Не генерал, а не уступит генералу: такое образование и важные поступки-с… Генерал-то ему и в подметки не станет… разве сам генералиссимус».

Посмотрим, как видят приезжего перепуганные чиновники. У страха глаза велики. Но каждый выделяет нечто свое. Из двух городских сплетников наиболее внятен Бобчинский: «…Как вдруг молодой человек… ходит этак по комнате, и в лице этакое рассуждение… физиономия, поступки, и здесь (вертит рукою около лба) много, много всего… Такой наблюдательный, все обсмотрел… и в тарелки к нам заглянул. Меня так и проняло страхом». Городничий сразу смекает, как бы обмануть «персону»: «Молодого скорее пронюхаешь. Беда, если старый черт, а молодой весь наверху».

Многим так казалось. Например, австрийский канцлер Меттерних, заметив, что новому русскому императору нравится военная прямота, попытался разговаривать с напускным простодушием. «Ведь Ваше величество меня знает!» — воскликнул он однажды. «Да, я вас знаю», — тоном, смутившим собеседника, отозвался Николай I[494]. Поэтому очень уместно замечание Добчинского: «Молодой, молодой человек; лет двадцати трех; а говорит совсем так, как старик». Действительно, еще в юности ни поведение, ни разговоры великого князя не имели ничего общего с веселыми и разгульными нравами молодых офицеров, тем более со знаменитым «лицейским духом». Явно не одобрявший последнего Ф. В. Булгарин писал: «В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальниками, высокомерно с равными, презрительно с низшими, исключая тех случаев, когда для фанфаронады надо показаться любителем равенства»[495]. Точно также, с подчеркнутым вызовом, отточенной наглостью вели себя денди. Но такой эталон был невозможен для царевичей.

Попробовали бы они высокомерничать или фамильярничать, и вдовствующая императрица Мария Федоровна, имевшая колоссальное влияние в семье, быстро объяснила бы сыновьям, что те избрали неверный тон. Она контролировала каждый их шаг и одергивала при малейшем нарушении приличий. Николаю, например, запрещалось говорить слишком громко, потому что при этом его голос становился «крикливым» и терял «приятность». Вечером 14 декабря молодая императрица Александра Федоровна услышала голос мужа с лестницы, и он показался ей голосом другого человека[496]. Обратим внимание, Хлестаков везде говорит «вдруг и отрывисто», «громко и скоро» — эту манеру часто замечали у государя и не одобряли ее. Поэт, переводчик и сановник М. А. Дмитриев писал, что даже во время коронации император прочел Символ веры «как-то громко и молодецки… смело, отчетисто, как будто не в соборе, а на плац-параде»[497].

Так что Мария Федоровна знала, от чего предостерегать своих детей. Но ее мелочный, порой давящий контроль лишал их естественности. Супруга Николая великая княгиня Александра, прусская принцесса Шарлотта, записала в дневнике, что по сравнению с ее братом принцем Вильгельмом — живым и раскованным — царевичи Николай и Михаил держали себя чересчур строго, холодно и надувались, «как марабу». За что тут же снова получали выговор от матери.

Неудивительно, что на окружающих великие князья производили впечатление молодых стариков. Немногие знали, что они любят поострить и подурачиться. Французский актер Феликс де Скво, в 1819 году игравший в спектакле «Бывший молодой человек», вспоминал, как его пригласил к себе Михаил Павлович, а через некоторое время приехал и Николай. «Поменьше этикета, — сказал тот при знакомстве. — Мне хочется похохотать, пошутить. Право, такие минуты большая редкость»[498]. Они устроили рампу из поставленных на пол подсвечников и начали декламировать сцены из «Вертера» Гёте. Царевичи знали текст наизусть, один говорил роль Шарлотты, другой Альберта. За остальных персонажей играл де Скво, которому удалось нескоро расслабиться в обществе августейших лиц.

Поведение актера характерно. В те времена трепет перед высокой персоной рождался как нечто естественное. Земляника говорит: «Страшно просто, а отчего и сам не знаешь. А мы даже и не в мундирах». Городничий испуган больше всех: «Ну что, если хоть одна половина из того, что он говорит, правда?.. Не знаешь, что и делается в голове; просто как будто или стоишь на какой-нибудь колокольне, или тебя хотят повесить». Их слова подытоживает Судья: «Бог с ним: и во дворец ездит, и Государственный совет распекает! Стройтесь на военную ногу, непременно на военную ногу!»

Тоже узнаваемо. Россия и прежде производила на путешественников впечатление очень военизированной, иерархической страны — все дворянство служило не по гражданской части, на улицах из двадцати прохожих пятеро были одеты в форму. При Николае I — человеке военном до мозга костей (он признавался, что без мундира чувствует себя так, «как если бы с него содрали кожу») — это ощущение только усугубилось.

Кстати, история с Государственным советом имела реальную подоплеку. Сначала, после смерти Александра I, Совет под давлением петербургского генерал-губернатора А. М. Милорадовича, вопреки воле покойного императора, высказался за присягу цесаревичу Константину, поскольку «нельзя распоряжаться престолом по завещанию». Эта присяга была принесена, в том числе и Николаем. Но после решительных отказов Константина выехать из Варшавы и принять корону в ночь с 13 на 14 декабря Николай I прочел в Совете манифест о своем вступлении на престол. И он, и присутствующие понимали, что на другой день гладко дело не пройдет. Но выхода не было. Николай уже знал о заговоре. О многом догадывались советники.

«Тридцать тысяч одних курьеров» курсировали между Петербургом и Варшавой, везя в одну сторону мольбы либо принять престол, либо гласно заявить об отречении, а в другую решительные отказы. Ведь и Константин был осведомлен о тайном обществе.

«Весь город знал, что Государственный совет собран, и всякий подозревал, что настала решительная минута… Все слушали в глубоком молчании и по окончании чтения глубоко мне поклонились»[499].

Сцена, когда завравшийся Хлестаков «поскальзывается и чуть-чуть не шлепается на пол, но с почтением поддерживается чиновниками», — очень откровенна.

«Досталось… больше всех»

Каково было пропустить, хуже — своей властью настоять на постановке подобной комедии? Фрейлина Смирнова-Россет, близко дружившая с Гоголем, вспоминала, что Николай I «один велел принять „Ревизора“ вопреки мнению окружающих». Комедию «не решались допустить для представления, но государь приказал выдать ему (автору. — О. Е.) четыре тысячи рублей и поставить ее. Сам приехал в театр, постоянно аплодировал и смеялся»[500].

Это поведение подтверждали и другие наблюдатели. Цензор Никитенко отметил в дневнике: «Комедия „Ревизор“ наделала много шуму. Ее беспрестанно дают — почти через день. Государь был на первом представлении, хлопал и много смеялся… Была государыня с наследником и великими княжнами. Их эта комедия тоже много тешила. Государь даже велел министрам ехать смотреть „Ревизора“»[501]. Однако все отнеслись по-разному. Если военный министр А. И. Чернышев — человек в личном общении неприятный, наглый, самоуверенный, но весьма просвещенный и не взяточник — «выражал свое удовлетворение», то министр финансов Е. Ф. Канкрин, за которым также не водилось «грешков», но ведомство которого постоянно трясли проверками, обронил с неодобрением: «Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу?» Что говорить о начальниках помельче, которые всегда оборачивались на мнение вышестоящих? Инспектор труппы Александринского театра Храповицкий прямо на афише пометил: «Пьеса весьма забавна, только нестерпимое ругательство на дворян, чиновников и купечество». Но его величество «чрезвычайно доволен, хохотал от всей души»[502], значит, пьеса будет идти.

А если бы у императора не было чувства юмора? Ведь оно не прилагается к короне. «Всем досталось, а мне больше всех». Не правда ли, после нашего пояснения эти слова звучат по-новому?

29 сентября 1830 года Пушкин написал стихотворение «Герой», посвященное государю. Далеко не оду. Поэт ведет беседу с Другом, вспоминает красивую легенду о том, как в городе Яффа во время Египетского похода Наполеон посетил чумной госпиталь: не побоялся заразы и навестил больных. Но оказывается, что история вымышлена. В отчаянии Поэт восклицает: «Оставь герою сердце! Что же / Он будет без него? Тиран». Друг отвечает: «Утешься…» Это последнее слово в стихотворении. Если бы не дата — «29 сентября 1830 Москва» (Пушкин был в это время в Болдине), загадка осталась бы без ответа. В тот день Николай I приехал в охваченную холерой Москву. «Утешься» — есть на свете герои — таков смыл рассказа.

…Небесами

Клянусь, кто жизнию своей

Играл пред сумрачным недугом,

Чтоб ободрить угасший взор,

Клянусь, тот будет небу другом,

Каков бы ни был приговор

Земли слепой…

К счастью, приговоры «земли слепой» подлежат обжалованиям. Но и романтические персонажи в жизни часто имеют неприятное глазу нутро. «Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива». В гоголевское зеркало император заглянул первым. И увидел там не героя. А пустейшего, вертлявого молодого хлыща.

Кем для него был этот человек?

Им самим, но много моложе. Даже внешность, которая, казалось бы, должна контрастировать, на поверку вовсе не такая уж разная. Супруга Городничего спрашивает Бобчинского: блондин или брюнет приехавший ревизор? И тот отвечает: «шантред». Современное слово «шатен» не во всем передает смысл: скорее каштановый, с рыжиной. Таким был император.

Городничий описывает Хлестакова: «Хоть бы народ-то уж был видный, а то худенький, тоненький — как его узнаешь, кто он?.. точно муха с подрезанными крыльями».

Вигель познакомился с императором в 1826 году, во время коронации в Москве, его рассказ примечателен: «Отворилась дверь, и вышел человек весьма еще молодой, высокого роста, тоненький, жиденький, беленький, с нагнутыми несколько плечами и со взглядом совсем не суровым, каким ожидал я его. Откуда взялись у него через два года спустя, вместе с стройностью тела, эти богатырские формы, эти широкие грудь и плечи, это высокоподнятое величественное чело? Тогда еще ничего этого не было»[503]. Любителей вспомнить злополучный корсет, упомянутый маркизом де Кюстином, разочаруем: корсета император не носил. По словам врача Ф. Я. Карелля, «все было свое самородное»[504].

Камер-паж П. М. Дараган вспоминал о событиях 1817 года: «В то время великий князь не походил еще на ту величественную могучую, статную личность, которая теперь представляется всякому при имени императора Николая. Он был очень худощав и оттого казался еще выше. Облик и черты лица его не имели еще той округлости, законченности красоты, которая в императоре так невольно поражала каждого и напоминала изображение героя на античных камеях»[505]. Значит, просто вырос. Как дерево, развитие которого долго сдерживали, а потом оно наконец пробилось к свету.

Чуть позже старая французская актриса Бра, которую Николай I спросил, как он «смотрится» в своей роли, ответила: «Вы как нельзя лучше подходите для этого амплуа»[506]. То есть амплуа монарха. Снова предоставим слово Вигелю. Он отлично передал особый катарсис, который возникал при лицезрении государя: «Кажется, было мне довольно времени, чтобы ободриться; напротив, смятение мое все более возрастало. Когда же с улыбкой он обратил ко мне несколько приветливых слов, то в одну секунду верноподданнический мой страх превратился в неизъяснимую радость… После этого представления опять полюбил я жизнь и ею рад бы был пожертвовать для него»[507]. Именно такие чувства испытывают гоголевские чиновники по отношению к мнимому ревизору. Эти ощущения делают прожженных хитрецов слепыми. Страх, благоговение и любовь, смешанные в разных пропорциях, позволяют обмануть тех, кто в трезвом уме и здравой памяти ни за что бы не поддался на провокацию.

Еще вчера мало кто обращал внимание на великого князя. Сегодня он стал императором и ему готовы были поклоняться. «Почувствовал я необходимость нового обожания, — писал Вигель, — потребность нового кумира… И это был человек, которого не более пяти раз случалось мне издали видеть»[508].

Вот здесь и начиналась глубокая разница между Хлестаковым и императором. Ненароком заехавший в городок регистратор, принятый за ревизора, готов считать почести, расточаемые перед ним, само собой разумеющимися — они часть общего обмана. А великий князь Николай, узнав о том, что ему угрожает корона, не только впал в ужас от грядущей ответственности, но и предпринял попытки изменить себя сообразно будущей миссии.

В 1819 году Александр I сказал великокняжеской чете, что именно они наследуют ему. «Мы были поражены, как громом, — писал Николай. — В слезах, в рыданиях от сей неожиданной вести мы молчали! Наконец государь, видя, какое глубокое, терзающее впечатление слова его произвели… начал нас успокаивать… Тут я осмелился ему сказать, что я себя никогда на это не готовил, и не чувствую в себе сил, ни духу на столь великое дело, что одна мысль, одно желание было — служить ему изо всей души, и сил, и разумения моего в кругу поручаемых мне должностей; что мысли мои даже дальше не достигают… Мы с женой остались в положении, которое уподобить могу только тому ощущению, которое, полагаю, поразит человека, идущего спокойно по приятной дороге… когда вдруг разверзается под ногами пропасть, в которую тянет неодолимая сила»[509].

Как часто обычные люди мечтают стать монархами. Не притворны ли слезы молодой четы? Вряд ли. Ведь они предполагали жить богато, весело и для себя. Родившиеся в августейшей семье, они знали, что на вершине абсолютной власти порядочного человека настигает и абсолютная ответственность. В 1845 году Николай I обмолвился в разговоре со Смирновой-Россет: «Вот скоро двадцать лет, как я сижу на этом прекрасном местечке. Часто удаются такие дни, что я, смотря на небо, говорю: зачем я не там?»[510] Фрейлина хотела продолжать тему, но император быстро взял себя в руки. О том, что местечко «прекрасное», он догадывался с самого начала:

«Все мое знакомство с светом ограничивалось ежедневным ожиданием в передних или секретарской комнате, где, подобно бирже, собирались ежедневно-знатные лица, имевшие допуск к государю… Большею частью время проходило в шутках и насмешках на счет ближнего; бывали и интриги… Долго я видел и не понимал; сперва родилось удивление, наконец, и я смеялся, потом начал замечать, многое видел, многое понял; многих узнал — и в редких обманулся»[511].

Пришлось ломать и самого себя. Из записей кавалеров, приставленных к великим князьям в детстве, возникает образ «маленького чудовища»: «Во все свои движения вносит слишком много несдержанности»; «в своих играх… причиняет боль себе и другим»; питает «страсть кривляться и гримасничать»; имеет «нрав малообщежительный»; «обнаружил желание противоречить тем, кто не одобряет его поступков»; «сознается в своих ошибках лишь тогда, когда бывает принужден к этому силой»; «принимает тон самодовольства, когда все идет хорошо и когда он воображает, что ни в ком не нуждается»; «за уроками утверждает, что знает все и более не слушает»; «оставлял за собой командование и начальство во всех играх и с самоуверенностью хвалил одного себя… не сносил никакой шутки, казавшейся ему обидною… считал себя и выше, и значительнее всех остальных»[512]. На такой характер пришлось надевать железные ободы.

В детстве предпочитавший питаться одной икрой и мороженым император будет есть щи и гречневую кашу, можно в одну тарелку. Ленивый от природы, станет работать почти круглые сутки. Беспечный и более всего желавший ни за что не отвечать, примется сам проверять едва ли не каждую гайку, закрученную в железнодорожных мостах на пути из Петербурга в Москву. Пугливый, боявшийся воды и выстрелов, не только выйдет в роковой день на Сенатскую площадь, но и отправится унимать холерный бунт в Петербурге, поедет в зараженную Москву, с парой адъютантов решится разговаривать с бунтующими солдатами в военных поселениях под Новгородом и скажет, рискуя быть растерзанным: «Не могу вас простить, вы совершали злодейства». Такая смелость паче бесстрашия, поскольку основана на преодолении себя.

«Я себя спрашивал, кто большую приносит из нас жертву, — рассуждал Николай о себе и Константине, — тот ли, который отверг наследство отцовское под предлогом своей неспособности… или тот, который… в самое тяжелое время и в ужасных обстоятельствах должен был жертвовать всем, что ему было дорого, дабы покориться воле другого? Участь страшная, и смею думать… что жертва моя была в моральном, в справедливом смысле гораздо тягче».

Взяв себя самого в ежовые рукавицы, император, должно быть, не раз внутренне задавался вопросом: что было бы, останься он прежним — беспечным, крикливым, убегающим от ответственности юношей — «эгоистом», по его собственному определению?

Образ Хлестакова — alter ego императора — давал ответ со всей очевидностью. Он был бы самозванцем, не достойным своего положения. Мнимым государем. Вот почему Николай I громко хлопал и «смеялся от души». Он увидел счастливо нереализованную альтернативу самому себе. И она ему не понравилась. А кому бы понравился Хлестаков на троне?

«Плюньте на них»

Но вернемся к вопросу о чувстве юмора императора. Ведь Гоголь прошел между Сциллой и Харибдой: если бы не личное благоволение монарха, автору не простили бы «нестерпимого ругательства» в адрес чиновников.

К счастью для читателей, представление государя о смешном оказалось очень близким к гоголевскому — Николай I любил шаржирование. Что видно из его рисунков. «Он имел талант к карикатурам, — писал об императоре Поль Лакруа, — и самым удачным образом схватывал смешные стороны лиц, которых хотел поместить в какой-нибудь сатирический рисунок»[513].

Все дети Марии Федоровны хорошо рисовали, унаследовав талант матери. Сама вдовствующая императрица писала пейзажи, вырезала по камню и кости, лепила и даже стала членом Берлинской академии художеств[514]. В наибольшей степени ее способности передались дочери Анне Павловне, голландской королеве[515]. Но так или иначе каждый из отпрысков августейшей художницы уже с семи лет копировал картины в Эрмитаже и позднее недурно разбирался в живописи.

Будучи по образованию военным инженером, Николай Павлович прекрасно чертил. В это сугубо техническое ремесло и ушли его художественные способности. Он часто проверял работы других инженеров (сохранились пометы на полях: «Не годится» или «Отменно»), когда речь шла о каком-либо важном проекте, например, восстановлении Петровского замка на окраине Москвы или уже упомянутой железной дороги, связавшей старую столицу с новой.

Впрочем, для своего удовольствия, государь продолжал и просто рисовать. Когда дети просили, мог изобразить вполне соразмерного сарацина или гвардейца. Но для себя предпочитал утрировать мир в стиле маньеристов. На одной из картин серии «Лошади и всадники» показан конь, чья голова сильно выдалась вперед и заметно больше остального тела, точно на нее навели увеличительное стекло. Дальше, от холки, идет длинная, изогнутая, как у змеи, сужающаяся к туловищу шея. На другом рисунке пожилой военный в павловской форме согнул подагрические ноги в коленях и, судя по движению карандаша, весь трясется от старости[516]. Великолепен толстый генерал, показанный со спины: он сильно утянут, что только подчеркивает арбузный зад.

Обратим внимание на рисунок 1834 года «На балу»[517]. На первом плане держащаяся за руки пара, которая не столько танцует, сколько раскланивается со знакомыми, — чета Дубельтов. Дама очень полная, перезрелая, ей совсем не подходит воздушное платье с рукавами-фонариками и букетиком живых цветов у пояса. Ее спутник открыто смотрит в другую сторону. А на заднем плане, в толпе гостей — Пушкин, и не в профиль, как любил рисовать сам поэт, а анфас, поворот головы, похожий на портрет кисти А. О. Кипренского. Выражение лица мягкое, грустное, меланхоличное, поэт ищет глазами кого-то в зале. Перед ним в кресле дама (возможно, императрица) — глубоко посаженные глаза, прическа, диадема и манера держать руки очень похожи на другие изображения Александры Федоровны.

Стены кабинета Николая I были увешаны английскими карикатурами — подчас злыми и беспощадными по отношению к предмету издевательства. Такой «бесчеловечный» юмор тоже был наследственной чертой, только перешедшей по мужской линии — от Петра III через Павла I. У царевичей Константина и Михаила, чьи шутки были не лишены «крупной соли светской злости», он тоже проявился.

Когда император был еще великим князем, учителя жаловались на него: «Отдавая Михаилу Павловичу превосходство в остроумии, наружном блеске и ловкости… он постоянно хочет блистать своими острыми словцами, и сам первый во все горло хохочет от них»[518].

Николай остался на всю жизнь очень смешлив. Так, он имел привычку, закончив работу, часа в три ночи расслабиться и поиграть на тромбоне, что, конечно, не радовало окружающих. Однажды композитор А. Ф. Львов, возглавлявший в Зимнем небольшой импровизированный оркестр, где государь отвечал за духовые инструменты, пожаловался, что у него нет портрета императора. Николай принес из другой комнаты карикатуру «Музыкант». На ней трубач самозабвенно выдувал звуки из медного горна, часы показывали за полночь, свеча прогорела до пюпитра, дети в кроватках плакали, жена бранилась. Со словами: «Вот тебе мой портрет» — император вручил картинку Львову.

Нетрудно понять, что при такой наклонности к смешному в его утрированной, карикатурной форме государю должна была понравиться пьеса Гоголя. А слова Городничего из последнего монолога: «Вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего» — показаться очень знакомыми по ощущениям. В 1839 году в Петергофе играл домашний театр, и у Николая I хватило чувства юмора выйти на подмостки в шинели квартального надзирателя.

Полагаем, что узнавание не было таким уж сложным. Вот Городничий расспрашивает Осипа: «Как твой барин… строг?» И слуга отвечает: «Да, порядок любит. Уж ему чтоб все было в исправности». Даже из какофонии отдельных реплик лепится вполне определенный образ: «Не оставляйте нас, будьте отцом нашим!» — «Совсем прижал!» — «Мне, признаюсь, больше нравится, если мне угождают от чистого сердца, а не то чтобы из интереса». — «А он, однако ж, ничуть не горд, обо всем расспрашивает». — «Такого [человека], что и на свете еще не было, что может все сделать, все, все, все!» — «Скверный мальчишка, которого надо высечь; больше ничего!» — «Ну что было в этом вертопрахе похожего на ревизора? Ничего не было! Вот просто ни на полмизинца не было».

В этих случайно выхваченных словах вся палитра отношения к императору: и восхищение, и проклятия, и прозрение.

Трижды в пьесе Гоголь совсем близко подходил к опасной черте. Когда чиновники собираются по очереди вручить ревизору взятку, Хлестаков остается наедине со смотрителем училищ и задает ему фривольный вопрос: «На счет женского полу никак не могу быть равнодушен. Как вы? Какие вам больше нравятся — брюнетки или блондинки?» Лука Лукич не может выдавить ни слова. «Оробели? — ободряет гость. — А в моих глазах точно есть что-то такое, что внушает робость. По крайней мере, я знаю, что ни одна женщина не может их выдержать».

Сколько сказано о взгляде императора! Здесь и герценовские «оловянные глаза», «зимние», «взгляд василиска» или даже «гремучей змеи», способной «останавливать кровь в жилах». Недаром Бенкендорф назвал Николая Павловича «страшилищем либерализма». Совсем иначе видела отца великая княжна Ольга: «Уважение, внушаемое им, исходило, главным образом, от взгляда, который могли выдержать только люди с чистой совестью; все искусственное, все наигранное рушилось, и всегда удавалось этому взгляду торжествовать надо всем ему враждебным». При внешней разнице оба отзыва говорят об одном и том же: Николай I умел взглядом вселять ужас в определенную категорию людей, и они ему этого не прощали. Что же до «слабого женского сословия», то институтки в Смольном действительно падали в обморок от восхищения во время приездов императорской фамилии.

Имелся и другой момент узнавания. Перед отъездом Хлестаков требует: «Чтоб лошади хорошие были!.. а прогоны, скажи, барин не плотит: прогон, мол, скажи, казенный. Да чтоб все живее, а не то, мол, барин сердится». Городничий удивляется: «Как же это вы? Прямо на перекладных и едете?» Гость отвечает: «Да, я привык уж так. У меня голова болит от рессор». Для современного читателя сцена представляет собой лишнее подтверждение лжи Хлестакова: от рессор голова болеть не может, напротив, они предохраняют от тряски. Те же, кто наблюдали императорские перемещения, знали, что государь ездит очень быстро, его прогоны стоят дорого, потому что не все лошади выдерживают высокую скорость, а от низкой у Николая начинает кружиться голова.

В этом месте писатель играл с огнем. Еще ближе к обрыву его подводила сцена разговора Хлестакова с Осипом, который, как известно, любил читать наставления барину. Слуга сметливее хозяина и предостерегает его: «Ей-богу, уже пора… Бог с ними со всеми! Погуляли… ну и довольно. Что с ними долго связываться? Плюньте на них! Не ровен час, какой-нибудь другой наедет… Оно хоть и большая честь вам, да все, знаете, лучше уехать скорее: ведь вас, право, за кого-то другого приняли».

Здесь вновь речь о законности и незаконности вступления на престол. Однако возможно и другое толкование. В 1830-е годы, в эпоху европейских революций, Россия испытала сильное давление, пережила первую попытку международной изоляции из-за Польши, ожидала открытого вторжения западных держав. Пушкин написал «Бородинскую годовщину» как предчувствие возможного будущего. На его рукописях, вместо Медного всадника, появился конь без седока.

Значат ли гоголевские слова, что императору пора уходить? Кто, в таком случае, принял его за «другого»? На кого следует «плюнуть»? С кем не «связываться»? И кто «не ровен час» «наедет»?

Читатель сам в состоянии ответить на эти вопросы. Ответил, надо полагать, и Николай Павлович. Если в его характере осталось что-то от «сосульки, тряпки», «вертопраха» — следовало бежать. Если он соглашался на ответственность: «Я принимаю, господа. Я принимаю!» — значит, нельзя «плевать» и надо «связываться». В 1836 году, когда состоялась премьера пьесы, казалось, что Российская империя выдержала первый удар, а сам государь чувствовал себя победителем. Даже «триумфатором», используя слова Долли Фикельмон. Николай I мог хлопать и себе. «Принимать, — как писали когда-то в детстве кавалеры, — тон самодовольства», ведь «все идет хорошо и он… ни в ком не нуждается».

В тот момент мало кто догадывался, что предстоит еще цепь ударов и не все будет зависеть от нравственной силы одного человека…

Загрузка...