Часть II. Социальные категории, работа и нравы

Глава I. День

В городе, как и в деревне, жизнь человека определяло движение солнца, в любое время года, изо дня в день указывавшего, когда пора работать, когда — спать и когда — развлекаться. Именно в зависимости от положения светила день делился на определенные части. Но солнце капризно, на небе его видно не всегда и оно часто игнорирует свою миссию: ночью его нет, в пасмурные дни его нет. Поэтому людям приходилось измерять время и определять час суток при помощи средств, способных заменять светило-диспетчер в его отсутствие. Делали они это со всей точностью, на какую были способны, однако все-таки в ту эпоху всевозможные расписания не навязывали людям столь строгие и жесткие рамки, как сегодня: час и минута еще не обрели столь деспотичной власти.

Так кто решал, например, для монахов в монастыре, что настала заутреня? И при помощи чего он делал такой вывод?

У него могли быть часы. Однако с тех далеких времен, когда Харун ар-Рашид подарил Карлу Великому один из таких механизмов, восхитивший европейцев, производство и использование их так и не стали обыденным делом. Хорошо известно, что у Филиппа Красивого имелись часы из чистого серебра, в которых только противовесы были заполнены свинцом, но непохоже, чтобы его дед, Людовик Святой, имел обыкновение пользоваться часами, потому что, даже удаляясь к себе в покои для благочестивых чтений, время занятий он измерял по длительности горения трехфутовой свечи.

В «Распорядке монастыря Сито» (Usages de l'Ordre de Cîteau), который датируется 1120 годом, также говорится, что ризничий обязан иметь часы, чтобы они звонили к заутрене. Но непохоже, чтобы часы были во всех монастырях. Монах, в обязанность которого входило отмечать и объявлять время, рассчитывал его по движению звезд. В пасмурную погоду ему приходилось прибегать к другим не очень точным средствам. Тогда он отсчитывал часы по числу произнесенных псалмов или прочитанных страниц, или по количеству воска либо масла, сгоревшего в свече или в лампе. Пользовался он и тем же приемом, который применял Людовик Святой; прием этот был очень распространенным — до такой степени, что существовал обычай делить ночь на свечи: три свечи означали целую ночь.

Когда этот распорядитель времени, столь произвольно повелевавший им, как это может делать только хозяин, принимал свое верное или неверное решение, звонили колокола, извещая верующих, а также монахов или клириков, что настал один из важных часов суток, а именно: заутреня (полночь), хвалитны (три часа), первый канонический час, или прима (шесть часов), третий час, или терция (девять часов), шестой час, или секста (полдень), девятый час, или нона (пятнадцать часов), вечерня (восемнадцать часов) или повечерие (двадцать один час).

Кроме того, в Париже о приходе дня официально оповещал жителей звук гайты[7] с высоты одной из башен Шатле, давая знать городским дозорным, что их служба кончилась и им можно сдавать посты. И начиналась городская жизнь, столь же ранняя, как и крики петухов, возвещавших восход солнца.

Хотелось бы проследить в подробностях и от начала до конца один день парижанина в году 1250-м: это была бы выразительная картина тогдашней жизни в миниатюре. Но очень быстро понимаешь, что такое желание неосуществимо. Кого следует взять, какой персонаж выбрать в качестве характерного? Разве городское население уже в то время не отличалось многообразием режимов дня, которое трудно описать? Конечно, какие-то правила и повседневные привычки, общие для всех жителей города, которые более или менее строго соблюдал каждый, существовали. Например, большинство людей ело трижды в день: первый прием пищи, завтрак, приходился часов на девять; второй, обед, — на полдень, третий, ужин, — на шесть вечера. Кроме того, почти все после обеда отдыхали, некоторые даже спали. Наконец, в канонические часы и в часы, установленные правилами, все должны были соответственно исполнять религиозный долг или обязанности сообразно своему положению. Но как войти в подробности жизни людей, занимавших разное положение?

Людовик Святой, особенно после возвращения из Святой земли, вел жизнь, методично упорядоченную и подчиненную принципам, от которых он никогда не отступал. Каждый день он начинал с того, что слушал канонические часы, реквием без песнопения и повседневную мессу с песнопением. Утром он заседал в совете, творил суд у ворот или под вязом, а также занимался разными другими делами. За обедом, происходившим у него обычно в большом зале дворца, он все так же следовал долгу: отличаясь большой воздержностью и умеренностью, никогда не выбирал блюд, а ел все, что ему подавали, всегда разбавлял вино водой в стеклянном бокале, протягивая его стоящему за спиной слуге, чтобы тот лил туда воду; однако одновременно он усердно пекся о бедных, которых числом более ста принимал в этом зале, часто нарезая для них самолично хлеб и мясо и не отпуская никого, не выдав несколько денье. К тому же прямо за столом, рядом с королем, всегда сидело три самых убогих старца — и за ужином, и за обедом.

Если после обеда к королю приходили менестрели, он слушал их сидя; потом вставал, и капелланы в его присутствии читали благодарственную молитву. Далее он отдыхал и спал. Однако если он принимал пищу в личных покоях, то порой садился у подножия своей кровати и беседовал с близкими. Если какой-нибудь доминиканец или кордельер предлагал королю прочесть книгу, которая ему нравилась, тот отвечал: «Нет, не читайте мне: после еды нет лучше книги, чем добрая беседа, когда каждый говорит, что хочет». Почти так же он вел себя за городом, где летом после обеда любил встречаться на лугу со своими рыцарями; там он охотно обсуждал моральные проблемы.

По окончании послеобеденного отдыха он служил службу за усопших с одним из своих капелланов, а потом слушал вечерню. Вечером он присутствовал на повечерии.

Прежде чем лечь спать, он заходил к своим детям, за воспитанием которых внимательно следил. Им он рассказывал о славных деяниях добрых королей и императоров, с отвращением повествовал о дурных делах, совершенных злыми богачами, учил их читать часослов.

Но вел ли кто-либо такой же образ жизни, как король?

Один ломбардский рыцарь, проведший большую часть жизни на Востоке, Филипп Новарский, около 1265 г. в нравственном очерке о человеческой судьбе эскизно изобразил, как по его представлениям должен проходить день достойного человека: на рассвете надо сотворить три крестных знамения во имя Троицы и произнести молитву; поразмыслить над тем, как собираешься использовать день, с твердым намерением провести его с пользой для себя и других; прослушать мессу и столь прочувствованно, как только можешь, сотворить покаянную молитву; обрести заслугу подаяния, хотя бы самого малого; привести в порядок свою одежду; выполнить наконец свою утреннюю программу добрых дел; по завершении этой задачи и по пришествии полудня сесть за стол, выпить, поесть и выделить час для послеобеденного отдыха; потом позволить себе какое-нибудь развлечение, а вечером посетить людей, «дабы видеть, слышать и знать».

Но была ли жизнь в Париже такой же, как в Иерусалиме? К тому же Филипп Новарский предупреждает: образ жизни, который подходит для светских людей, нельзя рекомендовать ни ремесленникам, ни сервам, ни кающимся, ни монахам.

Плотник по утрам шел на Гревскую площадь, обсуждал дела с нанимателями или товарищами, а потом принимался за работу. Он более или менее усердно трудился, делая перерывы сначала для завтрака, а потом для обеда и послеобеденного отдыха, и заканчивал работу к ужину, заглянув до этого несколько раз в таверну.

Но разве таким же был день у огородника из Аржантёя или пекаря из Гонесса, работавших на полях или месивших тесто и дважды в неделю ездивших в Париж, привозя туда в первом часу дня свои овощи и хлеб?

От замысла изобразить картину дня, которая бы подходила для всех, придется отказаться. Каждый житель Франции, каждый обитатель Парижа вел собственный образ жизни — прежде всего по той причине, что все они имели разное положение. Моралисты XII и XIII вв., любившие в своих «Библиях мира», «Описях мира» и «Зерцалах мира» делать общий обзор человечества, пытались классифицировать людей по категориям: они различали государей, рыцарство, духовенство и остальной народ — пеструю массу купцов, ремесленников, крестьян, людей всех профессий. Надо отметить, что в образе жизни разных людей этого сложного мира, будь то работа или развлечения, существовали глубокие и многочисленные различия.


Глава II. Королевская власть

Году в 1255-м монгольский хан Мункэ, беседуя с прибывшим к его двору миссионером, спросил его, кто на Западе величайший государь. «Император», — ответил тот. «Заблуждаетесь, — сказал хан. — Это король Франции»[8].

При всем величии их власти и блеске их великолепия все короли Франции, которых имел в виду азиатский монарх (ведь подразумевался как Людовик IX, так и многие его предшественники), как великими, так и великолепными были по-разному, и со сменой государя обычаи двора менялись. Права, которые признавались за королевской волей, давали королю свободу, которой он мог пользоваться сообразно внушениям советников или следуя собственным мыслям и чувствам. Характер короля мог наложить своеобразный отпечаток на все его поступки, и, если рассматривать вещи только с внешней стороны, обычный день короля бывал разным в зависимости от того, был ли это Филипп Август или Людовик IX, дед это был или внук, хоть тот и другой по-своему были великими государями.

Два этих правителя, столько сделавших для процветания своего королевства, остались в народной памяти как фигуры чрезвычайно разные. Политические методы, которыми они расширяли свои владения, совсем не похожи, и то же в определенной мере можно сказать о самих принципах их политики. Оба были людьми храбрыми, но энергичное поведение Филиппа Августа при Бувине, когда он отбивался мечом от наседавшей фламандской пехоты, а после того, как его стащили с коня пикой с крюком, поднялся на ноги и снова вскочил в седло, явно отличается от спокойной решимости Людовика IX, который, когда флот крестоносцев подошел к Дамьетте, первым прыгнул со своего корабля в море и, со щитом на шее и мечом в руке, вступил на вражий берег.

Что касается религиозности, то и она у обоих монархов отличалась как интенсивностью, так и формой проявления: глубокое благочестие Людовика Святого мало похоже на тревожность Филиппа Августа, смешанную с какой-то боязливой суеверностью, а еще в большей мере — со скептицизмом или едкой иронией. Излишне напоминать черты характера Людовика Святого, известные каждому и отражавшие те глубокие чувства, которыми был проникнут этот король: его набожность, любовь к бедным, горячее желание подавать милостыню, посещать больницы, закладывать богоугодные учреждения, покровительствовать монашеским орденам, братья которых имели репутацию ревнителей веры, его отвращение к богохульству, аскетизм, суровую дисциплину уклада жизни, постоянные проявления смирения, пристрастие к назидательным беседам. Совсем иным был облик Филиппа Августа. В глазах современников Филипп представал — и остался в памяти ближайшего потомства — государем вольнодумным, мало склонным дать себя поработить какой-либо установившейся доктрине. Возможно, память о его ссорах с папами и о той странной авантюре, какой был его брак с Ингеборгой, и породила эту легенду, воплотившуюся во множестве анекдотов, которые варьировались в зависимости от того, какой характер, обоснованно или нет, приписывали этому монарху. Но представление подданных о своем короле само по себе довольно интересно: большинство высказываний, приписывавшихся Филиппу, обнаруживает любопытное единство. Рассказывали, что, когда его медик запретил ему пить неразбавленное вино, он попросил разрешения хотя бы пить воду и вино по отдельности и, выпив сначала вина, после заявил: «Я больше не хочу пить»[9]. Когда один жонглер настойчиво просил у него денег, ссылаясь на свое родство с ним по Адаму, король подал тому простой грош, сказав: «Ровно столько тебе причиталось бы, если бы я поделил свое имущество на всех своих кузенов той же степени родства»[10], а когда другой жонглер хвалился своим дядей по матери — знатным сеньором, умалчивая об отце, он заметил: «Действительно, мулу приятнее говорить о матери, нежели об отце»[11]. Все это не более чем остроты, говорящие разве что об определенной репутации короля, возможно — оправданной, если он действительно любил вино (Анри д'Андели наделяет его ролью арбитра в споре между французскими винами[12]) и если, как подтверждают некоторые свидетельства, охотно принимал при дворе жонглеров. Далее, следует обратить внимание на такой рассказ: когда его однажды попросили избрать каноника, он сделал смотр кандидатам и вручил пастырский посох самому худому, присовокупив: «Возьми эту палку — станешь таким же жирным, как и остальные»[13], намекнув тем самым на выгоды от этой должности и придав мало значения достоинствам соискателей. Рассказывали также, что как-то он проходил мимо церкви, и ему сказали, что в ней недавно совершилось великое чудо, предлагая зайти в нее, на что он ответил: «Я поверю в это и не заходя туда»[14]. Это можно толковать и как остроту неверующего, и как проявление веры. Иронию можно усмотреть и в замечании, которое он отпустил на корабле, идущем в Святую землю, когда однажды ночью разразилась гроза: «Вот и полночь, так что мы спасены — в этот час встанут и начнут молиться за нас все монахи Франции, а за ними все миряне; скоро начнутся мессы в монастырях, а потом в приходских церквах»[15]. Его сердце не наполняла вера в людей, и ему приписывают такое трезвое соображение, высказанное на смертном одре: «При дворе у меня было невесть сколько рыцарей, повиновавшихся мне по малейшему знаку; нашел бы я сегодня хоть одного, кто бы осмелился пойти и приготовить мне квартиру?»

Но какими бы разными людьми ни были эти монархи сами по себе, установленный порядок навязывал всем им довольно строгие внешние формы, в определенной мере порабощая их. Особу короля окружало множество людей, чьи функции составляли часть системы, постепенно сформировавшейся в течение долгого времени, которую изменить в одночасье было бы сложно… Ведомство королевского дворца, куда входило шесть служб: хлебодаров, виночерпиев, кухарей, фруктовщиков, конюших и камергеров под руководством чиновников, каждый из которых не только ведал придворным персоналом, но и руководил некоторыми городскими цехами. Королевская курия, которая собиралась на обычные заседания или на чрезвычайные ассамблеи, где присутствовали прелаты, высшие сановники короны и некоторые придворные — служащие дворца, клирики или миряне; отделения этой курии — центральной королевской администрации и высшего правительственного совета, — из которых то, что именовалось парламентом, занималось судопроизводством, а то, что носило название счетной палаты — надзирало за финансами; канцелярия, где клирики и нотарии короля по полученным сверху «командам» составляли и рассылали документы, спущенные из ведомства дворца или из курии[16]. Весь этот механизм, уже очень сложный, который для своих нужд приводил в движение целую массу сеньоров и прелатов, рыцарей и клириков, секретарей и гонцов, капелланов и письмоводителей, предписывал их жизни ритм и черты, на которые личность короля повлиять почти не могла и которые до определенной степени определяли поведение самого короля.

Бесспорно, королевское величие было фактом, признанным всеми, и народ воздавал почести королю с уважением и радостью. Монарха легко можно было узреть по торжественным дням, и при виде короля (которому хотя и могли перемывать косточки, однако беззлобно) подданные спешили выразить свой восторг. Возвращение из Бувина стало огромным праздником, и Ригор[17] оставил его описание, довольно любопытное при всем многословии и педантичной выспренности. Вдоль дороги, по которой возвращался победоносный Филипп Август, толпились, прервав работу, крестьяне и жнецы (дело было в пору жатвы), держа на плечах свои косы, мотыги и вилы. Среди них были также старухи и дети. Все они жаждали увидеть побежденного, графа Феррана, которого несли на носилках, и в свое удовольствие посмеяться над ним. В городах дома были задрапированы дорогими тканями и коврами, убраны зелеными ветками и украшены цветами; в церквах и на площадях слышалась музыка, народ танцевал. В Париже навстречу королю вышли духовенство и бюргеры, возглавляла процессию толпа школяров, распевавшая гимны и духовные песни; семь дней и семь ночей продолжалось бурное веселье, по ночам — при свете факелов, и повсюду, особенно на Университетской стороне, шли нескончаемые празднества, не прекращались песни и танцы.

Сорок лет спустя, в 1254 г., из крестового похода возвращался Людовик IX, и праздник по этому поводу был не менее великим. Король, высадившись в Йере, в субботу 5 сентября прибыл в Венсенн. На следующий день он направился в Сен-Дени, помолился и сделал приношения. В понедельник, 7 сентября, он вступил в Париж вместе с женой и тремя детьми. Его торжественно встретили процессия духовенства и все население, одетое в лучшие наряды. Всю ночь жгли большие костры, и танцы и прочие увеселения прекратились только потому, что король, удрученный причиненными народу убытками и страданиями[18], положил конец празднествам, вернувшись в Венсенн[19].

Король вполне мог пользоваться правами и привилегиями, тяжело обходившимися народу: так, он мог, сославшись на свое право постоя, во время своих многочисленных переездов со всей свитой останавливаться в домах подданных за их счет; после сбора винограда он мог воспользоваться правом банвина и заставить торговцев продавать плоды его виноградника в первую очередь и по его цене; мог он прибегнуть также к своему призовому праву и обеспечить себе приобретение провизии на рынках раньше, чем она поступит в продажу, — король есть король, короля уважали, и власть его была прочной.


Глава III. Рыцарство[20]

Может быть, именно у рыцарей жизнь была наименее «повседневной»; это объясняется тем, что занятие людей этого сословия больше зависело от воли внешних обстоятельств, и тем, что их «рабочее время» чередовалось с периодами передышки.

Согласно общим представлениям той эпохи, рыцари были призваны на землю для выполнения миссии, о которой им торжественно объявляли в день, когда (чаще всего на пятнадцатом году жизни) они получали оружие. Посвящение в рыцари (как называли эту церемонию) было разновидностью таинства, посредством которого к знаку крещения, делавшего человека христианином, добавлялся еще один знак, посвящавший его службе Богу и божественному правосудию.

Юный «башелье»[21] в ожидании часа, когда получит меч, обучался и воспитывался сообразно будущему предназначению. С момента окончательного формирования класса, к которому он принадлежал, прошло время: люди многое узнали, пробудился интерес к литературе — надо было хотя бы уметь читать и писать. Наставника ребенок находил в отцовском доме либо каждый день, захватив стило и восковые таблички, ходил в соседнюю школу[22], где преподавали клирики из церкви или монахи из монастыря; иногда его отправляли в пансион, который какой-нибудь учитель содержал за свой счет. Во время обучения он поверхностно знакомился с латынью, усваивал элементы грамматики, слушал стихи древнеримских поэтов, учил наизусть отрывки из их произведений, упражнялся в подражании им. Его обучали также искусству составления писем в зависимости от того, кому они адресовывались и о чем в них шла речь; в частности, предлагался тщательно продуманный образец, как написать отцу, если тебе нужны деньги, и напомнить ему, что превосходный наставник, преисполненный рвения и талантов, заботам которого доверили своего отпрыска, еще не получил всю сумму гонорара[23].

Но школа — это еще не все. По окончании школьных занятий будущий рыцарь учился собственно профессии: верховой езде, владению копьем и мечом. Фехтование становилось для него и делом, и досугом[24]; он долго упражнялся в приемах пешего боя под руководством учителя фехтования и искусстве управления конем, пытаясь, сидя в седле, на всем скаку попасть острием копья в кинтену[25].

А поскольку доброму рыцарю следовало быть и изящным кавалером, здесь не пренебрегали и соединением приятного с полезным: молодого человека приобщали к музыке и искусству сочинения куртуазных песен — так, еще в 1165 г. Конон Бетюнский в замке отца брал уроки у своего родича Юона д'Уази[26].

Когда дело доходило до посвящения, не жалели никаких средств, чтобы придать этой церемонии должное значение и оставить о ней долгую память. Проводили ее обычно на Троицу, чтобы в сиянии летних дней и в годовщину сошествия Святого Духа на апостолов она приобрела религиозный и мистический характер. И хотя за ней следовали мирские развлечения, хотя ее сопровождали празднества и пиры — молодой рыцарь все-таки никогда не забывал, что готовился он к ней сосредоточенно и в размышлении. Накануне в бане очищали его тело; его укладывали на совсем новые простыни незапятнанного ложа; утром его облекали в платье из тонкого белого льна или шелка, символизировавшее чистоту; поверх этого надевали другое платье, алого цвета, то есть цвета крови, которую следовало пролить в защиту церкви; его облачали в коричневые штаны, напоминавшие ему, что человек должен возвратиться в землю; его опоясывали белым поясом, означавшим «девственность чресл». После этого он выслушивал торжественную мессу. Наконец ему пристегивали золотые шпоры — атрибут рыцаря, средство управления конем, но в то же время напоминание, что он сам должен столь же проворно повиноваться велениям Бога, как его конь — удару шпор, и вручали меч, крестовина которого должна была уберечь его от посягательств лукавого, а клинок с двумя лезвиями символизировал прямоту и верность при защите слабого от сильного и бедного от богатого[27].

Теперь перед новопосвященным рыцарем наконец открывалась новая жизнь. Но как он будет выполнять свою миссию? Какие поводы представятся ему для выполнения обета верного служения? Жизнь не каждый день дает возможность регулярно и постоянно выполнять высшее предназначение. Не каждый день надо являться на призыв сюзерена, карать злодеев, отстаивать справедливость. Есть еще свободное время, досуг, праздность. И они составляют немалую опасность.

Поэтому моралисты резко критиковали тех, кто забывал о долге. В XII в. Этьен Фужер[28] упрекал рыцарей, что они думают лишь о танцах, развлечениях, поединках и турнирах, то есть хотят только «baller, demener bachelerie, bobancier, behourder et tournoyer» («развлекаться, являть свою удаль, кутить, участвовать в бу-гурдах да турнирах»). Можно ли считать, что эти люди, которые только и делают, что охотятся, рыщут по лесу, гикают и трубят в рога в погоне за зверем, верны своим обязательствам? Они дали клятву защищать слабого — а теперь виллан-земледелец может рассчитывать лишь на благоразумный эгоизм и скупость сеньора, остановить которого может только один мотив: «Содрав шкуру, уже не обстрижешь». Они должны извлекать меч только для того, чтобы восстанавливать справедливость, — а теперь, влекомые алчностью, ввязываются в войны, которые приносят бедствия простым людям, и без того безжалостно угнетаемым господскими бальи, эти войны приносят новые бедствия. Они посвятили свою руку служению христианской вере, — а когда их призывают в крестовый поход, они остаются глухи к этому зову, цинично придавая значение лишь собственным выгодам[29]. Они говорят себе[30]: «Если я поеду в заморскую землю, кто будет охранять моих детей — мои собаки, что ли? Мне что, ради призрачных целей расстаться с хорошими доходами, которые я получаю со своей земли? и зачем мне истязать себя, творя добро, если столько прелатов и клириков, спокойно пользуясь своими пребендами, имея возможность во всякое время хорошо пить и хорошо есть, тем не менее обеспечивают себе царство небесное? с соседями я живу в мире; если султан Египта придет сюда, ему не поздоровится, но сам я к нему не пойду. Моя земля хороша; мне более по душе свежие родники, чем высохшие русла пустынных рек, и я довольно насмотрелся, в каком плачевном виде люди возвращаются оттуда».

Несомненно, сатирик, приписывавший в 1268 г. рыцарям, не слишком рвущимся в далекие походы, эти слова, не относил свои упреки ко всему французскому рыцарству. Однако примечательно, что настроения, которые он в такой форме критиковал, были распространенными.

Для того чтобы заполнить жизнь рыцаря, недостаточно было дел, связанных с выполнением воинского и судебного долга; вот почему в его жизнь входили всевозможные выдумки, порожденные потребностью в развлечении, пристрастием к пышности, к трате денег, к роскоши и удовольствиям.

Любопытно, что общественное мнение в целом было снисходительно к этой любви рыцарей к мирским благам и рассматривало ее почти как одну из обязанностей вельмож, обусловленную их положением. Об упадке нравов знати часто писали в XII и XIII вв.; в чем же упрекали знать? в том, что она не так добродетельна, не так смела, не так любит приключения и славные подвиги, как знать былых времен; но еще и в том, что она не следует примеру щедрых государей, Артаксерксов, Александров, Артуров, раздававших свои богатства и расточавших их на праздники и увеселения[31]. На самом деле те, кто оплакивал охлаждение сеньоров к пышности, были не лишены корыстных интересов. Апологетами роскоши, естественно, становились люди, которым она была выгодна, — прежде всего менестрели, и не приходится удивляться, что многочисленный хор поэтов и жонглеров славил тех князей и рыцарей, которые были наибольшими любителями развлечений.

Охота, турниры — вот основные занятия сеньора, когда ему не надо участвовать в войне и когда он не творит собственный суд.

Охота[32] — это не просто спортивные состязания, повод размяться, игра на ловкость: это полезное дело. Это дело нужное. Мясо, которым питались в замках, было обычно мясом не домашнего скота, а дичи — крупной, мелкой или пернатой. Ее добыча составляла задачу господ: ведь бюргерам и крестьянам не полагалось охотиться, а браконьерство жестоко каралось. Поэтому составной частью воспитания любого молодого дворянина было обучение искусству обращаться с соколом, управлять собачьими сворами, преследовать добычу на равнине и в лесу, спускать ловчую птицу на куропатку, утку или цаплю, а также травить косулю, оленя или кабана; один из излюбленных сюжетных ходов в романах тех времен — неизвестный юноша обнаруживает свое благородное происхождение не чем иным, как умением разделать тушу убитого животного.

Охота с птицей была охотой элегантной, в которой иногда принимали участие дамы; и на миниатюрах, и в текстах авторы охотно изображали красивых всадников на породистых лошадях, в праздничной одежде, скачущих галопом с ястребами на перчатках. Охота на хищного или красного[33] зверя была делом несколько более грубым и требовала использования более сложного снаряжения. Хорошее описание сцен охоты, автор которого не пренебрегает деталями и описывает всю «среду», где происходит действие, можно найти в одной из «ветвей» «Романа о Лисе»[34]. Они фантастичны постольку, поскольку в них участвует выдуманный персонаж Лис, но колорит их передан достаточно верно.

Добрый рыцарь едет охотиться в лес. Слуги выгоняют лису — это Лис. Ловчий, руководящий охотой, тотчас кричит собакам: «Ату! Ату!» Лис не дожидается их: он бежит к замку и вбегает в него по подъемному мосту. «Он у нас в руках!» — восклицает рыцарь. И пускает коня в галоп. Рыцарь сам въезжает в замок; сенешаль держит ему стремя; он спешивается. Слуги принимаются повсюду шарить — в кухнях, в конюшнях, в комнатах; ищут лису под столами, под скамейками, под ларями и не находят. «Я отступаюсь, — говорит рыцарь, — но я уверен, что он вбежал сюда». Тем не менее его люди продолжают обследовать все углы и закоулки, переворачивая все жилище, но напрасно, и после целого дня бесполезных усилий, когда темнеет, они наконец приходят к господину, признавая свою неудачу. «Это животное, — говорит рыцарь, — послано, видать, нам в наказание! Он украл у нас всех каплунов; я уже думал, что поймал его, но он ускользнул. Однако клянусь святым Дионисием Французским, которому я посвятил себя, завтра я снова возьмусь за дело; мы поедем искать его в лес, и его шкура послужит мне шубой, когда ее добавят к нескольким шкурам, которые у меня уже есть. Пока что зажгите свечи, и будем ужинать. Принесите воды, чтобы вымыть руки!»

Начинается ужин; рядом с сеньором садится его супруга, исподтишка посмеиваясь над тем, как ловко Лис одурачил его охотников. Подают оленьи почки, шпигованное мясо оленя и кабана, сотрапезники пьют анжуйские, пуатевинские и ларошельские вина. По окончании ужина слуги убирают со стола. Дама встает и советует супругу: «Ступайте спать, сеньор, этот лис заставил вас охотиться целый день, и вы утомлены». — «Да, идем спать». И рыцарь направляется в свой покой, весь обшитый панелями, где резец художника изобразил всех животных, зверей и птиц, которых можно видеть на полях и в лесах. Он ложится и, не будучи стесненным в средствах, оставляет на всю ночь две зажженных восковых свечи, освещающие его комнату.

Утром, когда он поднимается и надевает штаны, его приходит приветствовать главный ловчий. Рыцарь спускается в большой зал, где все встают и говорят ему: «Здравствуйте, добрый сеньор!» Он отвечает: «Седлайте моего коня, я еду охотиться на лиса». К крыльцу ему подводят коня, ловчий готовит к выходу борзых. Кавалькада охотников выезжает через большие ворота, и вот поднимают Лиса, притаившегося под яблоней. Лис еще раз уходит и стрелой влетает через открытые ворота в замок. Все охотники бросаются за ним, и опять весь дом становится вверх дном в такой сумятице, какой не бывает и на Санлисской ярмарке, когда ведут вешать вора. Напрасный труд: Лис не обнаружен. «Оставим это дело, — говорит рыцарь, — я не хочу, как вчера, пропустить обед. Стелите скатерть».

В замке обедают. И как раз в это время приезжают двое оруженосцев, у каждого из которых к задней луке седла привязано по большому куску дичи; они спешиваются и входят в зал. «Сеньор, — говорят они, — да благословит Господь вашу компанию!» и рыцарь отвечает: «Друзья, храни вас Бог и добро пожаловать! Мойте руки и садитесь с нами обедать». — «Узнайте сначала, сеньор, зачем мы приехали. Вам передают привет ваши отец и братья и просят сообщить, что будут завтра здесь». Услышав эту добрую весть, рыцарь встает и обнимает их. Два мальчика подают гостям полотенце и два серебряных таза, в один из которых налита чистая вода, а во второй сливают использованную. Потом оба слуги забирают дичь, которую привезли два оруженосца; они помещают ее в кладовую, ставят коней в стойло с сеном и овсом и подают обед.

После обеда рыцарь принимает решение, что надо ехать на охоту и добыть дичи, чтобы было чем кормить завтрашних гостей. Ловчий велит связывать борзых своркой, рыцарь садится в седло и направляется в лес. Вскоре слуги поднимают оленя с четырьмя рогами, который тут же обращается в бегство. За животным по пятам бросаются собаки, а за ними пускают коней в галоп охотники. Одному лучнику удается попасть оленю стрелой в бок; тот падает, собаки набрасываются на него, и ловчий поручает двум оруженосцам разделать тушу и собирает собак.

Рыцарь палкой бьет по кустам, а ловчий обследует каждое дерево, трубя в рог. Выскакивает кабан и бежит прочь; одна из борзых, быстро догнав его, хватает его за ухо, но разъяренный зверь вспарывает ей брюхо ударом клыков и с силой швыряет ее о дуб. Другие собаки и скачущие галопом охотники преследуют вепря, а тот выбегает из леса, оказывается на равнине и достигает берега реки, куда бросается в поисках спасения. Еще одна борзая прыгает ему на холку и вцепляется в шею, но он быстро сбрасывает ее, топчет ногами и топит. Остальные собаки кидаются в воду, плывут вслед за животным, за ними — всадники, вооруженные копьями. Кабан доплывает до другого берега, и преследование его на местности продолжается. Одна собака хватает его за ляжку, но он отшвыривает ее, вновь достигает воды, пересекает реку, бросается в лес и вспарывает брюхо еще одной собаке, размозжив ее после этого о бук. Вот уже четыре собаки из четырнадцати убиты. Но наконец рыцарь, спрыгнув с коня, встает на тропе, по которой бежит зверь; он упирается в дуб, и животное, ослепшее от усталости и ярости, налетает на его рогатину — та входит кабану в холку, а древко от мощного удара ломается в щепы.

Теперь кое-что перепадет и собакам. Ловчий разрезает тушу и отдает им легкие и потроха, а те, усталые и изголодавшиеся, с жадностью все это пожирают. Потом кабана взваливают на вьючную лошадь и возвращаются в замок. Разводят огонь, чтобы опалить щетину, а потом преподносят тушу сеньору. Накрывают стол. Моют руки. Обедают. Потом сотрапезники поднимаются на башню и направляются к окнам, где садятся, чтобы полюбоваться окружающей местностью, виноградниками, лугами и прекрасными возделанными полями, и как раз в этот момент на дороге появляются четыре молодых человека, ведущие ищеек, борзых и браше[35], а за ними — две повозки, груженные съестными припасами, которыми правят два оруженосца и карлик, при них десятка полтора лошадей. Это долгожданные гости выслали вперед команду для псовой охоты. На следующий день, прослушав мессу, рыцарь садится на коня и выезжает навстречу отцу и двум своим братьям. Он встречает их едущими в окружении свиты, а впереди них движутся четверо слуг, держа на поводках собак. И когда после радостных приветствий при встрече они все вместе едут к замку, на пути им вновь попадается Лис. Поймать его им не удается: спускают собак, но Лис бросается бежать и опять исчезает в замке.

Гости следуют за ним. В большом зале они находят карлика, безобразного карлика, для смеха увенчанного венком из укропа; приветствовать их выходит супруга сеньора. Все садятся за стол; им подают мясо кабана с перцем, шпигованную оленину, паштет из каплунов, и все эти кушанья можно запивать осерским и орлеанским вином. А вот в зал вбегают два браше, яростно лая; их взгляд направлен на потолочные балки. Рыцарь смотрит туда же и рядом со знакомыми ему девятью лисьими шкурами, подвешенными там, видит десятую. Приглядевшись, он обнаруживает, что десятая шкура принадлежит живому лису, притаившемуся рядом со шкурами, содранными с собратьев. Зовут ловчего, и тот протягивает руку, чтобы схватить зверя; Лис подскакивает и снова исчезает.

Охотиться и есть, есть и охотиться, хорошо спать, при случае принять несколько гостей — вот основные занятия рыцарей определенного общественного круга. Если кого-то заинтересует, как такой образ жизни оценивали те, кто к подобным удовольствиям относился плохо, то удовлетворить наше любопытство может один романист XIII в., описавший в одном из своих романов двор некоего императора[36] (фигуры вымышленной, но похожей на знатных вельмож того времени) и выведший на сцену, среди прочих персонажей, любителей охоты. Он рассказывает, как эти грубые молодцы выезжают поутру, после того как лучники будят их звуками рога и криками: «Вставайте, сеньоры! Пора в лес!» Романист описывает и их возвращение: погонявшись за оленем, зайцем и лисой вслед за своими собаками, они возвращаются до смерти усталыми, голодными, с всклокоченными волосами, в изорванных плащах, а их сапоги из жесткой кожи до колена вымазаны в крови. Однако у этих буйных удальцов остается достаточно сил, чтобы громогласно рассказывать о своих дневных подвигах и приключениях, при этом привирая, что вызывает улыбку у слушателей.

А когда после девятого часа (то есть трех часов дня) наступает время ужина и на стол подают кушанья, они садятся особняком, держась в сторонке от разборчивых; им нужна пища более плотная, чем другим, и они поглощают у себя в уголке без разбору быка с чесноком и кислым вином, жирных гусят, хлебный и молочный суп — не считая своей дичи.

Однако тот же поэт, который высмеивает охотников и издевается над ними, славит тех рыцарей, что любят турниры. Турнир также дает для их крепких тел, хорошо упитанных и налитых силой, сопряженное с насилием развлечение, в котором многие находят и выгоду. То, что рассудительные люди думали об этих состязаниях, которые поначалу были полезны как тренировка для сражений в настоящей войне, а потом стали источником зол, не имевшим оправданий, один доминиканский проповедник середины XIII в. передает в таких словах[37]: «У турниров есть свойства совершенно предосудительные, свойства, которые можно терпеть, свойства, которые должно одобрять. К предосудительным свойствам следует причислить бессмысленную расточительность, проявляемую рыцарями при подготовке к турнирам: они разоряют враз и себя, и своих детей, и свой дом ради пустой славы и ради того, чтобы их провозгласили храбрецами и героями. Не говорю уж о тех, кто пользуется случаем выместить личную злобу и нарушает установленные правила боя, кто поднимает противников на смех, кто стремится блеснуть в глазах безумных женщин, которые присутствуют на этих сборищах, являющих собой картину столь же мало поучительную, как представления в языческих цирках. Еще можно допустить, чтобы рыцари вели меж собой благоразумную борьбу, имеющую единственной целью подготовку к войне. Но заслуга (то, что достойно похвалы) состоит в том, чтобы взаимно ободрять друг друга, как это практикуется, делать во имя Бога то, что долго делалось ради мирской суеты, то есть проявлять свою доблесть в борьбе с неверными или совершении иных великих подвигов».

Тем не менее корыстные льстецы считали нужным хвалить лишь роскошь и расточительность самых отчаянных турнирных бойцов. Тот же поэт[38], который только что высмеивал охотников, делает своим героем неимущего рыцаря. Этот рыцарь, едва получив деньги, сорит ими, тратит все средства на роскошное оружие, а на турнире мечтает лишь о том, чтобы ослепить всех пышностью выезда, жизнью на широкую ногу в своей гостинице, могучими ударами, которые он нанесет в поединках, а взяв богатый выкуп за поверженных противников, — расточительностью по отношению к свите. О, турниры — великое дело! Даже бедные вавассоры[39], едва способные приобрести оружие и доспехи, мечтают о возможности принять в них участие. Те, кто к ним готовится, должны позаботиться о своей экипировке и экипировке свиты: они заблаговременно, сразу после объявления о предстоящем турнире и рассылки приглашений, заказывают у поставщиков оружия, живущих в прославленных и порой далеких городах, копья со щитками, гербовые щиты, доспехи для всадников и коней. Потом в городе, где назначена эта встреча, они резервируют самые престижные особняки. На щипце крыши дома, где остановился рыцарь, вывешивается его щит. Повсюду звучит музыка; по вечерам в освещенных домах, из окон которых льются целые потоки света, царит нескончаемое веселье, танцы и песни. После расселения начинаются торжественные выезды конных отрядов: всадники в роскошных облачениях, среди развернутых знамен, шелеста шелковых тканей и богатства меховых уборов, направляются обозревать будущее поле боя. Приходит день, и из сундуков с оружием, снятых с вьючных животных, вынимают кольчуги, кольчужные чулки, ремни и все необходимое для нарядной экипировки бойца. Во время боя зрители восхищаются толчеей на ристалище, мощными сшибками, красивыми ударами; слышны крики герольдов, объявляющих имена противников и ободряющих их; а сверху со своих трибун на эти подвиги смотрят дамы, завороженные зрелищем, — они, даже не желая этого, самим своим присутствием разжигают пыл вооруженных соперников. Если кому-то в такой схватке сильно достанется и он надолго выйдет из строя — удивляться не приходится. Но кто не готов начать все заново, едва придет в себя? И, надо думать, пристрастие к этой жестокой и блестящей игре многим представлялось опасным увлечением, коль скоро в 1261 г. король Франции, из раскаяния и от угрызений совести в тяжелое время[40], запретил турниры на два года.

Если стремиться к последовательности, следовало бы запретить не только это, но еще многие развлечения, пусть не столь шумные и не столь публичные, о которых речь пойдет в других местах.


Глава IV. Духовенство

Существовало столько видов духовных лиц, в иерархии белого духовенства насчитывалось столько степеней и должностей, а монахи делились на такое количество орденов, миссии которых были весьма различны, притом вступление в ряды прелатов, аббатов, священников и монахов определялось столь разнообразными правилами, что для того чтобы дать полную картину церковной жизни, даже за столь короткий период, потребовалось бы написать историю целого мира. От попытки описать ее на нескольких страницах придется отказаться: это значило бы изначально пойти на изложение неполных (зло меньшее) и неверных (зло большее) сведений. Тот, кому интересно, может пролистать многочисленные и объемные подборки текстов, где собрана разрозненная, хоть и интересная сама по себе информация, однако пусть будет осторожен и не принимает любое свидетельство за бесспорную истину.

В 1197 г. папа Целестин III наложил на королевство Францию интердикт, в 1200 г. папа Иннокентий III возобновил его[41]. Сохранился текст этого приговора. Достаточно прочесть его и отметить все церковные акты, отправление которых он приостанавливал, чтобы получить представление о том, что являлось в глазах верующих основными функциями церкви: всегда открытый доступ в церковь, где постоянно поддерживают горение лампад, повседневные и праздничные службы, месса и проповедь, чтение канонических часов, крещение детей, очищение матерей после родов, соборование больных, благословение паломников, исповедание кающихся, причащение, раздача святой воды.

Но перечисления штатных функций клириков недостаточно, чтобы показать, если можно так выразиться, духовенство в действии. На картинах, набросанных моралистами того времени, мы увидим другие краски. Беда в том, что закон жанра, в котором работали эти авторы, предписывал систематическую критику всех сословий и взгляд на вещи с одной стороны — естественно, с худшей. Впрочем, осознав, что критичность здесь введена в принцип, при знакомстве с каждым автором надо еще разобраться, что по сути лежит в основе его суровости: расхожее мнение, литературная традиция, личное озлобление, предубежденность или какое-то пристрастие. Знакомиться с такими текстами нужно, но при этом следует понимать, что в них по разным причинам могут быть и умолчания, и перегибы.

Что говорят о белом духовенстве?

Один автор второй половины XII в.[42], писавший около 1175 г., резко отзывается о неотесанности клириков, об их застольных излишествах, об их прелюбодеяниях, о том, как они используют на содержание своих любовниц и детей «наследие Христа» и плату за мессы, которую взимают, а месс при этом не служат. Он бранит и корыстную снисходительность архидьяконов и деканов, которые за несколько добрых трапез или за монету в пять су, сунутую в руку, прощают священника, обвиненного в сожительстве, цинично заявляя, что он по крайней мере не содомит, раз у него есть женщина. Он не менее строг, хоть напрямую этого не выражает, к епископам, напоминая об их обязанностях — казалось бы, само собой разумеющихся: творить суд бесплатно, проповедовать без фиглярства, рассчитанного на то, чтобы насмешить «глупый люд», раздавать милостыню во времена больших бедствий, неурожая или войны, никого не бить, не покровительствовать своим родичам в слишком вызывающей форме.

Но этот автор, сам будучи епископом и, стало быть, зная предмет, о котором судит, окормлял Реннскую епархию — местность, о которой, не желая никого обидеть, можно сказать, что особо изысканной культурой она не отличалась; сам же он, судя по его книге, похоже, питал пристрастие к грубой образности и едким выражениям, поставив их на службу своему резкому и язвительному нраву и тем самым усугубляя эти качества.

Другой автор полтора века спустя высказывался о белом духовенстве с еще большей строгостью[43]. Он не колеблясь говорит, что прелаты и в самые трудные времена бесстыдно претендуют на право иметь хороший стол и даже не думают скрывать, в какой роскоши живут, что деканы и получающие пребенду каноники, богато одетые, более не думают о раздаче подаяния, что кюре и капелланы — которых набирают, потому что их не хватает, где попало, даже среди невежд — слишком часто не умеют себя вести, за деньги служат мессу за мессой, а потом идут пьянствовать в таверну; а уж об их нравах и о том, что к себе в дом они вместо слуг берут женщин, и говорить нечего.

Но автор — аббат, честный аббат. Он, желая направить церковь на добрый путь, склонен оплакивать зло, которое желал бы исправить, и, возможно, отчасти забывает о том добре, которое творят, не говоря о нем.

А что сказано о монахах?

От одного писателя начала XIII в.[44] мы узнаем, что на монашеские ордены уже тогда было много нареканий. «Черных», то есть клюнийских, монахов, к которым принадлежал сам автор, упрекали, по его словам, в злоупотреблениях их верховных аббатов. Монахов «белых», то есть бенедиктинцев Сито, среди которых он находился поначалу, порицали за черствость, даже в отношениях друг с другом, и за ненасытную алчность, источник прискорбных эксцессов: это настоящие ярмарочные торговцы, которые запружают дороги своими повозками, не колеблясь превращают церковь в амбар и загоняют свиней на кладбище, беспощадно облагают поборами и податями людей, живущих на их землях, избавляются от бедных, отсылая их зарабатывать себе на жизнь в другие места, — впрочем, и сами они несчастны, когда они простые «келейники», делающие всю работу и пьющие в трапезной лишь мутное вино, в то время как аббаты, келари и надзиратели на хозяйствах едят до отвала. Монахов Граммона тоже обвиняют в корыстолюбии: ведь эти монахи, чьи церкви, впрочем, содержатся хорошо, разводят скот; разбогатев, они приобретают спесивый вид, несовместимый с истинной религиозностью; чтобы сильнее отдалиться от народа той страны, где стоит их монастырь, они придумали селить в свои обители во Франции и Бургундии гасконских и испанских братьев, тогда как французов и бургундцев отправляют в другие места, и потому эти монахи никогда не говорят на языке местного населения; они безмятежно ведут роскошную жизнь, едят «густые соусы» и «перченое горячее» (рагу с перцем) и усердно холят свои красивые бороды: перед сном они их моют, причесывают и укладывают, на глазах у всех любовно гладят и ласкают. Госпитальеров Сент-Антуана упрекают в том, что они живут за счет больных — они повсюду рыщут в поисках недужных, но используют также поддельных больных, которым изображают на коже красноту и язвы и которых потом, после легкого исцеления, выдают за чудесно излечившихся от антонова огня; за это они позволяют себе смело просить милостыню повсюду, разъезжая на лошадях с шейными бубенцами, возя раки и кресты, помахивая своими колокольчиками, выпрашивая милостыню, которую щедро им подают, особенно женщины, и сгребая без разбору ткани и драгоценности, гимпы[45] и головки сыра, пояса и окорока, которые потом продают — и вот они богаты.

Но автор этой книги, монах и бывший жонглер, был, видимо, монахом своеобразным — он любил удобства и очень мало был склонен к аскетизму. Так, все, что он может поставить в вину картезианцам — что они недостаточно заботятся о больных братьях и что, даже когда не едят мяса, все-таки не лишают себя молока, масла и сыра, а ведь известно, что это очень возбуждающие продукты. А если он особо снисходителен к каноникам святого Августина, так это за то, что они ходят хорошо одетыми — в своих черных рясах из изанбрёна и белых стихарях, хорошо обутыми, что они хорошо упитаны и избавлены от мирских хлопот. Такими суждениями судья выносит приговор сам себе. Поблагодарим же его за живописное описание и двинемся дальше.

Через век с небольшим после него, а также после многих других суд над монашескими орденами, прежде всего над клюнийцами и нищенствующими монахами, устроил еще один автор[46]. Ему не нравилось, что черные монахи в его время занимались в основном тем, что хорошо ели, хорошо пили, хорошо одевались и в довершение всего получали отпуска. Откажешь им в отпуске — они возьмут его без разрешения, приносят же они из своих отлучек мало что, кроме новых пороков. Хочешь заставить их носить, как велит устав, рясу из черной кисеи с длинными рукавами — а они требуют ярких одежд, узких и коротких, и белого белья; они уже не желают носить облачения, которые выдает монастырь, — они хотят, чтобы им давали деньги, на которые они бы одевались по своему вкусу, и домогаются еще личных гардеробных, чтобы складывать туда свое барахло. К тому же их переполняет спесь: они хвалятся своим родом и оскорбляются, если кто-то обратится к ним «брат» — мол, они не послушники. Вот почему орден пришел в такой упадок; церемонии во многом утратили былое достоинство, и пение ныне звучит не так, как прежде — каждый псалом спешат допеть поскорей: «отвечающий» еще не успел понизить голос в конце ответа, а уже спета половина следующего псалма. Что касается нищенствующих орденов, особенно якобинцев и кордельеров, то само их смирение, позволившее им добиться первых успехов, исполнило их самодовольством — ведь теперь они царят при дворах; они разбогатели, не получая рент, и безмерно гордятся знаниями своих ученых.

Но автор этой критики — тот самый аббат, с чьими упреками по адресу белого духовенства мы уже знакомы. Порицая, он исполнял свою функцию, и его суждения не были рассчитаны на публичную полемику. К тому же его выговор смягчают некоторые благоразумные соображения. Он в состоянии заметить, что монастырь подобен турнирному ристалищу, где одни «творят зло», а другие «творят добро», что даже аббаты, самые усердные в выполнении всех обязанностей, должны быть готовы услышать не одно незаслуженное порицание, что должностные лица монастыря, от приора до самого простого санитара, не избавлены от забот и что те, кто завидует им, забывают, что «служба не есть обладание». Что касается нищенствующих орденов, то наш аббат, хотя и знает, что многие находят их слишком многочисленными и сетуют на это, предпочитает тем не менее заметить, что красоту миру придает многообразие, что служителей, возвращающих души на путь к Богу, не может быть слишком много и что, кроме того, ученые изыскания, благородную традицию которых поддерживают нищенствующие монахи, делают им честь.

Даже когда критические замечания сделаны осведомленными людьми и, если принять в расчет их намерения, казалось бы должны точно соответствовать фактам, относиться к этой критике с осторожностью побуждает вот какое обстоятельство. Как раз в рассматриваемый нами период один архиепископ Руанский, назначенный в 1247 г. и очень внимательно относившийся к обязанностям, связанными со своим саном, предпринял, чтобы лучше познакомиться со своим духовенством, объезд своей епархии. Свои наблюдения он методично фиксировал в регистре посещений приходов и тем самым дал в наши руки документ первостепенной значимости, повествующий о состоянии нормандского духовенства того времени. Предмет этой книги[47] достаточно колоритен. Присяжные священники, которым было поручено изучить положение в каждом деканском округе, доложили архиепископу не только о поверхностных нарушениях вроде езды верхом в табаре[48], то есть в мирском плаще, и шляпе вместо круглой рясы с капюшоном, предписываемой уставом. Некоторые духовные лица — и это уже серьезнее — носили также воинскую одежду и доспехи. Но, конечно, не только это было признаком упадка нравов — он проявлялся во многом другом. Такой-то кюре дрался с прихожанами, такой-то (имя указано) участвовал в турнирах. Многие клирики часто бывали в тавернах, напивались пьяными, после этого опять-таки лезли в драки и выглядели не слишком презентабельно, забывая в злачных местах одежду. Кто-то появлялся, если можно так выразиться, по другую сторону стойки, делаясь торговцем напитками. Ведь в коммерцию подавались многие духовные лица: они ссужали купцам деньги под проценты, владели морскими судами, сдавали в аренду земли, добивались прав на сбор дорожных пошлин или пошлин на перевозимые товары, торговали всем, чем только можно, — древесиной, пенькой, зерном, лошадьми и скотом. Санкции же, которые придумывал архиепископ для наказания виновных, порой наводят на мысль, что недуг был чрезвычайно тяжким и быстро навести порядок было невозможно: так, кюре Вирвиля должен был платить штраф в пять су всякий раз, когда напьется или войдет в таверну, находящуюся на расстоянии менее одного лье от его жилища. Что касается собственно исполнения священниками их обязанностей — надо думать, оно оставляло желать много лучшего: многие кюре не жили в своих приходах, не являлись на капитулы и синоды, получив духовный сан — не приходили на рукоположение и годами не проводили служб, требовали платы за совершение таинств и чтение мессы. Если говорить об образованности, то результаты экзамена, который архиепископ решил устроить претендентам на приходы, свидетельствуют, что уровень их знаний был не слишком блестящим. 12 мая 1258 г. в церкви Ротуа перед жюри из шести человек во главе с архиепископом предстал священник по имени Гильом. Ему задали перевести на французский такой отрывок из Книги Бытия: «Ade vero non inveniebatur adjutor similis ejus; immisit ergo Dominus Deus soporem in Adam…» и т. д. Он перевел по слову так: Ade — Адам; vero — воистину; non inveniebatur — не нашел; adjutor — помощник; similis — подобный; ejus — ему; Dominus — Господь; immisit — наслал; soporem — крепкий сон (encevisseur) и т. д. А когда его попросили проспрягать глагол «immisit», он ответил: immitto, -tis, -si, -tere, -tendi, -do, -dum; immitum, -tu; immisus immittendus, -tor, -teris, immisus, -tendus[49]. К тому же было отмечено, что он неспособен спеть отрывок «Voca operarios»[50].

Но архиепископ Эд Риго — это и есть наш архиепископ Руанский, посетитель приходов и автор записей в регистре, — отличался требовательностью и не желал процветания пороков даже в самых отдаленных местах; как францисканец он был проникнут чистейшим, самым суровым реформаторским духом, принесенным в мир орденом, к которому он принадлежал. Еще не факт, что выводы из его расследования, проводившегося в основном среди сельского духовенства, можно отнести к духовенству городскому; к тому же в любом случае Риго, как все цензоры, должно быть, отмечал только нарушения, не обращая внимания на все правильное и благое, которое, как и счастье, истории не имеет; так что рискованно утверждать (как часто делалось), что эти заметки дают подлинную картину нравов духовенства XIII века.

Как бы то ни было, если высокопоставленный прелат, говоря о нравах своего клира, находил немало поводов для упреков, — надо думать, здесь было раздолье для злых языков и имелась обильная пища для сатиры. Без язвительных нападок на поведение духовенства не обходились даже клирики, писавшие на латыни, а уж авторы фаблио, новелл, написанных по-французски, вообще упражнялись в остроумии прежде всего за счет священников, ставших излюбленными объектами порой беззлобных, а порой очень едких шуток. Ведь новеллисты ополчались именно на священников, а не на прелатов и очень редко — на монахов (под священниками следует понимать кюре). Священник в фаблио — обычно персонаж жадный, спесивый и распутный. На всех эпизодах, где он выведен живущим со «священницей», то есть любовницей, и детьми, можно подробно не останавливаться: видимо, в действительности такая практика была распространена слишком широко, чтобы вызывать удивление и, возможно, даже критику. Отнесемся к ним как к простым наброскам с натуры. В большей мере достоин упоминания другой момент, который отражает чувства, действующие как ферменты в повседневной жизни или как катализаторы в классовых отношениях: резкость сатиры на священников, которые, домогаясь женщин, втираются в семьи и проникают в дома. Эту тему новеллисты разрабатывают часто; сюжет всегда заканчивается посрамлением развратного попа, и для описания мести жертв автор в победоносном ликовании выжимает из своего пера все, на что оно способно: за одним священником ночью гонятся волопасы, устраивая на него облаву, и он прячется от них за плоскую плетенку для провеивания, где сначала отбивается дубинкой, а потом начинает кусаться, как животное[51]; другого преследует свора собак; третий укрывается в ларе из-под сала и оттуда при всем народе, отвечая на угрозы мужа, в ужасе изрыгает буффонную смесь латыни и французского[52]; в еще одном произведении сразу трое священников, спрятавшихся в печи, гибнут от обвалившегося свода, а тела их выбрасывают в ров[53]; и повсюду, как и во многих других историях, господствует дух злорадства, чувство утоленной злобы, наслаждение от позорного наказания виноватого.

Любопытно, что в то время самыми суровыми обличителями духовенства, особенно высшего, порой становились люди, сформированные церковью и рассчитывавшие на духовную карьеру, но потом по разным причинам — по собственной ли вине или из-за отсутствия мест — отклонившиеся от назначенного пути; это были деклассированные элементы, жизнь они вели бродячую, и называли их вагантами. Попадались среди них и невежественные монахи, сначала поступившие в монастырь, но, не пожелав посвящать всю жизнь суровому труду, покинувшие обитель, чтобы бродить по дорогам и просить подаяния[54]. Но более всего было образованных клириков, одни из которых лишились сана за недостойное поведение, другие напрочь утратили надежду получить пребенду или приход из-за своей откровенности или независимого характера, а были и такие, кто, завершив учение, оказался недостаточно богат, чтобы добиться успеха.

Если они не смогли найти себе дела в лоне церкви, то какая им была теперь корысть в том, что они постигли свободные искусства? Что они умеют классифицировать идеи по родам и видам? Что они проникли в тайны латинской поэзии?

Ныне хор поэтов вынужден просить подаяния; от омовения в источнике учености проку никому нет.[55]

Они помнят: были времена, когда, зная «Arma virum» («Энеиду») или «Fraternas acies» («Фиваиду»), можно было выбиться в люди; но с тех пор все переменилось — лучше уметь набивать сундук деньгами, нежели декламировать «Bella per Imathios» («Фарсалию»)[56]. Они до тонкостей знают священную историю; они умеют толковать символы Писания; но скоро придет голод и начнет их грызть[57]. Обращаясь к вождям церкви, они говорят[58]: «Если бы мы, забросив священные тексты, стали мирянами, это явилось бы позором для вас. Избавьте же нас от нашего положения клириков; а если вы хотите, чтобы мы оставались клириками, дайте нам возможность жить как духовным лицам. Дайте нам какую-нибудь пребенду, какой-нибудь доход; мы просим очень немногого, но нам нужно хоть что-то, чтобы продолжить учебу». Напрасные призывы: их просьбы остаются без ответа, папа не соизволяет их выслушать, епископы не могут их принять, а может, и не очень хотят.

И тогда возникает недовольство, порождающее яростные речи и мятеж: они обвиняют Рим, что выбор его несправедлив; они во всеуслышание провозглашают, что почести, бенефиции, пребенды даются не за заслуги или талант, а покупаются лестью и обманом, что церковная юстиция продажна, что привратники, папские камерарии, кардиналы зависят от богатых и могущественных[59]. Они клеймят недостойных сановников, получивших свои должности благодаря привилегиям и милостям, обличают их нравы, их скупость, их жестокосердие. Так рождается богатая сатирическая литература, в которой клокочет гнев и которая составляет немалую часть поэтического наследия вагантов.

Но кричи не кричи — от нужды крик не спасет, а ведь эти деклассированные элементы живут в страшной нужде. Пахать землю они не умеют — они всего лишь школяры[60]. Когда средства кончаются, им не остается ничего, кроме как идти по миру. Самые робкие совестятся этого, но в конце концов на это идут все. А их ум, искусность, приобретенная ими в школе, их образованность и красноречие — все это выливается в сочинение забавных прошений, в умение пробудить щедрость у богачей и выпросить у них немного золота, которое пойдет на куртизанок[61]. Они охотно адресуются к клирикам, которые им полезнее всего: ведь миряне неспособны оценить латиноязычного поэта, poeta, vates[62]. И потом, люди в этой среде, возможно, милосерднее, чем в других: клирик придет на помощь клирику и подаянием купит себе несколько дней рая[63]. Если повезет, им удается найти приют у важного лица, которое пользуется их знаниями, поручает им писать свои письма и петь себе хвалы; но часто им достается всего ничего — какие-то несколько монет, на которые можно прожить несколько дней. Порой хозяин не имеет снисходительности к поэту: тот должен стать его собственностью и выполнять его волю. Когда поэт надоел, его прогоняют. Многие просто не пускают скитальца к себе, а когда он просит у них обеда, отвечают:

Меня не заботят бродяги, что рыщут

по деревням, шатрам, селам;

моему столу такие сотрапезники не нужны.[64]

Другие снисходят до того, чтобы выслушать стихи, но платят мало — дадут под покровом темноты скверный плащ, сильно поношенный[65], или просто несколько увесистых тумаков[66]. Скупость мирян и клириков глубоко удручала вагантов: сколько богачей, вместо того чтобы отдать одежду им, красят и перекрашивают свои плащи из зеленого в красный цвет и из красного в зеленый, кроят их и перекраивают, превращая плащ в накидку, а накидку в юбку![67]

Такая жизнь вполне способна сбить с пути и самых лучших. Впрочем, в число вагантов входят не только неудачники: здесь все, кто не смог приноровиться к монастырскому уставу, кто в своих стихах воспевает бунт против закона, кто, предаваясь усладам соблазнительного язычества, выражает все буйство разнузданных народных сил. Если в начале своей карьеры эти люди могли производить впечатление, что они сильно отличаются от заурядных жонглеров, если какое-то время они могли сетовать, что им предпочитают гистрионов, то кончали они тем, что сами быстро впадали в тон своих соперников. Таверна, игра, вино, крики, гвалт, любовь, праздники — вот что становилось их жизнью.

В тот период, который мы рассматриваем, парижская улица своим обликом во многом была обязана присутствию многочисленного духовенства. Прелаты и аббаты из разных провинций имели в Париже особняки, служившие им временными резиденциями. Город кишел всевозможными учреждениями, нуждавшимися в службе клириков всех рангов. Только в пределах стены Филиппа Августа один автор, писавший около 1275 г.[68], насчитал более шести десятков церквей, не принимая в расчет часовен, монастырей и множества благотворительных заведений, приютов и больниц, находившихся под патронажем церкви. Проповеди, богослужения, теологические диспуты, процессии, торжественные церемонии, театральные представления требовали участия целой тьмы клириков, великих и малых. Но, возможно, к 1260 г. ощущение возросшего влияния религии или во всяком случае тех людей, которые сделали служение ей своей профессией, объяснялось еще и массовым наплывом в город монахов всех орденов.

К тому времени горожане давно привыкли видеть на улицах бенедиктинцев-клюнийцев, одетых в шерстяные плащи с черными капюшонами и оплечьями. Знали здесь и бенедиктинцев-цистерцианцев, облаченных во все белое, и премонстрантов, чьи сутаны и оплечья были тоже белого цвета. Постоянно видели в городе уставных каноников конгрегации святого Виктора, с особым пристрастием занимавшихся обучением; августинцев в черных рясах с кожаными поясами, носивших до 1256 г. посохи длиной в пять ладоней, в форме костылей; бернардинцев в белых рясах и черных оплечьях поверх них; тринитариев в грубых саржевых рубахах, до 1267 г. имевших право ездить верхом только на ослах; тамплиеров в богатых одеждах, носивших красный крест на правом плече и бархатные плащи[69].

Но где-то между 1220 и 1260 гг. появились новые ордены; входившие в них монахи в большом числе также направлялись в Париж; этот город очень привлекал их, а с 1255 г. по милости короля доступ сюда для них значительно упростился. С 1218 г. в верхней части улицы Сен-Жак поселились доминиканцы, носившие белые рясы и черные накидки, а на поясе — четки. Минориты в серых рясах, подпоясанных веревкой с тремя узлами, покинули Сен-Дени и устроились сначала в Вовере, а потом, в 1230 г., в цензиве intra muros[70] в Сен-Жермене, где в 1260 г. завершили строительство великолепного монастыря. В 1250 г. в Монруже обосновались вильгельмиты (les Guillemins)[71]; в 1254 г. у целестинцев построили себе обитель кармелиты, носившие бурые рясы и поверх них плащи в белую и темно-коричневую полоску; в 1258 г. в Жантийи нашли себе место картезианцы, а квартал Руль в это же время принял к себе приют Трехсот (Quinze-Vingts)[72]; в 1261 г. в приходе Сент-Андре-дез-Ар устроились братья Мешки (сакеты) в холщовых блузах, в то время как братья Сороки (Frè res de la Pie) заселили свой монастырь Ла-Бретоннери. К ним добавились многочисленные монахини, а именно бегинки и Христовы невесты, одетые в белое или серое[73].

Появление всех этих монахов и монахинь вело не только к активизации повседневной религиозной деятельности. Чтение проповедей и руководство душами, чем обычно занимались якобинцы и кордельеры, доверие, которым они пользовались у короля, рост их влияния в ущерб белому духовенству, почетное место, которое нищенствующие монахи заняли за столом богачей, выгоды от того, что ордена по завещаниям могли становиться наследниками, постоянные сборы пожертвований в пользу монастырей и приютов возбуждали толки и вызывали сильное недовольство. Протесты доносились отовсюду. Магистры университета, которым грозила опасность потерять кафедру, священники, которые могли лишиться приношений, многие миряне, раздраженные доходами монахов от благотворительности и подаяния, объединились в своем возмущении и поднялись против новых пришельцев. В обществе ходили памфлеты, на улицах распевали песни, возникали драки; это была уже не просто идейная борьба, а борьба за сохранение средств к существованию, где каждый защищал свой хлеб, и атмосфера в Париже накалилась[74].


Глава V.[75] Народ

1. Бюргерство

Почти невозможно верно описать положение населения города, а именно ремесленников и купцов, не рассказав в общих чертах о том, как складывались исторические обстоятельства, приведшие в XIII веке к возникновению этого сословия. В то время бюргер был сравнительно новым продуктом цивилизации. Его надо рассматривать как социальный тип, еще в некоторых отношениях связанный со своим «коконом» и борющийся за освобождение от последних оболочек.

Приток населения в города, возросший с начала XI в. и все более ускорявшийся, — факт, значение которого невозможно преувеличить. Он вызвал в человеческом обществе глубокий переворот характера одновременно как материального, так и морального. Это хорошо видно на примере Парижа.

Французские короли, особенно с XII в., оказывали этому городу откровенное предпочтение, подтверждавшееся тем, как много времени они в нем проводили. Вокруг них собирались графы и бароны, которые, как и короли, строили в этом городе дворцы и укрепленные особняки. Они занимали ближайшие к острову Сите районы по обоим берегам Сены. Вблизи их резиденций селилась всевозможная челядь, служившая им; дома, где жили эти слуги, поначалу были не более чем «пристройками» к господскому дому — они принадлежали сеньору.

Но этот первый поток переселенцев в город, едва начавшись, быстро усилился. На том довольно ограниченном клочке земли, где поселялся сеньор (соседство с землями других сеньоров не позволяло этому клочку расширяться), он не мог найти столько рабочих рук, сколько было нужно. Чтобы строить, ему требовались рабочие, чтобы разводить сады — садовники, чтобы снабжать его продуктами — торговцы, а под рукой их не было. Его положение отличалось от положения сеньора в сельском домене, жившего за счет плодов земли и труда сервов, прикрепленных к ней. Ему приходилось обращаться к выходцам из других мест, и те приходили — люди, не обязанные ему служить, а сами предлагавшие свои услуги.

И кто же это был? Эти люди прибывали из других земель — из Франции и из-за рубежа. Они изначально не были людьми сеньора — он не имел на них природных прав. В городе они были «гостями», находясь на особом положении: от тяжелых повинностей, тяготевших над сервами, они были избавлены. Они не должны были платить подать и отбывать барщину; ни их имущество, ни они сами уже не принадлежали господину. Зато за имущество, которым они пользовались, они платили ежегодный «чинш» (cens), то есть нечто вроде арендной платы; однако они в свою очередь могли сдавать его в «субаренду» (accens).

Стало быть, именно тогда деньги приобрели особое значение. Господин, вместо того чтобы распоряжаться человеком по своему произволу, освобождал его за некую денежную сумму; его человек, вместо того чтобы зависеть от господина во всем, освобождался путем выплаты этой денежной суммы. Ясно, что деньги становились средством получения свободы.

А способствовала такому освобождению все большая нужда сеньора в деньгах. Пока он сидел на своих землях, воюя с соседями и не удаляясь слишком далеко, ему хватало (или почти хватало) доходов с домена. Хлеб с его полей, вино из его виноградников, дичь, убитая им на охоте, шерсть его баранов, кожа его быков, работа его мастерских и рукоделен избавляли его от необходимости что-то искать. Но в конце XI в. начались большие перемещения. Священная война в Испании против неверных, крестовые походы против неверных Востока уводили военных вождей христианского мира далеко от их жилищ и надолго. Чтобы снарядиться, чтобы доехать, чтобы выжить в чужой земле, этим вождям нужны были средства — ведь невозможно все добыть одним грабежом. И они стали продавать земли, дома; документов, показывающих нам, как в XII и XIII вв. они подобным способом добывали подъемные деньги, — великое множество. А ведь если они что-то продавали, что-то закладывали, значит, кто-то это покупал, кто-то брал в аренду, и это не обязательно были рыцари.

Кроме того, воин, побывавший в дальних странах, повидал там все богатства, все редкости, всю роскошь, какие могли порождать другой климат и всевозможные искусства чужих краев: оружие Испании, фрукты, пряности, ткани и драгоценные камни Востока. Вернувшись домой, он по-прежнему стремился их приобрести и прививал другим вкус к ним, а купцы, пользуясь дорогами, которые проторили воины, как раз могли ему предложить все больший выбор таких товаров. Для удовлетворения этих новых потребностей ему опять-таки требовались деньги, приносившие другим такую же пользу, как и ему самому: ведь если он забирал деньги у людей, то не безвозмездно — взамен он отдавал земли и дома.

В Париже поначалу все принадлежало ему. Но по мере наплыва народа, устремившегося сюда, чтобы удовлетворять его запросы, ему мало-помалу пришлось уступить многое из того, что прежде составляло его собственность. Чтобы у ремесленников были мастерские, а у купцов — лавки, он оставил себе только владения внутри кварталов, покинув дома, шедшие вдоль улиц. На его территориях сады все больше сокращались, уступая место строениям и новым подъездным путям. Что касается самого сеньора, то он, все успешней продавая свою собственность, в конечном счете покидал город, сохранив здесь лишь минимум владений, и начинал строительство в предместьях — по соображениям экономической выгоды, а вскоре, поскольку горожане становились беспокойными, уже и по соображениям личной безопасности.

Так выросло бюргерское население Парижа, становившееся тем сильнее, чем больше его было. Оно уже не работало только на сеньора, а начало брать в расчет и собственные нужды, которые могло удовлетворять благодаря своим деньгам; эти люди стали потребителями. Теперь горожане торговали друг с другом; это сильно стимулировало ремесла и коммерцию, и активный обмен товарами дал всем возможности для процветания.

Одновременно те же горожане обрели свободы, коренным образом и выгодно изменившие их положение. В то время как сельское население, рассеянное среди полей, где эти люди и жили, и работали, по-прежнему испытывало сильный гнет со стороны господина, и даже посад, расположенный у подножия замка и находящийся под его защитой, ощущал на себе властную требовательность сеньора, жители городов приобретали гарантированную защиту. Получали они ее благодаря богатству, но вместе с тем и благодаря той силе, которую представляло их общество. Людьми, объединенными в группу, уже нельзя было манипулировать так же легко, как одиночками; люди, каждый день бывавшие другу друга, обменивавшиеся мнениями, сообща выдвигавшие претензии и требования, в конечном счете начинали более четко представлять собственные интересы и способы их осуществления; они осознавали самих себя, приобретали большую твердость суждений и последовательность в решениях.

Чтобы оценить значение подобных перемен и их выгодность для населения Парижа, достаточно сравнить положение в XIII в. самого города и одного из его предместий.

Например, обитатели Сен-Жерменского предместья были обязаны соседству со столицей тем, что в XII в. узы их серважа ослабли. Они зависели от аббатства, которое тогда освободило их от прежних тальи, барщины и различных обязанностей в обмен на ежегодный чинш в три су с очага. Кроме того, в 1250 г. они были избавлены от менморта, формарьяжа[76] и всех прочих повинностей за сумму в двести парижских ливров. Однако они по-прежнему были вынуждены подчиняться многочисленным требованиям, обусловленным домениальным режимом: свой хлеб им приходилось печь в сеньориальной печи[77]; право на выпас своего скота они были обязаны оплачивать; за сбор винограда со всех виноградников, за которые они платили чинш аббатству, они должны были оставлять монахам в качестве десятины сетье[78] «чистой капли» на мюид[79], более четверти или треть всех выжимок, а перерабатывать урожай надо было непременно на прессах аббатства; им приходилось в полной мере нести бремя тальи, наложенной королем; их женщины в первый день, когда возвращались в церковь после помолвки или родов, были обязаны приносить пожертвования, характер и размер которых указывались и регламентировались.

А вот в Париже дышалось гораздо легче. Там господином, основным господином, был король, а его власть так не притесняла индивидуума. У парижского населения имелись обязанности, но были у него и привилегии. В результате по сравнению с остальной Францией и даже с некоторыми «коммунами» оно оказывалось в совершенно особом положении. С тех пор как короли сделали этот город главным местом своего жительства, он попал под их власть, что практически означало действенную защиту от сеньориального произвола. «Бюргеры короля», как титуловали себя парижские бюргеры, были, конечно, подданными, но подданными непосредственными и тем самым — привилегированными. Как бы по молчаливому соглашению они получали королевскую благосклонность в обмен на свои услуги. Верные подданные, они порой доказывали преданность королю в неопровержимой форме. Когда в 1227 г. французские сеньоры сговорились захватить юного Людовика IX и двинулись к Парижу, горожане, узнав об опасности, направились в Монлери, где ждал их король, и привезли его в столицу под своей вооруженной охраной, удержав мятежную знать на почтительном расстоянии[80]. За такую преданность еще Людовик VII предоставил своим «парижским мужам» особые привилегии и в 1165 или 1166 г. вывел их из подчинения призовому праву, в соответствии с которым ранее, когда он въезжал в этот город, его сержанты могли забирать у жителей все одеяла и подушки, нужные для его свиты. Людовик IX, в свою очередь, до такой степени покровительствовал горожанам, что даже рыцарь за нанесение обиды бюргеру мог предстать перед его судом.

Таким образом улучшение юридического положения парижского бюргерства шло, к его вящему благополучию, рука об руку с ростом его богатства. Многие бюргеры Парижа как благодаря увеличению их личных состояний, так и в результате учреждения цехов, к которым они теперь принадлежали, сделались влиятельными людьми. Представление о том, какими средствами могли располагать некоторые частные лица, можно вывести из масштабности их дел. Среди них попадались люди, достаточно богатые для того, чтобы иметь возможность не только сделать щедрые пожертвования, но и основать монастырь и даже церковь. В начале XIII в. бюргер Гильом Эскюаколь сумел заложить в Круа-Ла-Рен на улице Сен-Дени приют Святой Троицы, предназначенный для путников. Другой бюргер, Рено Шерен, тогда же выстроил церковь Сент-Оноре и дом для ее священника. Бюргер Пьер Сарразен, отправляясь в 1220 г. в паломничество в Сантьяго-де-Компостелла, взял с собой около восьмисот парижских ливров, составлявших лишь часть его состояния, специально для раздачи милостыни и для пожертвований, — сумму значительную, если учесть, что в 1292 г. вся талья, собранная в Париже и его предместьях, составляла около двенадцати тысяч ливров[81].

Благодаря коммерции, торговле, денежным ссудам все эти бюргеры вступали в постоянные деловые связи с сильными мира сего. Их облагали тяжелыми налогами, особенно для ведения войн; но они торговали и наживали монету. А когда кто-то прибегал к их услугам ради покупки или займа наличных, к бюргерам обращались уважительно. Граф Гранпре и его жена, передавая в апреле 1221 г. Филиппу Амлену часть территории леса Ливри, называли его своим «дорогим другом». «Нашим дорогим Пьером Бурдоном» именует аббат Клюни другого бюргера, прося того ходатайствовать перед королем о возврате займа в пять тысяч турских ливров. Королева Маргарита, вдова Людовика Святого, 28 сентября 1279 г. пишет королю Англии, рекомендуя ему мэтра Готье, сына Ива, имеющего дела в Лондоне, и тем самым признает, что Ив когда-то оказал услуги королю.

Помимо влияния, приобретенного богатством, авторитет бюргерам придают и выполняемые ими официальные функции. Они занимают должности в ведомстве Королевского дворца, в финансовых ведомствах, в различных подразделениях королевской администрации. В 1190 г. Филипп Август, отправляясь в крестовый поход, сформировал нечто вроде регентского совета, куда ввел шестерых бюргеров, выбрав их среди самых именитых. В городе именно они вскоре оказались во главе всей муниципальной организации[82]. Они проводили коммерческую эксплуатацию Сены, и первым главой муниципалитета стал глава компании Речных купцов; вот почему печать этой корпорации, изображавшая плывущий корабль, сделалась печатью города и основным элементом его герба. Прямо напротив Гран-Шатле, резиденции королевского прево, купцы с середины XIII в. поселили собственного прево, резиденция которого отныне находилась в Парлуар-о-Буржуа. И этот прево при содействии эшевенов и помощи функционеров руководил всей коммерческой и вообще городской жизнью, будучи ее организатором и судьей.

Уже существовали семейства крупных бюргеров, часто роднившиеся меж собой: это была новая аристократия. Одним городским воротам дали свое имя Арроды, другим — Барбетты. Эти Барбетты жили на широкую ногу, и у одного из них, Этьена Барбетта, при Филиппе Красивом будут свои конюшни и свой сокольник, совсем как у сеньора. Пуэн-Ланы[83], сама фамилия которых явно свидетельствует об их скромном происхождении, в середине XIII в. основали капеллу в церкви Сент-Эсташ. Капеллу посвятили святому Андрею, и ее капелланы (почти все бывшие выходцами из того же рода) пользовались значительными правами на всей территории прихода. Многие парижские улицы и по сей день хранят в своих названиях память об этих крупных «линьяжах»: улица Бертен-Пуаре, улица Бурдонне (где жили Бурдоны), улица Бур-Тибур (называвшаяся также Тибу-ле-Риш, Тибу Богатый), улица Гренье-сюр-Ло (Лягушки-на-Воде) — название возникло в результате искажения фамилии Гарнье-над-Водой, Гарнье-дессю-Ло, подобно тому как улица Гарнье-де-Сен-Лазар стала улицей Гренье-Сен-Лазар, улица Симон-Свободный, Симон-ле-Фран (от имени Симона Франа), улица Герен-Буассо (от имени Герена Буселя) и другие.

Положение этих бюргеров и весь новый блеск их сословия можно оценить и по месту, которое в свою очередь заняли их женщины.

С XII в. отдельные писатели начали включать в свои романы сцены, прежде всего, описания турниров, где действовали реальные персонажи их времени. Упоминание широко известных лиц оживляло повествование и подогревало интерес читателей. Этот прием был для авторов одним из средств добиться успеха и получить доход. Дух высшего общества претерпел некоторую эволюцию: раньше платили за то, чтобы имя предка было упомянуто в «жесте», теперь считали за честь участие в поединке, упомянутом в рыцарском романе. Эта инициатива некоторых поэтов не сразу нашла много последователей. Но во второй половине XIII в. описание турниров, где с педантичной точностью были представлены подлинные персонажи, стало настоящей модой[84].

С другой стороны, в конце XII в. одному поэту пришло в голову изобразить турнир, участницами которого были бы дамы[85]. Это был рыцарь по имени Юон д'Уази, а героинями этого воображаемого турнира стали высокопоставленные дамы, королевы, жены баронов и рыцарей.

А около 1290 г. еще один поэт вознамерился описать «Турнир парижских дам»[86].

Кто был этим поэтом? Молодой парижский бюргер по имени Пьер Жансьян, представитель богатого (судя по значительному обложению Жансьянов в реестре тальи) семейства, жившего в Гревском квартале, квартале крупных коммерсантов. Семейство это дало свое имя одной из улиц квартала — близ церкви Сен-Жан, где заложило капеллу. Жансьяны считались одними из самых именитых горожан; они были близки к королю, и не исключено, что поэму написал тот самый Пьер Жансьян, что вместе со своим братом Жаком был убит в 1304 г. в сражении при Монс-ан-Певеле на глазах Филиппа Красивого, который «всегда держал их подле себя по причине добра и верности, коими они отличались». Итак, перед нами молодой бюргер, один из тех, кто разбогател на торговых операциях, имеющий доступ к королевскому двору и человек образованный. Он умел слагать стихи, знал, что тогда в большой моде были описания турниров, занимавших в «хронике дня» особое место, и, похоже, был знаком с сочинением Юона д'Уази, оригинальность которого состояла в том, что автор представил в нем галантное зрелище с участием дам в доспехах. И точно так же, как придворные кавалеры сочиняли сказки и романы о подвигах и любви, с тем чтобы произвести впечатление на свою красавицу и расположить ее к себе, так и Жансьян прилагал все силы, чтобы завоевать благосклонность своей.

Но если другие поэты, писавшие для дворов сеньоров, брали своих героинь из знатных кругов и описывали жен баронов или рыцарей, бюргер Пьер Жансьян вывел на сцену жен и дочерей бюргеров. Так что перед нами проходят представительницы всех крупных бюргерских семейств Парижа — Анкетенов, Арродов, Барбеттов, Бигов, Буселей, Бурдонов, Шосонов, Жан-сьянов, Марселей, Пиду, Сарразенов, и автор постарался в рамках вымысла дать достоверную картину собственной среды, мира богатых бюргеров, в чем можно удостовериться, сопоставив ее с описаниями в книгах и архивных документах. Вот почему эта картина так интересна и ее детали дают столько информации. Ведь она отображает не только черты самих героинь, давая их личные портреты — прекрасной супруги Жака из Ланьи, вдовы ювелира Алома, глаза которой воспламеняют сердца мужчин, или супруги Этьена Мориза, весьма опрятной в своем платье, настолько хорошо подогнанном, что когда она выходит из-за стола или уходит с мессы, ее плащ никогда даже не касается пола, — но показывает также, что многие из семейств, к которым принадлежат героини вымышленного турнира, принимали участие в управлении городом и, что особенно примечательно, по примеру знати имели гербы: один — герб с золотым орлом на лазури, окаймленный зеленью и разделенный серебряными чешуями, другой — беличий, усеянный золотыми чашами; третий — золотой, усеянный черными орлами; четвертый — беличий, разделенный ромбами из колокольчиков; или же золотой с двумя восстающими алыми львами; или золотой, усеянный лазоревыми орлами, многократно скошенный черв-ленью, обремененный тремя щитами с зеленым замком в каждом. Таким образом, бюргеры, которые двести лет назад или, возможно, того менее были всего лишь трудолюбивыми, но бедными ремесленниками, теперь образовали аристократию на манер старинной, а их жены, чьи достоинство, престиж и репутация в свете поднялись до уровня знатных дам, эти жены, чьей грации, мудрости и образованности воздавали хвалы, этот «цвет дам Грева, Большого моста или Шорной улицы», могли претендовать на восхищение и куртуазное обожание, словно были воспитаны в благородных традициях.

2. Купцы

Уже по тому, как обхаживали купцов льстецы, можно догадаться, сколь новое и большое значение в Париже XIII века они приобрели.

Благо, какое приносит их неутомимая деятельность, воспел в любопытной маленькой поэме один жонглер по имени Фелиппо[87]. Он перечисляет бесчисленные товары, которые они везут со всего света, подвергаясь всевозможным опасностям на суше и на море: ведь они бывают не только в провинциях, но добираются и до дальних стран, до Англии, Испании, Италии и много дальше — до сарацинского Востока. Они предлагают все, чего только можно пожелать для удобной и приятной жизни, и, обогащаясь сами, в свою очередь способствуют торговле и промыслам других. Завершив свои дела за пределами страны, они возвращаются и затевают строительство, привлекая для этого каменщиков, штукатуров, плотников и кровельщиков. Они разъезжают по Парижу, где делают покупки, особенно предпочитая улицы Труссеваш (Свяжи-Корову) и Ки-к'ан-пуаст (Кто-бы-то-ни-мог), где сосредоточена торговля галантереей и где они сбывают все свои предметы роскоши и диковинки. Именно там они находят серебро и золотую фольгу, ремни и шелковые поясные кошели-омоньеры, драгоценности, крепированные женские головные уборы — кувр-шефы, плетеные изделия, гимпы, гребни, ножи с узорными рукоятками, резные изделия из серебра и слоновой кости. Они не пренебрегают спасением души — совершают обязательные паломничества, но, возвращаясь, созывают жонглеров и менестрелей, чтобы повеселить себя их музыкой, песнями и сказками. Поэтому автор говорит даже о «сословии купцов», созданном Богом на земле так же, как его провидение учредило здесь рыцарское сословие.

Такое возвышение класса купцов не замедлило наделить некой гордостью тех, кто от этого выигрывал, а гордость побуждала их пересматривать систему общественных ценностей не без ущерба для родовой аристократии. Как ни процветали дворы сеньоров, как они по-прежнему ни культивировали свой идеал, мечтая о рыцарском совершенстве, покровительствуя поэтам, которые поддерживали их романтические иллюзии и воображение которых было способно на любые блистательные вымыслы и отличалось сентиментальной утонченностью — бюргеры уже судили об этих вкусах со своих позиций. Один анонимный трувер, несомненно творивший в расчете на простонародную среду, находит удовольствие в том, чтобы высмеять тип «благородного башелье», которого салонные романы изображали как воплощение героизма и образец земных добродетелей. Кто такой, задается он вопросом, «благородный башелье»?[88] и отвечает бурлескным определением. Это, — говорит он, — тот, кто был порожден мечом, кого баюкали на щите и вскормили львиным мясом; тот, кто имеет лик дракона и зубы вепря и чей кулак, обрушиваясь как палица, дробит в прах коней и всадников; тот, кто играючи участвует в турнирах, одним прыжком перемахивает Английское море или Альпы в поисках приключений; кто уничтожает противника небрежным пинком ноги, вынутой из стремени; кто, как на подушке, спит в своем шлеме; кто охотится лишь на медведей и львов; кто, как драже, грызет кончики сломанных мечей, приправляя их наконечниками копий, как горчицей. Вот, — говорит поэт, — герой, который воистину «хранит дух рыцарства» и который должен властвовать на всех землях.

У купца были определенные основания смеяться таким шуткам и с удовольствием их слушать, ведь он по опыту знал, как рискует собственной жизнью, знал о немалых опасностях, сопряженных с его ремеслом.

Мореплавание было опасным не в меньшей мере, чем прибыльным. Корабли, отправляясь в дальние плавания, могли подвергнуться ударам штормов и нападению пиратов. Но и на суше торговля часто была рискованным делом. Купец, — повествует один автор того времени[89], — разъезжает по городам, замкам, бургам и ярмаркам страны и покупает всевозможные товары. Закупив, он связывает их в тюки: в одном — рыжие беличьи шкурки, в другом — серые, здесь кошачьи, там кроличьи, в прочих — изанбрён, шарлах и разные бумазейные ткани. Но вот он упаковал свои кипы и привез их из далекой земли; и в тот самый момент, когда он подъезжает к своему городу и уже предвкушает барыш, с ним происходит несчастье, разрушающее все его упования: в ущелье или в глухом лесу на него из засады нападают разбойники и отбирают все богатства. И если где-то открывается большая ярмарка, то почти не приходится сомневаться: для того чтобы собрать в одном месте все то добро, что открывается взглядам покупателей и соблазняет их, пришлось приложить немало усилий.

Ярмарка[90] — дело серьезное: именно там обсуждаются крупные коммерческие дела, но там же находят возможность извлечь доход и всевозможные мелкие торговцы. Однако дела на ярмарке соседствуют с развлечениями: ярмарка — это еще и праздник.

Существовали ярмарки малого и среднего значения, проводившиеся часто и почти повсеместно. Во всех городках имелись площади, обсаженные деревьями, куда каждую неделю или каждый месяц и ежегодно — в день святого покровителя населенного пункта — стекался торговый люд из соседних городков, деревень и хуторов. Но были и большие ярмарки, более редкие. Туда приезжали издалека, и они приводили в движение весь торговый люд на обширных территориях.

Одной из самых знаменитых среди этих больших ярмарок в парижском регионе была ярмарка в Ланди[91]. Она проводилась в июне, целых две недели, между Парижем и Сен-Дени — вдоль дороги, соединяющей эти два населенных пункта. Эта дорога была одной из главных артерий, по которым циркулировала кровь, питающая большой город. Даже в обычное время здесь непрерывно двигались самые разные торговцы, крупные и мелкие. В мертвый сезон об этом можно было догадаться уже по виду стоящих вдоль нее домов, трактиров, постоялых дворов, таверн, складов и хранилищ. Но особенно она оживлялась, когда солнце вступало в знак Близнецов.

Ярмарка проводилась на территории и в пользу аббатства Сен-Дени, которое собирало пошлину за нее. 1 мая несколько парижских бюргеров, представляющих все парижское купечество, отправлялись на место; там они встречались с прево Сен-Дени. Если тот не являлся на встречу, они доходили до самого аббатства, чтобы найти аббата, в его отсутствие — приора, а в отсутствие последнего — причетника. Прево, аббату, приору или причетнику поручалось распределение торговых мест. Если они этого не делали, бюргеры сами заботились о распределении, и купцы получали возможность занять отведенные им места.

Наступает день открытия. Торжественная процессия, выйдя из собора Парижской Богоматери, направляется на широкую ярмарочную площадь: начинается церемония открытия, в ходе которой епископ благословляет купеческие массы. Во время ярмарки торговля на самом Центральном рынке, то есть массовая розничная торговля, приостанавливается; похоже, одни только суконщики, могущественный цех, порой пренебрегают этим правилом, продолжая даже во время ярмарки торговать в Париже «в открытое окно»[92]. Сюда приезжают из Шампани, из Фландрии, из Нормандии, из Орлеанской и Осерской областей и из других мест. Здесь представлены все товары. Здесь можно найти всех купцов, торгующих пищевыми продуктами, твердыми или жидкими; всех, кто продает одежду, от роскошного сукна и тонкого белья до поскони и тиртена; всех, кто торгует кожами и шкурами, сафьяновыми изделиями, шорников, седельщиков, кожевников, торговцев лайкой, сапожников, пергаментщиков; всех, кто продает орудия труда, косы, серпы, топоры, колуны, буравы; всех торговцев мебелью; всех, кто продает мясной скот, дойных и вьючных животных; короче, всех, кто живет коммерцией, от богатых ломбардских банкиров и от ювелиров до бедных галантерейщиков, торгующих вразнос разношерстным товаром.

Среди бесконечных лотков, палаток, переносных лавок с соответствующими вывесками, стоят и расхаживают многочисленные покупатели и гуляющие.

3. Ремесленники[93]

Трудно описать жизнь ремесленника или купца XIII в., не обратив внимания на общую организацию ремесла в то время.

Пока индивид работал на службе замка, аббатства или королевского дома в одиночку, его жизнь сводилась к повседневному рабскому труду: у него не было ни свободы, ни дохода, он — как и все, что выходило из-под его рук, — был собственностью господина. Развитие городов, как мы видели, дало ему возможность освободиться. Но вольности и достаток, которых он таким образом отведал и захотел еще больше, были хрупкими и ненадежными: ему быстро пришлось понять, что в одиночку человеку защитить себя трудно, что необходимо товарищество и что деятельность такого союза, чтобы быть надежной и успешной, должна регламентироваться. А ведь феодальная система, оковы которой сломал работник, уже предложила модель подобной регламентации — нужно только было взять за образец феод; и постепенно возникли цехи — как промышленные и торговые феоды, где повинности и свободы сочетались по новой формуле, принося выгоду новым бенефициариям. В том состоянии, в каком цеха находились во второй половине XIII в., они регламентировали не только потребности в той или иной технике, но еще и социальные и духовные интересы, связанные с организацией рабочего процесса.

Совокупность работников, занимавшихся одним ремеслом, составляла «сообщество ремесла», или «корпус (corps) ремесла», что позже назовут «цехом» (corporation). Среди ремесел было нечто вроде иерархии. Одни считались более благородными, чем другие, и это были обычно ремесла, связанные с производством предметов роскоши или предметов, предназначенных прежде всего для церквей и сеньоров, как ремесла золотых и серебряных дел мастеров, бондарей, скульпторов, оружейников. И как вследствие этой иерархии, так и в результате естественного стремления к независимости представители каждого ремесла стремились создать собственную регламентацию.

Однако организацию всех цехов определяли общие фундаментальные принципы: занятие конкретным ремеслом было монополией, в цех можно было вступить только в соответствии со статутами, а независимые работники могли заниматься разве что малораспространенными и неопределенными ремеслами или выполнять временные работы.

По сути это была чисто утилитарная организация. Но она дополнялась институтом иного характера — институтом братств, проявляющих себя преимущественно в том, что в каждом цехе существовал «ящик» или «милостыня». Такой «ящик» создавался в благотворительных целях, а когда объединение усваивает идею подобного рода, в нем крепнет нравственное и религиозное начало. Каждый цех (братство), пополняя свою кассу выручкой от вступительного сбора, регулярными взносами или штрафами, оплачивал содержание бедных детей, давая им возможность учиться ремеслу, или поддерживал старых ремесленников, впавших в нужду, а то и простирал свою помощь еще шире. У разных ремесел традиции в этом были разными: так, портные заставляли подмастерье, испортившего штуку ткани, работать дополнительный день, починяя одежду бедняков. Изъятые продукты питания, хлеб, рыба, ячменное пиво раздавались в приютах или в тюрьмах. Золотых и серебряных дел мастера по воскресеньям и на все апостольские праздники оставляли открытой одну из своих лавок, а доход от торговли в эти дни, целиком поступавший в «ящик» братства, использовался для того, чтобы раз в год, на Пасху, устраивать обед для бедняков Отель-Дье. Кроме того, каждый цех (братство) поступал под покровительство своего святого и выбирал себе капеллу, имел собственные праздники и церемонии и отдавал религиозный долг своим покойникам.

Чтобы стать ремесленником, надо было сначала пройти этап ученичества, по крайней мере для большинства ремесел: ведь некоторые из цехов, как мерщики жидкостей и разносчики вина, которые были скорее служащими ратуши, чем мастеровыми, или старьевщики, перепродававшие вещи, не производя их, учеников не имели.

С положения ученика начиналось поприще, все этапы которого определял и уточнял устав. Ученик, приходящийся мастеру родственником, легко проходил первый этап и имел преимущества при поступлении: в мастерскую его принимали без формальностей, и число учеников, которые принадлежали к семье мастера, будучи связаны с ним близким или дальним родством, не ограничивалось. Других встречали уже не с распростертыми объятьями. Если учеников «внутренних» (privés) мастер мог взять сколько угодно, то «со стороны», кроме как в исключительных случаях, он имел право брать лишь одного ученика.

Для приема в мастерскую ученика «со стороны» нужно было заключить устный или письменный контракт в присутствии одного или двух присяжных и нескольких мастеров. В контракте оговаривались условия приема, а именно сумма, которую ученик должен заплатить мастеру, и срок ученичества. С другой стороны, заплатив вступительный взнос, поступавший в кассу братства, ученик входил в круг ремесленников. Он получал от мастера жилье и поселялся у него на полном пансионе: мастер, согласно правилам, «как глава дома, то есть очага и места», должен был не только давать ему профессиональное образование, но и обеспечивать жилищем, пропитанием и одеждой.

Ученик же был обязан работать на мастера; и эта обязанность, хоть статьи уставов стремились придать ей справедливый и разумный характер, устраивала далеко не всех. То ли некоторые мастера оказывались жестокими, то ли в характере некоторых учеников были изначально заложены инстинкт непокорности или жажда приключений, только часто случалось, что новичок бежал из мастерской; в этом случае его обвиняли в «легкомыслии». Но уставы, предусматривающие такую возможность, довольно снисходительны к этим молодежным «выходкам и озорству». Строгие меры — исключение из мастерской — применялись только в случае повторного или продолжительного побега; раскаявшиеся возвращались на свои места, и руководство не спешило сразу же признавать правоту за мастерами, так что в интересах последних было не доводить ученика до крайности — кстати, он имел право подать на мастера жалобу в случае насилия или дурного обращения.

В течение всего периода обучения ученик оставался у одного и того же мастера; срок ученичества различался в зависимости от ремесла, варьируясь, судя по уставам, от двух лет у поваров до двенадцати у мастеров четок из кораллов и ракушек, если только ученик и мастер не договаривались о его сокращении за выкуп, также регламентированный. Если по той или иной причине — долгой и продолжительной болезни, паломничества в дальние края, ухода из ремесла, разорения мастерской — мастер не мог выполнить своей задачи, он был вправе уступить своего ученика другому мастеру, занимающемуся тем же ремеслом; но сам ученик не мог поменять мастера, расторгнув контракт первым.

По окончании срока ученичества ученик в сопровождении мастера являлся на совет присяжных и заявлял, что хорошо выполнил всю обязательную службу; мастер подтверждал это, и оба подкрепляли свои слова клятвой. Отныне ученик переходил в другую категорию; пока не истечет следующий год, он еще не имел права заводить собственное дело и «держать рукодельню», но уже был свободен и становился «подмастерьем», или, как тогда говорили, «сержантом», или, как сказали бы мы, рабочим. Ему разрешалось поступать на работу, но вначале он должен был дать торжественное обещание доносить мастерам — хранителям ремесла обо всех нарушениях уставов, какие обнаружит, и всегда работать по правилам ремесла.

Нанимаясь к какому-либо мастеру, он заключал договор о найме, оговаривая условия оплаты и срок работы. Такой договор заключался на неделю, на месяц, на год и даже на более длительное время. Безработные подмастерья собирались на Гревской площади или в ее окрестностях; туда в поисках работников приходили мастера, если им не удавалось обзавестись рабочей силой другим образом. В некоторых ремеслах, где все работали в одной мастерской, нанятый надолго подмастерье часто жил у мастера как член его рабочей семьи. Он мог стать старшим по мастерской, то есть чем-то вроде бригадира.

Подмастерье мог претендовать на то, чтобы стать мастером, но большинство мастеров получали свое положение по наследству, будучи сыновьями мастеров. В последнем случае о деньгах речь не шла — новый мастер обычно не был обязан «покупать» ремесло. Когда же кандидатом в мастера был новый человек, он — приблизительно в третьей части цехов — должен был произвести такую «покупку», открывая ли новую мастерскую или приобретая существующую. Если ему удавалось жениться на вдове прежнего мастера, он сохранял за собой его дом. В других случаях ему мало было знать ремесло: оплатить все обязательства, предусмотренные уставом, заплатить братству вступительный взнос и, наконец, «купить» ремесло, если его было положено «покупать», мог только состоятельный человек.

Кандидаты в мастера рассматривались коллегией мастеров и цеховых присяжных, которые благоволили к сыновьям мастеров и, похоже, в некоторых цехах очень строго подходили к прочим кандидатурам. Когда кандидат был принят и все его денежные обязательства выполнены, он должен был снова в присутствии многочисленных свидетелей торжественно поклясться на реликвиях и Евангелиях скрупулезно соблюдать все обычаи и кутюмы[94] ремесла. Принесение этой клятвы и окончательное вступление в цех нового члена становились поводом для торжественной церемонии, в которой принимали участие все члены цеха. В этом отношении каждое ремесло имело собственные правила, хотя обычаи всех ремесел были довольно схожи меж собой. Нам довольно подробно известно, как это происходило у пирожников, то есть пекарей.

Новый пирожник первые четыре года после покупки ремесла должен был ежегодно платить кутюму в тридцать семь денье и один обол, то есть десять денье на Рождество, двадцать два на Пасху, пять денье и обол на Иванов день; кроме того, ему полагалось платить каждый год шесть денье в качестве обана[95] и каждую неделю три хлеба в качестве тонлье; все эти выплаты отмечались зарубками на его бирке пирожника, как мы бы делали запись в книжке.

Через четыре года, в воскресенье после Богоявления, он брал новый глиняный горшок, наполнял его орехами и вафельными трубочками и в сопровождении сборщика кутюмы — хранителя традиции, всех мастеров и рабочих-хлебопеков направлялся к цеховому старшине, которому преподносил свой горшок со словами: «Старшина, я отработал и все выполнил за четыре года». Если старшина признавал это заявление достоверным, он возвращал горшок новому пирожнику, который выходил и разбивал его о наружную стену. После этого вся процессия входила в дом, и старшина, собрав с каждого по денье, предлагал им «очаг и вино», то есть трапезу с вином.

Отныне кандидат считался мастером своего ремесла и в свою очередь мог выполнять высшие функции «присяжного» или, другими словами, «хранителя ремесла», «избранного прюдома».

4. Нравы купцов и мастеровых

Строгая и мелочная регламентация ремесел, предписывающая каждому свои обязанности, в принципе должна была бы одновременно гарантировать права каждого и обеспечивать, на благо потребителей, честность в торговле, качество изделий и добросовестный труд ремесленников. Однако, судя по многочисленным свидетельствам, очень похоже, что здесь, как и во многом другом, мало было установить правила, чтобы помешать упадку нравов; особенно часто ставилась под сомнение порядочность торговцев.

Один бретонский епископ второй половины XII в.[96] счел нелишним напомнить купцам о некоторых элементарных обязанностях. Такой-то, — пишет он, — продает товары в кредит за двойную цену по сравнению с реальной стоимостью и таким образом, надувая покупателя, внушает ему, что делает ему услугу по доброте душевной, — это уже ростовщичество, а ростовщичество достойно осуждения, и пусть злой купец не удивляется, если обманут его самого, когда покупатель, не имея возможности вовремя расплатиться, попробует выйти из положения, отдав в качестве залога старое тряпье. Купцу не следует, — говорит также добрый епископ, — непрестанно клянясь и присягая, пытаться обмануть покупателя, подсовывая один товар вместо другого: пусть он не продает воду вместо вина, заячью шкурку вместо кроличьей, каменную куницу вместо соболя, ткань из оческов вместо шерстяной ткани! Пусть не обвешивает и не обмеривает! Пусть при покупке и продаже все мерит одной мерой! Пусть не растягивает свое сукно, чтобы дороже продать штуку!

Через полтора века один бакалейщик из Шампани, удалившийся от дел, на основании собственного опыта тоже сурово осуждал приемы некоторых купцов, его бывших собратьев[97]. Вы, — пишет он, — подаете меняле флорин, который стоит двадцать су; он берет ваш флорин и с двадцати су, которые должен отдать вам, удерживает два денье; это ростовщичество. Ростовщичество также — ссужать под залог или под «одиннадцать», то есть давать одиннадцать монет, чтобы вскоре получить двенадцать; такое же ростовщичество — изображая сочувствие, одалживать деньги или продукты человеку в затруднительном положении, чтобы взамен заставить его работать бесплатно, получая от него тем самым гораздо больше, чем ссудили.

Суконщик станет расхваливать товар: «Посмотрите на эту креповую ткань: какая она нежная и гладкая! Ах, ее привезли не из Гента! Сеньор, снимите вашу перчатку и потрогайте ткань: она не грубая, не ворсистая! Через месяц вы принесете двадцать три су, если сейчас возьмете на двадцать, или двадцать семь, если возьмете на двадцать пять». То есть он торгует в кредит. Но шампанский бакалейщик упрекает и собратьев этого суконщика за то, что они никогда не показывают своих товаров, говоря: «Я купил это на центральном рынке, не видя товара; если хотите, делайте как я!»[98]

Когда родители, выдающие дочь замуж, направляются к золотых и серебряных дел мастеру, чтобы купить разливательную ложку, кольца, наколки, им продадут изделия, на треть оловянные или свинцовые, выдав их за чистое серебро. Но если им потребуется перепродать это — ведь такие покупки быстро перепродают, — ювелир при виде выложенных перед ним вещей скажет: «Друзья, это не серебро: будь это серебром, я дал бы вдвое больше».

А что скажет бакалейщикам наш бывший бакалейщик? Что в ремесле их есть хорошие стороны и они приобретают или приготовляют немало продуктов, очень полезных для здоровья: это, к примеру, диакапарис, в состав которого входит кора каперса, делающая голос намного чище, или айвовое варенье на меду — столь эффективное укрепляющее средство, или конфитюр из белых роз, сваренных исключительно при солнечном свете в белом сахаре из Хайфы, или «розат», столь полезный после обеда для пищеварения. Тому, кто пользуется подобными средствами, нет нужды в лекарях с их клистирами и кровопусканиями. Но при этом бакалейщик должен быть честным и не обманывать покупателей. А ведь сколько среди них людей, только и думающих, как бы вас облапошить и обокрасть! Все растения, используемые в их снадобьях, собраны у них в саду, тем не менее они будут вас уверять, что те получены из-за моря, куплены задорого, такое-то привезли из Армении, такое-то из Романии, такое-то из Палестины; но пусть они сколько угодно утверждают, что в такую-то микстуру вложили силу драгоценных камней, жемчуга, сапфиров или изумрудов, холодных, бодрящих или горячих, и клянутся как одержимые, что двадцати ливров за это мало: попытайтесь в свою очередь сбыть с рук такую микстуру и посмотрите, что выручите за нее, — ни гроша!

Сборники проповедей XIII в.[99] рассказывают немало интересного о всевозможных проделках купцов и отнюдь не обходят эту тему молчанием. Верить им следует лишь наполовину: строгость их авторов вызвана религиозными требованиями, и они часто осуждают то, что миряне воспринимали как должное. Например, они порицают торговлю игральными костями, потому что игра развращает; по той же причине они осуждают торговлю притираниями и роскошной одеждой, использование которых поощряет суетность и легкомыслие; они порицают и торговлю оружием, так как баллисты, арбалетные болты, стрелы, боевые ножи суть смертоносные орудия, а всякое убийство — преступление. С другой стороны, они хорошо знают, и говорят об этом, что есть немало добрых и честных купцов. Но они стараются вскрывать злоупотребления и в результате обнаруживают, что весь народ судит об этом одинаково. Они не намерены клеймить одних только ростовщиков, каковые подлежат особому осуждению, — они ополчаются на представителей всех ремесел: на менял и золотых и серебряных дел мастеров, населяющих Большой мост в Париже, которые сговариваются меж собой, чтобы портить монету и менять ее курс, ухитряются обрезать по краю самых тяжелых денье немного драгоценного металла и даже порой осмеливаются фабриковать фальшивые монеты; на молочников, разбавляющих молоко и окунающих сыры в жирный бульон, чтобы те выглядели маслянистыми; на мясников, продающих мясо мертворожденного теленка как мясо молочного теленка, либо на Иванов день выдающих козу за барана, либо «надувающих» мясо, чтобы оно разбухало; на продавцов рыбы, красящих жабры рыбы свиной кровью, чтобы рыба казалась свежей; на пекарей, отбивающих вкус заплесневелой муки, пересаливая пироги, или продающих вместо хлеба воздушные пузыри, экономя на дрожжах. Стоит ли после этого удивляться, что простые люди, занимаясь торговлей по случаю, подражают признанным мастерам? Что земледелец сыплет хорошее зерно в верхнюю часть мешка, поверх гнилой травы кладет на тачку хорошее сено, нагружая дрова — подсовывает корявые и узловатые поленья, которые никому не удастся сжечь?

Но если уж говорить о подозрительном племени, так это хозяева таверн и содержатели постоялых дворов.

На самом деле ремесло трактирщиков вполне регламентировано. Торгуют они в основном винами, продавая их в разлив. Прежде всего это «вина короля», которые поступают, как правило, из Орлеанской области, то есть с виноградников, принадлежащих короне. Затем это вина различного происхождения и всех марок, поставляемые оптовыми виноторговцами. Разносчики вин — служащие, ответственные перед купеческим прево, — выкрикивают на улицах дважды в день цену вин, подаваемых в тавернах, и, имея при себе жбан и чашу, дают их попробовать. Кроме того, в их функцию входит контролировать трактирщиков, чтобы те строго придерживались тарифов и использовали положенные мерки[100].

Но от этого таверна не становится очагом добронравия: это — говорит один автор, — дьявольская яма. Посетители, сидящие здесь на свежей траве или сухом тростнике, устилающих пол в зависимости от времени года, не принадлежат к сливкам общества. Здесь можно увидеть безработных мастеровых, праздношатающихся школяров, клириков-расстриг, жонглеров, которых никуда не приглашают, бродяг обоего пола, множество сорвиголов, среди которых часто встречаются «бойцы». Имеются в виду удальцы, ремесло которых — драться по заказу других в судебных поединках, на мечах или на дубинах. Они носят воинственные имена героев рыцарских романов: Алори, Аголан, либо прозвища, подчеркивающие их доблесть: Высокий Сердцем, Железная Рука, Свободный Проход. И слывут они главным образом обжорами и пьяницами[101].

В таверне вовсю играют в кости. Зимой люди, не имеющие ни кола ни двора, ищут здесь убежища; летом они зарабатывают немного денег и приходят спустить их в прохладном месте. Здесь пьют. Здесь и едят, но едят прежде всего соленую рыбу, селедку, подаваемую как закуску. И все это, пьяный угар, азарт игры, быстро создает в зале накаленную атмосферу. В любой момент может вспыхнуть драка — между посетителями или с трактирщиком. Ведь когда славно поиграешь или хорошо выпьешь, надо платить; тут-то и требуется трактирщик, достойный этого имени, который с помощью грубой силы сумеет выбить деньги из несостоятельного должника, а если денег нет — вынудить его оставить в залог плащ, сюрко или того больше[102]. Даже когда в зале сидят не одни авантюристы, скандалы возникают то и дело.

Поскольку заведение постоянно посещает беспокойная публика, среди которой дурного народу больше, чем доброго, это не слишком способствует приверженности самого хозяина к культу добродетели. Трактирщики имеют не слишком хорошую репутацию. Среди них почти нет стариков, отмечает один моралист того времени: их ремесло губит их. Они могут заработать немало денег и разбогатеть; но — советует тот же автор, — никогда не женитесь на вдове или дочери трактирщика: «если в ступке толкли чеснок, она всегда будет отдавать им»[103].

Содержатели постоялых дворов, хозяева гостиниц, также торговавшие вином, давали, кроме того, стол и ночлег. Их тоже отнюдь не считали ангелами с крылышками. Они жили за счет путешественников, и историки не упускают возможности рассказать о бедствиях их жертв — как тех обирают или сдирают с них по три шкуры. Один поэт XIII в., писавший на латыни[104], подробно пересказывает по дням историю пилигрима, отправившегося в дальнее паломничество и каждый день имеющего дело с новым хозяином гостиницы.

Группа паломников приближается к месту стоянки. На дороге к ним подходит некий человек. Они не сомневаются, что это зазывала в поисках добычи, гостиничный слуга, которого им навстречу отправил его хозяин, более расторопный, чем другие. Этот человек, с виду благожелательный, спрашивает их: «Откуда вы идете, братья? Из какой вы страны?» Он изумляется их ответу и рассыпается в похвалах той земле, которую они назвали, той земле, любимой провидением, из которой, якобы, он и сам родом и где по-прежнему жива вера, утраченная — увы! — во многих других краях, той земле, где процветают все благородные искусства. Пользуясь тем, что он только что выяснил при помощи ловких вопросов, он принимается разглагольствовать о городах этой страны, о ее замках и о сеньорах, живущих в них, словно он близко знаком с ними. Тем самым он завоевывает доверие паломников, которые очень рады встретить вдали от родины растроганного соотечественника.

«Но к делу, — продолжает он. — Так где вы рассчитываете найти кров, чтобы восстановить силы? Я должен дать вам добрый совет: вы из моей страны, и ваше благочестие меня трогает. Скажите, вы слышали о Герарде? Это прямой и честный человек, которого я как раз и избрал себе господином, друг справедливости, покровитель бедных. Он великодушно благодетельствует всем: изведайте его гостеприимство, как это обычно делают те, кто приезжает из нашей земли. Он предоставит вам все необходимое на условиях лучших, чем местным жителям. Ему не приходится покупать, чтобы перепродавать, и поднимать цены, как это делают другие: свое вино, свой хлеб, свои овощи и дрова он получает с собственных земель. Вам повезло, что вы встретили меня: я собирался идти дальше, но вернусь с вами — я не хотел бы, чтобы вы сбились с пути и попали на дурной постоялый двор: столько народу подстерегает паломников, чтобы обобрать их!»

С этими словами, если паломники идут пешком, он забирает у них дорожную суму, чтобы навьючить ее на круп своей лошади; а заметив, что кто-то страдает от усталости, подсаживает того в седло с выражением нежного участия.

Вскоре они прибывают на место, и теперь уже на путников открыто налетает толпа людей, осаждая их своими предложениями об услугах. Слуга видит, что появились конкуренты и ему грозит опасность потерять постояльцев; он предупреждает своих новых друзей.

«Не доверяйте, — говорит он, — этим обольстителям: они пообещают вам златые горы, а увидев, что вы под моим покровительством, с досады станут изрыгать на меня клевету. Едва вы минуете ворота города, каждый из них захочет залучить вас в свою гостиницу, и они раскричатся того пуще, они устроят гвалт сильнее, чем бывает в городе, который взял приступом неприятель».

Наконец под вопли, посулы, заверения и проклятия соперников этому малому удается привести свои жертвы к хозяину. «Сударь, — говорит он, — я привел к вам соотечественников; я рекомендую их вам и прошу любезно принять».

После этого паломники просят отведать вина; они пробуют его и заказывают определенное количество. Они договариваются о цене, а потом желают узнать, найдут ли достаточное число кроватей. «Да разве, — отвечает хозяин, — вы можете не получить всего, что вам надо, если я столько раз давал ночлег двум сотням путникам, и те всем оставались довольны!»

Они входят в жилище, откладывают свои посохи и сумки и устраиваются с удобствами. Один зажигает огонь, другой готовит трапезу; кто-то чинит свою обувь, а кто-то свою размягчает, смазывая жиром. Тем временем на очаге закипает котелок.

Парень покинул их, чтобы поспешить навстречу новым клиентам, а наши паломники снимают суп с огня, ставят на стол хлеб и просят вина. Тут-то их и ждет первое разочарование: они обнаруживают, что поданное им вино ни качеством, ни количеством не похоже на то, что им обещали. Они протестуют; но хозяин, словно оскорбленный до глубины души, крестится и восклицает:

«Низкие люди! Вы, видно, сами обманщики, раз считаете за обманщиков других! Говорят, и это правда, что дурной человек всегда судит о других по себе. У кого совесть нечиста, тот всегда боится, что его одурачит сосед. И вот начинаются споры, оскорбления, драки, смертельные удары. Вы думаете, негодяи, я захочу погубить душу из-за такого пустяка? Я не хвастаюсь, но уже дважды во славу Христа ходил в паломничество в Рим, а однажды был у святого Иакова: не приведи Бог, чтобы я утратил эту заслугу! Не бросайте обвинений зазря! Разве вы не видите, где была бутылка, из которой я дал вам вино на пробу? Разве вы не видите, что вино, которое я вам подал, взято оттуда же?»

Паломники смотрят; этот аргумент их смущает; они каются, что несправедливо обвинили человека, и пожаловаться на количество уже забывают.

Они садятся за стол. Они пьют свое вино, каким бы оно ни было. Потом, после ужина, они просят дать им ночлег. Но вместо удобных постелей хозяин стелет им черные и грязные тюфяки. Вновь звучит хор протестов. И снова хозяин дает им гневную отповедь:

«Негодяи, вы не заслуживаете таких постелей! На них лежало столько людей, у которых вы недостойны быть слугами. Скажите, какая мне выгода от вас? Я вас пригласил; ради вас я терплю тысячу неудобств, и что, скажите на милость, я за это получаю? Я продаю вам свои продукты по той же цене, что и местным жителям. Зачем мне давать вам постели и перьевые подушки? Я вас спрашиваю!»

Спор утихает; паломники, видя, что ничего не поделаешь, соглашаются лечь на убогие ложа. Однако служанка приносит несколько подушек. «Вы осыпали меня бранью, — говорит хозяин, — но я желаю ее забыть. Воздавая добром за зло, я ради вас стараюсь изо всех сил: вот в качестве исключения по подушке на каждого из вас. Однако предупреждаю: не будьте столь скорыми на оскорбления». И паломники рассыпаются в благодарностях.

Потом хозяин предлагает им бесплатно немного вина, призывая выпить его в честь святой Гертруды. Они пьют. И хозяин рассчитывает, что они уснут, чтобы вернее их обчистить.

Но он подготовил им еще одну ловушку, на следующий день. Строя из себя благодетеля, он вручает им записку, которая, по его словам, послужит им рекомендательным письмом к владельцу гостиницы, которую они найдут на следующей стоянке. «Это мой брат, — говорит он, — который пойдет на все, чтобы сделать мне приятное. Его зовут Конрад. Это человек, исполненный благочестия. Вы узнаете его дом по вывеске с изображением седла у входа. Но сначала позавтракайте у доброго Арнольда, вывеска которого — кубок; ему тоже передайте от меня, чтобы он подал вам вино по самой выгодной цене».

На том он желает им спокойной ночи. Паломники засыпают. А он время от времени встает, чтобы облегчить кошельки некоторых из них, — так что тот, кто лег спать богатым, поутру проснется бедным.

Рано утром все уже на ногах. Открываются ворота, путники выступают. И вот паломники к обеду прибыли в ближайший городок. Они отстраняют зазывал, набросившихся на них, и идут прямо к доброму Арнольду, который продаст им вино тем дороже, что их рекомендовал ему вчерашний хозяин. Едва пообедав, они вновь пускаются в путь и, достигнув к вечеру места стоянки, подвергаются нападению гостиничных слуг, умоляющих, изводящих, ругающих их. Они ищут вывеску заведения Конрада «У Седла», которое им рекомендовали; они находят ее, показывают свою записку, и Конрад налетает на добычу еще более люто, чем его брат Герард.

Такова участь паломников, идущих пешком. Над теми же, кто едет верхом, измываются совсем иначе: ведь их можно еще обмануть на овсе и фураже. Более того, им портят лошадей, делая тех хромыми, для чего либо стягивают им ноги веревкой, либо колют железным острием в чувствительное место; и паломник продает свое животное за бесценок, чтобы заплатить золотом за другое, никуда не годное, так что путешествие, которое он начал на добром жеребце, ему придется закончить пешком.

Верно говорит пословица: дневной переход хвали вечером, но хозяина, у которого остановился, хвали — или не хвали — утром.

Если купцы, если ремесленники не всегда ведут себя честно, это, конечно, не причина особо ополчаться именно на бюргеров. В более низких слоях, в среде слуг, в среде работников нравы также не безупречны.

Мастерские и лавки избавляются от людей со скверной репутацией, от тех, кого называют «вралями», «хулиганами», «распутниками». Надо полагать, подобный народ встречается повсюду. Порой — на бирже труда, куда мастера приходят для найма работников на краткий срок. Но даже тех, кто, как положено, может представить свидетельство о завершении ученичества и не пользуется дурной славой, зачастую есть в чем упрекнуть: не все они могут служить примерами добросовестного труда.

Один парижский поэт XIII в., по имени Рютбёф, сам много страдавший от мороза и от голода, и поэтому испытывавший сильную жалость к несчастным, написал трогательные стихи об этих бродягах с Гревской площади, которым угрожает зима[105]: «Бродяги, вот вам и станет скоро туго: деревья сбрасывают листву, а у вас нет платья. Вашим бокам будет холодно. Ах, пурпуаны и сюрко на меху! Летом вы были бодры; зимой вы будете ходить совсем скрюченными. Ваши башмаки нет нужды смазывать: ваши подметки — это подошвы ваших ног. Вас жалили черные мухи; теперь это станут делать белые мухи — снежные!» и однако тот же Рютбёф порицает ленивую бедноту: они хотят мало работать, — говорит он, — и чтобы им платили; они бы сочли себя обесчещенными, уступив хоть пядь своего права. Но дело обстоит хуже, говорит другой автор: ведь что сталось с честностью? Пастух расплачивается шерстью баранов, которых должен стеречь; возчик пьет вино из бочек, которые возит, и доливает их водой; а у организованных ремесленников нет такого злоупотребления, которое бы само не было организованным.

По последней теме очень любопытные подробности сообщает и наш бакалейщик из Труа — не только потому, что обладает даром предметного и колоритного описания, но и потому, что умеет анализировать и выявлять мировоззрение, из которого вытекают то или иное поведение и поступки. Он рассказывает, как парижский бюргер направляется на Гревскую площадь и видит там работников, ожидающих предложения нанимателей. Сначала он обращается к одному кровельщику, рослому и крепкому детине, которого опасаются сотоварищи, которому они доверяют говорить от имени всех и который имеет своеобразные взгляды на жизнь. Можно усомниться, чтобы лидер профсоюза, если позволительно его так назвать, когда-либо высказывался с таким цинизмом и выставлял напоказ подобные принципы. Но, вероятно, наш автор, знакомый с этим миром, приписал своему герою именно те чувства, которые испытывали многие его собратья. И тут в эпоху, которую считают золотым веком пассивного и безмолвного подчинения власти, не без удивления обнаруживаешь дух социального сопротивления, ощущаемый в словах оратора.

«По утрам, — заявляет этот персонаж[106], — когда мне надо идти на работу, я чувствую себя не таким бодрым и свежим, как по вечерам, когда возвращаюсь с нее. Хоть я и знаю, где должен работать, но всегда, чтобы убить немного времени и сократить рабочий день, для начала пройдусь и узнаю у товарищей, что новенького. Я спрошу у каждого, где он работает и сколько зарабатывает, чтобы убедиться, что мне платят не меньше. Будь я нанят хоть на целый год, я назавтра пойду наниматься в другое место, если узнаю, что в день там получу больше. Вот почему утро я всегда начинаю с того, что выведываю новости, а когда прихожу к хозяину, часть рабочего дня уже прошла.

Если хозяин упрекнет меня за опоздание, ответ у меня уже готов: "Дело в том, — скажу я ему, — что я нанялся к другому хозяину, и мне пришлось послать другого рабочего, чтобы меня заменить. Мне придется давать этому работнику на шесть денье больше, чем вы платите мне, да еще я должен был его долго уговаривать работать за такую цену. Но ни за что на свете я не хотел бы покидать вас. Я только надеюсь, что, если мне придется выкладывать шесть денье из своего кармана, вы мне возместите их: ведь вы человек порядочный".

Вот мое занятие по утрам: я иду, нравится это кому-то или нет, на Гревскую площадь и возвращаюсь оттуда с хорошей басней, чтобы преподнести ее хозяину. Так поступаем все мы — каменщики, штукатуры, плотники.

Если мне однажды приходит мысль поработать, я нанимаю мальчика в качестве ученика и веду его на работу, пусть он даже не умеет взобраться по лестнице. Я рассказываю хозяину, что этот ученик знает дело лучше, чем работник, которому платят двадцать денье в день. "Однако, — говорю я ему, — он будет служить вам всего за двенадцать денье; возьмите его — за такие деньги я бы не уступил его никому". И прикарманиваю эти деньги. Так, пока мы спим, за нас, например, мешают раствор для хозяев.

Наконец я поднялся на крышу. Я кручу плитку черепицы в руках три-четыре раза, никуда не спешу, и за то время, пока уложу одну плитку, легко можно было бы положить штук восемь-десять. Я пою на крыше, потом мне надо будет соснуть до обеда, а после этого я иду ужинать, и вот уже вечер. То, на что я потратил целый день, можно было бы закончить, пока не пробило девять утра.

Иное дело, если бы я нанялся работать сдельно. Тогда бы руки у меня так и мелькали, плитки летали бы из руки в руку, я хватал бы их, переворачивал и ставил на место; крыша была бы готова очень скоро, и всего за день я сделал бы пятидневную норму.

Мы учим своих учеников затягивать дело, как они могут. Мы наживаемся на тех, кому платим мы, и наживаемся на хозяевах, которые платят нам. И пусть они, наши хозяева, брюзжат сколько влезет: они ничего не добьются. Для нас главное — дождаться конца рабочего дня.

Впрочем, если попадается хозяин, который слишком ясно видит все наши уловки, мы стараемся не иметь с ним дела: ведь он станет за нами присматривать. Хорошо, когда хозяева богатые, имеют особняк или аббатство: такие глядят лишь в свои счетные книги и не следят за работой. Вот мы и засчитываем у них два дня вместо одного, двух работников вместо одного. А чего вы хотите? Рыба живет тем, что ест других рыб».

Бюргер покидает кровельщика и переходит к плотникам. Те читают ему такую же лекцию. «Как и у кровельщиков, — объясняет плотник, — у нас есть свои принципы, которым мы неукоснительно следуем. Сначала — Гревская площадь. Потом стройплощадка. Но без горячки! Для начала я пройдусь там и сям. Я говорю помощнику: "Положи эти брусья на место; обстрогай мне эту балку; очисти ее от заусенцев". —"Ладно, — отвечает он. — Но мне нужно сена, чтобы сделать золу для полировки; мне нужен огонь; я должен разметить этот порог и этот косяк". И мой помощник уходит по своим делам. Я тем временем иду точить свой топор, а вслед за топором — долото. Это все за счет рабочего дня. Когда работаешь на другого, инструмент точишь долго! Я возвращаюсь и изрядное время бью баклуши. Не слишком торопясь, кладу брус на козлы. Я слегка обрабатываю его, полирую его поверхность; он становится покрасивее, но уже никуда не годится.

Тут подходит время обеда, а значит, пора выпить. И я иду в таверну, делая солидный перерыв в работе. Потом, хорошо угостившись, я возвращаюсь, чтобы долбить гнездо. Я говорю помощнику: "Проведешь черту с той стороны и нарежешь мне эту резьбу. Подготовь мне эту балку. Я пойду отнесу свой бурав в заточку и закажу новый наконечник". На самом деле я иду сполоснуть глотку с приятелем, который меня ждет. Я остаюсь там, пока хорошо не напьюсь, и возвращаюсь с буравом на боку. Я заявляю, что инструмент хорошо заточен; но кузнец не может похвалиться, что видел его, и он не стал острее, чем был.

Я спрашиваю помощника: "Хозяин пришел? Что-нибудь сказал?" — "Да, пришел, и я объяснил ваше отсутствие". Тогда я берусь за работу. Я раздеваюсь, провожу линию, переворачиваю балку; пора ужинать.

И я ужинаю; торопиться некуда, и трапезу я продолжаю до трех часов. После этого начинаю бить топором по своей балке; при виде меня можно было бы подумать, что я хочу снести башню или замок; и когда приходит хозяин, я уже вырубил больше, чем сумели бы четыре человека. Но тот, кто услышал бы, как я стучу по бревну, напрасно бы тревожился: едва хозяин покажет спину, я больше не шевельну пальцем и, вполне возможно, пойду подкрепиться.

Для наших хозяев господа — это мы».

5. Лекари и шарлатаны

«В это время была большая смертность. Тогда умер мессир такой-то…» с помощью подобной формулы или формул хронисты сообщают об эпидемиях и о вызванных ими опустошениях. Эпидемии были бичом, но не единственной угрозой для плоти живых. Люди умирали от многого, и не так уж часто — от старости: они страдали от войн, от плохой воды, от недостаточной чистоты тела, от нездоровых условий городов, от тесноты жилищ, от насилия и всевозможных несчастных случаев, — слишком много было поводов, чтобы обратиться к лекарю, который являлся с узкой и длинной сумкой, где лежали его банки.

В XII в. медицинскими факультетами славилось два города — Салерно в Италии и Монпелье во Франции, а в Парижском университете медицину официально преподавали с начала XIII в. Можно сказать, что в сфере теоретического обучения в это время был заметен большой прогресс. Арнольд из Виллановы, вписавший свое имя в историю химии, имеет и существенные заслуги в изучении функций организма. Но похоже, что практика, то есть терапия, сильно отставала от академических исследований. Нам это хорошо заметно благодаря нашим знаниям; жившие в то время это хорошо видели, потому что чувствовали на своей шкуре. Положение было тем менее утешительным, поскольку, если преподавание медицины в университете регламентировалось, то о самой практике врачевания сказать этого было нельзя. Формальных условий, требующихся для занятия ею, не было. Поэтому встречались лекари всех категорий. Наряду с теми, кто носил длинное платье, говорившее о степени, приобретенной в учебном заведении, и, возможно, не так уж надежно свидетельствовавшее об их компетенции как врачевателей, исцелением больных и раненых занимались также личности, чьи знания и здравый смысл были не более чем видимостью. Моралистов[107] беспокоило, что в дело врачевания лезет столько глупцов и невежд, а бестолковые «коновалы», не умеющие даже перевязать рану, самонадеянно берутся оперировать или готовить опасные микстуры.

Лечением ран часто занимались женщины. В романах охотно изображали раненых рыцарей, чьи раны своими чудесными бальзамами исцеляют феи-благодетельницы. Похоже, тем самым авторы переносили в сферу фантазии подлинные реалии. Составной частью воспитания девушек в семье было знакомство с медицинскими рецептурами, с умением приготовлять снадобья и мази, которые можно использовать при перевязках.

Уделом мужчин оставались хирургия и терапия. Хирургия рассматривалась как низшая отрасль медицинского искусства, и парижские хирурги, хоть и считались людьми свободной профессии, были организованы в цех, как прочие ремесленники. Гражданская власть особо внимательно следила за тем, чтобы они соблюдали свои уставы: не только из-за того, что их невежество или неловкость могли представлять общественную опасность, но и ради охраны порядка — чтобы они тайно не лечили преступников, получающих удары и раны во время своих темных дел[108]. В Парижском университете хирургию долго не желали официально признавать постоянным предметом, и в XIII в. поначалу ее изучала лишь группа святого Козьмы, занимавшаяся при монастыре Кордельеров под покровительством Жана Питара, лейб-медика короля Людовика Святого. Сама медицина считалась благородным искусством, она гордилась своими прекрасными секретами и давала возможность для весьма ученых и изощренных рассуждений.

Тем не менее лекарей никто не любил. Многие злословили о них, критиковали их корыстолюбие, высмеивали их темный и претенциозный язык, рассчитанный на то, чтобы псевдонаучными рассуждениями морочить людям головы. Тем более, что спустившись на ступень ниже, мы обнаружим племя шарлатанов.

Шарлатан громогласен. Он торгует своими рецептами и снадобьями на городских и ярмарочных площадях, на перекрестках улиц, где собирается толпа. Он зовет к себе, он останавливает длинные телеги. Его специфическое красноречие использует все средства задержать, позабавить, убедить прохожего; его неистовые призывы лишают ослепленного, оглушенного, околдованного клиента собственной воли. Однако хотя он развлекает людей затем, чтобы лучше завлечь их, некоторых забавляет само то зрелище, как он использует и демонстрирует свои уловки. Жонглеры пародировали их балаганное красноречие и оставили нам несколько веселых подражаний, возможно, не слишком далеких от оригинала[109].

«Добрые люди, я не из тех бедных проповедников и не из тех бедных травников, что ходят по церковным площадям в плащах из лохмотьев, раскладывая на коврике свои банки и мешочки. Нет, я не из них: я — слуга знаменитой госпожи Тротюлы Салернской, которая сделала себе чепец из собственных ушей и у которой брови падают на плечи двумя серебряными цепочками. Это, знаете ли, самая ученая дама четырех сторон света. Моя госпожа посылает нас, лекарей, в разные края: в Апулию и Калабрию, в Германию и Суассонне, в Испанию и Гасконь, в Бри и Шампань, в Бургундию и Арденнский лес, чтобы убивать диких зверей и добывать из них мази для лечения больных. Моя госпожа сказала мне и повелела, чтобы, куда бы я ни пришел, никогда не говорил бы ничего, что не было бы полезным наставлением, и приказала мне поклясться на Евангелиях, когда я покидал ее, что научу вас излечивать болезнь стихотворства.

Желаете ли вы выслушать?

Иные задают мне вопрос, откуда берутся стихи. Я открою вам, что ими заражаются от разной подогретой пищи и от вина в бочках и в бутылках. В теле они образуются под действием теплоты и влажности; ибо если от теплоты и влажности, как говорят философы, возникают все вещи, от них же рождаются и стихи, каковые поднимаются до сердца и поражают людей болезнью, именуемой скоропостижной смертью. Перекреститесь! Храни вас от этого Бог, мужчины и женщины!

Чтобы излечивать болезнь стихотворства, лучшая трава во всех четырех частях света — это полынь. Женщины подпоясываются ею на Иванов день и плетут из нее венки; они говорят, что благодаря этому их не может поразить ни боль, ни буйство — ни в голову, ни в руки, ни в ноги, ни в кисти. Но я поражаюсь, что голова их не раскалывается и тело их не переламывается пополам, — столько силы в этой траве. В Шампани, где я родился, ее называют "марербор", что значит "мать трав". Возьмите три корня этой травы с пятью листами шалфея и тремя листами подорожника. Растолките их в медной ступке железным пестом и три дня подряд на завтрак пейте сок, который получите: вы излечитесь от болезни стихотворства.

Снимите шляпы, напрягите слух, взгляните на мои травы! Моя госпожа посылает их в эту страну; и поскольку она желает, чтобы ими пользовались как бедные, так и богатые, она повелела мне, чтобы я продавал их задешево (ибо у кого нет в кошельке пяти ливров, есть хоть одно денье), и приказ ее был таков, чтобы я принимал деньги в ходовой монете того края, куда прибуду: в Париже это — паризис, в Орлеане — орленуа, в Ле-Мане — мансуа, в Шартре — шартрен, в Лондоне, в Англии — стерлинг. Так я добуду на хлеб и вино для себя и на сено и овес для моего коня: ибо кто служит алтарю, должен жить за счет алтаря.

И скажу: если есть здесь человек столь бедный, что не сможет дать ничего, ему следует лишь выступить вперед: я протяну ему руку, свою правую руку и левую, ради любви к Богу и его матери, при единственном условии, чтобы он заказал мессу Святого Духа за мою госпожу, каковая научила меня никогда не издавать трех вздохов без того, чтобы четвертый не был за душу ее отца и матери и за прощение их грехов.

Эти травы вы не ешьте: ибо нет в сей стране столь крепкого быка, который не умер бы злой смертью, если ему на язык попадет кусочек всего с горошину, так они сильны и горьки. Но что горько для рта, хорошо для сердца. Положите их на три дня в доброе белое вино; если у вас нет белого, возьмите красное; а если у вас нет и красного, возьмите хорошей чистой воды — ибо у кого нет бочонка вина в погребе, есть колодец у ворот. Пейте их на завтрак тринадцать дней; а если вам не хватит одной порции, добавьте другую — ибо это не шутка. И клянусь вам смертью Корбилаза еврея, что выковал в башнях Абиланта, в трех лье от Иерусалима, тридцать сребреников, за которые был продан Господь, что вы излечитесь от всех болезней и от всех недомоганий, от всех горячек и от всех болей, вызванных ими.

Вот как продаю я свои травы и свои мази. Пусть возьмет их, кто хочет, а кто не хочет — оставит!»

Вот речь одного из этих краснобаев, из числа самых сдержанных. Другие ему подобные, чтобы ошарашить простаков, использовали все образы, какие только могли привлечь внимание ротозеев: они козыряли знаменитыми именами и рисовали перед изумленными слушателями лучезарные картины Востока, известного как край чудес, знаменитая страна пресвитера Иоанна, где земля источает благовония и пряности, где сама природа создает бальзамы и фимиамы, где реки несут грохочущий поток драгоценных камней с магическими свойствами — «ферритов и алмазов, кресперитов и рубинов, гиацинтов и жемчуга, гранатов и топазов, теллагоров и галопасов». Они вплетают в свои речи имена великих авторитетов — Гиппократа и Галена; они рассуждают о странных болезнях; они цитируют обрывки латинских фраз, безжалостно их коверкая; они произносят заклинания на неведомых языках; и, наконец, они постоянно сыплют шутками, оживляющими речь и удерживающими аудиторию.

Вот этот[110], произнеся несколько каббалистических формул, продолжает наставительным тоном: «Добрые сеньоры, в сем земном мире есть пять вещей, в отношении каковых достойный муж должен вполне верить своей достойной жене, если она говорит их ему. Первая: когда, посадив ее в печь, нагретую для выпечки хлеба, он спрашивает: "Сестрица, как вы себя чувствуете?", а она отвечает: "Сударь, мне не холодно". Конечно, ему следует верить ей. Вторая: когда, посадив ее в мешок, завязав его и бросив с моста в реку, он спрашивает: "Сестрица, как вы себя чувствуете?", а она отвечает: "Сударь, я не ощущаю жажды". Опять-таки ему следует ей верить. Третья: когда, видя ее в родовых схватках, он спрашивает: "Сестрица, как вы себя чувствуете?", а она отвечает: "Сударь, мне больно". И снова ему следует ей верить. Четвертая: когда он спрашивает: "Сударыня, что вы сегодня будете делать?" и она отвечает: "Сударь, я вас прогневлю". Ему вполне следует ей верить: она не преминет это сделать. Пятая…» Пятую мы здесь привести не можем.

Наконец, наговорив каламбуров и всякого вздора, он в заключение переходит к похвале «царице трав»:

«Эту траву принимайте семь дней и семь ночей: три раза в день, натощак, и один раз вечером, перед сном. Говорю вам, что потом вы сможете и подниматься и спускаться, и сидеть и бегать, и у вас никогда не будут болеть ни руки, ни ноги; ваши глаза не будут слезиться, голова не будет болеть, говорить вы будете целый день, как я. Не будет ни свищей, ни мигреней, ни язв, ни бубонов, не будет течь из ушей!.. Я не из тех, кто погубит душу, лишь бы сбыть товар. Пусть берет, кто хочет; кто не хочет, не бери. Я не буду давать новых клятв сверх тех, которые уже дал».

6. Судейские

Лекари и шарлатаны — мудрые и глупые, жадные до наживы и нежадные — в конечном счете интересовали обычных людей лишь постольку, поскольку те сами прибегали к их помощи; поэтому их высмеивали, но ненависти к ним не испытывали. Но возможность избежать когтей судейских чиновников не всегда зависела от доброй воли человека, и потому их боялись и ненавидели.

Агенты королевской власти, обязанные вершить суд или взимать налоги, играли неблагодарную роль, делая ее еще неблагодарней своей жестокостью и своими бесчинствами. Лесники и дорожные смотрители наводили ужас на крестьян. Прево, приставы и сами мэры[111] проявляли такую требовательность, когда речь шла о податях или барщине, суд их был столь суров, столь слеп и столь пристрастен, что они выступали в качестве пугал. Их называли пиявками и адскими воронами[112]. Им приписывали всевозможные притеснения и вымогательства, и сочинители анекдотов внимание им уделяли в избытке. Рассказывали, что один бальи как-то предложил графу ради получения денег продавать солнце над его землями, аргументируя это так: «На всей территории ваших доменов, сеньор, женщины сушат и выбеливают на солнце свои простыни; оцените простыню в двенадцать денье и увидите, какой получите доход»[113]. И не все эти истории заканчивались столь же правильно с моральной точки зрения, как история о прево графа Маконского, который, увидев в поле корову, приказал одному из своих служащих: «Возьми эту корову» и тотчас был разбит таким параличом, что отныне, раскрывая рот, только и мог сказать: «Возьми эту корову»[114].

Но независимо от злоупотреблений, в которых были виноваты исполнители судебных решений, недовольство и жалобы вызывала деятельность самих судов и судей. Сколько лживых заключений по результатам следствия и по прошениям! Суд парламента воздает должное согласно закону; но уважают ли этот закон король и его люди? Миссия судей — добиваться соблюдения законов; но сколько их самих за деньги извращают дело! Бальи, прево, виконты, официалы и викарии все понимают, но едва им в кошель прыгнут монеты, они сумеют тут же все уладить. А что говорить о нотариях, искажающих факты в своих записках, о прокурорах, разжигающих конфликты, вместо того чтобы их разрешать, и особенно об адвокатах — настоящем биче[115]!

С конца XII в. правоведение занимает все больше места и в учебе, и в жизни. Возрождается обучение юристов по древнеримскому образцу. С XIII в. оно привлекает в университет массу студентов и практически становится основой всего судебного механизма, который быстро засоряют бесчисленные трудности процедуры. Те, кто нашел себе место в этой новой и уже сложной машине, быстро приобрели отвратительную репутацию[116]. В самой школе студентов-правоведов считали самыми ленивыми и жадными из всех, кто ее посещает: так судили очевидцы. Конечно, говорил один моралист, наука «легистов» — прекрасная наука: она учит управлять людьми. Но что делают из нее те, кто ее преподает, и те, кто ее применяет? Что за болтовня на юридическом факультете, сколько пустых слов! А посмотрите на тех, кто приезжает из Болоньи, столицы юридического образования, куда они ездили совершенствоваться: они трещат, как скворец в клетке, не думая, что говорят, лишь бы это было им выгодно[117].

Веком позже другой очевидец[118] создаст живописную, но малоутешительную картину, описывая верховные суды и «великие дни», или заседания, Парижского парламента. На них идут толпой; говорят здесь так, как возможно это делать среди гомона людей, пришедших сюда кто из любопытства, кто от нечего делать, кто затем, чтобы интриговать и заискивать перед людьми с положением, иные — чтобы судиться, а большинство — чтобы выручить денег. Но беда тому, кто судится, если у него нет полной и сговорчивой мошны: защищай он хоть Священное писание с Евангелием, его все равно пригвоздят к позорному столбу, едва противная сторона подкупит судей.

Рассказывают, что в Лотарингии, где свирепствовало крючкотворство и процветали плутни в судопроизводстве, законники, в числе прочих дьявольских изобретений, додумались вызывать противников своих клиентов в суд в места с двусмысленными названиями, чтобы иметь возможность их осудить в одном месте в связи с неявкой, тогда как те приходили в другое[119]. Но подобных приемов хватало и в других провинциях. Вот горькая и гневная жалоба на адвокатов, прокуроров и нотариев, написанная человеком, не имевшим причин хвалить их.

Вызвать человека в суд, — заявляет эта жертва юстиции[120], — все равно что избить его. Тебя отправят судиться в Реймс, судиться в Рим и велят рассылать за свой счет во все епархии письма и копии, вызовы в суд и прошения. Нет столь малого дела, чтобы эти люди не сумели превратить его в большое, будь то оскорбление или злословие, просрочка платежа или наследство, расторжение брака или неоплаченный счет, ссора или драка. Тот, кто решается судиться, быстро разоряется; когда же ты предстаешь перед судом, как бы бедно ты ни выглядел, судейские сумеют обобрать тебя — лишь бы у тебя был хоть один денье, чтобы его выманить.

— Ну, — говорит законник, — развязывайте ваш кошелек! Что у вас за насупленный вид! Не заставляйте себя упрашивать!

— Но, сеньор, уверяю вас, мы люди бедные: сеньор, удовольствуйтесь этими двенадцатью денье.

— На это, — отвечает мэтр, — мне не купить для себя и вина к обеду. Черт возьми того, кто возьмет ваши двенадцать денье и займется вашим делом!

— Святая Мария милосердная, как вы требовательны!

— А вы прикидываетесь несчастным!

Он забирает деньги и продолжает:

— Гляньте-ка в полу вашего платья: вы там найдете кой-какой запас.

Клиент, боясь ему возражать, сразу же показывает ему подол своей рубахи (в отсутствие кошелька туда часто клали деньги, мелкие суммы, завязывая в узелки).

— Смотрите же, сеньор, у меня больше нет ни полушки, и я не знаю, как теперь буду обедать. У меня больше нет хлеба и трое маленьких детей. Клянусь всеми святыми, я молю Бога, чтобы выйти отсюда и остаться живым. Смотрите: мои башмаки все в дырках.

— Побасенки, побасенки, приятель! — говорит адвокат. — Вы же обещали заплатить мне, как я потребую. Гляньте себе в платье: мне нужно двадцать турских ливров, а то я брошу ваше дело. Все вы одинаковы, всегда брюзжите. Изображает неимущего, а у самого два или три узелка. Ну же, выкладывайте деньги!

— Сеньор, клянусь вам, у меня больше ничего нет.

— Вы издеваетесь надо мной.

— Сеньор, у меня больше ничего нет.

— Тогда убирайтесь. Ей-богу, если вы снова явитесь, не взяв с собой больше, вы придете зря!

Так обращались с бедняками, вызванными в суд. Кто взимал с них деньги за подпись, кто за составление текста; один требовал оплатить ему разъездные, другой — пропитание; уладив дела с письмоводителем, надо было идти к чиновнику, хранящему печать, и платить ему за воск на вес золота; так обеспечивали себе постоянный доход все конторские чиновники.

И что, хорошо они обслуживали клиента? Отнюдь. Эти люди заставляли его поверить во все, что было им угодно, обманывали его, ставили в неудобное положение, нарочно затягивали процесс, который становился им тем выгодней, чем дольше продолжался. Они были бы меньшими преступниками, если бы грабили алтарь Богоматери: ведь то, что они выручали, они вытягивали из несчастных, которым и без того хватало мучений, и жили за счет бедного труженика, существовавшего на один только заработок и тем не менее оплачивавшего подношения им.

Адвокат вызывал озлобление не только у участников тяжб. Его клеймили и моралисты. Они упрекали людей этой породы, что те заполонили города и поселения, сея раздор среди людей, подстерегая любую возможность для возбуждения дела, подкупая лжесвидетелей, гоняя своих жертв по всем судам[121]. И все это ради денег. Адвокатам, — пишет один проповедник, — следовало бы быть постоянными звездами, а они всего лишь блуждающие светила, появляющиеся и исчезающие, говорящие и pro и contra; они хуже куртизанок, продающих самую гнусную часть своего тела, ибо продают лучшую часть своего духа; и как стрелка весов клонится к более тяжелой чашке, их язык клонится в сторону денег[122]. Другой рассказывает такой анекдот, сулящий им вечное проклятье. Нерон в аду сидит в ванне, и слуги дьявола постоянно льют ему на спину потоки расплавленного золота. Появляется группа адвокатов. Нерон окликает их: «Адвокаты, друзья мои, — говорит он им, — вы, любящие деньги, подходите, подходите; вступайте в мою ванну — я оставил здесь вам место»[123].

Эта суровость моралистов, возможно, была и заслуженной, но не всегда совершенно беспристрастной. В какой-то мере тут могла быть замешана и ревность. И Эд де Серитон проговаривается, когда после резкой инвективы вставляет возмущенное замечание: мол, законнику знание закона Турпилия или закона Акви-лия меньше чем за час приносит больше богатства, чем сумеет заработать священник за целый год, славя песнопениями и мессами Христа и его деяния[124].

7. Школьный мир[125]

А. — Учителя

Мир учителей и учеников в самом общем виде включает в себя две категории людей, различающихся тем, образование какого уровня они дают или получают. В школах работали учителя, обучавшие детей и прививавшие им начатки знаний, в университете и коллежах — магистры, обучавшие студентов и приобщавшие их к более высоким сферам науки.

Школьный учитель, просвещавший детей, учил их читать и писать, обучал латыни и более или менее полно знакомил с древними авторами. Это был грамматист. Он объяснял правила Доната[126], читал тексты, задавал ученикам заучивать их наизусть и сочинять подражания им, а в практических целях обучал искусству составлять письмо в соответствии с принятыми нормами.

Этим учителем порой был церковник, клирик или монах, преподававший в одной из школ, помещенных под опеку какой-либо церкви или монастыря. Но иногда, и довольно часто, это был самостоятельный учитель, державший школу за свой счет; в таком случае это занятие было не легким делом. Один из таких учителей оставил нам свои откровения о тяготах ремесла. «Ваша жизнь, — сообщает он[127], — была трудной уже тогда, когда вы еще только готовились к своей миссии. В Париже, где вы познали трудовые заботы, терзавшие ваш дух, вы испытывали еще и муки голода, подтачивавшие ваше тело: ведь Париж, рай для богатых, — это ад для бедных. Потом Орлеан, куда вы ездили изучать древних авторов с комментариями прославленных ученых, Орлеан, этот родник поэзии, этот славный Геликон, окончательно измучил вас. Но надо было жить, и вы вернулись без плаща и без накидки, бледным, истощенным, без гроша в кармане. И вот, получив свои звания, вы снова в Париже, где вам придется купить лицензию и уплатить канцлеру за право открыть школу; надо будет также дать взятки должностным лицам университета.

Теперь ваша профессия — учитель. Возглавив стадо, которое вам поручили, вы стали рабом своей должности: вас гложут и изнуряют забота о своих обязанностях, ваше рвение, ваши тревоги. Вы работали при свете лампы и к утру измотаны усилиями, потраченными на уроки накануне. Однако вам придется начинать новый учебный день и преподавать с утра до вечера; вы будете выбирать сюжеты, адаптируя их в соответствии с силами учеников, слушать их стихи, поправлять их.

А в то время, когда вы ведете уроки, вам не дают покоя другие заботы. Обтянутая убогой козловой кожей кафедра, за которой вы сидите, порой становится судейским креслом: вы должны судить своих учеников. Между ними вспыхивает ссора, кто-то возвышает свой плаксивый голос, вы выслушиваете причину жалобы и объяснения обеих сторон, а потом беретесь за розги. Но и наказывать за провинности, и прощать их в равной мере рискованно. Если, учитывая возраст провинившегося, вы оставите проступок без наказания, вы услышите яростные протесты родителей, а если накажете за вину так, как она того заслуживает, те же родители набросятся на вас с обвинениями, упреками, угрозами. При вашей должности не перечесть всех поводов для конфликтов, которые могут поджидать вас, и на собственном опыте вы сознаете, что управление племенем школьников — не обязанность, а бремя.

И какая от всего этого прибыль? Родители по своему произволу сокращают плату, за которую вы договаривались учить их детей. Один платит всего половину, другой не платит ничего, крича, что его сын ни в чем не продвинулся и ничему не научился, третий клянется всеми богами, что уже заплатил, четвертый засыпает вас медоточивыми словами и в конечном счете ничего не дает. Чтобы не нести убытков, вы обращаетесь в суд; но даже если судья признает вашу правоту и удовлетворит ваши требования, половина жалования, которое вы отсудили, уйдет на оплату адвокатов, и ваш кошелек почти не пополнится.

Что касается коллег, о них говорить не будем: это все равно что соперники. Займут учительскую кафедру люди, которые никогда ничему не учились, и примутся учить других тому, чему надо бы научить их самих. Это обезьяны учености, и все-таки настоящему ученому не раз придется посторониться перед невеждой, поскольку тот умеет создать выгодное впечатление. Счастье еще, если такой самозванец — не коварный и лживый конкурент! Учитель терзает учителя-соседа и губит его репутацию, нападая на его частную жизнь. Может настать и такой день, когда он попытается отделаться от конкурента насильственным путем[128]».

Казалось бы, утешением должно оставаться признание хорошего учителя со стороны хорошего ученика; но о таком почти не упоминается[129], зато расхожий сюжет — история святого Кассиана[130], рассказываемая также об Иоанне Скоте Эриугене,[131] который якобы погиб под ударами стило своих непокорных учеников.

В университете и его коллежах обучение носило другой характер. Именно там давали высшее образование. Имена знаменитых магистров, прославленных докторов, облеченных самыми громкими титулами, привлекали туда студентов со всех четырех сторон света. Ведь если в отношении математики и астрономии интеллектуальной столицей Европы был Толедо, в отношении медицины — Салерно, в отношении права — Болонья, то столицей изучения свободных искусств и богословия был Париж[132], где, как говорил святой Бонавентура, находился исток всех рек благородного знания. Престиж Парижского университета был огромен, и ничто не могло сравниться по блеску ни с лекциями его магистров, комментирующих тексты, ни с диспутами, где доктора состязались в защите какого-либо пункта учения.

Однако у медали была и оборотная сторона. Не все то золото, что блестит. Магистры тоже бывали разными. Студент, впервые приехавший в Париж, стремился, по естественной склонности найти покровителя, оказаться под властью магистра родом из своей провинции. Если он проявлял мало-мальскую активность, то еще и разыскивал таких магистров, которые слыли влиятельными и могли что-то сделать для своих учеников. Но ему следовало проявлять осмотрительность. Желание докторов прославиться часто побуждало их слишком увлекаться публичными дискуссиями, где их достоинства логиков, диалектиков, ораторов возбуждали восторг и вызывали аплодисменты. Эту страсть к диспутам, эти шумные схоластические споры, которые впоследствии введут в заблуждение столько умов и до основания скомпрометируют университетское образование, уже в XIII в. строго осуждали справедливые и мудрые современники. Один ректор[133] клеймит эти смешные в глазах мирян, шумные и бесплодные поединки, порождаемые самолюбием, которые можно сравнить с петушиными боями. Студенту не следует допускать, чтобы его втягивали в эти публичные состязания, а магистры прежде всех должны бы знать, чего такие состязания стоят.

Но магистры упорно домогались личного успеха. Кардинал де Витри[134] считает необходимым предостеречь юного студента от общения с теми, кто ищет популярности, прельщая публику блестящими и сомнительными новинками. Инстинкт соперничества побуждал самих магистров препятствовать своим ученикам слушать лекции коллеги. Но и этим они не ограничивались. Поскольку каждая кафедра гордилась численностью своих слушателей, то для привлечения последних применялись любые средства. Магистры намеренно затемняли предмет, чтобы выглядеть глубокими мыслителями. Педели, люди невежественные, любившие пожить, имевшие много прав и официально, но находившие также немало дополнительных источников доходов, — резервируя, к примеру, лучшие места в аудитории для тех, кто подкупал их, — были нарасхват: магистры платили им, чтобы те делали им рекламу. Те же магистры за плату давали уроки по воскресеньям и в праздничные дни. Мало того, что они упрашивали школяров присутствовать на своих лекциях, — тщеславие доводило их до того, что они сами платили студентам за приход. Когда такие студенты жили на пансионе у них дома, магистры старались облегчить им жизнь, позволяя долго спать по утрам и потакая их желанию развлекаться. Что касается экзаменов, то подобные магистры умели упростить правила, когда им было выгодно: кандидат в лиценциаты встречал менее суровый прием со стороны экзаменаторов, если был благороден или его кто-то рекомендовал; а в случае провала он нередко получал диплом за деньги или благодаря влиятельному вмешательству[135].

Разброд, вызванный такими нравами, в середине XIII в. усугубился из-за резкого конфликта в университете между докторами из белого духовенства и докторами из нищенствующих орденов, доминиканцами и францисканцами, также претендовавшими на кафедры. Именно в атмосфере шумных протестов и соперничества возникли некоторые из главных достижений схоластического обучения.

Б. — Ученики

По другую сторону кафедры — маленький школьник. Возможно, у него в Париже есть родители, но он мог и прибыть из другого места и жить на пансионе — либо у самого учителя, либо у людей, сделавших своим ремеслом гостиничное дело. В последнем случае он должен думать и о многом другом, кроме учебы: ему надо жить, а для этого он должен приносить пользу — без особой выгоды для себя — тем, кто его приютил и эксплуатирует.

Он голоден. С самого утра он на ногах и уже мечтает поесть; едва кончится урок, который учитель дает каждое утро, как он принимается просить на хлеб, и если бы усердно этим не занимался, ему пришлось бы питаться разве что колокольным звоном. Когда ему удается найти сотню маленьких луковок, он совершенно счастливый бежит в гостиницу, где живет с товарищами, и устраивает в их обществе великолепную трапезу; но такое бывает не каждый день. Этот ребенок, мальчик из хорошей семьи, пьет обычно только воду; ест он заплесневелый хлеб, тверже мельничного жернова, и хорошо еще, если у него прекрасные зубы из крепкого дентина. Трапеза этих детей — это трапеза кающегося грешника, и если бы им дали солдатский рацион, это стало бы для них праздником. В доме, где он живет, школьник выполняет функции слуги. Это его посылают на рынок покупать мясо — мясо, которое он же будет варить на огне и которое съедят не столь обделенные сотрапезники из того же дома, а ему останется лишь выскребать дно чугунка. Или его отправят за пивом, но дадут фальшивую монету; торговка даже не пожелает оставить свою пряжу, чтобы обслужить его, и он вернется с пустыми руками; а за то, что он недостаточно быстро набрал воды из источника, ему дают такую пощечину, какой можно вывихнуть челюсть.

После этих приключений, во время которых он не нашел возможности утолить голод, он возвращается в школу и вновь видит перед собой своего учителя, который со строгим лицом готовится излагать грамматику Доната. Он может получить несколько крепких ударов ферулой по пальцам, или же его поясницу исхлещут в кровь розги в наказание за проступок, которого он не совершал. Далее он возвращается в дом и сам звонит в колокольчик к ужину — ужину, который для него не будет богатым, хотя он так голоден, что с радостью съел бы овес, которым кормят гусей. После этого, когда он принесет (это тоже его обязанность) хворост для растопки печи, он получит новую порцию ударов[136].

Не все дети находятся в столь же незавидном положении. Есть немало и таких, кто, не любя школы строгого режима, где большое место занимают телесные наказания, видит в жизни и приятные стороны: с появлением группы детей, идущей в класс со своими табличками и стило для письма на поясе, на улицах становится веселее, озорные проделки школьников оживляют эти места.

Впрочем, этот народец, по своей ли вине, из-за неустроенности жизни или по другим причинам, не всегда ведет себя безупречно. Опытный учитель в словах, выдающих отсутствие у него иллюзий, описывает трудности, с которыми можно встретиться при работе с детьми[137]. Дети, — пишет он, — не всегда имеют прямую и счастливую натуру. Инстинкт побуждает их больше любить игру, нежели труд: им больше нравятся игры в классы и шарики, чем их письменные приборы. Но бывает и хуже. Есть такие испорченные дети, что рано начинают шляться по кабакам и разлагают товарищей. Вернуть их на путь истинный уже нельзя ни благожелательными словами, ни розгами. Чтобы заставить их читать или писать, нужно выдержать целое сражение.

Многие из них скрытны и хитры как лисы. На лице у них написана ангельская наивность, а в глубине души кроется коварство настоящего демона. Они испытывают удовольствие, устроив подвох товарищу, добившись наказания невиновного, и при этом напускают на себя крайне простодушный вид.

Некоторых обуревает гордыня и в то же время снедает зависть. Они презирают самых слабых и считают ровнями лишь самых сильных. Им нужно господствовать, нужно, чтобы все подчинялись их воле и плясали под их дудку. Вы упрекнете их — они надуются от возмущения. Вы примените розги — это приведет их в ярость.

Есть и глупцы, головы у которых столь тверды, что проще резать сталь резцом, чем вдалбливать им знания. Есть «дырявые» умы, сразу все схватывающие и тут же забывающие, через которые программа урока проходит как сквозь треснувший сосуд. Есть рассеянные, все время отвлекающиеся, чье внимание уловить труднее, чем угря. Есть те, кого вечно мучит жажда перемен: им быстро надоедает то, что на миг их увлекло, и они перекидываются на что-либо новое. Есть, наконец, и лентяи: утром они плетутся на урок со скоростью черепахи, вечером убегают с быстротой зайца, и учеба им почти столь же приятна, как кошке вода или собаке плетка.

После окончания грамматических классов учеба продолжается в университете. Именно там изучают семь свободных искусств — грамматику, риторику, диалектику, арифметику, геометрию, музыку, астрономию, а также богословие, славный их венец, и кроме того — медицину и право.

Школяры, посещающие университет и его коллежи, — люди разные: среди них есть бедные и богатые, серьезные и легкомысленные, одни равнодушны и учатся ради учебы, другие честолюбивы и жаждут должностей и денег.

Как и в то время, когда они ходили в грамматическую школу, некоторым из них приходится одновременно с учебой зарабатывать на жизнь. Порой они прибывают издалека, из других провинций Франции или из-за рубежа; Париж для них чужой, семья содержать их не может, и им приходится самим поддерживать свое существование. Некоторые из них получают помощь от фондов, созданных в пользу бедных студентов: это стипендиаты. Те, у кого ничего нет, по мере сил помогают друг другу, исхитряясь находить какие-то средства. Один идет разносить святую воду по частным домам в надежде на небольшое вознаграждение, которое, впрочем, достается не всегда: случается и плохой прием, когда получаешь лишь поток оскорблений[138]. Другой нанимается на службу к зажиточному клирику, который будет его кормить. Третий берется снимать копии. Дело в том, что, конечно, можно покупать и готовые книги, но приобретать их тексты можно и снимая копии с официальных экземпляров, проверенных и утвержденных комиссией, которую назначает университет. Такие экземпляры помещают на хранение в «стационары» или, разрезая на тетради, отдают напрокат за сумму, назначаемую той же комиссией: в 1272 г., например, сорок семь тетрадей комментариев святого Фомы Аквинского ко второй «Книге сентенций»[139] сдавали по два золотых су за тетрадь. Взятые напрокат тетради забирают домой, копируют или заказывают копии, и для бедных студентов появляется возможность кое-что заработать, когда предпочитают обращаться к ним, а не к профессионалу[140].

У богатого студента жизнь легче. У него есть собственные книги, и ему не надо, как бедному, постоянно бояться, что их украдут из его комнаты: такое несчастье, если оно и случится, поправимо. У него хорошая постель с хорошими одеялами и возможность жечь свечу круглый год. У него, как у знатных юношей в древнем Риме, есть слуга, несущий его книги, когда он идет на занятия. Иногда его свита не столь велика: бывает, несколько товарищей объединяются между собой, и эта группа довольствуется одним слугой на несколько человек; но у такого студента есть что тратить и даже имеется что погрызть. Об эксплуатации школяров бакалейщиками и мясниками, а также перчаточниками и другими торговцами говорят как об обычной вещи[141]. Сами слуги занимаются мелким мошенничеством, вытягивая деньги у хозяев. В союзе, который такие лакеи заключают между собой и где они делятся секретами своих мелких гешефтов, всегда бывает слуга, которому принадлежит пальма первенства: он рассказывает, как у «торгаша», то есть бакалейщика, покупает горчицы на денье, но выставляет на стол лишь четвертую часть, тем не менее взяв с хозяина денье, еще трижды подает остальные три четверти, забирая всякий раз еще денье, и тем самым получает прибыль — три денье с одного; точно так же он имеет четыре с одного, если приобретет еще четверть мерки у бакалейщика, для которого он постоянный покупатель овощей, фруктов и прочего.

Во время каникул бедных и богатых разделяет такое же неравенство. Если один школяр, чтобы встретиться с семьей, вынужден проделать долгий путь пешком, обливаясь потом под палящим солнцем, так что собственный отец не сразу узнает его под маской загара, а другой за неимением лучшего будет обречен на каникулах переносить летний зной в городе, то богач в прекрасном экипаже, со слугами и домочадцами поедет за город вкушать приятный и сладкий отдых на лоне природы.

Что касается использования времени в учебный период, то каждый студент распоряжался им по-своему в зависимости от характера и склонностей.

Зачем те или другие приходят в университет? Некоторые оказались здесь потому, что они из хорошей семьи и образованность уже стала признаком хорошего тона. Другие ищут возможность проторить себе дорогу и обеспечить существование. Они надеются на удачный случай, который позволил бы войти в дом влиятельного церковника, привлечь своими знаниями внимание какого-нибудь прелата, добиться степени, которая позволит преподавать в квартальной школе, в коллеже, а то и — всякое бывает — в университете; или получить бенефиций, место приора, кюре, а то и — всякое случается — епископа. И вот трудятся они двадцать лет в поте лица, — замечает один сострадательный свидетель, — и во имя чего? Чтобы поймать муху, то есть получить пребенду[142]. Если они поступили не на факультет свободных искусств, то учатся на юридическом или медицинском факультетах и в таком случае считают, что им повезло: ведь право и медицина слывут доходными науками.

В материальном отношении цель учебы — приобретение степени, а добиваются ее трудом, который требует как упорства, так и природных данных. Нужно посещать занятия: тот, кто претендует на звание школяра и на связанные с ним привилегии, должен выказывать прилежание и присутствовать каждую неделю самое меньшее на двух или трех лекциях. Нужно углублять изучаемые темы по книгам, учиться собирать всю информацию по вопросу и знакомиться со всеми «авторитетами», на которых даются ссылки. Нужно соблюдать режим физической и моральной гигиены, сберегающей и укрепляющей способности духа. Нужно, даже прогуливаясь по берегу Сены, по-прежнему размышлять о предмете; и, говорят, именно на берегах этой реки знаменитый Алан Лилльский, рассуждая о Троице и размышляя на эту тему, извлек великий урок из зрелища детей, развлекавшихся тем, что наливали воду из реки в дыру в земле, рассчитывая перелить туда всю Сену, — благодаря этому на Алана снизошло озарение, что более не стоит пытаться вместить Троицу в одну лекцию и что лучше отказаться от этого и уйти в монастырь. Когда, наконец, благодаря верному методу ты научился работать и, уже став бакалавром, рассчитываешь сдать экзамен на лиценциата, тебя представляют ректору. Ты получаешь от него книгу, которую надо основательно проштудировать; потом просишь у него назначить день экзамена и являешься перед комиссией, которая опрашивает тебя и с которой ты дискутируешь. После этого тебя принимают в лиценциаты или переносят экзамен на год[143].

И чего ты добился, завершив учебу? Очень многие авторы сурово оценивают результаты этих долгих усилий. Они скорбят об их ненужности. К чему, например, — задаются они вопросом, — эта диалектика, бесплодным занятиям которой студенты предаются с таким усердием? На что будут годны те, кто убил на нее столько времени? Изощренные в пустяках, невежественные и неспособные в серьезных жизненных проблемах, после годов бесполезного труда они возвращаются домой столь же мало знающими, как и при отъезде; они, конечно, привезут богато переплетенные пухлые тома, которые тщательно испещрили записями, но это будет ненужное сокровище, если их ум и душа останутся в равной мере пустыми.

Это критика программ и методов обучения, за которые школяры не отвечают. Их самих обвиняют, когда речь заходит об отношении к учебе. Ведь их жизнь тем живописней, чем больше они уклоняются от соблюдения правил благоразумного и спокойного поведения. Послушный, почтительный, трудолюбивый школяр, враг прихотей, которого моралисты выводят в качестве образца, в воспоминаниях людей того времени встречается не чаще, чем Тома Диафуарус[144] в мемуарах XVII века. О себе говорить заставляют совсем другие — ленивые и буйные.

Конечно, они небезупречны. Порой они выбирают правоведение всего-навсего потому, что лекции леги-стов начинаются позже и позволяют задержаться в постели. Их поведение — столь же мирское, как и цель их занятий. По прибытии в Париж они прежде всего спешат не исполнить религиозный долг, а отправиться к мойщице головы, одной из этих новых и сомнительных Далил, которая «сделает» им шевелюру[145]. На проповеди их почти не встретишь; мессу они будут слушать от дверей, не заходя в церковь; а если они туда и войдут, и даже сядут на хорах, и даже будут петь, думать они станут совсем об иных вещах, нежели служба Богу, — об улице, о столе, о своей постели:

Голос в хоре, мысли снаружи,

либо за столом, либо в постели (лат.).

Не все таковы, как тот, кто, облокотившись на окно и услышав на улице песню:

Время уходит,

А я ничего не сделал;

Время возвращается,

А я ничего не делаю[146], —

сначала этим забавляется, а потом, поразмыслив, уходит в монахи. А ведь лень порождает многие пороки.

Не возбраняется находить некоторое удовольствие в грохоте тамбуринов и гитар[147]; не самый тяжелый случай — дразнить прохожих, показывая им язык, морща нос и брови и указывая на них пальцем[148]. Жестоко — заставить кота ударить лапой по паре игральных костей и, если выпадет плохое число, удавить его, чтобы продать его шкуру. Прискорбно, когда разбираешься в азартных играх лучше, чем комментируешь тексты. Но особо предосудительно впадать в распутство и заниматься разбоем. Едва начинается ссора, как школяр хватается за меч; драка двух школяров влечет за собой вооруженное столкновение «наций»; прогулки по Сен-Жерменским лугам становятся поводами для насилий. Пить и посещать заведения с дурной репутацией — значит усваивать недостойные нравы. Школяры воруют, даже из церквей. Они нападают на бюргеров, даже в домах, а иногда по ночам совершают заранее обдуманные и согласованные налеты. Поэтому они постоянно имеют дело с ночной стражей и с лучниками короля.

Таким образом не один школяр из далеких краев под предлогом учения напрасно потерял в Париже годы, разорив себя и семью. Если он, как и ему подобные, приобрел при этом скверную репутацию, удивляться не приходится; и даже тех, кто склонен относиться к ним со снисхождением и симпатией, удручает это печальное зрелище.

«Сын бедного крестьянина, — пишет один достойный очевидец[149], — едет в Париж учиться; его отец, чтобы обеспечить ему имя и честь, потратит сумму, которую стоят один-два арпана земли, и в результате разорится. Приехав в Париж, чтобы выполнять свой долг и вести честную жизнь, сын обращает созданное плугом и пахотой в свое оружие. Он шляется по улицам в поисках праздных красоток. Его деньги тают, одежда изнашивается; и вот все надо начинать сначала. Вместо власяницы он носит броню и напивается допьяна. Вот как три-четыре сотни школяров приводят университет в состояние войны. Разве жизнь школяра, когда делаешь то, что следует, — не самая прекрасная жизнь? Она тяжела, если учиться по-настоящему; но она столь же почетна, как жизнь монаха. Ах! Зачем покидать свою страну, чтобы учиться безумию там, где следовало бы учиться мудрости?»

8. Жонглеры[150]

Парижская Книга тальи за 1292 г. в числе плательщиков упоминает всего трех жонглеров, обложенных, кстати, небольшим налогом; и на улице Жонглеров, выходящей на улицу Сен-Мартен, из шестидесяти персон, внесенных в реестр, всего два человека, указанные в этой книге, названы жонглерами. Таким образом, если верить самому официальному из документов и если бы не надо было как-то объяснять название улицы Жонглеров, могло бы показаться, что жонглеры в Париже были редкостью. Однако их там, как и в прочих местах, было множество; но об этих людях — которым мы обязаны столькими сведениями об окружавшем их мире, и без которых целые главы истории канули бы в забвение — мы не знали бы почти ничего, если бы они сами много о себе не писали, и если бы они не становились зачастую объектами многословной критики моралистов.

Название «жонглер» относили без разбора к очень разным людям. Жонглер — это вожак медведя, обезьян и диких собак; это наездник, вольтижирующий на лошадях; это акробат, танцор на канате, умеющий также ходить на руках, метать ножи, проноситься сквозь обручи, глотать огонь и изгибаться во всех направлениях. Жонглер — это также музыкант, это барабанщик, играющий на тамбурине, под который танцуют, трубач, задающий темп движению кортежей, певец, аккомпанирующий себе на ситоле, псалтерии или виелле. Жонглер — это еще и циркач, который показывает трюки, представляет пантомиму, изображает разных лиц; это фигляр, который дурачится и пересказывает смешные случаи; это чтец, декламирующий романы, фаблио, жесты; и, наконец, это трувер, сочиняющий рифмованные повести, песни, всевозможные литературные произведения, которые хорошо принимает публика.

Случаев, когда жонглеры собирались, чтобы заняться своим ремеслом, бывало немало; но наиболее благоприятными для них становились большие праздники, куда в надежде, что их искусство оценят, они спешили толпой, всеми способами, кто пешком, кто верхом, одетые как нищие или как князья, едва услышав объявление герольдов. В замках, помимо исключительных случаев — возвращения с войны или приема именитого иностранца, а также дней официальных церковных праздников, — проходили турниры и церемонии посвящения в рыцари или бракосочетания, дававшие талантам жонглеров наилучшую возможность раскрыться. Жонглер прочтет будущему рыцарю во время бдения над оружием назидательное житие святого[151] или же, если юный «башелье» не настроен на суровость, просто подбодрит его, чтобы развлечь[152]. Но больше всего шансов показать себя у всех будет в самый день праздника — посвящения в рыцари, турнира или свадьбы. Они пойдут по убранным к празднику улицам, сопровождая важных лиц или выступая во главе кортежа. На трапезе они придадут пиру больше великолепия: так, на свадьбе Робера д'Артуа, брата Людовика Святого, двое жонглеров верхом на быках под пурпурными чепраками будут трубить в трубы перед каждым новым блюдом, подаваемым к столу короля[153], другие же будут ублажать гостей своими песнями и звуками своих инструментов; после, когда столы унесут, они предложат всевозможные увеселения, чтобы развлечь собрание и чтобы каждый делал что ему угодно. Один романист[154] дал такое (одно из многих) описание послеобеденного представления:

Окончив трапезу, опять

Помыли руки, с мест вставать

Никто не стал, внесли вино,

Как было там заведено.

Убрали скатерти затем,

Подушек, чтоб досталось всем,

И вееров внесли без счета,

И каждый, как кому охота,

Устраиваться мог, и вот

Жонглеров наступил черед:

Привлечь вниманье все хотят

Настройкой струн на разный лад,

Игрой, неслыханной дотоле.

Исполнить новый на виоле

Напев, кансону, лэ, дескорт

Искусней прочих каждый горд.

Лэ жимолости там на вьелле

Играют, здесь — лэ Тинтажеля;

Там — песнь влюбленным совершенным,

Здесь — сочиненную Ивеном.

То лютни, то виолы чьей-то

Звук слышен, то рожка, то флейты;

Тут — голос жиги; рядом — роты;

Один — слова, другой — к ним ноты;

У тех — свирель, с волынкой — эти,

На дудке — тот, тот — на мюзете;

Тот — на мандоле, там звенят

Псалтерий с монокордом в лад;

У тех — театр марионеток;

Жонглер ножами — быстр и меток;

Тот — пляшет с кубком, тот — скользит

Змеей, тот — делает кульбит,

Тот — в обруч прыгает; кого

Не знаешь, выше мастерство[155].

И далее рассказчик перечисляет все поэмы, которые здесь читали: песни о деяниях, античные романы, бретонские романы[156], авантюрные романы, всевозможные новеллы, легенды всех времен. Автор явно шаржирует и сгущает краски, тем не менее его картина дает представление о том, что могло происходить в реальности.

Впрочем, повезти жонглеру могло лишь по большой случайности. Бывало, что сеньор находил нужным иметь при себе компаньона, который бы его развлекал. Сам Людовик Святой по окончании трапезы удостаивал менестрелей внимания[157]. Другие великие мира сего, более снисходительные к забавам, часто держали у себя на службе любимого жонглера, остроумного и приятного собеседника, умевшего играть на виелле[158], петь, сочинять музыку и развлекать хозяина во время путешествий и прогулок либо в часы досуга. В одном романе[159] выведен некий Жугле, профессиональный жонглер, живущий при дворе императора. Он исполняет функции камердинера, раздевает монарха, выполняет его поручения, впускает посетителей. Но он так же виртуозно играет на виелле, поет, аккомпанируя себе на этом инструменте, модные песни — собственного и чужого сочинения, знает и умеет рассказывать всевозможные сказки и фаблио. В то же время его беседа так приятна, что он становится приближенным императора; тот поверяет ему свои сокровенные мысли и советуется в делах, касающихся чувств.

Это, конечно, создание воображения, выдумка романиста, однако этот романист сам был жонглером и в таком качестве долгие годы в начале XIII в. находился на службе у знатного барона, «прекрасного» Милона де Нантейя — воплощения светского любовника. Если этого недостаточно для предположения, что наш жонглер (его звали Жан Ренар) под образом императора — покровителя Жугле описал Милона де Нантейя, а в образе Жугле вывел самого себя, по крайней мере можно осмелиться сказать так: его роман был бы лишь фантазией, неправдоподобной для того времени, если бы он по необходимости не оставался в пределах реального. Даже если он был задуман автором только для того, чтобы с помощью остроумного приема указать своему покровителю Милону, как, с точки зрения интересов его придворного, ему следует себя вести, — все равно эта история заслуживает внимания как поучительное свидетельство.

Но поучительней всего то, что в данном случае мы можем сопоставить с идеальной картиной, созданной автором, и его описанием двора, где все демонстрирует дух и изящество, некоторые аспекты реальной жизни, окрашенные уже в не столь радужные тона. Жонглер всегда оставался не более чем жонглером: каким бы изысканным он ни был как писатель, из-за своей профессии он мог подвергаться жестоким оскорблениям и чаще всего сам бывал довольно беден. При дворе прекрасного Милона де Нантейя не все для Жана Ренара было окрашено в розовый цвет. Средневековое изречение homo homini lupus, femina feminae lupior, clericus clerico lupissimus[160] не учитывает отношений жонглеров, часто нищих и вынужденных зарабатывать на жизнь, которые рвут друг друга как голодные звери. Есть стихотворения (кстати, написанные людьми из их сословия), где с понятными преувеличениями, характерными для бурлеска, воспроизводятся грубые споры, которые они часто устраивали публично. Одно из таких стихотворений показывает нам как раз Жана Ренара, втянутого в яростную перепалку с соперником, неким Пиоду (Peau d'Oie, Гусиной Кожей); и то, что оба противника бросают в лицо друг другу, ужасно. Пропустим то, что Ренар говорит Пиоду, и послушаем Пиоду. Ренар, по словам Пиоду, — сын монаха и падшей женщины; он живет с дочерью клирика; его теща — «piaucelue (изможденная), сухая, тощая, бледная и костлявая старуха», которая рыщет по улицам, как лисица в поисках добычи; его дед по матери кончил жизнь на виселице; его брату, палачу из Даммартена-ан-Гоэль, недавно «оборвали уши» (обычное наказание за неудачную казнь); а сам он, хотя семья тщетно пыталась сделать из него клирика, — пьяница с багровой рожей и спутанными лохмами; он был вором, и за мелкие кражи в Лане и в других местах его приговорили к публичной порке или даже к виселице[161].

Был ли Жан Ренар таким, как утверждает его лютый противник? Пусть даже это беспардонная клевета — это уже показывает, как неуважительно могли относиться к жонглеру, объектом какой грубой агрессии он мог оказаться, даже живя при дворе сеньора. А теперь предположим, что Пиоду лгал не во всем. Тогда вот каким мог быть автор столь привлекательного портрета жонглера Жугле! Столь талантливый автор одной из самых утонченных историй, какие оставило нам Средневековье, — очаровательного «Лэ о тени», трех чудесных романов: «Галерана», «Эскуфля» и «Гильома Дольского»!..

Следует задаться вопросом: было ли работать для народа менее почетным и не стоил ли ярмарочный жонглер жонглера придворного.

Князья и бароны действительно часто бывали щедры: они платили тем, что пускали жонглера к себе за стол, они платили одеждой и лошадьми. Но даже рядом с ними ему везло не каждый день, и не одному жонглеру приходилось оплакивать неблагодарность господина:

Государь граф, я играл перед вами

на виелле в вашем особняке.

И однако вы мне ничего не дали,

даже на выкуп того, что я заложил в таверне.

Это низость…[162]

Народ не богат, но многочислен, и это надежный клиент. Именно для него жонглеры рассказывают некоторые жития святых, адаптированные к его вкусу, которые он хорошо слушает рядом со святилищами, куда ходит в паломничество. Он же в подавляющем большинстве случаев поставляет слушателей тем, кто «поет жесты», то есть жонглерам, которые на площадях городов, на ярмарочных площадках, часто рядом с памятниками, заключающими в себе реликвии прошлого, излагают, аккомпанируя себе на виелле, долгую эпопею героев былых времен, о чем повествует несчетное количество песен о деяниях. Наконец, народу интересно все, что утоляет его праздное любопытство.

Нет бюргерской или деревенской свадьбы без жонглеров, которые провожают в церковь кортеж невесты[163] и оживляют празднество. В дни ярмарок те же жонглеры со своими инструментами сопровождают сержантов, когда те с приходом ночи обходят улицы при свете факелов[164]. К столам купцов и ремесленников они приходят по праздникам рассказывать истории, шутить шутки, а на цеховых трапезах возносят хвалу цеху[165]. Они аккомпанируют танцам; они заводят хороводы и кароле на площадях и на лугах; и те из них, кто играет на барабанах и свирелях, стали столь многочисленны, что их успех тревожит более искусных собратьев — исполнителей на виелле, сказителей песен о деяниях, чья аудитория редеет, сбегая на танцы: это служители презренного искусства, — уверяют их раздосадованные конкуренты, — здесь самый ничтожный пахарь, последний из молотильщиков и пастухов может льстить себя мыслью, что кое-что понимает, и они тем не менее привлекают толпу[166].

Эта толпа не очень разборчива в отношении развлечений: она собирается как вокруг акробатов, так и вокруг певцов и рассказчиков, и жонглерам-гимнастам на ковре тоже есть чем утолить ее любопытство: они тоже умеют немало и вводят в свою программу мудреные номера — и «лотарингский», и «французский», и «шампанский», и «испанский», и «бретонский», и «римский», демонстрируя все таланты, которые мы не можем описать и которые восхищали знатоков[167], — не говоря уже об успехе, обеспеченном жонглеркам, то есть танцовщицам и заклинательницам змей[168].

Но и среди народа есть публика, которую интересуют жонглеры более высокого класса — те, кто наполовину всерьез, наполовину шутя занимает своих слушателей злободневными проблемами. Эти люди, безвестные мастера, чьи имена прочно забыты и чью работу воспроизвести трудно, влияли на общественное мнение, подобно современным журналистам. Они сыграли значительную роль в истории политических и социальных идей и порожденных ими движений; о них мы еще будем говорить.

9. Вилланы

Три тирана деревни — прево, лесник сеньора и священник — домогаются жены виллана Констана дю Амеля. Изабо благонравна: она сопротивляется. Трое ухажеров сговариваются довести ее до бедности, «истощить» — ее саму и ее мужа. Священник в проповеди обвиняет Констана, что тот женился на своей куме, изгоняет его из церкви и требует заплатить семь ливров. Прево обвиняет его в том, что он воровал пшеницу с барской риги; он заковывает Констана в ножные кандалы и требует двадцать ливров. Лесник обвиняет его в том, что тот незаконно рубил дуб и бук в барском лесу; он забирает быков Констана и требует с него сто су.

Это всего лишь сказка[169], фаблио XIII в., которую воображение автора заканчивает бурлескной и дикой местью виллана и его жены троим негодяям. Но, вероятно, сцены в ее начале не были чистой фантазией, никак не связанной с реальностью. Чтобы заинтересовать слушателя, фаблио должно было начинаться с правдоподобных событий; и если бы автор просто выдумал их, ему бы, конечно, так не удались диалоги Констана с его мучителями.

Злоключения Констана дю Амеля похожи на злоключения многих других, которым приходилось еще хуже, когда они были беднее этого сравнительно зажиточного виллана.

Положение виллана в описании моралистов являет жалкую картину. В соответствии с извечным порядком вещей виллан создан, чтобы работать, «пахать». Он трудится без отдыха и в лучший день недели. Перепахивать землю, возить на тележке мергель[170], бороновать, сеять, косить, ходить за скотиной, стричь овец, отбывать барщину — вот его жизненные занятия. Все это делается ради других — чтобы кормить рыцарей, клириков и бюргеров. Ведь продукт его труда ему почти не достается: доход, лучшие куски уходят в другие места. У него есть гусь, жирный каплун, пирог из белой муки? Было бы неуместным не пойти и не преподнести их сеньору. У него есть вино из своего виноградника? Сеньор не преминет добиться, добром или силой, чтобы это вино попало к нему. Что до самого крестьянина, то на его столе не бывает ни жаркого, ни курицы: он безмерно счастлив, когда на скверный черный хлеб может положить немного масла и запить все это молоком[171].

К тяготам повседневной жизни добавляются новые испытания, когда приходит беда. Всякая война влечет за собой разорение, и проход через деревню воинского отряда — несчастье для ее жителей. Когда добрые сеньоры на равнине устраивают турнир, куда со всех сторон стремятся участники и зрители, это ослепительное зрелище; но крестьянин дорого платит за это, если рыцари избирают для своих игр приятное для глаз обширное поле, сплошь покрытое зелеными и густыми хлебами: что останется от прекрасного хлеба, когда на нем потопчется масса коней и людей?[172]

Правду говоря, виллан, терпя угнетение, сам не церемонится с другими. На проповеди ему нужно напоминать о некоторых довольно простых обязанностях, связанных с милосердием и честностью: о том, что он мог бы оставлять бедным колючие кусты и корни, которые не выдергивает сам и которые ему ни к чему; что ему бы не стоило при вспашке земли заходить на поле соседа и сдвигать границы своего луга; что с его стороны было бы любезно платить жалованье людям, которых он нанимает, не заставляя себя упрашивать. Ведь все-таки есть крестьяне, обладающие имуществом и считающиеся богатыми, насколько можно быть богатым в их положении.

Однако нельзя слишком возмущаться, если некоторые из них, живущие тяжелее всех, иногда пытаются исподтишка кое-что себе вернуть; если они сначала трясут на своем гумне, очищая от зерен, хлебный сноп, который обязаны отдавать в качестве десятины, и если по утрам или вечерам идут браконьерствовать в кроличий садок сеньора[173]. Не надо удивляться и тому угрюмому виду, за который их упрекают: если виллан никогда не смотрит никому в лицо, так это потому, что его грызет страх и он никому не доверяет; кроме того, на сердце у него всегда тяжесть. Прохожему, спросившему у него дорогу, он недовольно ответит: «Идите, идите, вы знаете это лучше, чем я». При виде рыцаря на прекрасном коне, едущего на охоту с ястребом на перчатке, он проворчит: «Подумать только, этой самой птице нынче вечером дадут цыпленка, которым бы я мог накормить всех своих детей!»[174]

Его брюзгливый нрав не всегда проявляется так резко. Характер может заставлять его артачиться без особой злобы. Юный Окассен[175], барчук пятнадцати лет, сын сеньора, ищет в сельской местности свою подругу Николетту, полагая, что она потерялась. Он натыкается на группу пастухов, которые весело едят свой хлеб на подстилке, разостланной на земле, и поют. Когда появляется Окассен, песня смолкает. Здесь собрались Эмере и Мартине, Фролен и Жоанне, Робишон и Обрие — все «мужицкие» имена. Окассен приветствует их и просит продолжить прерванную песню. Один из них, выделяющийся в ватаге своенравием, отвечает ему отказом: «Мы не повторим ее [песню], и да будет проклят тот, кто споет ее вам, прекрасный господин». — «Милые дети, да знаете ли вы меня?» — «Конечно, мы отлично знаем, что вы — Окассен, наш молодой господин, но мы принадлежим не вам, а графу». — «Милые дети, спойте, я вас прошу». — «Ах, черт побери! Зачем я буду петь для вас, если я не расположен. Ведь во всей стране нет, кроме графа Гарена, столь сильного человека, который застал бы моих быков, коров и овец на своих лугах и осмелился бы их прогнать без опаски, что ему выцарапают глаза. Так для чего же я буду вам петь, если я не расположен?» — «Да поможет вам Бог, милые дети, вы сделаете это! Со мною десять су, — вот, возьмите». — «Деньги мы возьмем, господин мой, но петь я не стану, потому что уже дал клятву»[176]. Тем не менее упрямец не откажется сообщить барчуку, не меняя, впрочем, своего ворчливого тона, что видел Николетту и что она направилась к лесу.

Этот виллан только и делал, что брюзжал. Но немного дальше Окассен встречает лесного виллана, безобразного виллана, вооруженного, как часто бывает, огромной дубиной. Он приветствует виллана и заводит разговор: «Да поможет тебе Бог, славный брат!» — «Да благословит вас Господь», — отвечает тот. «Что ты тут делаешь, — продолжает Окассен, — с Божьей помощью?» — «А вам что до этого?» — «Да ничего. Но я ведь от чистого сердца спрашиваю». — «А почему вы плачете? Вот уж если бы я был таким богачом, как вы, ничто в мире не заставило бы меня плакать». — «Вот как! Вы знаете меня?» — «Да, я отлично знаю, что вы Окассен, графский сын, и если вы мне скажете, почему вы плачете, я вам скажу, что я делаю здесь». — «Конечно, я вам все готов сказать. Я охотился сегодня утром в этом лесу, и у меня была с собой белая левретка, прекраснейшая в мире, и я потерял ее. Поэтому я плачу»[177]. Окассен, отвечая так, изъясняется фигурально: его белая левретка — это Николетта. Но виллан не может этого понять, он считает, что речь действительно идет о левретке, и восклицает: «[Как! Клянусь сердцем, что билось в груди Христа,] вы плачете из-за дрянной собачонки? Проклятье тому, кто вас похвалит за это. Ведь во всей этой земле нет такого богача, который охотно и даже с радостью не достал бы вам десять, пятнадцать или двадцать собак, если ваш отец ему это прикажет. Это мне вот следует плакать и горевать». — «А тебе о чем, братец?» — «Господин мой, я вам расскажу. Я был нанят богатым крестьянином обрабатывать его землю плугом. У него было четыре быка. Три дня назад со мной случилось большое несчастье: я потерял лучшего из этих быков, Роже, лучшего изо всей упряжки, и теперь бегаю в поисках. Я ничего не ел и не пил вот уже три дня, потому что не смею вернуться в город. Ведь меня посадят в тюрьму: мне нечем заплатить за быка. Все, что у меня есть на свете, вы видите на мне. А еще у меня есть больная мать. У той не было ничего, кроме скверного тюфяка, но и его вытащили у нее из-под спины, и теперь лежит она прямо на соломе, и о ней я горюю больше, чем о себе. Добро появляется и исчезает, и то, что я потерял теперь, я заработаю в другой раз и верну деньги за быка, когда смогу, и потому я не плачу. А вы льете слезы из-за дрянной собачонки. Да проклятие тому, кто похвалит вас за это!»[178] Здесь слышится раздражение гораздо более серьезное, чем в речах пастухов.

Этот рассказ о вымышленных приключениях Окассена воспринимали с интересом потому, что здесь, как и в фаблио «О Констане дю Амеле», вдохновение трувера, описавшего их, отправлялось в полет, отталкиваясь от реальности, и созданные им картины не так уж сильно были далеки от истины. Но вообще-то как трудно судить о положении и нравах вилланов, полагаясь на тексты, где о них говорится! Так мало из этих текстов дают беспристрастную информацию!

Проповедники сетуют, что в глубине леса живет порода людей столь грубых и настолько отрезанных от остального мира, что они никогда не слышали «Отче наш» и не знают даже праздничных дней. Якобы жители некоего хутора не имели для того, чтобы сориентироваться в календаре, иного средства, чем наблюдать за местным старцем, который один обладал представлением о времени. И когда они видели, что этот старец поменял свои чулки, они говорили друг другу: «Смотрика, мэтр Гослен надел красные чулки — значит, сегодня праздник»[179]. Но так ли уж стоит прислушиваться ко всем диатрибам авторов-мирян, клеймивших крестьянскую грубость и порочность?

Почти все, что написано о вилланах, проникнуто презрением или беспощадной издевкой. Все куртуазные, бюргерские и простонародные авторы дружно их позорят и высмеивают. Они приписывают крестьянам все грехи и все постыдное. Само слово «виллан» (vilain) — оскорбление; vilenie — это поступок, достойный виллана, низость.

Прежде всего совершенно ясно, что виллан — чудовище уродства. Нет сделанного с него портрета, где бы он не представал жуткой образиной. Это крепкий малый, черная как уголь скотина с волосатой мордой, глаза на которой расставлены широко, как у зверя, а сплюснутый нос с ноздрями, задирающимися до ушей, ниспадает на толстую красную губу, прикушенную желтыми зубами. Его ноги до колен обмотаны кусками бычьей кожи, перевязанными липовым или березовым лыком, сам же он облачен в грязные, латаные, рваные тряпки и выглядит полуголым. Вот основная тема, которую разрабатывают по-разному, соревнуясь в том, кто вызовет больший ужас и отвращение. Что до грязи и смрада, так это просто ванна, в которой виллан купается. Он живет в навозе, нося его на своих носилках; чтобы изобразить эту мерзость, автор одного фаблио придумал гениальный ход[180]. Он рассказывает, как один виллан, прибывший в город, чтобы продать воз дров, проезжает, погоняя осла, мимо лавки торговца пряностями, где хлопочут слуги, растирая в ступках травы и душистые зерна; вдохнув этих драгоценных ароматов, подействовавших на него как колдовские испарения, он падает без чувств на землю, но кто-то догадывается сунуть ему под нос полную лопату навоза, и он мигом приходит в себя.

Для придворного, который и в костюме, и в манерах, и в чувствах стремился к утонченности, виллан воплощал все самое презренное, и, разумеется, поэты, насаждавшие в высшем свете идеал изысканности в искусстве и сердечных делах, для контраста с удовольствием описывали деревенскую грубость. Однако порой рыцари и салонные поэты пытались создавать картины крестьянской жизни, которые не выражали бы откровенного презрения к вилланам. Отсюда возник поэтический жанр, который называют пастурелью[181]. Но не надо искать в пастурелях замыслов, чем-либо напоминающих идеи буколических поэтов XVI в. и более поздних времен, внесших в сцены своих пасторалей столько идиллической приятности. Пастурели XIII в. всегда выводят пастухов в комическом виде. Они изображают своих персонажей в нелепых нарядах, с бритыми головами, в латаных гамашах и в башмаках, ушки которых падают им на ступни, в рукавицах без большого пальца, выряженными как шуты и безмерно гордыми, когда они щеголяют в полосатых коттах навыпуск или в «юбочках из клиньев», стянутых белым кожаным поясом, по последней моде бокажа[182]. Их любимое развлечение, когда они веселятся на лугу — музыка; но какая музыка! Их инструменты — не виола и не сито-ла: это волынки, дудки, фретели, флажолеты, свирели. Перечисленного довольно, чтобы представить, какого рода звуки из них извлекали: пронзительные мелодии или тяжелые басовые звуки, «бон-бон-бон» или «ду-ду-ду». Они любят импровизированные праздники на лоне природы, на которые приносят круглые пироги и сыр; они танцуют, но такие танцы, в которых надо трястись и вихляться; они веселят себя играми, но их игры быстро вырождаются в драки — они обижаются друг на друга по пустякам, и вот кто нахлобучит на соседа венок из крапивы, кто заедет ближнему кулаком в ухо, а тот в ответ стукнет посохом, и в схватке волынка музыканта часто оказывается пробитой.

В целом такие сочинения относятся к категории занимательной литературы, не пышут злобой, и в них можно отыскать самые колоритные этюды. Порой здесь обнаруживается едва намеченный профиль или набросок, сделанный несколькими штрихами: вот виллан, работающий на подхвате в церкви своей деревни, которого как церковного сторожа пускают во время службы за ограду хоров, где сидят клирики; другой носит крест и святую воду, когда священник крестным ходом обходит церковь; третий на паперти под сенью вяза объявляет, какие на этой неделе будут праздники. Встречается также несколько типов смышленых крестьян, которые делают важный вид и заступаются за собратьев, часто при этом наживаясь на них. Вот идет спор за право на выгон; «речистый» крестьянин солидно направляется к бальи. «Сеньор, — говорит он, — наши коровы ходили на такой-то луг, наши овцы паслись в таком-то кустарнике еще при моем деде и прадеде» (как будто он хоть что-то об этом знает!). И заинтересованный сосед отблагодарит его за эти полезные показания. Еще в этих произведениях можно найти сельского барабанщика, по праздникам ходящего на площадь, где танцуют под бой его барабана; корыстного виллана, который выносит танцующим пироги и бочонок вина для продажи; виллана под каблуком у жены: он носит за ней накидку, когда жарко, а в дождь надевает на нее свою; семью, по праздникам сидящую на пороге своего дома и перемывающую кости прохожим; глупого виллана, который, болтаясь по Парижу, останавливается перед собором Парижской Богоматери и, задрав голову, рассматривает галерею иудейских царей, принимая их за французских королей: «Глянь, вон Пипин; глянь, вон Карл Великий»[183], или же втягивается в какую-нибудь бурлескную авантюру в дурной компании.

Однако в некоторых диатрибах любопытна именно ожесточенность, почти ненависть. Вот одна из таких речей, наверное, самая яростная из всех[184].

«Сеньор, — говорит один трувер, — скажите, прошу вас, на каком основании виллану следовало бы есть мясо, яйца, да любой хороший кусок. Воистину, уверяю вас, никто бы этого не желал; и однако он ест их. Но то, что он порой угощается жареным гусем, презрев наших клириков, — противно воле Бога и моей тоже. Разве у него на столе, я вас спрашиваю, должна быть рыба? Вот каким должно быть его меню: по воскресеньям — чертополох, колючки, тернии, мякина, сено, а в остальные дни недели — солома. По справедливости его удел — не спать и работать в поте лица. Так нет же! Он каждый день упивается лучшими винами. За такие его расходы мы заплатим дорого: мир страдает от этого и от этого же рухнет. Виллан — гибель для сего мира. Пусть бы вместо того, чтобы сажать этих людей за стол, их отправляли есть траву на ландах вместе со скотом, чтобы они ходили совсем голыми и на четвереньках. Они зарабатывают один хлеб, а сжирают семь. Ни вина, ни хлеба не было бы в недостатке, если б они не пировали, поглощая эти продукты. Они ненасытны как быки. Бог, создавая вилланов, создал племя волков. Когда виллан видит, что подходит его сеньор, он едва поднимает глаза на своего господина. Все-то ему не нравится, все ему ненавистно: не любит он ни хорошей погоды, ни дождя; а когда того, чего он хочет, не случается, он ропщет на Бога. Но Бог ненавидит вилланов и вилланок; потому-то Он и пожелал, чтобы их удручали все скорби. Каков осел, таков и виллан. Виллан должен бы жить в лесах и быть отрезанным от мира. Виллан слабоумен и грязен. Имей он хоть все золото мира, он бы остался тем, кто он есть: вилланом!»

Трудно поверить, что эта обвинительная речь была рассчитана на то, чтобы ее принимали всерьез. По нескольким чертам, нарочито преувеличенным, похоже, что автор хотел подшутить над слушателями, доведя традиционную сатиру до абсурда. В общем, он написал пародию. Но сама его пародия как раз и говорит о том, что существовали общие места: если что-то долго повторять, даже в виде игры, даже по привычке, в это в конце концов поверят. Наш трувер в конечном счете зашел ненамного дальше, чем один куртуазный поэт его времени[185], который претендовал на морализаторство и, уверяя, что от виллана нельзя ожидать никакой верности и что его гордыня неисправима, негодовал на тех, кто замышляет вывести виллана из его положения. Ибо, говорил он, идти против природы и надеяться возвысить то, что ей было угодно унизить, — это безумие: вороне соколом не бывать.

Тем не менее то тут, то там встречаются кое-какие новеллы о вилланах, авторы которых не отказывают своим персонажам во всяких интеллектуальных и духовных достоинствах. Такова история о мужлане, душа которого после смерти поднялась на небо, не дожидаясь помощи ангела или беса; заметив архангела Михаила, который вел с собой избранную душу, она последовала за ним до райских врат. Святой Петр, приняв избранника, резко отказал виллану и в нелестных выражениях потребовал от него убираться. Но виллан не растерялся: «Добрый сеньор святой Петр, — сказал он, — Бог сильно обманулся, сделав вас сначала своим апостолом, а потом своим привратником, — вас, кто трижды от него отрекся». Вмешавшись, дерзкого одергивает святой Фома. «Фома, — сказал ему виллан, — тебе больно-то нечем гордиться, коль скоро ты не пожелал верить Богу прежде, чем вложишь персты в Его раны». А святому Павлу, который появился в свою очередь, он заявил: «Не вы ли, дон Павел Лысый, побили камнями святого Стефана, и не вам ли Боженька отвесил хорошую оплеуху?» Наконец строптивца вызывают на суд к Богу, и там он защищается следующим образом: «Господи, справедливость требует, чтобы я оказался здесь. Я никогда от тебя не отрекался, никогда в тебе не сомневался, никогда никого не убивал. На земле я жил честно: я давал бедным хлеб и приют, я согревал их, я одевал их. Когда я вижу, кого вознаграждают, я спрашиваю себя, правильно ли я делал. Во всяком случае, я умер, исповедовавшись и причастившись, а говорят, тем, кто так умирает, Бог дарует прощение». Суд признает его правоту[186].

Еще в одном фаблио суд оправдывает и другого виллана, пропустив его в рай, хотя лемех его плуга несколько раз и прошелся по бороздам соседского поля, более просторного, чем его собственное, — потому что он по крайней мере кое-как умел прочесть «Аве Мария». Когда же демоны запротестовали, поинтересовавшись, что подумают рыцари, дамы, клирики и священники, отправляющиеся в ад, если вонючий виллан, не знающий ни бельмеса, попадет в рай, ангелы ответили, что богатство и бедность, ученость и невежество значат мало: Бог внемлет простому человеку или простой женщине, взирающим на небеса от всего сердца, и больше ценит их краткую молитву, чем псалмы, которые день напролет распевают клирики при сомнительном дворе; а этот, хоть и жил в деревне, молился Богу с большим чувством, чем монах за аналоем[187].

В этих рассказах заметна некая попытка реабилитации — может быть, правда, не столько виллана в частности, сколько бедняков в целом. И нужно также отметить, что, когда один жонглер составил сборник «вилланских пословиц», — имевший столь большой успех, что различные продолжатели мало-помалу расширили его за счет новых находок в своих краях, — он преподнес его как некий кладезь мудрости. Книга «Вил-ланские пословицы» (Proverbes au vilain) — это набор строф, представляющих собой фрагменты и грани некоей непритязательной жизненной философии, строф, каждую из которых в качестве вывода заканчивает пословица, более или менее подходящая к данному случаю. А в других сборниках, соперничавших с этим, пословицы (часто придуманные самими авторами) в грубой форме выражают мораль, которая хоть и не безосновательна, но отличается цинизмом и противостоит морали «хорошего тона». Например, достойному человеку, который куртуазно заявит: «смелость — цвет всей чести» (fleur de tout honneur), виллан, как человек не охочий до ударов, возразит, что не любит «доблести, от которой помирают в болести» (la valeur dont on meurt à douleur)[188]. Но не всегда речи виллана отмечены такой вульгарностью. Философия первого сборника, который мы упоминали — в действительности философия не виллана, а скорее писателя, считающего нужным держаться ближе к народу, — отличается простодушием, снисходительна к простым людям и в частности к вилланам, по меньшей мере прощая им, пусть не оправдывая, неизбежную пошлость, терпеливую покорность (ведь «угрозы — еще далеко не копья», menaces ne sont mie lances) и умелую скрытность (ведь «кто хорошо затаился, тот и выиграл»); к беднякам, вынужденным хитрить, которые могут рассчитывать только на себя и поэтому тащат в дом сколько смогут, не брезгуя скудными доходами и долго торгуясь. Они никогда не дают в долг, ревностно окружают свой сад забором, никогда не жертвуют собой, даже ради своих, и держат свою семью в ежовых рукавицах, потому что не желают попадать к ней в рабство.

Придется долго ждать, самое меньшее до XIV века, чтобы обнаружить одно из тех редких выступлений в защиту виллана, представляющее собой не просто призыв к милосердию, но реабилитацию и предложение судить по справедливости. Автор одного из таких сочинений, бюргер[189], не боится писать, что знать, то есть рыцари и оруженосцы, — не более чем хищные птицы, живущие за счет добычи. Людям, говорящим «мой виллан» так же легко, как «моя вещь», он предрекает разом и мстительный гнев народа, и справедливое возмездие со стороны Провидения — ибо, говорит он, с теми, кто живет при дворах королей и служат им ближайшими советниками, после смерти обойдутся как с любимцами государей — соколами, на которых они похожи и чей трупик бросают на гноище; вот и они в конечном счете попадут на адское гноище, тогда как виллан, которого все вокруг высмеивают и освистывают, будет со смиренными вознесен к престолу Всевышнего. В подобных речах уже слышится интонация, предвещающая новую эру. Но тот, кто это пишет, далеко не спокоен. Как все-таки обескураживают эти бедняки, которым он всей душой желал бы добра! Ах, они просты, и вкусы их не больно изысканны! Но главное — как понять, что они терпят свое рабство, что не видно вспышек недовольства? Более того — как понять их неисправимый пиетет к господам, которые их эксплуатируют, глумятся над ними и которых они все равно неизменно встречают смиренным «монсеньор»?

В Париже при подсчете населения вилланы не упоминаются — они живут в сельской местности. Тем не менее город еще не занял такую территорию и не столь прочно обосновался на ней, как в наши дни. Хоть земля и очень вздорожала, внутри городских стен растут многочисленные сады, занимающие обширное пространство. Здесь разводят овощи, фруктовые деревья и даже виноград. С другой стороны, за этими стенами городское население широко расселяется в предместьях; однако это лишь отдельные островки, а ближайшие окрестности еще сохраняют деревенский облик. От Лувра, построенного прямо напротив западной стены, в направлении Сен-Жермена быстро заселяются лесистые районы, где еще можно охотиться. С противоположной стороны Филипп Август обнес сплошной стеной Венсеннский лес; король Англии Генрих II, узнав об этом, увидел здесь возможность послать французу оригинальный подарок. Как и его предшественники, как Генрих I, приобретший богатый зверинец, который можно было посетить в Кане[190], этот монарх питал интерес к животным и придумал отправить Филиппу корабль, нагруженный оленятами, оленухами, ланями, косулями и всевозможными дикими животными, пойманными в Нормандии и в Аквитании. Корабль этот поднялся по Сене до Парижа и привез в Венсеннский парк много новых поселенцев[191]. Впрочем, помимо лесов парижские пригороды включали в себя обработанные, богатые земли, где трудилось многочисленное сельское население; чтобы увидеть вилланов, горожанам не надо было ехать далеко — они встречались в самом Париже, привозя туда свои продукты, фрукты, овощи, злаки, птицу и скот.


Глава VI. Положение женщин

Один просвещенный рыцарь, имевший вкус к морали и философии и писавший в середине XIII в. — его звали Филипп Новарский, — познакомил нас со своими взглядами на обязанности женщины и на заботы, налагаемые ее воспитанием[192].

Первая добродетель, которой следует обучать девушек, пишет он, — это повиновение: ведь женщины созданы для того, чтобы повиноваться. Далее, им следует прививать другие добродетели, вытекающие из главной, приучая их не быть ни дерзкими, ни ветреными, ни завистливыми, ни расточительными. Когда они дерзки на словах, им будут отвечать в том же тоне, а когда дерзки в поступках, с ними станут обращаться так, как эти поступки заслуживают; когда они ветрены, они будут болтать с людьми всякого рода, а с такой болтовни слишком часто начинаются весьма неприятные приключения; когда они завистливы, они способны даже продать себя, чтобы добиться желаемого; когда они расточительны, они разорят свой дом (что дурно для них, потому что щедрость — добродетель мужчины, а не женщины) и, может быть, в конечном счете не пожалеют собственного тела.

Нехорошо, — считает наш рыцарь, — чтобы женщина умела читать и писать, разве что для знакомства с азами религии. Ведь образованная женщина не слишком надежна. Для поклонника, который не осмеливается ни объясниться вслух, ни прислать гонца, соблазнительно обратиться к даме окольным путем, сочинив для нее какую-нибудь песню, сказку, роман или поэму.

Даме, если до нее доходят подобные знаки внимания, трудно противиться желанию ответить. Начнется переписка, которая заведет черт знает куда.

В чем должна женщина разбираться, так это в пряже и шитье: если она бедна, ей это понадобится; если она богата, ей это опять-таки понадобится, чтобы руководить работой служанок и работниц и оценивать ее.

Впрочем, праздность — дурная советчица, и то же относится к дурному обществу; поэтому надо внимательно оберегать девушек от бесед с порочными женщинами, которые горят желанием сыграть роль сводниц, равно как и от посещений молодых людей.

Отличная защита от таких опасностей — хорошие манеры: девушка должна вести себя просто и скромно, смотреть прямо перед собой, а не стрелять глазами направо и налево; о той, что на улице крутит головой из стороны в сторону или высовывается в окно, могут подумать дурно. Это не значит, что она должна быть чопорной: стесненность и деланность в поведении — недостатки. Ведь бывают праздничные дни; конечно, когда женщина находится в обществе, ей не следует быть чересчур приветливой, но хоть предпочтительно, чтобы дама была слегка высокомерна с тем, кто делает ей комплименты, но нехорошо, чтобы в ее сдержанности ощущалась принужденность.

В любом случае самое главное — безупречно держаться. Хорошее воспитание позволило иным бедным девушкам сделать хорошую партию, потому что у них было доброе имя; и наоборот, некоторых знатных дам опозорило «безрассудное поведение». Можно даже сказать, что выгоднее умело держать себя, хоть бы и не при самых высоких добродетелях, чем обладать несокрушимой добродетелью, когда той не сопутствуют хорошие манеры и внешность святой невинности.

По сути вся честь женщин укладывается в одну заповедь — быть честными телесно; если они ее соблюдают, других достоинств с них не спрашивают. Вот почему их нетрудно воспитывать, во всяком случае, если применять строгость. Кстати, не надо верить расхожим слухам, что женщины, искушенные в пороке, становятся умелыми матерями, способными направлять поведение своих дочерей: ведь при малейшем замечании эти дочери быстро поставят матерей на место, сославшись на их собственный пример, и тем самым «заткнут им глотку», заставив умолкнуть.

Таковы взгляды нашего рыцаря; именно элементы, взятые из нескольких других написанных в подобном духе текстов, часто использовались для того, чтобы набросать некое подобие портрета типичной средневековой женщины и определить ее обычное положение.

Однако надо бы хорошенько подумать, прежде чем делать это: реальность не полностью соответствовала идеалу нашего автора, да и сам этот идеал вовсе не был всеобщим. Суждения мужчин о женщинах — суждения, от которых в немалой степени зависит социальное положение последних, — сильно изменялись с течением времени и зачастую были очень различными, а то и противоположными, в одну и ту же эпоху. В этом отношении весьма показательны психологические установки, которые выявляет литература; бросим же взгляд на них, прежде чем возвращаться к суждениям Филиппа Новарского.

Средневековье ненавидело женщин. Можно допустить, что в определенной мере истоки такого женоненавистничества лежали в христианстве. Бесспорно, в глазах всех служителей церкви женщина была извечным воплощением Евы, соблазнительницы и искусительницы: доказательства этого можно найти в проповедях и в комментариях к Библии. Эти враждебность и недоверие, проявившиеся в поэмах какого-нибудь Марбода или Хильдеберта в начале XII в., видны также в прозаическом «Романе о Ланселоте» начала XIII в. и в еще намного более поздних вещах. Но можно также предположить, что главные документы для обвинения женского пола образованным людям дала светская античность. Поэзия Овидия, где женщина описывается и рассматривается с таким неуважением, несомненно, оказала свое влияние, проникшее глубоко в души, особенно в XIII в. Сводни, колдуньи, мачехи и легкомысленные, порочные, похотливые супруги — вот какие образы женщин вывел древний латинский автор. К этому добавилось естественное соперничество полов, все те разногласия, раздоры, претензии и злопамятность, что были ядовитым цветком обычной супружеской жизни; отсюда пословицы, грубые или насмешливые, которые метят в женщину; отсюда памфлеты моралистов, которым весело вторил народ; отсюда столь резкие и крайне обидные фаблио на латинском и французском языках.

Однако в начале того же XII в. проявляется и другая тенденция, обнаруживавшая противоположные чувства. Те же Марбод и Хильдеберт, показавшие себя столь суровыми по отношению к слабой женщине, умеют и воздать хвалу женщине сильной. Были и святые жены; об их жизни есть рассказы. Среди знатных дам того времени клирики находили примеры добродетели; этих женщин славили. И где написано, что мужчина должен презирать всякую женщину? с другой стороны, материальное благосостояние, пришедшее с новой культурой, с конца XI в. породило при дворах такую форму общественной жизни, где пышность, праздники, игры на сообразительность естественно требовали привлечения женщин. Пример этого подал, похоже, Юг; Север его усвоил благодаря массовым военным походам и брачным союзам. Тогда женщина стала занимать в обществе место все более высокое и все более защищенное. Мужчина инстинктивно догадался, что женщину более нельзя завоевать только по праву сильного; что он нередко сможет добиться ее своими достоинствами, представив их в выгодном свете; что он должен нравиться; что он должен выказывать к ней уважение, открывающее пути к ее сердцу. С помощью вымысла, который более века не выйдет из моды, он изобразил свою избранницу как феодального сюзерена, милость которого он намерен завоевать покорностью, верностью и рвением в своей ленной службе. Из этого родилось понятие, из этого родилось чувство, которое назовут куртуазной любовью, — новая мистика, экзальтация души, из любви к даме мечтающей лишь достичь совершенства в рыцарской добродетели и сердечной чистоте, благодаря которым влюбленный заслужит свою награду. И вот женщина сразу оказалась возведена в ранг судьи.

Но в то время, как соки куртуазного идеала питали великие произведения, в других жанрах литературы чувство любви изображалось совсем иными красками, чем в светских романах. Поэмы на основе легенды о Тристане вдохновлены совершенно особой идеей. Как ни старался поэт Тома в XII в. придать этой легенде такой вид, чтобы ее можно было отнести к куртуазной литературе, ее основная мысль не вязалась с духом той среды, к которой он хотел ее адаптировать. Деликатные чувства какой-нибудь Марии Шампанской она оскорбляла; и, сколь бы смелыми ни были положения куртуазной догмы, эта легенда шла гораздо дальше — ведь она пронизана духом бунта против общественных установлений, или, если говорить точнее и ничего не упрощать, она призывает читателя к горячему состраданию и побуждает его испытывать в сердце тайное сочувствие, когда двое любовников, отвергнув все обязанности во имя своей страсти, добиваются нескольких мгновений счастья. Это отворяет двери для многих смелых новаций.

Другие, следуя иными путями, пошли еще дальше. В апологию торжествующей страсти, какую предполагает легенда о Тристане, они привнесли либо просто искреннюю чувственность, либо еще и то наслаждение, которое испытывали в душе, изображая победу любви над социальными условностями. Но где предел для желания освободиться? Не будем задерживаться на непристойном характере некоторых фаблио и их грубом реализме, вызывающе выставленном напоказ, — желание авторов вызвать смех лишает нас возможности привести эти новеллы по причине самой их откровенности; не будем задерживаться и на некоторых рассказах, например, на пастурелях, напускной цинизм которых — дань уважения морали, выраженная не напрямую. Но надо подробно остановиться хотя бы на лирических, или повествовательных, поэмах, в большинстве написанных на латыни, целиком — несмотря на забавную игру слов — проникнутых натурализмом, возрождающим дух язычества. Действительно, стремление подражать античности порой внушало тем, кто ее изучал, определенную философию, которую трудно было примирить с христианским образом мыслей. В этом отношении Овидий, имевший столько учеников, был образцом очень опасным; а даже школьные учителя беззастенчиво брали из него тексты, нередко скабрезные, чтобы давать в классе для переводов детям или совсем молодым людям. Клирики-ваганты, о которых мы уже говорили, выказали здесь удивительную смелость: уже не имея возможности ссылаться на литературную традицию и чисто формальное подражание, они дошли до того, чтобы мыслить и чувствовать, как самые вольные из римских поэтов, — следовали зову чувств, не сожалея более ни о чем, как Катулл, и отвергали всякое принуждение, если испытывали потребность освободиться, к чему призывал Лукреций. И вот женщина — не более чем объект вожделений.

Следует полагать, что такое разнообразие взглядов внушало женщинам и самый различный стиль поведения.

Филипп Новарский хвалил женщину скромную и мудрую, держащуюся просто, ревностно оберегающую свое тело и извлекающую славу единственно из добродетели. Людовик Святой в своих «Поучениях» дочери Изабелле, составленных в то же время, делает образ добродетельной женщины еще благородней. Любить Бога и вдохновляться этой любовью во всем; избегать смертных грехов; следовать предписаниям церкви и пунктуально выполнять все религиозные обязанности; терпеливо сносить болезнь и благодарить Господа за его дары; помогать несчастным и лелеять беднейших; смиренно повиноваться мужу, отцу, матери; стараться подавать добрый пример; не иметь слишком много ни платьев, ни украшений, а избыток раздавать в виде подаяния; не допускать, чтобы в наряде было что-либо, кроме необходимого; никогда ничего не делать ради обещанного вознаграждения за добрые дела и никогда не позволять себе слабости в расчете на привилегии, положенные тебе по рангу, — вот идеал, который король предписывал своей дочери.

Но вот другой советчик, современник Людовика Святого, по имени Роберт Блуаский, который тоже намеревается учить дам, как им себя вести[193]. Его книжечка — это сборник наставлений, многие из которых удивительны и сами по себе, но еще более своеобразно выглядит неожиданное их смешение. Возможно, он хотел пошутить и позабавиться; если же он писал всерьез, возникает вопрос, к дамам какого рода он адресовался. Во всяком случае, весьма возможно, что аудитория у него была.

Он дает гигиенические советы: ваши ногти должны быть короткими и чистыми. Он дает советы по поведению: если у вас дурной запах изо рта, старайтесь избежать связанных с этим неприятностей. Он дает советы, как вести себя за столом: когда вас угощают, не пожирайте много; не берите лучшие куски; не суйте в рот слишком горячих или слишком больших кусков; выпив, вытирайте салфеткой губы, но не вытирайте ею глаза или нос; за едой не разговаривайте и не смейтесь слишком много.

На улице, — советует он, — двигайтесь с достоинством, идите прямо, не переходя на бег, но и не медля. Если вы проходите перед домом соседа, не останавливайтесь, чтобы заглянуть вовнутрь: это нескромно, и нескромно также входить без стука. Умейте здороваться, даже с бедными.

В церкви, где любой может «заметить в другом хорошее или дурное», очень точно следуйте требованиям ритуала, когда садитесь, встаете или преклоняете колени. После благословения пропустите толпу, чтобы она вышла; склоняйтесь последовательно перед каждым алтарем; потом, если вы находитесь в обществе дам, подождите их и выходите последней.

С мужчинами будьте сдержанны. Порой на них смотрят таким взглядом, с каким ястреб бросается на жаворонка. Не декольтируйтесь, не показывайте ног. Не принимайте украшений, если за них придется платить вашей честью.

Но в поучениях этого наставника запрещается не все. Если вы едете верхом на публике, — пишет он, — вам следует закрывать лицо вуалью, но в церкви открывайте его. Открывайте его также, чтобы поздороваться с вельможей. Если вы останетесь в вуали, могут заподозрить, что вам есть что скрывать — плохой цвет лица, изъяны кожи, дурные зубы; если вы боитесь разразиться безудержным смехом, у вас всегда есть возможность держать руку перед лицом.

Если вас умоляют о любви, смолчать будет оплошностью: молчание, даже если оно вызвано лишь робостью, поощряет. Всегда нужно внятно отказать, даже когда вам не хочется этого: нужно сделать вид, что вас это рассердило, однако не доходя до оскорблений; можете запрещать вздыхателю повторять его мольбу, будьте спокойны — он не послушается. Впрочем, никогда не хвалитесь, что вас упрашивали: неизвестно, что может случиться, и если позже вы уступите, это будет трудней сохранить в тайне.

Если этот советчик был приверженцем добродетели, надо признать, что он не лишал напрочь всякой надежды на удовольствие ни даму, ни поклонника.

Другие поощряют женщин заходить и чуть подальше. Это те, кто, вдохновляясь Овидием, нашли удовольствие в том, чтобы переделывать его «Искусство любви». Они это писали не только для обучения любовника; они вставили в свои учебники и кое-какие советы для дам[194]. Они напоминали тем, что надо стараться быть привлекательными: при выборе приправ предпочитать горчицу или соль слишком ощутимому чесноку; извлекать все возможные эффекты из умелой подгонки гимпа, шаперона, пары перчаток; пользоваться случаем показать красивый голос, исполняя песни; уметь играть на псалтерии, тимбре, гитерне, ситоле[195], звуки которых так волнуют мужчин; уметь также изящно, громким голосом, читать французский роман; наконец, уметь хорошо танцевать и двигаться в кароле, простыми и медленными мелкими шагами.

Мы не знаем, сколь действенными могли быть советы подобного рода. Однако известно, что женское кокетство в самом деле не страдало отсутствием изобретательности. Немало старинных поэтов описывали, порой с ужасом, дававшим им счастливую возможность быть щедрыми на подробности, те броские платья, что носили модницы, дамы достойные и недостойные, — платья из двух равных частей разного цвета, с большим декольте, с разрезами по бокам и с длинным шлейфом, подметающим пол; роскошные пояса, что охватывали их талии; шубы, наброшенные поверх платья, где мех соседствует с шелком или серебряной парчой, с блестящим золотым шитьем, отделанным драгоценными каменьями; узкие остроносые ажурные туфли, украшенные росписью или отделанные золотом; головные уборы, высокие, как башни, или искусно сделанные прически, к которым добавлены шиньоны и которые увенчаны резными обручами, отделаны золоченой бахромой и лентами; наконец, эти «рога», измышленные создателями парижской моды, «рога», к которым по обеим сторонам лба прикрепляются вуали. Это настоящие головы Медузы, — говорит нам один моралист; да это рыцари Круглого Стола, выезжающие на турнир, — говорит другой; это рогатые черти, хвостатые дьяволы, — добавляет третий[196]. А все эти притирания, а все эти средства для наведения красоты, секрет которых сохранили для нас фармацевтические кодексы тех времен: румяна для лица, жидкости для осветления смуглой кожи, косметика на бараньей желчи и на собачьем жире, пасты для эпиляции из негашеной извести и аурипигмента, все, что находится в «цедилке для сыворотки» — коробке с притираниями, изощренные средства для придания яркости губам и блеска — эмали зубов и весь этот арсенал инструментов, пинцетов, ножниц и бритв![197]

А поклонники так и рыщут; и к каким встречам, к каким похождениям готовится кокетка, осведомленные свидетели тоже нам сообщают. У женщины хватает возможностей остаться одной дома, и она умеет прикинуться больной, чтобы добиться того, чего хочет. Если она — жена рыцаря, рыцарь уходит на турнир, ко двору сеньора, на войну, и порой надолго. Если ее муж — купец, положение ее друга еще выгоднее: купец должен ехать за товаром в Апулию, в Калабрию, во Фрисландию и отсутствует месяцами. Если муж — бюргер, заставить его покинуть жилище могут многие дела. Жена в состоянии выйти и сама. Поклонники знают, что могут ее встретить, когда она идет на рынок, или в баню, или на представление, или в церковь, или в паломничество. Они знают, что найдут ее вместе со многими другими дамами или девицами либо на острове Сите, популярном месте прогулок, либо на Сен-Жерменском лугу, где танцуют кароле, либо на паперти собора Парижской Богоматери, куда женщины приходят как участницы крестного хода, иные — чтоб молиться, а многие — чтобы увидеть кого-либо и чтобы их увидели. На играх и представлениях, организуемых клириками, куда ходят все, есть выбор лишь среди дам Грева или Шампо, жен богатых коммерсантов. Подходишь к той, которая нравится. В плотной толпе заводишь с ней беседу: «Что это за старик? А этот, в одежде на беличьем меху? А вон тот, который сейчас так хорошо говорил?» Контакт установлен, можно развивать успех[198].

Филипп Новарский не одобрял, когда женщин просвещают, когда их учат читать и писать: просвещение, — писал он, — ведет к распущенности. И в таких мыслях он был не одинок: «Дорогой сын, — советовал, например, один из его современников, — если хочешь жениться, не бери женщину за красоту и за то, что умеет читать книги: такие женщины часто обманывают ожидания»[199].

Но все-таки надо отметить: хоть многие женщины были невежественны, не было недостатка и в образованных. Именно поэтому следовало соблюдать осторожность; и, по словам одного автора XIV в.[200], французские королевы, которые были грамотными, никогда, будучи «хорошо научены», не читали сами запечатанных писем, которые получали, разве что они были надписаны рукой мужа, и поручали их читать другим, при свидетелях.

В самом деле, открывались школы для девочек (правда, их было гораздо меньше, чем школ для мальчиков), где свое место нашло и обучение грамоте. Они находились при монашеских общинах или подчинялись организации капитула, который назначал в них учительниц. И поскольку многие девушки, посещавшие их, потом поступали в монастырь, самые образованные женщины встречались именно среди монахинь: эти женщины знали латынь, любили писать, и благоразумные современники порицали их за эпистолярную горячку, за вкус к «lettroyer», который нередко побуждает их писать на темы, менее всего имеющие отношение к религии[201]. Но и мирянки также учились, у родителей или в школе, читать и писать. Эта королева в часовне держит в руке часослов: благочестивое чтение[202]. А эта девочка в обществе мальчика-сверстника читает «языческие» книги, которые изучают в школе и где «учат говорить о любви»[203]. Эта девушка, мечтающая о друге, которого нет рядом, листает книгу, развлекающую ее[204]. Та, семнадцати лет, читает вслух родителям сцены из «Романа о Трое»[205]; а королева Гвиневера тоже читает роман в кругу своих рыцарей и камеристок, которые ее слушают[206].

Читали женщины сами или не читали, факт тот, что они в то время были очень охочи до литературы и вдохновляли многих поэтов: не только тех, кто сочинял в их честь возвышенные песни или любовные послания, но и романистов. И те посвящали им свои сочинения, порой созданные на основе идеи, которую дали им женщины, порой по собственному вдохновению и в духе «дани любви»[207]. Алиенора Аквитанская и ее дочь привили французскому двору, шампанскому двору чрезвычайный интерес к литературе: именно Мария Шампанская внушила Кретьену де Труа мысль написать «Клижеса» в качестве «анти-Тристана». Вся доктрина куртуазной любви зарождалась, развивалась, приобретала утонченность и изощренность в среде, где преобладало женское влияние. И возникла мода — на манеру чувствовать и манеру писать, постепенно захватив все общество, от высшей аристократии до бюргерства.

Неудивительно, что моралистов это беспокоило: теория куртуазной любви, с такой готовностью разработанная многими писателями, даже (возможно, и прежде всего) в самой своей возвышенной форме, не могла не внушить читателям некоего подобия жизненной концепции, вполне способной вскружить головы; а литературная условность, которая поначалу была в чистом виде игрой, но мало-помалу принятая всерьез, в конечном счете приучила людей к небезопасным компромиссам.

Но стали ли женщины охотней учиться писать, это еще надо обдумать. Если они не писали сами, писали для них. Знатная дама, получившая объяснение в любви от обожателя, может затрудниться с ответом ему, поскольку не владеет пером; но ее камеристка, умеющая писать, напишет под ее диктовку, хотя несколько медленней[208]. Девушка, желающая передать сестре письмо, касающееся ее любовных дел, зайдет в часовню, обратится к монаху, живущему ремеслом писаря, объяснит ему, что желает сообщить, он напишет письмо, а она отблагодарит его, пожертвовав пять су[209]. Также и еще более любопытным образом к услугам тех, кто умеет говорить о любви, прибегают мужчины: поклонник может обратиться не к одной из тех сомнительных посредниц, которых так часто упоминают, а к профессиональному поэту, к жонглеру, который сочинит для него «жалобу», «приветствие любви» в куртуазном духе, и тот использует его как рекомендательное письмо[210].

Филипп Новарский, наконец, предписывал женщинам обязательно уметь шить и прясть. Они действительно шили и пряли, но, кроме этого, выполняли множество других работ, и эти работы, равно как и работа иглой, в которой рыцарь-философ видел лишь долг довольно узкого сословия, были для них, как для мужчин деньги, средством освобождения.

Правду сказать, это происходило не только при дворах сеньоров и даже не только в бюргерских домах. Там прясть, шить и вышивать были занятиями супруги, которая служит супругу, дочерей, повинующихся матери. Многие одежды для обитателей дома шились в домашних рукодельнях, для чего использовались как служанки, так и женщины, захваченные на войне. Благородные дамы, девицы, прибывшие ко двору для завершения воспитания, занимались нарядами, предназначенными для господ, пышными и богато отделанными, для изготовления которых требовалась опытная и чуткая рука: если они и не ткали их (это дело передавалось женщинам более низкого сословия), то кроили, шили, отделывали; они пришивали к ним галуны и золотую отделку; они вышивали золотом драгоценные ткани, украшая их рисунком с изображением людей, животных, цветов[211].

Одна домашняя сцена, описанная поэтом начала XIII в.[212], изображает вдову и дочь вавассора, сидящих в своем загородном доме, в скромной мастерской. Сын, молодой рыцарь, принимает у себя именитого гостя, которому хочет оказать честь и желает представить его матери и сестре. Он вводит того в их комнату. Гость здоровается. Мать, сидя на большом стеганом одеяле, шьет епитрахиль. «Видите, — с гордостью говорит молодой человек, — они прекрасные работницы: орари, ризы, альбы, алтарные украшения — сколько всего сделано!» — «Сын мой, — отвечает мать, — украшать бедные оголенные церкви — это милость и удовольствие. Дай мне за это Бог радость и счастье для меня и детей!» — «Мать, не споете ли вы нам песню?» — «Милый сын, это в прошлые времена дамы и королевы работали над занавесями, распевая исторические песни!» — «Ах, однако, сударыня, я прошу вас — спойте». — «Ладно, милый сын, я не могу отказать вам в мольбе». И она поет:

Дочь и мать сидят за золотым шитьем;

Золотой нитью они вышивают золотые кресты.

Молвила мать, сердце которой благородно:

Сколь великую любовь прекрасная Ода вызвала в Дооне.

Учитесь, дочь моя, прясть и шить

И создавать на шитье выпуклые золотые кресты:

Любовь к Доону вам надлежит забыть.

Сколь великую любовь прекрасная Ода вызвала

в Дооне…

«Бесспорно, прекрасно спето», — говорит гость с восхищением. — «Что бы вы сказали, — отвечает молодой рыцарь, — если б услышали мою сестру!» Та улыбается, видя, что ей не избежать предложения спеть; и мать как раз говорит ей: «Милая дочь, надо воздать честь нашему гостю». И девушка начинает:

Сидит прекрасная Аи у ног своей злой госпожи,

На коленях у нее английская ткань,

Шьет она нитью прекрасные одежды.

— Ах! Ах! Иноземная любовь,

Ты сковала и пленила мое сердце.

Горючие слезы текут у нее по лицу,

Ибо бьют ее утром и вечером

За то, что полюбила солдата из чужой земли.

— Ах! Ах! Иноземная любовь,

Ты сковала и пленила мое сердце.

Но прядение, шитье и вышивание — не только домашние занятия. Похоже, в XIII в. значительная часть этих работ перешла в руки профессионалок, работающих вне своих жилищ. Тот же романист, который чуть позже 1200 г. описывал эту даму и ее дочь, вышивающих в комнате своего загородного дома, рассказывает также[213] историю одной благородной девицы, которую превратности судьбы вынудили жить как простолюдинку и зарабатывать себе на хлеб. Изгнанницей она скитается вдали от дома и наконец, вместе с бедной мастерицей гимпов, приютившей ее на вечер, начинает продавать свои способности. Девица умеет шить белье и гимпы; она умеет также вышивать золотой и шелковой нитью. Она берет себе имя Аэлис из Туля. Она снимает дом, берет заказы, и вскоре нет в городе дамы, которая не стала бы ее клиенткой как превосходной вышивальщицы и изготовительницы поясов, — так всем нравятся ее работы.

Действительно, во второй половине XIII в. некоторыми ремеслами, по крайней мере в Париже, занимаются именно женщины, и среди них есть не только работницы, но также предпринимательницы или коммерсантки, открывшие свое дело[214]. Есть женщины-вышивальщицы, портнихи, прядильщицы, чесальщицы, ткачихи, мастерицы чепцов, шляпницы, лекари, а также молочницы и торговки продуктами в розницу. Работа с шелком отдана почти исключительно на откуп женщинам, которые во многих случаях — а именно прядильщицы шелка, ткачихи и некоторые другие — объединены в «цехи», совсем как мужчины, и имеют своих «присяжных мастериц».

Таким образом, вот женщины, благодаря своим профессиям проникшие в новые сферы жизни общества, что дает им некоторую свободу, которая может заходить довольно далеко.

И не только в отношении нравов.

Конечно, в ремесленной жизни есть побочные обстоятельства. В истории с благородной девицей, которая стала вышивальщицей, романист, уже осведомив нас об этом, приводит некоторые любопытные детали. Его героиня, безупречная и очень благочестивая, тем не менее позволяет себе сделать свой дом приятным местом, которое с величайшим удовольствием посещают рыцари, их дети, клирики и бюргеры. У нее в окне поют птицы в клетке; каждое утро ее комнаты выстилают свежей травой; по праздникам она принимает гостей, развлекая их чтением романов или устраивая игры; и она зарабатывает немало денег тем, что моет голову важным городским господам. Делая это, она некоторым образом следует традициям ремесла: не то чтобы мытье головы мужчинам, характерное занятие женщин легкого поведения, обычно было делом портних, — но отсюда видно, что в Париже их окна, открытые на улицу, привлекали любопытство, и школяры очень любили болтаться под ними, чтобы слушать пение этих сирен[215].

Однако легкомыслие, которое можно в этом узреть, не обязательно надо считать подозрительным или же признаком распутства, равно как и некоторые странные обычаи замков. Наша благородная девица и портниха, оставив ремесло, затем, как сообщает романист, была взята в компаньонки графиней того города, где жила, и быстро расположила к себе всех своей воспитанностью. По вечерам, после ужина, когда граф приходил «откушать своего плода» в комнату дам, где все садились вокруг очага, он раздевался: на нем оставались штаны, но он снимал рубашку и облачался в сравнительно свободное сюрко. Девица, в шубе без рукавов, продевала свою прекрасную белую кисть в горловину сюрко и гладила ему спину, а тот клал голову ей на колени: она его «ощупывала». Так вот, здесь не следует видеть фантастический или скабрезный вымысел романиста: в соответствии с обычаем, подтверждаемым ничуть не порицавшими его современниками. В обязанности хозяйки дома или камеристки входило «ощупывание» мужчины, часто проезжего чужестранца, чтобы помочь ему заснуть[216]. Никто не писал, что от этого страдают нравы или женщины делаются более независимыми.

Но работающим женщинам ремесло, даже самое почтенное, давало свободу движений и инициативу, благодаря которым они быстро начали набирать вес в обществе. Так, мы видим, что в XIII в. женщина уже завоевывает, по-прежнему находясь возле мужа, все более широкие права. Поначалу лишенная права наследовать, она теперь признавалась как наследница; в качестве супруги она имела здесь преимущества перед родственниками по боковой линии; таким образом, она могла владеть фьефами и приносить их в приданое; ничуть не порицавшими его; в среде бюргеров она таким же образом могла передавать новому мужу мастерскую или торговое предприятие.

Возможно, впрочем, что в Париже, переживавшем всеобщую социальную трансформацию, положение женщин менялось намного быстрее, чем в других местах. Женщины, почувствовав ослабление узды, могли этим воспользоваться и довольно резво рвануться вперед. Но не все были такими, как три кумушки в одной новелле, которых нашли мертвецки пьяными после кутежа, продолжавшегося день и ночь. Это было на Богоявление. Марга, жена Адама из Гонесса, и Маруа, ее племянница, отправляются, по их словам, купить требухи на два денье; на самом деле они собираются в таверну Перрона из Терна, нового трактирщика. Повстречавшейся им по пути даме Тифень, изготовительнице чепцов, удается убедить их пойти лучше к Эрну из Майе, на Ореховую улицу, где, как она уверяет, все будет спокойно, можно выпить хорошего равнинного вина и разрешат платить в кредит. И вот начинается пир. Они едят. Марга заказывает жирного гуся и целую миску чеснока, запивая его целыми кубками. Маруа требует гренаша — целый кувшин, чтобы заплатить за который ей придется продать свою корову, а еще вафель, и сыра, и чищеного миндаля, и груш, и пряностей, и орехов. Они заказывают кувшины все больше и больше, смешивают вина, какие-то смакуя мелкими глотками, другие глотая залпом. В полночь им приходит фантазия идти плясать наружу; они вынуждены оставить свою одежду в залог. Совсем голыми женщины выходят на улицу, где свищет обжигающий северный ветер. Они падают пьяными в грязь. Найдя их утром и приняв за мертвых, их относят на кладбище Невинноубиенных, где они следующей ночью просыпаются. А когда вокруг них собирается толпа, первые слова, которые, заикаясь, произносит едва пришедшая в себя дама Тифень, — «Пить, еще пить»[217].

Последние штрихи в достаточной мере указывают на шутовской характер рассказа, даже если женщины, любившие ходить в таверны, действительно существовали.

Лучше закончить на более серьезной ноте, выслушав некоторые сетования, приняв к сведению или пропустив то, что сочтем нужным, учитывая laudatio temporis actim[218] и пафос. Их автор, добрый старый аббат[219], писал свою мораль в начале XIV в. Женщин времен своей юности он может только похвалить. В ту пору они были простыми и честными. Пару себе они подбирали в своем кругу; мужа почитали и усердно занимались воспитанием детей, ходивших по воскресеньям с ними к мессе. Они слушали проповеди и извлекали из этого пользу. К мужчинам они не ходили, и ухажеры не смели обращаться к девушкам из хороших семей, мечтавшим лишь о том, чтобы достойно следовать примерам матерей и бабок. Их облик говорил об их скромности. Некоторые заплетали волосы в косы, обматывая их вокруг головы, другие стриглись. У них было всего три костюма: один свадебный, другой для воскресений и праздников, третий повседневный; это были длинные и широкие платья, сюрко с ниспадающими рукавами, суконные или шелковые шапероны. Пояс они носили высоко под грудью. Они сшивали свои рукава и крепили их ленточками; узкие туфли и рукава на пуговицах они оставляли распутным женщинам… Но теперь — по крайней мере, насколько слышит мудрый аббат: ведь он утратил зрение — сколько всяких безумных выдумок! Эти фальшивые волосы, из которых сооружают целые «hauchaites», целые здания! Эти рога на прическах, с которыми ходят на праздники или танцуют кароле! Эти утренние часы, которые тратят на то, чтобы все приколоть булавками и накраситься! Эти открытые груди! А эти собачки или ручные кролики! Мужья более не смеют делать внушения женам; за дочерьми более не присматривают; матери учат их кокетству; если проповедник осмелится их поучать, он пожалеет об этом — они ему заявят: «Вы это говорите, чтобы получить бенефиций»; а более смелые доминиканцы слышат и такие ответы: «Скажите же что-нибудь и о мужчинах: не забывайте, что вы живете нашим подаянием».

Возможно, во второй половине XIII в. многое действительно изменилось. Но уже почти двумястами годами раньше Гиберт Ножанский говорил то же самое[220].


Глава VII. Брак

Брак — это таинство. Все церемонии, связанные с ним, имеют религиозный характер; но с сакральным здесь смешиваются и мирские мотивы.

Церковь указывает времена в году, когда вступать в брак не дозволяется: с филиппова поста до восьмидневного праздника Богоявления, от первого из трех воскресений перед Великим постом до восьмидневного праздника Пасхи, от третьего дня перед Вознесением до восьмидневного праздника Троицы. Она устанавливает минимальный возраст вступления в брак — четырнадцать лет для юношей, двенадцать для девушек. Она предписывает, какие могут быть препятствия. Она осуждает брак по расчету.

Церковь принимает участие в актах, знаменующих завершение разных этапов создания семьи: в заключении брачного контракта, обручении и самой церемонии бракосочетания. В контракте священник уже присутствует; обручение происходит при нем, и он его торжественно признает (настолько торжественно, что в результате порой неожиданно возникают безвыходные ситуации: ведь когда он спрашивает: «Мартин, обязуешься ли ты взять в жены Берту, если на это согласится церковь», это «обязуешься» имеет двусмысленный характер — когда Мартин и Берта принимают такие обязательства, они уже могут считать себя мужем и женой, то есть священник, рассчитывая их обручить, женит их. Такое случается столь часто, что в результате церковные суды оказываются завалены делами, возникшими из-за этого недоразумения; поэтому Этьен Тампье, епископ Парижский, вынужден предписывать точные формулировки, которые бы переносили выполнение обязательства, несомненно возможное, на будущее[221]). Наконец, священник руководит церемонией заключения брака — он встречает новобрачных на паперти церкви, выясняет их согласие на брак и после этого пропускает их к алтарю.

Светская сторона этой церемонии — мирские пышность и развлечения, поводом для которых становится свадьба. И здесь, разумеется, все должно быть более или менее блистательным в зависимости от денежных возможностей участников. Приглашенные гости приезжают порой очень издалека, в роскошных нарядах. Они сопровождают новобрачных, когда те в составе кортежа направляются в церковь под звуки музыкальных инструментов, и таким же образом возвращаются[222]. В доме давно совершены все приготовления: все должно быть чистым и заново отделанным. Пол устлан цветами. Задаваемый сообразно средствам хозяев пир, за которым следуют увеселения, устраиваемые приглашенными отовсюду жонглерами, демонстрирует богатство и щедрость семей. Приглашенные получают подарки; на следующий день они и сами являются с подарками к молодоженам, поздравляя их. И праздник длится столько времени, сколько позволяют возможности хозяев.

Но свадьба коротка по сравнению с продолжительностью брака. Брак — это завершение; еще в большей мере это и начало: начало пути, возможно — гладкого, возможно — ухабистого. Откровенных признаний супругов из высшего света почти нет; бюргеры, люди из народа менее скрытны. В их семьях не всегда все идет, как бы хотелось мужьям, и вот горькая исповедь одного из них, удрученного этим и облегчающего душу, перечисляя все возможные жалобы — свои и других[223].

Ты, — пишет он, — прельщен женщиной. Ты женишься на ней. Она молода и прелестна, золотоволоса, свежа как роза. Но к этому привыкаешь, к тому же время идет. Что сталось с чудесной красотой? Вот уже супруга «согбенна и грузна», волосы у нее седые, тело дряблое, лицо осунулось. Сладкий латук превратился в колючий кустарник, в крапиву. Домашний очаг сделался адом, и ты узнаешь, что в доме действительно есть три бедствия: дым, мухи и жена.

Замужняя женщина подобна стенным часам, никогда не перестающим шуметь и звонить. Она не отходит от мужа, порицает все его действия, упрекает за все, чего в доме не хватает, а если в нем есть какой-то достаток, заслугу в этом она приписывает исключительно себе, потому как это-де она сидит за веретеном и это она стирает белье.

Мужчине остается лишь молчать. Заговори он — она его оборвет. Пожелай он оправдаться — начнется нескончаемая ссора, из которой он выйдет измотанным и побежденным. В молодости он был веселым и бравым: он пел, ездил верхом, делал прическу, следил за всеми деталями своего туалета и костюма. Теперь, женившись, он ходит с растрепанными волосами, понурив голову, в рваных башмаках и одежде, сопливым, с закопченной бородой. Он больше не смеет строго глянуть на жену и бежит из дома, скрывается украдкой, чтобы повздыхать в обществе старых приятелей.

У жены есть тысяча способов изводить мужа. Чтобы его донять, она заставляет его десять раз повторять одно и то же; она заглушает его слова своим несмолкаемым кудахтаньем; она использует сотню хитростей, чтобы выведать его секреты и вырвать их у него, прося, приставая или дуясь; она непрестанно ему перечит. Если он хочет вина, она наливает ему ячменного пива; если он хочет белого хлеба, она подает ему кашу; у нее одна радость — не подчиняться ему, потому что «госпожа» здесь она.

Будет ли супруга хотя бы добродетельной? На это почти не приходится рассчитывать. Она в совершенстве наловчится обманывать мужа: она заставит его «принимать луну за телячью шкуру» и будет «показывать ему язык», не считаясь с ним. Среди интриг, которые она станет плести вне дома, будут расцветать не одни лишь красивые чувства. Своего яда добавит и зависть. Похвалите какую-то женщину в разговоре с другими: такого наслушаетесь! Когда женщина садится в церкви в первом ряду или «идет перед дарами», то, если это не очень знатная дама, о ней все станут злословить. На улице надо учтиво здороваться со всеми, если не хочешь вызвать ревность. И жена всегда пеняет мужу, что соседка-де ходит в роскошных платьях, а ей самой нечего надеть. Однако кому пойдут на пользу, против кого обернутся расходы на наряды? Эти притирания, которыми завалена комната, эти платья со шлейфом, эти парики, эти рогатые прически разоряют мужа и обнадеживают поклонника. Есть обычай жечь шерсть котов, чтобы отпугнуть воров, которые ощущают это на своей коже; так же следовало бы поступать с теми шкурами, которые напяливают на себя женщины.

В доме царит дурное настроение. Муж этому не рад. Работа должна делаться — а слуга, чтобы не присутствовать при супружеской сваре, улизнул в город; есть кормилица, которая могла бы помочь, но она отказывается — кормилица, ядовито заявляет она, должна отдыхать, пить и есть, чтобы молоко у нее было хорошим, и такое в обычае везде и повсюду, за исключением этого мерзкого дома; а если хозяйка бранит мужа, та бросается ей на помощь. Что до горничной, то поднять ее утром — целое дело. Она переворачивается с боку на бок в постели, прежде чем решиться встать, чешется, долго потягивается; а хозяйка дома берет ее под защиту перед мужем: «Если ты хочешь, чтобы тебе прислуживали, поди поищи своего слугу». Муж уступает и удаляется в страхе, что жена ему с развороту залепит оплеуху.

И так далее, много еще всякого, все разом. Конечно, чтобы понять, следует ли счесть эти жалобы обоснованными, бесполезно обращаться к многочисленным сочинениям, направленным против женщин: одна только глава о супружеских обманах была бы длинной, и мы бы все равно ничего не узнали. Интересней послушать частые жалобы тех, кто считает брак, какой бы ни была жена, бременем, тяготящим мужчину, концом всякого достатка и преддверием нищеты.

Там, где мужчина в одиночку еще выпутался бы из положения, то он уже не сможет этого сделать, если женат. Один из них, имеющий собственный печальный опыт, изливает свою горечь в поэме, адресованной друзьям[224]. Хоть жалобы он то и дело перемежает шутками, от этого его скорбь вызывает не меньше сострадания. «В год от Воплощения 1260-й, — начинает он, — в пору, когда деревья потеряли листву и не было более птиц, чтобы петь, я привел в отчаяние всех, кто меня любил: я женился. Начались мои мучения, ибо женился я вопреки всякому здравому смыслу. У меня не было дома, и я женился на женщине, взять которую в жены никому, кроме меня, не пришло бы в голову, женщину, лишенную красоты, бедную, как и я, которая принесла мне в своей миске лишь свои сорок лет…»

Отныне более на его ложе нет простыней, нет и дров в очаге; пусть приходит пост — у его жены будет столько же рыбы, сколько и сливок, потому что он не оставит ей ничего. А вот родился ребенок — как он будет его кормить?

Потому труверы, разносившие расхожие мнения того мира, в котором они жили, неустанно повторяли любому, кто желал их слушать, что женитьба — безумие.

Один из них развлекается тем, что перечисляет все, что нужно, чтобы устроить семейный очаг[225], и его колоритный список обескураживает самых смелых. Он описывает дом крестьянина: каким бы он бедным ни был, сколько здесь требуется вещей!

Другой излагает небольшую историю, вполне обыкновенную, о слуге, который, женившись, «попал из достатка в нужду»[226]. Он, этот слуга, скопил кое-какие сбережения. Ему удалось приобрести костюм, о каком он мечтал, — довольно красивый. Голова у него закружилась, и он вздумал жениться. Встретив одну девушку, слуга сделал ей предложение. Об этом прослышали соседи и начали судачить. Они говорят матери девушки: «Если вы отдадите ее этому парню, она будет хорошо пристроена. Он серьезный и неплохо зарабатывает. Он пока не богат, но вдвоем они обустроят свои дела». Вечером, в постели, мать уговаривает своего мужа: «Вы слышали, сеньор? Этот парень хочет жениться на нашей дочери. Это славный парень, серьезный и степенный, и он хорошо зарабатывает». Муж поворачивается к ней спиной, ворча: «Послушайте, дура этакая! Вы с ума сошли — какой брак, когда он зарится на мои деньги и мою мебель. Вы чересчур спешите сплавить нашу дочь!» — «Ах, сеньор, что вы говорите!» — «Ладно, знаю я таких дурочек, которые впустую обнадеживают себя». — «Однако вот о чем надо подумать: если она принесет нам ребенка, мы не сможем глядеть в глаза почтенным людям!.. Лучше выдать ее замуж, чтобы она была честной женщиной. Этот парень возьмет ее с небольшим приданым и даже без ничего: ведь он ее любит, я уверена».

Когда женщина вобьет себе что-то в голову, она скорей проглотит железный брус, чем откажется от своих планов. И это так донимает мужа, что он наконец уступает: «В конце концов, я-то пожалуйста; но что мы им дадим? Где взять для нее приданое?» — «Мы дадим им, — отвечает жена, — корову и немного земли. И потом у меня есть несколько вещиц, льняных и полотняных. Не беспокойтесь: этим займусь я».

И вот парня принимают в доме. Мать сажает его рядом с дочерью: «Добро пожаловать, — говорит она ему. — Вы понравились моему мужу». — «Спасибо, сударыня, я только и мечтаю, как ему лучше услужить». — «Я знаю. Но должна вам сказать: один молодой человек из этого города уже обратился к нам по поводу дочери, сказав, что охотно взял бы ее в жены. Я ответила ему, что предпочла бы видеть ее рядом с вами. Вы производите хорошее впечатление. Вам следует знать: кто поднимет руку на мою дочь, нанесет смертельный удар мне. Это доброе дитя: она прядет, месит тесто, стирает, она благонравна и работяща. Однако тот, кто возьмет ее в жены, не сразу получит все, что я хотела бы ей дать: нужно, чтобы он взял ее ради нее самой». — «Сударыня, мне милее она без ничего, чем любая другая при богатстве». — «Тогда посоветуйтесь с вашими друзьями». — «Я посоветуюсь с ними, но мое решение принято».

Ах, насколько бы лучше было для него, если б его избили дубиной!

Он идет в гости к другу. Он разъясняет тому свой расчет: «У меня на сорок семь с половиной су одежды: котта, чулки, штаны, рубаха, накидка, воскресная обувь, шапка, башмаки, белые перчатки. Но кто будет для меня содержать все это в порядке и стирать? Я женюсь».

А потом он заходит к своим родным. «Глупец, — говорят ему, — на что вы рассчитываете? Богатый человек дочь за вас не отдаст. У вас нет даже дома: вы собираетесь заводить детей? Продолжайте работать, там видно будет». Но он уже решился: «Если хотите, одобрите мои намерения, это будет хорошо; если нет, обойдусь: я женюсь». Милосердный родич приходит ему на помощь: «Ладно! Женись. У тебя нет дома — я сдам тебе каморку».

Он идет к священнику и просит его огласить предстоящий брак. На то, чтобы сыграть свадьбу, у него в кармане всего десять су, и он занимает деньги у друга, обещая вернуть долг из свадебных подарков.

И вот он покупает булавки и украшения. Играют свадьбу. На следующий день новобрачным приносят подарки: хлеб, вино и в самом деле деньги, которых однако не набирается и восемь су. Присутствующие кумушки говорят: «Вот хороший подарок, чтобы купить горшок и сковородку — это первое дело». Им подарили также поросенка и двух кур; в их маленькой каморке поросенок принимается копаться рылом, куры — скрести пол. Простая женщина, у которой они снимают жилище, грубо заявляет им, что если нет дома, нечего заводить скот. Новобрачная начинает плакать и рыдать: «Ах, — говорит она мужу, — если бы я могла уйти отсюда, если бы у меня был участок, дом и свинья!» и он, и она продают все свои носильные вещи и белье, чтобы купить дом, где у них наконец будут кровать и ларь.

Но пришлось еще и занять денег у ростовщиков. Через год жена, уже беременная, болеет. Муж идет работать и трудится в поте лица целый день. Возвращаясь, он подливает масла в огонь: «Ах, — срывается у него с языка, — зачем я женился!» Жена в ответ: «Как это, наглый висельник? Что вы говорите? Уходя из отчего дома, я взяла с собой красивые платья, хорошую шубу, хорошее сюрко, хороший плащ. Вы все это продали, все заложили, все промотали! Да пусть вас за это сунут в петлю!»

Такой вот будет теперь их жизнь. Вот где оказался этот милый молодой человек, похожий на птичку, которая, еще не отрастив крыльев, выпорхнула из гнезда. Он отправился бы в паломничество в Иерусалим, если бы знал, что такой ценой обретет свободу.

Наконец, надо иметь в виду и женский нрав. Кротким он почти никогда не бывает, уверяют мужчины, рассказывая на эту тему немало историй, как, например, история о господине Эне, парижанине, и даме Аньёзе, по закону именуемой его супругой[227]. Господин Эн — честный штопальщик, починяющий в своей мастерской котты и плащи. Но дама Аньёза, которая никогда ничем не довольна, вечно перечит ему и все делает наоборот. Когда он хочет порея, она подает ему горох; когда он хочет гороха, она подает ему порей. И так всегда. Однажды господин Эн говорит ей: «Милая подруга, купите мне рыбы». — «Как вам угодно. Но какой? Речной?» — «Нет, морской». И она уходит. Она отправляется к Большому мосту (там квартал продавцов рыбы) и заходит там к Гийяру, своему двоюродному брату. «Гийяр, — говорит она, — я хочу купить колюшек; мой муж — лопни его глаза! — требует костлявой рыбы». Она возвращается с колюшками на блюде, накрыв их полой своего плаща. «Добро пожаловать, — говорит ей господин Эн. — Что вы принесли? Ската? Катрана?» — «Что за вопрос! — говорит она. — Все-то вы говорите невпопад: вы что, не знаете, что всю ночь шел дождь и морская рыба сгнила!» — «Сгнила? Но я на лотке видел очень хорошую». — «В самом деле? Ах так! Ну и пропади эта рыба пропадом». И она бросает своих колюшек на землю, во двор. Это уж слишком. «Сударыня, — говорит господин Эн, — вы меня чересчур третируете. Я уже не вправе слова сказать. Мне стыдно перед соседом». — «Ну так отомстите, если посмеете». — «Замолчи, негодная женщина! Я бы это сделал сейчас же, если бы мне не нужно было закончить работу, заказанную на завтра». — «Вы бы это сделали? А я скажу вам "деревенщина"…» Господин Эн задумывается. Он мягко продолжает: «Послушай. Так дальше продолжаться не может. Нам надо поправить это дело». — «А как?» — «Вот как. Завтра утром у нас во дворе я поставлю свои башмаки на землю. Мы позовем нашего соседа Симона и его жену Опэ: они будут судьями. Тот из нас, кто захватит башмаки, и будет командовать в доме».

Так и было сделано. На следующий день перед судьями между мужем и женой разыгрывается настоящее сражение, в ходе которого дама Аньёза, сбитая с ног, в конце концов садится в корзину. Оказавшись в столь нелепой позе, она не может сопротивляться, и ее спесь стихает. Она капитулирует. Она покоряется. Теперь господин Эн будет хозяином у себя в доме.

К сожалению для женщин (и для беспристрастных историков), они, в отличие от мужчин, не писали фаблио.


Загрузка...