Историки, рассуждающие о Средних веках, почти не говорят о том мнении, которое формируется у нации об интересующих ее вещах и которое называют общественным мнением.
Надо признать: факты на эту тему разыскать трудно. Но они есть. Народные движения, которых в XIII веке хватало, порождались идущей в умах людей работой относительно ясных идей. Отблески этих идей порой мелькают в литературных текстах; и если в данной книге вряд ли уместно их анализировать, выясняя мнение людей по тому или иному вопросу, то попытка бегло обозреть способы, какими эти мысли торили себе дорогу и распространялись в обществе, не лишена интереса.
Каким бы иерархичным ни было средневековое общество и как ни сильны были в нем политические и церковные авторитеты, легко заметить, что свою роль играло и общественное мнение, что проявлялось оно нередко и что, угождая ему, индивиды и группы старались на него ориентироваться. Притом существовал класс людей, которые по своей профессии не могли оставаться в стороне от водоворота течений, вызванных теми или иными частными или коллективными интересами: это были жонглеры — авторы и распространители пропагандистских и полемических сочинений.
К XIII веку политические власти уже давно поняли значение симпатии народов к своим правительствам: не всего можно добиться силой. Англо-норманнские монархи еще в XII в. догадались использовать историю, пишущуюся по их заказу, как средство завоевания умов. Разным Басам и Бенуа де Сент-Морам они велели восхвалять первых герцогов своей династии, а став королями Англии, понудили Уильямов Малмсберийских, Генри Хантингдонов, Жоффруа Гаймаров в своих сочинениях воспевать тех английских королей, которых сами вытеснили, но лучи славы этих королей могли пасть и на их особы с тех пор, как они, по их утверждению, стали законными наследниками прежних властителей. Их ловкие намерения были настолько понятны искушенным людям, что в самой Англии некий Гальфрид Монмутский состряпал свою «Историю королей Британии» с аналогичными целями — напомнить Генриху I, нормандскому королю Англии, о правах племени бриттов, первых обитателей этой земли, выжитых с нее англосаксами. Подобным же образом в конце века партия, боровшаяся в Англии с королевской властью за права и привилегии независимой церкви, подтолкнула француза Гверна из Пон-Сент-Максанса написать «Житие Томаса Бекета»[317], чтобы эту книгу читали вслух паломникам, внушая им принципы религиозной политики, которые отстаивал архиепископ-мученик. Во Франции весь XII век короли старательно утверждали в общественном мнении идею, что они, Капетинги, — законные наследники каролингских императоров, помещая тем самым свою династию под покров громкого имени Карла Великого.
В самом Париже около 1250 г. живой интерес населения к злободневным проблемам можно заметить по множеству мелочей. Квартал у Малого моста был неким подобием манежа. Среди жонглеров, привлекавших внимание прохожих, были не только исполнители жест или артисты с обезьянами, которых уставы избавляли от дорожной пошлины за кульбит дрессированного животного или за декламацию лессы[318]: были и такие, что встревали во всё, что возбуждало в тот момент страсти толпы, для чего распевали или декламировали унылые жалобы, апологетические поэмы и памфлеты. В начале века Уильям Лоншан, в отсутствие Ричарда Львиное Сердце бывший регентом Англии, пригласил жонглеров из Франции, чтобы те пели ему хвалу на городских площадях[319]. В самой Франции жонглеры подобным образом обрабатывали общественное мнение в пользу какого-либо человека, чьего-либо дела, какой-либо идеи, а порой и против тех или иных людей или идей.
Их насмешливая критика часто была беззлобной, кого-то они поддразнивали лишь в силу своего характера. Они потешались, например, над осевшими в городе бретонцами за то, что те коверкают французский язык, за их детскую и упорную веру в возвращение короля Артура, за их манию ссылаться на бесчисленную родню, за распространенное среди них непрезентабельное ремесло изготовителей метел[320]. Такие шутки не были ядовитыми и не влекли особых последствий (однако шуток обратной направленности не было: жонглер, который бы высмеял во Франции французов в пользу бретонцев, рисковал остаться без ушей, и жонглеры это прекрасно знали)[321].
Однако сатиры тех же жонглеров на англичан были уже совсем другими — злыми, всегда в ерническом тоне, но не без угрожающих ноток. В этом проявлялся тогда национальный дух и его непреклонность. Француз, который после XII в. не раз встречался с англичанином на поле битвы, боролся с ним не только оружием: он осыпал врага насмешками, издевался над шумными и тяжеловесными «попойками» англичан, передразнивал их речь, называл любую тарабарщину «французским языком Мальборо», при каждом удобном случае повторял старую остроту, что англичанин «хвостат», то есть имеет хвост, как у животных[322]. В 1259 г. французский король подписал с английским соглашение, положившее конец затянувшейся нормандской проблеме с выгодой для Франции; один жонглер, падкий до злобы дня, добил англичанина смехом и высмеял спесь, которая привела того к поражению. Ломаным языком, подражая этим «пустомелям», он описывает великий совет, где король Англии призывает к отвоеванию Нормандии; советники короля бахвалятся, составляя бурлескный план завоевания всей Франции, а их повелитель слепо доверяет им, как настоящий Пикрохол[323]. И французы над этим смеялись: ведь они собственными глазами два дня видели в Париже английский двор, сопровождавший своего короля. В 1264 г. король Англии, которому угрожали собственные подданные, обращается к французскому королю с просьбой помочь ему восстановить свою наполовину подорванную власть; другой жонглер использовал текст этого обращения, состряпав пародийную хартию, написанную на такой же тарабарщине, наполненную грубыми каламбурами, но на сей раз направленную и против самого короля Франции, чья политика по отношению к Генриху III, несколько бледная и вялая, была не очень популярна[324].
Таким образом, народ имел определенную позицию по отношению к иностранцам и свое мнение о том, как с ними следует себя вести. Вмешивался он, проявляя несколько более дерзкий интерес, и еще в кое-какие дела.
Между Парижским университетом и нищенствующими орденами разразилась большая ссора: парижские доктора боролись против поползновений доминиканцев и миноритов занять магистерские кафедры, имея при этом дело с сильным противником — ведь папа и французский король открыто поддерживали монахов. Магистры приводили доводы, проповедовали, вели тяжбы, писали памфлеты, составляли жалобы в суд, представляли прошения и собрали под своим знаменем белое духовенство, чьи интересы тоже оказались под угрозой из-за других притязаний нищенствующих монахов — добиться наравне со священниками права окормлять души и получать дары. Схватка была ожесточенной, она возбудила общество, и ее отголоски слышались даже на городских площадях. Жонглеры (они не были полностью бескорыстны — их нанимали, но некоторыми двигали и собственные убеждения) сочиняли поэмы, звучавшие на улицах. В 1259 г. папа Александр IV, приказав епископу Парижскому сжечь некое сочинение одного магистра университета, приговорил к той же судьбе сатиры и песни, направленные против доминиканцев и миноритов, которые декламировали и пели в столице[325]. Сам магистр был осужден по приговору папы и изгнан декретом короля; он уехал в ссылку, но еще несколько лет его судьба не переставала интересовать публику, и в обществе ходили рассказы, вызывавшие сочувствие к жертве[326].
Начались приготовления к новому крестовому походу на Восток. Его велел провести папа, распорядившийся с 1261 г. начать проповедь этого похода. Уже почти двухвековой опыт крестовых походов научил, как следует читать подобные проповеди, и доминиканец Гумберт Римский, советник короля, написал руководство по этому предмету; теперь уже не забывали, что наравне с вельможами и правителями надо убеждать и народ, и вот жонглер Рютбёф несколько лет использовал свой талант для сочинения различных поэм, рассчитанных на широкое распространение, убеждая христиан помнить о своем долге по отношению к Востоку, создавая культ героев, отправившихся в Сирию защищать церковь и погибших, вдохновляя в слушателях преданность святому делу и прививая им стремление к самопожертвованию; народ должен был осуждать и порицать эгоизм тех рыцарей, что заботились исключительно о личных удобствах и своем удовольствии, должен был поддерживать планы короля и церкви.
Потом речь зашла о походе Карла, графа Анжуйского и Прованского, брата короля: папа умолял его завоевать корону Сицилийского королевства, чтобы обеспечить охрану интересов церкви в Италии. Принцу были нужны субсидии и войска. Но король Франции колебался, не предоставляя всего необходимого. Папа нажал на своего легата в Париже, чтобы тот привлек общественное мнение на сторону этого проекта; в обществе вновь стали ходить поэмы, которые сочинялись и распространялись именно с целью пропаганды этого предприятия. Успех графа воодушевил толпу: парижская улица, на которой стоял его дворец, получила имя улицы Короля Сицилии, а сам дворец так и назвали — Королевским Домом. Но притеснения и жестокости, к которым нового короля побуждало пристрастие к роскоши и празднествам, навлекли на его голову проклятия подданных. Попав в опасное положение, он вновь стал нуждаться в помощи, равно как и в защите внутри самой Франции. И опять появились маленькие поэмы, Рютбёф снова призывал слушателей поддержать сицилийского короля, а Адам де ла Аль в «Повести о короле Сицилии» превозносил великодушие, доблесть, сеньориальные добродетели принца, попавшего в угрожающие обстоятельства. Если кому-то интересно, какой публике адресовались поэмы, это объясняет один фарс тех времен: слепой — герой фарса — отправляется по улицам, прося подаяния и распевая; и что же он поет? Как раз «Повесть о короле Сицилии».
Таким образом, народ интересовался и внутренними, и внешними делами, и на сам народ также обращали внимание. Отсюда — литература политическая, полемическая и, если можно так выразиться, публицистическая. Это не считая всего того, что имеет отношение к классовому соперничеству: ведь если парижский бюргер расчистил себе место в обществе, позволившее ему не тушеваться перед знатью, он это хорошо сознавал, и по произведениям, написанным в его честь, видно, что в повседневной жизни он вел себя с гордостью независимого человека.
Тот факт, что общественное мнение существовало с XIII в., принципиально важен; и один знаменитый критик, догадываясь — без тех доказательств, которыми мы располагаем теперь, — что оно было, уже давно написал[327]: «Так откуда же бралось сопротивление, которое столько раз в нашей истории, несмотря на отсутствие постоянных институтов, ставило власти пределы? Где король Франции встречал единственную силу, вынуждавшую его считаться с ней? в людях, выражавших общественное мнение. Можно было бы показать, как в течение почти всего Средневековья руку королевской власти направлял клирик или, если можно так сказать, публицист, даже когда она, казалось, изо всех сил противилась подобному внушению». В этих нескольких строках много истины; можно разве что уточнить, что не одну только королевскую власть сдерживало это общественное мнение и что, с другой стороны, той же власти довольно часто удавалось обернуть то же общественное мнение на пользу себе.
В Средние века религия и мораль были понятиями нерасторжимо связанными, соединенными теснее, чем когда бы то ни было. Религия затрагивала все жизненные проявления; она направляла их в соответствии со своим законом и диктовала людям все их обязанности, даже общественные. Это доминирование или желание обеспечить себе таковое особо чувствовалось во времена Людовика Святого, когда тому благоприятствовали и проповедь нищенствующих орденов, и позиция королевской власти.
Стало быть, религия проникла глубоко в сознание всех людей и приучила их следовать всем правилам, какие она предписывала? в этом можно усомниться. Ведь в тот самый момент, когда проявлялась удвоенная забота о спасении душ и когда одни самоотверженно трудились над обновлением веры, а другие ощущали в себе прекрасное призвание свыше, когда в определенных группах населения широко распространялось благочестие, — тогда же, как в мыслях, так и в действиях иных людей порой обнаруживались удивительно смелые сомнения, сопротивление, оппозиция.
Обе тенденции — покорность религиозному чувству и стремление преодолеть его — в повседневной жизни неоднократно находили возможности для проявления.
Можно сказать, что для любого верующего через всю его духовную жизнь красной нитью проходят определенные ритуалы, установленные церковью. Каждый новый день, как и минувший, обязательно включал в себя следующие проявления набожности — и в частных домах, и в культовых зданиях: молитву и присутствие на мессе. В регулярном и методичном исполнении благочестивых обрядов миряне соперничали с клириками и монахами; можно сказать, что благодаря часословам, впервые появившимся в XIV в., каждый день любого христианина отныне был ритмизован и разделен, как у священников, определенными молитвами и текстами для чтения[328]. Но, насколько можно судить по разрозненным свидетельствам, часослов был просто удобен, чтобы точнее, с большей надежностью и регулярностью определять и делать то, что фактически делалось уже давно в соответствии с устными инструкциями проповедников, исповедников и всех, кому полагалось печься о душах. Конечно, в XIII в. многие миряне, мужчины и женщины, принадлежащие к третьему сословию, рассчитывали, что их похоронят во францисканском облачении, и готовились к этому, ведя жизнь в строгости. Иные, особенно женщины, бывали даже на заутрене; однако благочестие требовало и многого другого, изо дня в день заполняя жизнь человека множеством обязанностей.
Пример того, насколько важным был религиозный фактор, можно найти в рассказах Жуанвиля о Людовике Святом. Король не довольствовался тем, что ежедневно слушал канонические часы с песнопением, реквием без песнопения, повседневную мессу либо мессу, посвященную святому, позже вместе с одним из своих каноников после обеда выслушивал благодарственную молитву, потом заупокойную службу, а далее вечерню и повечерие: все его действия в течение дня облекала религиозная мысль. Его любовь к народу, его любовь к справедливости были не более чем следствием и продолжением его любви к Богу. Свой «суд у дверей», позже названный «прошениями», он всегда творил по возвращении из своей капеллы, после мессы.
Верующие должны были не только присутствовать на обычных службах и читать ежедневные молитвы: они были также обязаны отмечать большие ежегодные праздники. Таких праздников было много, и они соотносились с событиями религиозной истории, которые следовало знать любому христианину.
Вечером накануне Рождества каждый укладывал в свой просторный камин специально подготовленное длинное и толстое полено, обугленные остатки которого сохраняли, чтобы зажигать летом в дни, когда можно было опасаться удара молнии. К этому празднику все отбеливали нательное, столовое и постельное белье, вынимали и приводили в порядок нарядные одежды, наводили чистоту в жилище сверху донизу. На службах, проводившихся с большой торжественностью, пело все духовенство и все верующие.
На Сретение, праздник покаяния, народ приходил в церковь с восковыми и сальными свечами, горевшими в честь Богоматери.
Во время великого поста церковь «убирала виеллу под скамью»: песнопений больше не было. Следовало поститься, подавать милостыню, постоянно слушать проповеди.
На цветоносную неделю, то есть в вербное воскресенье, церковь обходили крестным ходом, выстроившись длинной процессией. И в течение всей последующей недели верующие слушали в церкви объяснение проводившихся церемоний, внимали клирику, комментировавшему для них поочередно каждую из четырнадцати картин, изображающих этапы крестного пути, останавливались на паперти или на перекрестках, чтобы послушать прозаический или стихотворный рассказ о Страстях господних в исполнении жонглеров, причем некоторые из них разворачивали при этом большие живописные рулоны, по ходу повествования демонстрируя публике соответствующие сцены, изображенные в красках.
В пасхальное воскресенье, после исповеди, все верующие, стекавшиеся в церковь в количестве, какого не бывало более ни в какое время года, получали причастие.
Кроме того, были и другие праздники: Вознесение, Обретение честного креста, день Всех святых, наконец, «праздник Душ», когда, в дополнение к поминовению каждого усопшего в годовщину его смерти и к поминальной трапезе в тот же день, поминали сразу всех умерших[329].
Что касается корпоративных праздников, то заметно, что к тому времени установилась и поддерживалась традиция назначать их с учетом церковного календаря, а при праздновании брать за образец тексты церковной службы. Так, например, братство мясников, избирая старшину своего сословия, каждый год приурочивало передачу последним своих полномочий ко дню святого покровителя мясников; в самом конце вечерни, под величальное пение, уходящий старшина передавал свой жезл, знак своего достоинства, новому старшине — в тот самый момент, когда произносились слова «et exaltavit humiles»[330].
Деятельный характер веры проявлялся и еще более очевидно. Частные лица и коллективы не довольствовались тем, что содержали капеллы, учреждали больницы, обогащали церкви, принося им в дар витражи, раки, дверные занавеси и драгоценные ткани: у воодушевленной толпы хватало сил для строительства целых церквей и соборов, которыми гордился XIII век и которые принесли ему столько чести. Эти памятники, славные свидетельства мастерства и вкуса архитекторов и художников, построивших и украсивших их, по сути были созданы духовным рвением масс, оплативших их появление своим имуществом и днями своей жизни. Строительство Шартрского собора в XII в. сопровождалось сценами необыкновенной религиозной экзальтации, и такие же сцены повторились при возведении церкви Богоматери в Диве, в Нормандии. Один клирик того времени описал, как его восхитило это зрелище, которое он видел собственными глазами: мужчины и женщины высокого звания, которые подобно животным склоняют головы, впрягаясь в телеги, нагруженные провизией, вином, маслом и зерном, необходимыми для их пропитания, а равно в телеги, груженые строительными материалами, камнем, известью и деревом для стройки; во время этих нелегких перевозок царят абсолютное безмолвие, абсолютный порядок; на привалах — исповеди и молитвы; в надежде на чудесное исцеление сюда привозят немощных; рядом с каждой телегой идет священник, предписывающий верующим проявления благочестия, а те простираются на земле и целуют ее; дети подают примеры усердия взрослым; когда все добираются до того места, где идет строительство церкви, возникает новый прилив рвения, духовенство проводит службы, выносят реликвии, обнаженные по пояс тела ползут к алтарям, и слышен призыв толпы, требующей бичевания как милости и благословляющей каждый удар бича, обрушивающийся на их спины[331].
Церковь в Диве была посвящена Деве Марии. А ведь возрождение религиозности в XIII в., вспышка мистической веры, в которой видят одну из отличительных черт того времени (не то чтобы этот век был более религиозным, чем предыдущий, но в нем вера приобрела неведомые ранее облики), характеризовалось, помимо прочего, и широким распространением культа Богоматери. В то время как ученые мужи в университетах рассуждали и спорили о Непорочном Зачатии и мнения богословов по этому предмету разделились, народ давно разрешил эту проблему, уверовав в самое чудесное толкование. Сравнение с солнечным лучом, который проходит сквозь глыбу хрусталя, ничуть не замутив ее, для народа было достаточным объяснением. Уже и Рождество Богородицы, приходившееся на 8 сентября, праздновали при величайшем стечении верующих. Уже и девушки отмечали 25 марта праздник Благовещения, соблюдая по этому поводу пост. Обычай посвящать Богоматери седьмой будничный день, введенный в 1095 г. папой Урбаном II на Клермонском соборе, теперь соблюдали все. И день Сретения под названием «Chandeleur» вошел в число великих праздников[332].
Притом это был не чисто внешний культ: почитание Святой Девы проникло глубоко в души. В нем можно было утолить все стремление к чистоте, всю потребность в любви, всю жажду сострадания, жившие в самых простых и наивных душах. Об этом свидетельствуют не только бесчисленные святилища, посвященные Марии, бесчисленные паломничества, из которых самые трогательные, если не самые славные, направлялись в отдаленные уголки французской провинции; об этом говорит и множество тех сочинений на латыни или на народном языке, рассказов о чудесах, благочестивых песнопений, в которых на этой религиозной почве расцвело самое изысканное, самое возвышенное, самое богатое светлыми образами поэтическое чувство. Нельзя не растрогаться при виде того, как страстно столько мирских писателей, а также священнослужителей, знатных сеньоров и дам, равно как множество безвестных простых людей связывали с именем Богоматери все надежды на спасение, а также прощение и всю нежность милосердия. Уже обычным делом стало чтение не только «малой службы» Марии, но и пятидесяти «Аве Мария», составлявших «четки»[333].
Впрочем, духовенство старалось культивировать у верующих духовные добродетели. Помимо религиозного образования, которое давали в школах и в семьях, помимо воздействия на верующего со стороны священника или исповедника, пекущегося о его душе, главным средством влияния на массы у церкви была проповедь. Проповедь читали в церкви, где священник говорил либо с места перед prône, то есть решеткой, отделяющей хоры от нефа, либо с высоты амвона, то есть высоко поднятой трибуны на входе в хоры. Но проповеди читались и в капеллах монастырей, в коллежах и даже на городских площадях, на перекрестках, на улицах и адресовались посетителям ярмарок, праздным прохожим, безработным. Монахи, особенно якобинцы и кордельеры, проповедовали чаще, чем многие священники. Они выступали в церквах, когда их туда допускали; они проповедовали на открытом воздухе, зачастую добиваясь большего успеха, чем священники. Белое духовенство защищалось как могло, запрещая монахам выступать на паперти во время службы: ведь в таких случаях бывало, что верующие покидали церковь, чтобы послушать проповедника снаружи, и не приносили даров[334]. В некоторых торжественных случаях проповедь еще иногда читали с большой пышностью не в церкви, но под покровительством церковного духовенства. В вербное воскресенье 1265 г. из Парижского собора вышел крестный ход и после ряда остановок, во время которых читали и комментировали Евангелие, направился на оконечность острова Сите, в королевский сад, где был возведен помост с коврами и занавесями, с высоты которого говорил проповедник.
Благодаря всегдашнему мастерству ораторов, а также стихийному интересу многих верующих к предметам, о которых шла речь, на проповедь всегда приходила масса слушателей. Выступления некоторых проповедников вызывали восторженное восхищение, и они уходили в сопровождении свиты из людей, которым не надоедало их слушать. Но для того чтобы вызывать интерес, талант и репутация были для оратора не обязательными. Аудиторию могли живо интересовать самые суровые места в проповеди; когда выступающего перебивали, когда ему аплодировали или возражали, когда вступали с ним в короткие споры, — это значило, что его рассуждения слушают внимательно и стремятся докопаться до истины. Таким образом в выступление вносили свой вклад и слушатели; вот, среди прочих примеров, анекдот, рассказанный Робером де Сорбоном. Перед королем Франции выступал один очень ученый клирик. Он в своей речи дошел до рассказа, что к моменту Страстей все апостолы оставили Христа и вера в их сердцах угасла, что эту веру сохранила одна лишь Дева Мария и что в память такого постоянства на страстной неделе в церкви на заутренях гасят все свечи одну за другой, кроме одной, от которой их после зажигают в день Пасхи. Тут оратора перебил церковник более высокого ранга и потребовал не утверждать, что так было написано: ведь апостолы оставили Христа телом, но не сердцем. Но король — это был Людовик Святой — в свою очередь поднялся и сказал: «Высказывание было неложным: у святых отцов действительно сказано так. Пусть мне принесут книгу святого Августина». Книгу принесли, и король прочел в пассаже из комментариев к Евангелию от Иоанна: «Fugerunt, relicto ео corde et corpore»[335].
Ради укрепления веры светская власть действовала заодно с церковью. Людовик Святой не довольствовался тем, что лично подавал пример благочестия и добродетели, постоянно говорил об учении Христа, а по отношению к людям из своего дома, если они грешили против божьих велений, нередко принимал строгие меры. Он вмешивался в повседневную жизнь своих подданных, издавая законы, направленные на сохранение здоровой веры и добрых нравов.
В 1261 г. с Востока пришли дурные новости. Христианский мир ощутил серьезную угрозу, и вопрос, как ему защищаться, приобрел тревожную значимость. Бремя могущества татар давало о себе знать совсем близко от Святой земли. Они осмеливались требовать от Запада, чтобы тот подчинился их власти, — во всяком случае, судя по тому, что об этом говорили. Они отправили к Людовику Святому посольство из двадцати четырех человек, чья миссия нам точно не известна; но очень скоро после этого папа предупредил короля, что с этой стороны ему грозит большая опасность, и 10 апреля 1261 г., в Страстную Пятницу, король собрал ассамблею из епископов, князей и рыцарей королевства, чтобы рассмотреть ситуацию и решить, какие меры принять для отражения угрозы. После того как кардинал-легат прочел папское послание, его несколько дней обсуждали. Решения были приняты такие. Во всех церквах королевства следует начать читать специальные молитвы, проводить крестные ходы и соблюдать посты; с величайшей строгостью должно карать богохульников и тех, кто грешит публично, по привычке и бесстыдно; надо отказаться от застольных излишеств, излишеств в одежде и от всего, что оскорбляет Бога; на два года запрещались турниры, а также все виды игр, за исключением упражнений с луком и арбалетом[336]. Таким образом, в ответ на материальную опасность, угрозу вторжения народов-завоевателей ассамблея под председательством короля не предложила никаких мер по военной подготовке, а лишь старалась умиротворить божий гнев, проявившийся в натиске неверных, напомнив французскому народу о долге смирения, чистоты и покаяния.
Надо было видеть, с какой упорной решимостью и даже ожесточением король, действуя в том же духе, старательно преследовал богохульников.
Ощущение присутствия Бога во всех человеческих действиях проникло в умы столь глубоко, что отразилось в повседневных оборотах речи, в самых расхожих выражениях как инстинктивное воплощение символа веры. Те, кто фиксировал в своих трудах подвиги современников, охотно показывают нам, как те озабочены вопросом, что именно повелевает или осуждает небо. Гвиберт Ножанский, церковник, изображает историю первого крестового похода как последовательность героических деяний, совершенных по велению Бога и более того — самим Богом, использующим оружие французской нации в качестве своих орудий, а называется книга «Деяния Господа через франков». Мирянин Жоффруа де Виллардуэн и другие военачальники, бывшие его соратниками в четвертом крестовом походе, говоря об успехах и неудачах, постоянно ссылаются на божественную волю: «Бог пожелал, дабы…», «Богу было не угодно, чтобы…» Простые люди тоже постоянно помнили о вездесущности Господа.
Но постоянное смешение сакрального с реалиями будничной жизни, даже если это делали с благими намерениями, неизбежно было чревато профанацией. Так, установилось обыкновение поминать Бога и его святых по любому поводу. Люди позволяли себе все больше, все чаще божились, а от этого было недалеко и до богохульства. Конечно, некоторые оправдывали это у себя как простые обмолвки, без участия воли и разума. Но Людовик Святой, никогда не страдавший этим пороком, не мог прощать его другим. Жуанвиль рассказывает, что в 1251 или в 1252 г. в Цезарее, в Палестине, король за это приказал поставить к позорному столбу одного золотых дел мастера, оставив тому лишь штаны и рубаху. В «великом ордонансе» 1254 г. он запретил божиться всем подданным и особенно своим чиновникам. Ассамблея от 10 апреля 1261 г. решила, как мы видели, что богохульников будут наказывать; а вследствие новой ассамблеи, состоявшейся 25 августа того же года в Париже, на которой выступали король и папский легат, был принят новый ордонанс, торжественно обнародованный по всему королевству: за богохульство и божбу он наказывал денежными штрафами, различными в зависимости от тяжести проступка, тех же, у кого нет средств для выплаты штрафа, — позорным столбом, тюрьмой, постом на хлебе и воде; что касается детей в возрасте от десяти лет, то в соответствии с этим ордонансом полиция должна была их публично сечь на городской площади. Король, со своей стороны, считал, что в некоторых случаях такие наказания будут слишком мягкими, и, направляя ордонанс своим бальи для обнародования и исполнения, добавлял: если тем покажется, что какой-то богохульник заслуживает более сурового наказания, то виновного, после взимания штрафа в сорок ливров — максимального согласно ордонансу, следует заключить в тюрьму и запросить короля о приговоре. Так, через некоторое время он приговорил одного парижского бюргера не к штрафу, а к клеймению нижней губы и носа раскаленным железом. Кроме того, те, кто доносил на богохульников, получали четверть суммы штрафа[337].
Однако все эти разительные проявления религиозности, все рвение, с которым старались хранить и укреплять веру, не могли изменить того факта, что реальность несколько отличалась от того, как ее иногда изображали, и от того, какой ее, вероятно, желали бы видеть.
Если против богохульников принимались столь многочисленные и суровые меры, значит, богохульники, закоренелые и многочисленные, существовали. Достаточно было зайти в городскую лавку или пересечь ярмарочную площадь, чтобы услышать, как купец раз десять-двенадцать подряд поклянется именем Бога и всех его святых, что его товар лучший в мире[338]. Вот начинают торговаться, и торговец восклицает: «Во имя Бога, ни ради Его конечностей, ни ради Его жизни ничего не отдам дешевле!» А покупатель в ответ: «Ни ради Его мозга, ни ради Его уст не дам за это больше!»[339] Это лишь безобидные присловья в числе многих других, яркие примеры которых литература может предоставить в изобилии и цитировать которые излишне. Чаще всего клялись частями тела Христа, его кровью или внутренностями; этим объясняется, почему Людовик Святой, выставив богохульника на помост в самом людном месте города, иногда приказывал вешать ему на шею, в качестве унизительного укора, кишки животных. Но всех усилий короля было недостаточно, чтобы искоренить зло, и можно сказать, что рука правосудия, неустанно трудившаяся с 1261 г., в конечном счете устала — в 1268 г. папа, полностью одобряя рвение французского короля и призывая его неуклонно продолжать в том же духе, тем не менее предостерег его от суровости, достойной Навуходоносора и Юстиниана, а в 1269 г. штрафы за богохульство были отменены[340].
Хоть церковные праздники отмечали с усердием и большой набожностью, но часто они становились еще и поводом для разгула. В праздничные дни многие пользовались обязанностью, которую предписывала церковь, не задумываясь о религиозной цели, ради которой предоставляется досуг. Лучше бы некоторые мужчины и женщины, — замечает один проповедник, — работали, продолжая свое «трудовое дело», чем находили столь дурное употребление для отдыха. Ибо они собираются на площадях и на улицах, злословят о соседях, живых и мертвых, идут в таверны и напиваются там сверх меры либо ходят друг к другу и делают там «такие вещи, кои нельзя назвать красивыми и неудобно упоминать». Но даже не считая этих крайностей, а также шалопаев, которые в это время часами играют в кости, у многих людей, которые не относятся к большим грешникам, представление о праздниках прочно связывается с мирскими заботами. Обрезание Господне дает повод для достаточно вольных развлечений; на Богоявление можно хорошо поесть; масленица — день выпивок и пирушек; если во время великого поста со столов исчезает мясо, то у богачей там можно увидеть всю изысканную рыбу, какую способны давать реки и море; на Пасху же — когда «проповедь коротка, обед долог», как говорит Робер де Сорбон, — пасхальный баран покидает кухню в сопровождении множества съестных припасов. Что касается Рождества, то кредиторы никогда не забывают — это день, когда от должников требуют исполнения обещаний, а легкомысленные люди вовсю предаются сумасбродству. «В этот день многие веселятся во Господе, но многие также веселятся и в миру. Сколь безобразные сцены порой можно видеть в ночь под Рождество! Клирики играют в кости, обжираются и пьянствуют, и в один вечер они совершают больше грехов, чем за целый год»[341].
Если многие люди ходят на проповедь, стараясь извлечь из нее пользу, если она трогает многие души, то хватает и таких, кто быстро от нее утомляется и сбегает. Сколько людей, из числа самых послушных, рассеянно слушает краем уха и восхищается, ничего не понимая! Вот проповедник и говорит своей аудитории: «Знаете, не раз, выходя с проповеди, где безупречный мудрец предавал свой дух и тело на муки, дабы указать путь к истине, иные мужчины и женщины ничего не выносили с нее: то, что говорилось им, вошло в одно ухо и вышло в другое. Один говорит: "Боже! Пресвятая Мария! Как прекрасно проповедовал сей безупречный мудрец!" "А что он сказал?" — спрашивает другой. "Ах, — отвечает первый, — клянусь Богом, я ничего не понял!" Вам вполне ясно, что у этого человека есть сердце, чтобы воспринимать, глаза, чтобы смотреть, и уши, чтобы слушать». Поэтому проповеднику приходилось проявлять выдумку, чтобы его слушали внимательно[342]. Проповеди наполняли «примерами», то есть анекдотами, иллюстрировавшими речь и делавшими ее более привлекательной; но и этого не всегда было достаточно. Надо было еще знать приемы на случай, когда веки слушателей, несмотря ни на что, смежал сон. В таких случаях один проповедник, сделав паузу, начинал такую речь: «Жил-был король, звали его Артур…», и прославленное имя заставляло головы подняться; другой в подобных обстоятельствах восклицал: «Тот, кто спит в этом углу, не узнает моего секрета», и каждый, считая, что обратились к нему, старался показать своей позой, что весь внимание. Это еще добросовестные верующие; но были и другие, которых проповедь вообще не интересовала и которые покидали свое место, едва она начиналась. Один канцлер собора Богоматери, упрекавший парижских бюргеров за побеги такого рода, писал в 1273 г., имея в виду одно деревенское суеверие: «Так поступают жабы, когда цветет виноград: запах его цветов обращает их в бегство или убивает». Жак де Витри рассказывает, что видел одного рыцаря, никогда не присутствовавшего на проповеди; потому тот даже не сомневался, что проповедь — это месса, и полагал, что ее служат, чтобы принять дары[343]. Филипп Новарский, мирянин и рыцарь, тоже осуждает тех, кто сбегает из церкви, едва закончат читать Евангелие: ведь он знает, что на возношении даров и на причастии надо присутствовать, если хочешь принять участие в таинстве, а уходить лишь после слов «Ite missa est»[344].
Не все внимали таким словам: кто из лени, кто из равнодушия, а кроме того, имелись и вольнодумцы. С XII в. уже слышались их отдельные голоса, и адепты «древней философии», поклонники языческой мудрости, начинали говорить: «Что значит смерть? Примем то благо, что приходит к нам каждый день. А потом будь что будет! Смерть положит конец бою, и когда она придет, больше не останется ничего, ни тела, ни души»[345]. В том же веке епископ Иоанн Солсберийский назвал лекарей особенно подозрительными в причастности к этой материалистической ереси: он, мол, слышал, как они рассуждают о душе и ее свойствах, о теле и его воскрешении, о сотворении и развитии мира совсем в ином духе, чем велит религия[346]. Позже, в 1266 г., автор «Зерцала жизни и смерти»[347] отмечал, что многие считают душу простым дуновением ветра. И Филипп Новарский в это же время порицал тех, кого он называет «отчаявшимися», этих резонеров, которые «несут чушь» и насмехаются над религиозными вещами; которые критикуют дела Провидения; которые считают себя вправе рассуждать, что, дескать, то или это сделано худо и его следовало сделать иначе; которые спрашивают, почему Бог послал человека в мир жить с первого до последнего дня в страдании, труде и скорбях; которые отказываются принимать угрозу ада, которого Бог, по их словам, никогда бы создал; которые, наконец, отрицают воскрешение и существование в иной жизни, утверждая, что никогда не было и никогда не будет ничего, кроме существующего на этой земле.
Бессмысленно пытаться изучить этот дух противления религии, который несомненно имел определенное влияние на сферу морали, потому что невозможно определить, насколько он был распространен и сколько людей его усвоили. Лучше какое-то время послушать своеобразного персонажа, ведущего вольные речи, довольно удивительные для времени, которое считают эпохой почтительного и смиренного подчинения установленным принципам.
Один жонглер[348] якобы как-то встретил короля Англии, но ничуть не оробел. Король стал задавать ему вопросы; тот отвечал в шутливом тоне, посмеиваясь. Он описывает королю свое понимание жизни и осмеливается даже давать советы собеседнику. Он формулирует свое кредо и излагает философию, полностью идущую вразрез с тем, что общепринято. Конечно, было бы ошибкой воспринимать эту декларацию слишком всерьез. Цинизм, с которым жонглер реагирует на все установившиеся мнения, противореча им, — напускной. Он ерничает. Он хочет позабавить собеседника. Но способность шутить над чем угодно изобличает по меньшей мере дерзкий скептицизм, порой недалекий от богохульства. Послушаем этого весельчака.
«Я устроен так, — говорит он, — равно как и многие мои товарищи, что предпочитаю пить после еды, чем до нее.
И я не люблю есть у себя дома: это дорого и скудно. Я лучше угощусь в жилище достойного человека за три смешных слова, которые сказал ему, чем у себя за три су. Я никогда не покупаю дурной еды, когда мне рады даром предложить хорошую.
Мне не по душе судиться с бедняком: ведь если его и приговорят к штрафу, ему будет нечем его оплатить. Не по душе мне судиться и с богачом: ведь это может дорого обойтись мне. Точно так же я никогда не дерусь с тем, кто сильнее меня — это было бы безумием, ни с тем, кто слабее — это было бы низостью, ни с равным мне — ведь убью я или буду убитым, что мне с того толку. Ну дам я ему добрый пинок, а он мне в ответ четырнадцать.
Не люблю детей — ни больших, ни маленьких, ни средних. Маленький грязен, и его надо растить; большой желает воевать с отцом и матерью; средний слишком часто дома.
Я не покупаю птиц, чтобы сажать их в клетку и слушать летом их пение: я с удовольствием слушаю пение соседских и делаю это бесплатно.
Я больше не покупаю борзых, чтобы травить зайцев. Зайца вместе со шкуркой я могу купить за восемнадцать денье; если посчитать, во что мне обойдется борзая, самый завалящий заяц станет мне в двадцать су, к тому же меня возненавидят все владельцы кроличьих садков и все, на чьих землях я буду охотиться.
Меня часто спрашивают, почему я не экономлю. А зачем мне экономить? Пока я здоров, у меня будет достаточно денег; если я заболею, меня станет кормить моя болезнь. Сколько у вас есть, во столько вас и ценят; сколько вы сделаете добра, столько сделают и вам; но сколько вы сбережете, столько потеряете — ведь если дети у вас хорошие, им всегда будет довольно, а если дурные, то все, что вы им оставите, пойдет прахом.
Есть тринадцать видов низости, двадцать четыре вида хороших манер, четырнадцать способов судиться, тридцать пять способов болеть, семнадцать способов безумствовать, пятнадцать способов пьянствовать, тринадцать способов бриться, одиннадцать способов носить шелковую одежду, девять способов надевать перчатку. Я мог бы описать вам их все. Но есть двенадцать способов поститься, которые я хотел бы вам описать, и я вижу из них лишь два, которыми Бог будет доволен. Вам хорошо известно: если христианин постится, потому что болен, Бог не будет ему за это признателен. Когда он постится из скупости — это второй способ. Когда он постится, боясь растолстеть, — это третий. Когда он постится, чтобы в другой раз поесть лучше, — это четвертый. Когда он постится из тщеславия и напоказ — это пятый. Когда он постится из-за безденежья — это шестой. Когда он поставил свой обед вариться и, увидев, что к нему идут люди, которые ему не нравятся, прячет его, пока они не уйдут, — это седьмой. Когда он постится, ожидая прихода гостя, — это восьмой. Когда он постится, соблюдая диету, — это девятый. Когда он постится, потому что его принуждают, — это десятый. Эти десять видов поста никакой радости Богу не доставят. Но есть два, которые ему нравятся. Вот некто приготовил свой обед и спрашивает жену: "А кто сегодня с нами обедает?" — "Не знаю", — отвечает жена. "Так я пойду поищу гостей", — говорит муж. И прежде чем сесть за еду, он собирает приятную компанию. Вот прекрасный и хороший способ поститься. Другой же станет поститься, чтобы угодить Богу, боясь греха обжорства и пьянства. Он также весьма хорош.
Я не видел, чтобы богатые женщины обращались к религии кроме как по глупости или из скупости. Бедные к ней приходят в надежде, что им помогут богатые; клирики — чтобы добиться епископства или архиепископства; якобинцы и кордельеры — из тонкой хитрости: приняв обет бедности, они становятся богаче, чем прежде.
Тот, кто богат и отказывается от своего богатства, — дурак. Лучше бы он делал добро на свои деньги, чем отдавать их другому, который найдет им дурное применение.
Я не знаю, как вести себя в этом мире. Вот на углу улицы, в воскресенье после обеда, сидят человек тридцать вилланов. Кто бы ни прошел мимо, будь то самый благовоспитанный и безупречный человек в мире, ему все равно перемоют косточки, и он услышит насмешки. Я смотрю на них и здороваюсь: "Храни вас Бог, сеньоры", — говорю я им. Они отвечают мне: "Благослови вас Бог!" Но добавляют: "Он словно жениться на нас намерен, так он на нас смотрит". "Конечно, — говорит другой, — будь у него на пути колодец, он бы упал в него, если так смотрит по сторонам". В другой раз я прохожу мимо них, не смотря на них и не здороваясь. "Будь я проклят, — говорят они, — если вот этого прохожего сочту сыном достойного человека: это, наверно, вор".
Если я разговариваю много, скажут: "Это враль", если не разговариваю — "Это немой". Если я охотно смеюсь, скажут: "Век не видал подобного дурня: ему лишь бы смеяться", если почти не смеюсь — "Век не видал столь хмурого типа: он никогда не смеется". Если я ем с аппетитом — "Это обжора", если ем мало — "Он, бедолага, заморит себя голодом". Если часто хожу в церковь — "Это святоша", если почти не бываю там — "Он верит в Бога не больше, чем собака". Если с достоинством иду своей дорогой — «Ах, будь у меня столько денег, во сколько ценит себя вон этот вот!" Если я на ходу прихрамываю — «Он крепко заснет сегодня вечером: гляньте, как его качает". Если я ношу узкие башмаки — "У него обувь не такая узкая, как у меня", если широкие — "Иди в лес, где ловят обезьян: ты удачно поохотишься". Если я беру заклад, когда у меня одалживают, — "Это дурной человек, он плохо кончит"; если по добродушию позволяю нанести себе ущерб — "Это бедный малый, у него никогда не будет клочка земли". Если я тучен — «Он громко плюхнется в море", если худ — "У него нет хлеба, вот и голодает". Если я высок — "Это великан", если мал ростом — "Это карлик". Если нос у меня длинный — "Он носатый", если короткий — "Он курносый". Если у меня есть имущество и я извлекаю из него доход — "Это ростовщик", если не пускаю денег в оборот — "Это мот".
Если я богат и мудр, все захотят воспользоваться моей мудростью и моими деньгами; если беден и глуп — меня прогонят и не захотят мне ничего давать…
Если я стар и женат на старухе, скажут: "Вот две домовины рядом", или: "Детьми у них будут белые ослики", или же: "Беда, если они упадут в грязь: кто их поднимет?" Если я молод и возьму молодую женщину, скажут: "Вот пара молокососов".
Если я вежливо разговариваю с великими мира сего — "Это льстец", если говорю с ними грубо — "Это хам". Если у меня есть знания — "Это вид колдовства", если я невежествен — "Бедняга, он ничему не научился…"
Вы, сеньор король, да еще белые монахи — величайшие развратители мира сего: ваши щедроты плодят нищих. Не говорю, что милостыня не бывает порой уместной; но иногда она более уместна, а иногда менее. Впрочем, было бы еще хуже, если бы вы оставляли хорошие куски у себя в подвале: тогда бы нищий, лакомый до хороших кусков, стал вором и украл то, что ему не дают. И вы знаете, что тогда его ждет. Ворам отрубают ногу. Но вор неисправим. Он польет свою культю рыбьей кровью, чтобы она выглядела кровоточащей, и пойдет от церкви к церкви, выставляя ее напоказ: "Ах, сеньоры, подайте что-нибудь, хоть денье, хоть полушку". Но не всегда с успехом — порой ему отвечают: "Приятель, у меня нет чекана, чтобы чеканить монету; а будь он у меня, правосудие короля меня бы арестовало".
Когда я иду в церковь, я прошу Бога оградить меня от шести ремесел и семи опасностей. Шесть ремесел — это быть или рыцарем короля Людовика, или матросом на море, или кровельщиком по колокольням, или бурильщиком колодцев, или загрузчиком хлебных печей летом, или рыбаком зимой. Семь опасностей — это встречная телега, удар палки сумасшедшего, детский гвалт, драки кур, грязь на мостовой, забота лекарей и деспотическое настроение кормилиц…
Будь я богат, у меня было бы всего шесть слуг: один, очень зябкий, — чтобы поддерживать огонь в моем очаге; другой, очень любящий поесть, — чтобы готовить мне еду; третий, очень любящий поспать, — чтобы готовить ложа; четвертый — очень ленивый, который заделал бы все окна дома, чтобы не вставать по утрам; пятый — расточительный, который бы расточал; шестой — казначей, который бы платил.
Государь, один совет. Я скажу вам, что отвечать всем нищим и нищенкам, которые будут вас одолевать. Пусть вам скажут: "Помогите этому слабому человеку". Отвечайте: "Лишь бы вы не дрались с тем, кто сильнее".
Другой: "Ах, сеньор, подайте этому бедному больному!" Отвечайте: "Положите две подушки под ноги и две под голову: вам будет очень хорошо". — "У меня их нет". — "Купите". — "У меня нет денег". — "Поменяйте ваше золото". — "У меня его нет". — "Станьте адвокатом!"
Еще один вам кричит: "Для бедной больницы Мезон-Дье[349]!" Отвечайте: "Обращайтесь к Богоматери, пусть она этим занимается: ребенка на иждивении у нее больше нет".
"Для бедных монахов, которые служат Богу, проводя службы!" — "Если это ремесло их не кормит, пусть займутся другим".
"Для клириков святого Николая!" — "Если бы святой Николай мог сказать свое слово, клириков бы у него не было".
"Для этого бедняги, который утратил зрение в крестовом походе против альбигойцев!" — "А кто понудил вас брать крест?" — "Кардинал". — "Так и пеняйте на него. Думаете, я здесь затем, чтобы оплачивать глупости, которые вас заставил делать он?"
"На Ронсевальскую больницу!" — "Я ничего не даю на больницы этой страны — неужели я буду давать на иностранные?"
"Для этой бедной женщины, которая не может выпутаться из судебной тяжбы и которая будет молиться за вас!" —"Если вы не можете выпутаться из тяжбы, значит, ваши молитвы не очень-то действуют; так поберегите их для себя".
"Для этого бедняка, которому не на что обогреть своих детей!" — "Они получили суровое воспитание? Прекрасно! Зачем же их изнеживать?"
"Для этого стыдливого бедняка!" — "Спрячьтесь, и вас не будет видно!"
"На масло для церкви Сен-Ландри!" — "Вы хотите жарить пескарей? Варите их в воде: масло — пища тяжелая для желудка".
"На бедных прокаженных с Цветущего Поля!" — "Положите их на солнце: они будут гнить не так быстро".
"Для этого бедного слепого!" — "Вам повезло: вам не нужна свечка, чтобы ложиться спать".
"На освещение для Богоматери!" — "Велите кормить ее днем: ей не понадобится свеча"».
Встречи с людьми вроде жонглера-шутника, которого мы только что слушали, заставляют задуматься. Была ли подобная свобода мыслить и высказываться, пусть из чистого ехидства, обо всех серьезных вещах на свете свойственна лишь отдельным зубоскалам из плебеев, имевшим живой ум, но очень глубоко погруженным в материальное, и поведение их объяснялось лишь природной грубостью? Или же эти независимые умы получили уроки скептицизма и сознательного позитивизма в более высокой школе, которые и пересказывали на свой лад? Можно предположить, что скорее верен второй вариант, если учесть, сколько раз в литературе самого высокого уровня в то время проявлялась интеллектуальная смелость, в качестве блистательного примера которой можно упомянуть творчество знаменитого Жана де Мёна.
Один изысканный поэт начала XIII в., которого звали Гильом де Лоррис, написал «Роман о Розе». Поэт был проникнут куртуазным духом и принимал все его условности. Избрав аллегорическую манеру, он изобразил, как некий блестящий юный кавалер, вступив во сне в сад бога Любви, посмотрел в волшебный фонтан и заметил там образ Розы, в который тотчас влюбился и с тех пор делал все, чтобы ее сорвать. Достичь победы оказалось нелегко. Влюбленному помогали Радушный Прием, Вольнодушие, Жалость; но Розу охраняло Опасение, которое поддерживали Злоязычие, Стыдливость и Страх. После ряда перипетий злополучная попытка приблизиться к Розе заканчивается неудачей: Роза заключена в башню, где ее будут охранять грозные стражи. Влюбленному остается лишь излить долгую жалобу.
На этом Гильом де Лоррис прекращает свой рассказ. Считал ли автор его законченным? Конечно, трудно себе представить обычный роман, который бы обрывался так резко, и пособие по искусству любви — а в некоторых отношениях это произведение претендует на принадлежность к данному жанру — должно было бы привести вздыхателя к успеху. Но у Гильома де Лорриса имелся особый мотив: свое «искусство любви» он не предназначал для просвещения невежд. Он писал, чтобы понравиться своей даме, в надежде заслужить ее благосклонность, и не имел иного намерения, кроме как описать в признании, прикрытом аллегориями, те испытания, на которые его, как всякого влюбленного, обрекла любовь. Какая задача может быть деликатнее? Но возможна ли нескромность более шокирующая, нежели рассказ о победе? Даже если успех был достигнут, оповещать о нем было бы не очень прилично; а трубить победу, пока она не стала верной, было бы самое меньшее тактической ошибкой. Условности всякого рода, литературные и моральные, предписывали автору ограничиться выражением чувств героя, открывающего сердце и выражающего свое отчаяние; и многие находили, что Гильом де Лоррис после жалоб Влюбленного поставил финальную точку.
Так не полагал Жан де Мён, который лет через сорок после смерти Гильома вознамерился, считая роман этого поэта незавершенным, написать его окончание. Одного этого замысла уже достаточно, чтобы судить о его авторе. Совершил ли Жан де Мён промах по наивности, не поняв сдержанности своего предшественника, или сознательно сделал вид, что считает незаконченным заведомо завершенное произведение, только он сразу же показал себя человеком совсем иного рода, чем Гильом: то ли менее утонченным, то ли более циничным.
Какой бы ни была его начальная установка, факт тот, что свой замысел он осуществил и к поэме Гильома, насчитывающей около четырех тысяч стихотворных строк, к этой изящно-соразмерной основной части под предлогом ее завершения добавил чудовищный «довесок» в восемнадцать тысяч строк. Может быть, новый рассказчик в совершенстве владел повествовательным даром, и его обаяние романиста заставляет забыть непропорциональность его композиции? Отнюдь. Интрига романа его не интересовала. Она была ему настолько неинтересна, что он, так сказать, не приложил никаких усилий, чтобы выдумать что-то новое, и, не смущаясь повторами, материал для большинства эпизодов попросту позаимствовал у предшественника.
Возможно, этот странный продолжатель, столь мало одаренный даром слова, сумел хотя бы точно уловить дух первого романиста и как верный толкователь прояснить его мысли? Куда там. И здесь как раз надо отметить примечательный факт: трудно вообразить более резкий контраст двух образов мышления, особенно в том, что касается представления о любви.
Гильом де Лоррис был самым благочестивым служителем рыцарского культа, посвященного женщине, самым рьяным адептом куртуазного учения, его сердце было целиком предано той вычурной этике, которая сначала возникла в аристократических кругах Франции и Шампани, а потом расцвела в творчестве великих лирических поэтов. Что, по его словам, предписывает Амур в своих десяти повелениях? Искать во всем изысканности и избегать всего, что могут счесть низостью; быть элегантным, носить хорошо скроенные одежды и венки из роз; быть приятным благодаря своим дарованиям, красиво садиться в седло, уметь обращаться с оружием, петь, играть на виелле, на флейте, танцевать; выказывать щедрость и великодушие; доводить учтивость до совершенства; почитать дам, беря за образец прекрасного рыцаря Говена; думать лишь о любви и предаваться ей всем сердцем. А какими особами бог Любви предпочитает окружать себя? Это Праздность, которая постоянно любуется собой в зеркале; это Утеха, которая живет ради наслаждения; это Богатство, это Щедрость, это Вольнодушие. Среди его врагов есть один, что отвратительнее всех: Злоязычие, сплетница, которая, стоя в карауле на зубцах башни, где заточена Роза, развлекается тем, что несет вздор, направленный против женщин, и трубит в свою трубу часового обо всех злодействах, которые им приписывает. Гильому де Лоррису наследует Жан де Мён — и вскоре он от своего имени начнет вторить кощунственным речам Злоязычия.
В романе Гильома де Лорриса Разум, желая отвратить Влюбленного от служения Любви, старается внушить ему, как мало в любви радостей при стольких страданиях. Но что это, как не выражение той незначащей переменчивости, так свойственной влюбленным, когда в часы терзаний они, без большой убежденности, упрекают себя в слабоволии? Напрасный выпад, атака курам на смех. В романе Жана де Мёна Разум вновь является и вновь произносит речь; но как меняется тон! «Любите, — говорит теперь дама Разум, — но бегите той безрассудной любви, где блуждают впотьмах пустые мечтания, бегите из той придуманной страны, которую вы населили химерами, где женщина — идол, где сладострастие рассыпает свои пагубные изыски. Любите; но любите, как должно любить, — будьте проще, уступайте инстинкту, задача которого — обеспечивать сохранение людского рода». Это уже не жалкая советчица. Разум, которому дано говорить, — не беспредметное мудрствование: эта дама — ярая последовательница вполне определенной философии, она исповедует систематичный реализм. Кроме того, к своим словам о любви она добавляет прочие соображения, столь верные сами по себе, что становится вполне очевидным: автор желал ей дать положительную роль, а кредо, которое она излагает, соответствует глубинным убеждениям Жана де Мёна. Во время первой речи Разума Влюбленный затыкает уши — тем лучше, он прав, тайно считал Гильом де Лоррис; во время второй речи Влюбленный делает то же самое — тем хуже, ясно дает понять Жан де Мён, не скрывая, что это безумие.
Как это далеко от куртуазного мистицизма, и насколько мы еще удалимся от него, когда вслед за Разумом слово будет дано Другу, еще одному советчику Влюбленного. После той встречи с Влюбленным, о которой рассказал Гильом де Лоррис, этот персонаж — Друг — чрезвычайно изменился. У безутешного поэта он мягко советует смириться, чтобы успокоить Опасение и попытаться приблизиться к Розе. Теперь, у Жана де Мёна, его рекомендации — совсем другого сорта. Вы хотите, — говорит он, — вновь получить Розу? Идите обычной дорогой завоевателей: направьте стопы к Избыточному Дарению, что возвела Безумная Щедрость, — путь верный, имеющий лишь один недостаток: не тот, что женщинам приписываются слишком низкие чувства (такая мысль ни на миг не приходит в голову циничному советчику), а тот, что на нем влюбленные подпадают под власть Бедности, если только к ним не благосклонно Богатство. И Друг, первоначально задуманный как персонаж, помогающий Влюбленному добраться до Розы, так прочно и так быстро забывает свое предназначение, что вскорости неожиданно произносит целую речь, в духе жестко-иронического реализма, о супружеской жизни, о сценах ревности, о скуке, которая одолевает мужей, когда остынет пыл первых клятв, и прежде всего о кокетстве жен, об их неисчерпаемом коварстве и об их изменах, всегда заканчивающихся тем, что их мужья вступают в «братство святого Эрнуля».
Эта картина выписана с удовольствием, не имеющим никакого отношения к интриге, и тем самым ясно выявляет чувства автора. Возможно, ее появление оправдывается тем, что вслед за средствами борьбы с женским коварством здесь даются прозаические советы, как лучше хитрить самому? Однако надо признать, что подобные советы слишком рано давать влюбленному, который еще даже не надеется на взаимность; надо также признать, что появление их непонятно — если только все они действительно направлены на то, чтобы научить, как обманывать женщин и при этом не поддаваться на обман.
Дальнейшее развитие событий выстроено так, чтобы показать справедливость наглой философии Друга. Богатство не встает на сторону Влюбленного, но он получает поддержку со стороны Обмана, сына Лжи и Измышления; именно Обман первым входит в башню, где держат Розу. Какой вызов куртуазной морали уже в самом этом распределении ролей! Какое дерзкое восхваление тех коварных льстецов, тех «изменников» и «обольстителей», которых с энтузиазмом стыдили в песнях и романах сотни поэтов!
Так выявляется женоненавистничество Жана де Мёна; и удобную возможность его продемонстрировать ему дает наличие такого персонажа, как Старуха, которой Гильом де Лоррис вверил надзор за Радушным Приемом в башне Розы. Жан де Мён никоим образом не собирался упускать такого шанса: он дал Старухе большую роль и написал ей монолог в три тысячи строк. Можно не спрашивать, привлекательно ли выглядят в ее тираде женщины: для этой сводницы, которая исходит из своего дьявольского опыта и не знает иной радости, кроме как сеять вокруг разврат, нет никого лучше нее самой. Именно благодаря этой совратительнице Влюбленному удается вновь встретиться с Радушным Приемом.
Однако для полного успеха потребуется еще одно усилие. В конце своего романа Гильом де Лоррис ввел тайное появление Венеры, которая дала Влюбленному возможность поцеловать Розу. Венера возникает и в романе Жана де Мёна как союзница Влюбленного, но здесь она гораздо решительнее и речистей: «Удави меня смерть, — заявляет она, — если я когда-нибудь позволю Целомудрию пристроиться близ женщины, которая жива!» и Гений, которого к ней спешно посылает Природа, делает все необходимое, чтобы эта клятва не осталась пустой: Роза сорвана.
Смысл повествования ясен, и мысль Жана де Мёна читается недвусмысленно. Этот моралист нового типа — разрушитель; он штурмует замок сентиментальности, первый камень которого на французской почве был заложен Алиенорой Аквитанской. Его духу чужды такие понятия, как изящество, светскость, учтивость, которыми гордился Гильом де Лоррис; его плоское и позитивистское понимание любви, демонстративно доведенное до крайности, враждебно куртуазной идее. Если он и взялся за произведение Гильома де Лорриса, то не как простодушный продолжатель: он написал палинодию, он написал «анти-Гильома». Он проник в поэму своего предшественника со злобным намерением разрушить его философию, заменив на свою; способ, каким он вторгся в чужой роман, чтобы распространить через него свою систему взглядов, смахивает на экспроприацию; и если осмелиться на такое сравнение, которое не покоробило бы его, то своим беззастенчивым поведением он напоминает рака-отшельника, забравшегося в раковину букцинума.
Жан де Мён исказил замысел Гильома де Лорриса не только своими взглядами на любовь: он разрушил рамки романа, введя в него всевозможные мысли о самых разных предметах, он придал поэме вид энциклопедии и, чтобы показать странную сторону затеи предшественника, сделал из нее чудовище.
Следить за всеми причудливыми движениями этого ума, который не желает стеснять себя и при каждом движении рвет тунику, в которую смеха ради вырядился, — игра занимательная и полная неожиданностей. Куда он идет? Чего хочет? Он хочет противопоставить «искусству любви» Гильома де Лорриса «искусство любви» иного рода, но это лишь одна из его забот в ряду многих других. Он взял интригу Гильома, чтобы обработать ее на свой лад; он взял его персонажей, чтобы переделать их характеры по своему вкусу, но на этой задаче, слишком простой для его неугомонной мысли, не остановился. Реалии этого романа, даже после перекройки в угодном ему духе, продолжали стеснять его; его строптивое вдохновение, невосприимчивое к советам искусства, не ведающее заботы о пропорциях, безразличное даже к логике развития сюжета, движется прихотливыми скачками, сбивается с пути, возвращается, снова уходит и наконец порождает запутанное, перегруженное произведение.
Разум хочет утешить Влюбленного. В любви, — объясняет дама Разум, — надо быть проще, и пусть себе жеманники ищут тонкостей: любить — значит просто удовлетворять естественную потребность. Но в ее речах есть и много другого: тема любви подводит ее к разговору о дружбе, после дружбы она заговаривает о богатых, которых их богатство лишает искренних чувств, и после ряда последовательных переходов от темы к теме она добирается до рассуждений о милосердии и справедливости, потом о богине Фортуне, потом об излишней стыдливости, из-за которой люди боятся называть вещи своими именами. Вслед за Разумом слово берет Друг; он не только поучает Влюбленного, что если хочешь, чтобы врага повесили или утопили, при случае надо прибегать к нежным словам и ласкам; что если хочешь добиться любви, полезно проливать слезы; что женщины создания странные и надо уметь их дурачить, не позволяя им дурачить себя, — он также находит возможность вставить рассуждения о золотом веке, о блаженстве жизни в первобытные времена, о происхождении собственности и власти. В рядах войск Любви находится и Обман. Но что он собой представляет? Это не просто символ любовных уловок и плутней, придумывать которые влюбленных подталкивает желание; в этом образе можно узнать и лживого святошу, а его откровения на протяжении более чем тысячи строк представляют собой резкую сатиру на нищенствующие ордены. Влюбленному готова помочь и Природа, причем одна из задач автора в этом сюжете — объяснить, кто она такая и что ее основная функция — без отдыха бороться, заделывая бреши, которые в стаде живых пробивает смерть. Но вот еще рассуждение, где сравнивается могущество природы и могущество искусства; еще одно — об алхимии и превращениях тел; еще одно, где в общих чертах набрасывается план всеобщего переустройства мира.
Так блуждает и петляет мысль автора, неспособная принудить себя твердо придерживаться своего пути, затрагивающая всё и притом изначально проникнутая непочтением ко всему, что установлено и принято.
Однако уродливо-бесформенное произведение Жана де Мёна, которое непонятно, как и называть: романом или энциклопедией, трактатом или памфлетом — читают с величайшим удовольствием. Почему? Дело в том, что, пусть с точки зрения искусства это не более чем бессвязный набор фраз и «литературная смесь», тем не менее это порождение живого и острого ума, удивляющего не только выразительностью речи — энергичной до резкости, неудержимо грохочущей по каменистому грунту формулировок, твердых как каменные глыбы, — но и, если учесть эпоху, неожиданной смелостью мыслей. Прежде всего, несмотря на бессвязность сюжета, на весь неорганичный облик романа, в этом хаосе виден бесспорно цельный подход. Ничто так мало не напоминает некой системы и вместе с тем ничто так крепко не увязано. Этот человек, говорящий о чем угодно в связи с чем угодно, опьяненный эрудицией или охваченный сатирическим жаром, как будто и сам не очень-то знает, куда клонит; но, отходя от плана, следовать которому, казалось бы, требует его сюжет, он никогда не отклоняется от общего замысла; все его мысли, в каком бы беспорядке они ни излагались, имеют одну направленность — все они несут печать одного и того же учения. Как бы ни группировались отдельные элементы романа, это учение воссоздается вновь и вновь как безупречно связная цельность, соединяющая в один узел принципы некоего интегрального натурализма.
Разумеется, философия Жана де Мёна не исключает существования духовной силы высшего порядка, представленной в виде разума и в виде воли; он верит в Бога — создателя мира, Бога, в разуме которого извечно пребывают основные идеи вещей, творца материи, преобразователя первобытного хаоса, который он упорядочил при помощи чисел и фигур.
Но пусть об этом трансцендентном существе толкуют светочи веры: изучать его — дело теологов. Людям открыта реальность, расположенная на более низком уровне, чем божество, и постижимая только через посредство чувств и инстинкта: это сотворенный мир, функционированием которого руководит не лично Бог, а Природа — викарий Бога. Именно это зрелище больше, чем богословие, привлекает Жана де Мёна. Ему нравится разбираться в вопросах оптики, астрологии, метеорологии, алхимии; для рассуждений об этом он обладает умом, свободным от любых предрассудков и стремящимся к выявлению только естественных причин.
Другой объект его любопытства — человек, общественная жизнь. Для изучения этого предмета он применяет тот же рационалистический метод, что и для исследования феноменов вселенной; и в свете закона природы его выводы демонстрируют тщету человеческих иллюзий и искусственных построений, созданных обществом. Тщету знания: ибо что такое искусство людей по сравнению с природой, как не обезьянья подделка, высшая цель которой — создание жалкого подобия? Тщету излишеств, нагромождаемых куртуазной любовью: ибо для чего природа создала любовь, кроме как — и не более чем — чтобы обеспечить сохранение людского рода? Тщету богатства: ибо в чем — как устроено природой — состоит истинное благо человека, как не в простой невинности золотого века, времен, когда царили скромность и согласие? Тщету славы мира: ибо кто был первым королем, если не какой-нибудь богатый крестьянин, более «ширококостный» и «крепкий», чем другие, избранный, чтобы поддерживать мир между алчными соперниками? А кем были первые бароны, если не людьми, которых этот виллан взял себе в помощники, чтобы делать свое дело и обороняться от воров, которых развелось слишком много? А что такое нынешние короли и князья, если не слабые люди, окружающие себя почетным караулом лишь потому, что всего боятся, физическая сила которых не идет ни в какое сравнение с силой какого-нибудь бродяги и которые в день, когда подданные откажутся им служить, станут совершенно беспомощны?
Вопрос в том, следует ли считать Жана де Мёна оригинальным в разработке этого смелого учения. На первый взгляд — вряд ли: не обязательно быть очень начитанным, чтобы заметить, что отдельные элементы его критичной и агрессивной системы взглядов придуманы не им и существовали еще задолго до него.
Теория возникновения властей, которую он излагает, нелестна для последних. Он напрямик заявляет, что власть и добродетель несовместимы. Он не боится предрекать вельможам, королям и прелатам, что однажды их призовут на высший суд и приговорят к примерному наказанию. Но эти дерзкие взгляды он высказал не первым: так же возникновение царств объяснял Лукреций, а Лукан писал:
Добродетель и власть несовместны.[350]
К тому же полагать, что упреки Жана де Мёна сильным мира сего надо объяснять его обращением к вольнодумству древних, которое было тогда в новинку, — значит забывать о тех средневековых политических трактатах, «библиях», «образах мира», где содержалась очень острая критика: так, еще во времена Григория VII монах Манегольд писал, что король избран народом, чтобы сдерживать злых и охранять добрых, когда же он не выполняет этого долга, разрывая договор, возведший его на трон, его следует сместить — точно так же, как прогоняют плохого свинопаса.
Жан де Мён очень сурово относится к тем сеньорам, которые торгуют своими взглядами и нарушают обычаи, нещадно дерут с бедноты налоги и заслуживают виселицы более, чем воры, которых они на нее посылают. Но и многие другие до него негодовали на рыцарей, изменяющих своей миссии, на неверных, низких и скупых баронов, которым неведома жалость и которых снедает вожделение.
Богатство, — заявляет Жан де Мён, — дело пустое, и оборванец, носящий мешки с углем на Гревской площади, может ощущать в сердце столько же радости, как самый могущественный монарх. Но разве Этьен де Фужер в XII в. менее энергично ставил вопрос: к чему вся бурная деятельность честолюбивого государя, его ненасытное стремление завоевать тысячи арпанов[351] земли, если однажды ему, как и любому бедняку, хватит одного туаза[352] грунта, чтобы упокоить свои кости?
Что толку от знатности, задает вопрос Жан де Мён и отвечает, задолго до дона Луиса[353], что нет иной знатности, кроме заслуг, и что «знатное происхождение без добродетели — ничто». Но еще Марий, согласно Саллюстию, провозглашал это перед лицом римского народа; это же писал Ювенал, и средневековые моралисты наперебой цитировали его, развивая тему этого двустишия:
Знатным человека делает добродетель;
честь знати, покинутая добродетелью, уходит в изгнание.
Жан де Мён с пылом нападает на монашеские ордены. Но заходит ли он в этом дальше других критиков? и кто скажет, что в смелости он превзошел монаха Гио, или доктора Гильома де Сент-Амура, или жонглера Рютбёфа, или злого автора «Коронования Лиса»?
Жан де Мён презирает женщин. Но текстов XII и XIII вв., где обвиняются женщины, можно собрать целые тома, и их авторов вдохновляли самые разные чувства: тут можно найти сатиру общего характера и личные нападки, тяжеловесные порицания и насмешливые шутки, едкость и веселость, остроумие и дурной вкус.
Так, перелистывая роман Жана де Мёна страницу за страницей, обнаруживаешь влияние того или иного источника; даже центральная и доминирующая идея его поэмы, а именно та убежденность натуралиста и рационалиста, которую все дружно признают душой и главной силой его произведения, не является его детищем. Ведь к тому времени, когда писал Жан де Мён, натурализм, апостолом которого он сделался, во Франции был давно известен.
Первые его зародыши можно найти в философии Иоанна Скота, который жил во времена Карла Лысого и, находясь под влиянием сочинений псевдо-Дионисия Ареопагита, воспринял от этого греческого писателя дух неоплатонизма и передал его нашему Средневековью. Его книга «О разделении природы» была в Западной Европе первым опытом создания философии вещей, независимой от христианской теологии; и, несмотря на то, что его подозревали в ереси, несмотря на его латентный пантеизм, несмотря на его несколько вольное толкование Писания, все средневековые мыслители признали его гением. Его теория основных идей, прообразов всех сотворенных сущностей, стала ядром философской системы, которую с начала XII в. усвоила вся Шартрская школа: Бернард — в качестве учителя, Гильом Коншский, Жильбер Порретанский, Тьерри, Иоанн Солсберийский как более или менее верные его ученики; и, соединяя поэзию с толкованием догматов, Бернард Сильвестр из Тура из этого учения черпал материал для создания своего трактата «О совокупности мира», где его изысканное воображение при помощи блистательных образов описывает великое творение Природы, которая трудится под верховным руководством Бога.
До определенного времени эта идея со всеми ее сомнительными и шаткими моментами интересовала только космологов и метафизиков. Но два труда, появившиеся почти одновременно, около 1184 г., вскоре дадут ей деятельную силу, переведя из сферы умозрительной теории в сферу этики.
Первый из них — произведение Алана Лилльского, озаглавленное «Плач Природы», — это рассказ об одном видении. Перед взором автора, погруженного в долгие размышления о заблуждении содомитов, появляется величественная женщина, на диадеме которой воспроизведены чудеса небесного свода, круг эклиптики и знаки зодиака, созвездия и планеты, а ее ослепительное платье расшито изображениями всех тварей, обитающих в воздухе, в волне и на земле, помещенными среди обилия цветов; с ее приближением по всему миру пробегает дрожь радости и ликования. Это Природа. «Я, — говорит она Алану, — твой создатель» и удостаивает поведать ему, сколь гармонично устроила человеческое существо. Алан, ослепленный ее блеском, но упорно старающийся получше рассмотреть ее, обнаруживает на ее лике выражение скорби. Он спрашивает ее об этом, и она ему объясняет причины своей печали: виной тому человек, ее шедевр, который, однако, единственный из всех тварей нарушает ее законы и погрязает в разврате. Как может она терпеть, не впадая в черную меланхолию, безумства всех этих Лед, Пасифай, Медей, Нарциссов, Орфеев, небрежение Венеры, которой она поручила обеспечивать сохранность рода людского, терпеть пьянство, в котором пытаются искать наслаждение, все реже получая его от смеси роз и иссопа, терпеть обжорство, в коем погрязли даже прелаты, скупость, перед которой бледнеет любая доблесть, любая добродетель, — а высокомерие, а зависть, а угодничество? Тем временем Добродетели, путем которых люди должны были бы следовать, — Гименей, Целомудрие, Умеренность, Щедрость, Кротость, — впадают в отчаяние от стольких наносимых им обид. Природа не в силах более сносить их жалоб: она призывает Гения, своего капеллана, чтобы наложить беспощадную анафему на всех, кто пренебрегает ее законом.
Так заканчивается видение, задуманное как подражание «Утешению» Боэция. Но между тем и другим трудами можно увидеть существенную разницу, если заметить, что воодушевление римского патриция устремлялось к мудрости, источаемой непосредственно Богом, а у Алана Лилльского предметом обожания и первоначалом добра становится Природа, словно бы на смену божественному закону пришел естественный.
Второе произведение — «Архитрений» Иоанна Анвильского. Оно описывает злоключения некоего ревностного молодого человека, который, утомившись зрелищем всеобщей испорченности, отправляется по миру искать мудрости и, повидав разные земли, где царят разные пороки, — землю Венеры, землю честолюбия, землю обжорства, — наконец достигает Туле, обиталища мудрых, а потом двора Природы, высшей наставницы, которая дает ему в супруги Умеренность. Есть основания полагать, что эта поэма была сочинена отчасти под влиянием «Плача Природы» Алана Лилльского, поэтому на идеях, которые она содержит, отдельно останавливаться не будем. Но ее отличает по крайней мере одна новая черта: преддверие основной истины автор поместил в земле Туле, где звучит хор знаменитых философов и где Архитрений выслушивает лекцию о их жизни и их изречения; таким образом три книги поэмы из девяти представляют собой настоящий этический трактат о богатстве и о презрении к миру, о роскоши и о докучливости высокого положения, о милосердии и о поисках славы, обо всех мотивах человеческого поведения, пусть даже у этого поучения нет иной основы, кроме авторитета Сократов и Платонов, Демокритов и Пифагоров, Цицеронов и Сенек, всех, кто в какой-то мере олицетворяет разум и античную мудрость.
И «Плач Природы», и «Архитрений» были знакомы Жану де Мёну. Первому он обязан своей теорией природы, второму — своей привычкой то и дело обращаться к речам или примеру древних. Таким образом, обратимся ли мы к деталям или к целому, все равно ситуация выглядит так, что в причудливом механизме, собранном им, сам он не изготовил ни одной пружины; даже натурализм, составляющий его внутреннюю силу, — не его изобретение.
Все это, конечно, так. И однако, если кто-то пишет, что Жан де Мён был «могучим предвестником эрудитов — язычников и натуралистов XVIII века» и что в нем «содержится зародыш Рабле и даже, в некоторых отношениях, Гольбаха и Ламетри», не станем возражать, потому что, призвав к себе на службу идеи из разных мест, Жан де Мён действительно создал самую грозную из боевых армий.
Новатором он не был, и чем он обязан предшественникам, забывать не следует. Однако единственное, что объединяет его интеллектуальные предпочтения, столь отчетливые и столь твердые, — это поиск оригинальности. Он сгребает мысли со всех сторон, не церемонясь, внешне бессистемно, но на самом деле очень ясно сознавая родство идей. Среди стольких книг, из которых он мог черпать, он пользуется набором, который сам по себе примечателен. Он прямо обращается к Овидию, к Боэцию, к Абеляру, к Иоанну Солсберийскому, к Алану Лилльскому, к Вальтеру Many, то есть к авторам, которые так или иначе прославились смелостью, и у каждого из них выбирает именно самые хлесткие пассажи. Если бы он только собрал чужие идеи, и то бы значительно усилил их действенность: из разрозненных огоньков он разжег пылающий очаг.
Но, кроме того, каждое из его заимствований подано так, что оно звучит более дерзко, чем в первоисточнике. Овидий в своей бесцеремонности в отношении женщин не выходил за пределы простой распущенности — Жан де Мён возводит женоненавистничество в ранг доктрины. Алан Лилльский защищает права Природы от отдельных извращенцев — Жан де Мён именем природы ополчается на целое сообщество, на всю куртуазную культуру. Гильом де Сент-Амур нападает на нищенствующие ордены, потому что они все шире проникают в лоно Парижского университета, — Жан де Мён, отталкиваясь от того же, направляет свои стрелы в сам институт монашеских орденов и прежде всего в целибат монахов. Таким образом, его критика метит всегда дальше, чем у его предшественников, она более агрессивна, более остра, более болезненна. Что это: несдержанность слишком рьяного сторонника неких идей, которых бы в его изложении не узнали сами их авторы? Нет, это преднамеренный умысел: он пользовался мыслями великих авторов, при надобности заостряя их, для того чтобы выразить определенную мораль, делая это с таким же хитроумием, с каким вывернул роман Гильома де Лорриса. Все-таки признаем, что Жан де Мён был не просто вульгаризатором: его вульгаризация отличалась почти революционной дерзостью.
К его силе полемиста, впрочем, добавляется и мощь литератора, в чем также проявляется его пыл. Пусть фразе Жана де Мёна недостает точности рисунка, зато его выражения часто поражают рельефностью и яркостью красок. Его слог, местами тяжеловесный, негладкий и шероховатый, неровен; но, когда речь заходит о дорогих для автора идеях и особенно когда затрагивается принцип всемогущей и благодетельной Природы, его стиль поднимается до высот красноречия. У этого иконоборца, сокрушителя куртуазных идолов, есть свои боги. Манерность и светские удовольствия вызывают у него саркастическую иронию; его позитивизм и приверженность к грубой реальности побуждают его с вызывающим видом доходить до умышленной непристойности, которая оказывает свое действие.
Вот почему его книга имеет значение, и вот почему ее так активно читали. В XV в. она стала предметом знаменитой распри, в которой столкнулись, с одной стороны, Жерсон и Кристина Пизанская, с другой — Жан де Монтрей, братья Коль и ряд просвещенных любителей литературы. Кристина Пизанская негодовала, обнаруживая у Жана де Мёна очень резкое предубеждение против женщин, представляющее собой такой же произвол, как и куртуазный культ дамы, с которым он собирался бороться; Жерсон обвинял его за то, что он возмутительно соединяет сакральное с профанным, смешивает и «сливает» «низкие вещи» с «божественными словами», словно бросая «драгоценное тело Господа нашего под ноги свиньям». Сторонникам поэта прямо опровергнуть это было довольно трудно. Но Жан Коль довольно неожиданно заявил, что Жан де Мён — «по-настоящему близкий для него учитель, истинный католик, официальный наставник и доктор богословия, весьма глубокий, превосходный философ, знающий все, что поддается человеческому разумению, слава и доброе имя которого живут и будут жить в веках». Позже, в XVI в., «Роман о Розе» восхитит Клемана Маро как книга, «полная добрых эпизодов», а также «добрыми сентенциями, речами и изречениями о природе и нравственности, помещенными в оной книге и вдохновенными». Все эти дифирамбы не сделали Жана де Мёна менее подозрительным в глазах приверженцев догмы.
В XIII в. многие современники поэта с удовольствием обнаруживали в его книге свой образ мыслей. Эта книга вошла в историю как наиболее живое воплощение духа того парижского бюргерства, которое после краха великих рыцарских идеалов, куртуазности и религиозного аскетизма, на которых зиждилась культура XII века, пыталось для восполнения этой потери создать себе новые принципы веры и поведения. Материалистическая политика Филиппа Красивого, через недолгое время сменившая идеализм Людовика Святого, предложит этим бюргерам мораль, как раз соответствующую морали их учителя.
Жан де Мён был знаком с Филиппом Красивым: он посвятил этому королю свой перевод Боэция. Согласно одной легенде, которую, впрочем, проверить очень трудно, около 1300 г. он, умирая, завещал якобинцам, о которых столько злословил, тяжелый ларец, поручая им похоронить свое тело в их церкви; полагали, что ларец набит монетами, а нашли только листы черепицы. Этот вольтеровский жест, если он действительно имел место, не должен был вызвать неудовольствие короля.
Тот факт, что сервы, настоящие рабы, долгое время принадлежали хозяевам, от которых полностью зависели и которые по собственному усмотрению располагали ими самими и их имуществом, породил широко распространенное среди наших современников представление, что Средние века для всех, кто не относился к знати или к духовенству, были эпохой сурового физического, интеллектуального и нравственного порабощения. Считается, что сеньор и священник полностью держали народ в своей власти и навязывали ему любую свою волю, а тот даже не был способен сопротивляться. Брутальный характер политической и судебной власти, нередкий произвол в их решениях, суровость кар и наказаний, постоянный материальный гнет с целью смирять умы, очевидное и резкое неравенство положения — все эти обстоятельства создают впечатление жестоко устроенного общества, общества организованного угнетения, держащегося за счет авторитарной иерархии, и в таких условиях индивид, принуждаемый неуклонно выполнять свои обязанности, должен был навсегда отказаться от мысли выйти за пределы касты, в которой родился.
Однако это иллюзия, и реальность тут сильно отличалась от видимости. Социальные рамки были далеко не столь негибкими и жесткими, какими казались. Внутри организма, выглядевшего еще крепким, уже существовало много зародышей распада, который начнется лишь намного позже.
В городе границы между разными категориями людей постоянно становились все менее строгими или по крайней мере размывались.
Бюргеры, как уже говорилось, благодаря своему богатству приобретали гарантии и защиту, надлежащим образом зафиксированные; но, кроме того, оказывая при случае магнатам бесплатные услуги, они добивались к себе уважения и знаков внимания, значительно повышавших их личное положение, — некоторые из них имели должности при дворе или в королевской администрации, порой они претендовали на дворянский титул, требовали права владеть фьефами, и, во всяком случае, уже само по себе богатство в немалой мере обеспечивало им независимость. Постепенно они образовали некое подобие новой аристократии, посягающей на старинные права аристократии родовой; оставаясь же в своем кругу, в пределах класса, в котором сформировались, они чувствовали в себе желание и силы утвердиться, а также гордость собой и себе подобными перед лицом класса рыцарей.
Современники, чуткие к этим переменам, со времен Людовика Святого не обходили их молчанием — прежде всего с тем чтобы посетовать на них. Они указывали и на другие, довольно любопытные изменения. Действительно, в XIII в.[354] распространилось представление, отмеченное еще в XII в.[355], об определенном упадке общества, выражающемся в порче нравов, которая приводит к смешению классов. Один поэт на эту тему написал «сказ», озаглавив его: «Откуда берутся изменники и дурные люди»[356]. Он исходит из того, представляя это как бесспорный факт, что развратность мужей и жен испортила семьи: распутство мужчины, предосудительное и само по себе, повлекло за собой, как объясняет он, неверность женщины, которая стала отдаваться первому встречному «pautonnier»; в результате на свет появились сыновья матерей-прелюбодеек, несмотря на свой официальный статус шалопаи столь же гнусные, как и отцы, породившие их. Эти якобы дети высокопоставленных мужей или рыцарей имеют не больше прав претендовать на подлинную знатность, чем мулы. Можно усомниться, что подобное зло было столь тяжким и имело столь всеобъемлющий характер, как представлялось труверу; но вполне вероятно, что развитие городов, вследствие которого контактов между людьми разного происхождения становилось все больше, приводило в том числе и к перемешиванию классов, и к распущенности, вредной для здоровья общества.
Социальная иерархия в деревне включала достаточно много степеней — от сеньора к рыцарю, от рыцаря к вавассору, от вавассора к сельскому богачу, — чтобы классовые различия не всегда ощущались как резкие. Тексты иногда упоминают знатных девушек, которых выдавали за зажиточных крестьян. Но во время, когда происходили все эти сдвиги, здесь, как и в городе, низшие классы, оставаясь строго в вассальном положении, начинали оказывать глухое сопротивление социальным силам, господствующим над ними.
Это никоим образом не выливалось в насильственные движения, и видеть здесь следует лишь предвестие зарождающихся конфликтов, раздоров, которые вспыхнут лишь позже. Но ряд других обстоятельств в то время привел к разногласиям, проявившимся сразу и более острым.
Нищета никогда не оказывает умиротворяющего воздействия наумы. Магнаты, сеньоры и обеспеченные бюргеры жили на широкую ногу, а бедняки страдали, и их было много. Ряд признаков показывает, что общество в то время еще не обрело равновесия, которое бы удовлетворяло всех. Жизнь при хозяине — это рабство, но в определенной мере и защищенность: от дома богача можно кормиться. Напротив, вольноотпущенник, который отныне может рассчитывать лишь на самого себя и собственные умения, чтобы обеспечить свое существование, вынужден искать оплачиваемую работу; так вот, найти применение своим силам он мог не всегда, а если и находил, то не обязательно по душе.
Благотворительных и содействующих организаций было недостаточно, чтобы помочь всем несчастным, страдающим от болезней и лишений.
В Париже было полдюжины больниц или богаделен, где паломники, старики, бедные и больные получали прибежище или заботу: больница Сент-Авуа, основанная в 1288 г. недалеко от ворот Тампль, для проживания сорока бедных вдов; больница Сен-Жерве, основанная в 1171 г., для размещения проезжих; больница Сен-Жак, основанная в 1183 г. И предназначенная для паломников; больница Ла-Трините, на углу улиц Сен-Дени и Гренета, которая, открывшись как больница для бедных, в XIII в. уже принимала только паломников; больница Трехсот, основанная Людовиком Святым около 1260 г. для размещения трехсот слепых; наконец, Отель-Дье[357].
Но, похоже, эти заведения не удовлетворяли всех нужд, притом средства на их содержание поступали нерегулярно. Слепые из больницы Трехсот ходили по улицам, во все горло прося подаяния. Даже Отель-Дье, где о больных заботились и который был самым значительным из благотворительных учреждений, существовал за счет даров или пожертвований, твердо рассчитывать на которые было трудно. К нему проявляли интерес короли: рассказывают, что когда старший сын Людовика Толстого погиб, упав с лошади, которая споткнулась о бродячую свинью, было приказано, чтобы каждую свинью, обнаруженную на улицах, сержанты Шатле убивали, а мясо отдавали в Отель-Дье; в ту же больницу передавали использованную солому из королевских апартаментов; Людовик Святой освободил от дорожной пошлины съестные припасы для больных, которые здесь лечились, а Филипп Красивый ежегодно жаловал этой больнице триста тележек дров, нарубленных в его лесах. Деятельность этого заведения поддерживали и цехи: прибыль от торговли в единственной лавке золотых дел мастеров, открытой каждое воскресенье, шла на то, чтобы на Пасху давать обед для больных Отель-Дье; суконщики, когда их братство собиралось на пир, посылали тем же больным хлеба, вина и мяса; иногда эти больные получали и продукты, отнятые в соответствии с уставными требованиями у некоторых купцов. Но сама природа этих даров или передач свидетельствует, что обойтись без них было трудно.
Если говорить только о бедняках, то король Людовик Святой ежедневно сажал к себе за стол, в большом зале, сотни две бедных, которых считал нужным накормить и которым раздавал деньги. Он принимал участие и во многих других бедняках, не попадавших во дворец. Церковь, со своей стороны, собирала милостыню и распределяла ее. Тем не менее улицы кишели нищими и нищенками. В сердца тех, кто ради спасения своей души, а порой из чистого бахвальства или ради соблюдения обычаев отдавал нуждающимся толику своих средств, дух милосердия не всегда проникал глубоко. Бедняку, даже менее всего виновному в своей участи, добиться благосклонности или жалости было непросто. Он вызывал подозрения: «Гляньте, — могли сказать, — на этого попрошайку! Такой крепкий малый, а просит милостыни! Небось обжираться и хлестать вино он здоров! А он не работает; да он заслуживает палки или тюрьмы»[358].
По некоторым праздничным дням устраивали раздачу милостыни, «aumônes». Эти мероприятия бывали масштабными, но развития не получили. Свой вклад в их организацию вносили аббатства, церкви, сеньоры и различные дарители. На них издалека толпами стекались бедные. Зрелище было тягостным. Собиралась толпа обездоленных, порядок и молчание которой поддерживали сержанты, вооруженные розгами и дубинками. Если кто-то был несколько активней, чем положено, или поднимался с места, он получал сильный удар по спине или по голове, чтобы соблюдал дисциплину[359].
Нельзя было ожидать, чтобы эта масса отверженных и нищих смирилась со своей участью: при случае она принимала участие в волнениях. Но еще опаснее в городах была другая категория населения — сброд, темные личности, подонки общества, все эти «ротозеи», «мечтатели», «врали», оставившие память о себе в полицейских ордонансах и в плутовских историях, от шулеров, приживалов, мелких жуликов до карманников, профессиональных воров, «котов», живших за счет женщин, и грабителей с большой дороги[360].
Для борьбы с проходимцами, бродившими по улицам, прохлаждавшимися и укрывавшимися в тавернах, притонах и сомнительных домах, откуда они выходили по ночам на лихие дела, королевская полиция в Париже была вынуждена организовать дозорную службу; и это дело выглядело посерьезней, чем охрана на башнях и на дозорных путях замков, где «стражи» на ночных дежурствах, возможно, не слишком полезных, развлекали себя песнями и звуками своих горнов. В городе ремесленникам поначалу приходилось самим выделять стражу, чтобы охранять себя и свое добро от воров. Потом уставы придали этому институту официальный характер. С тех пор такая служба вменялась в обязанность всем цехам, кроме некоторых, производящих предметы роскоши и поэтому пользующихся привилегиями как поставщики товаров для сеньоров и церковников. Караульные обязанности возлагались на самого мастера, хозяина мастерской, и лишь позже в качестве льготы стали допускать, чтобы он посылал вместо себя подмастерье. Эта служба была обязательной для лиц до шестидесяти лет, и основания для освобождения от нее четко оговаривались: если мастеру сделали кровопускание, или у него рожает жена, или он болен. Караульная служба начиналась, когда темнело. С наступление ночи мужчины направлялись в Шатле, где их вносили в списки и делили на несколько дозоров. На посту они оставались до восхода солнца, когда караульный сержант «трубил конец дозора» и объявлял, что все могут расходиться по домам. Каждый цех дежурил приблизительно раз в три недели и выделял человек по шестьдесят. Эта обязанность была не синекурой. Цехи часто обращались в высшие инстанции, чтобы добиться освобождения от этой службы. Власть противилась — у нее были свои резоны, она сознавала полезность этой службы, и это становится понятным из самого содержания прошений. Не всех: цементщики и каменотесы, утверждавшие, что получили освобождение, «о коем передавалось от отца к сыну», лично от Карла Мартелла, вопреки всякой исторической очевидности оправдывали свое прошение грубоватой игрой слов с именем «Мартелл». Более убедительной выглядит жалоба старьевщиков, согласно которой в Шатле более не соглашаются на то, чтобы о причинах неявки мастера сообщал сосед или подмастерье: это должна делать лишь его жена. «А ведь, — пишут они, — нехорошо и постыдно, чтобы женщина находилась в Шатле после наступления темноты, пока дозоры не разойдутся, и отправлялась домой длинными улицами по такому городу, как Париж, всего лишь в сопровождении ребенка, а то и совсем одна: следствием сего бывают несчастья, преступления и бесчестье»[361].
Вне Парижа покорность бюргерских классов королевским повелениям была бесспорным фактом, а если какая-либо коммуна иногда подавала жалобу, то с таким достоинством и сдержанностью, что никак не могла вызвать беспокойства. Вот в каких выражениях высказались 7 апреля 1260 г. бюргеры Нуайона:
«Когда король отправлялся за море (в 1250 г.), мы дали ему 1500 ливров; и когда он был за морем, после того как королева дала нам знать, что король нуждается в деньгах, мы дали ему 500 ливров. Когда король вернулся из-за моря, мы ссудили ему 600 ливров, но взяли расписку только на 100, а остальное оставили. Когда король подписал мир с королем Англии, мы дали ему 1200 ливров. И каждый год мы обязаны выплачивать королю по 200 турских ливров за коммуну, которую держим от него; подарки же приходящим и уходящим обходятся нам в год в среднем в добрую сотню ливров и более. И когда граф Анжуйский, брат короля, был в Эно, нам дали знать, что он нуждается в вине; и мы послали ему десять бочонков, которые вместе с перевозкой обошлись нам в 100 ливров. После этого он дал нам знать, что ему нужны сержанты для охраны его фьефа, и мы отправили ему пять сотен, которые обошлись нам не менее чем в 500 ливров. Когда означенный граф был в Сен-Кантене, он вызвал к себе коммуну Нуайона, и она поехала туда для охраны его особы, что стоило нам около 600 ливров; и город Нуайон сделал все это для графа ради чести короля. После, по уходе армии, нам дали знать, что графу нужны деньги и не помочь ему было бы низостью; и мы ссудили ему 1200 ливров, из которых подарили 200, получив на остальные 1000 расписку с печатью»[362].
Авторов этого текста никак не назовешь пылкими бунтарями. Но в городах, а особенно в деревнях жили люди, стоящие ниже бюргерства, — плебс, массовые движения которого уже часто принимали насильственный характер. С такой опасностью, как разбой на дорогах, приходилось считаться любому путнику: и купцу, везущему товары, и беззащитному паломнику в равной мере грозили лихие люди, беззастенчиво грабящие проезжих; а дом крестьянина обычно был окружен частоколом из крепких кольев и в дополнение — колючей изгородью, служащей защитой как от людей, так и от диких зверей. Но бывало и хуже: порой случались такие беспорядки, против которых обычных полицейских мер было мало и которые размахом и серьезностью сильно смахивали на восстание.
В 1183 г. тысяч семь «коттеро» устроили террор в Берри. Эти грабители опустошали провинцию, таскали пленников с собой, насиловали женщин, оскорбляли и мучили священников, систематически пачкали и оскверняли все предметы культа. В конце концов, после вмешательства королевской армии, их перебили жители[363].
Однако вскоре после 1250 г. произошли новые волнения, серьезность которым придавала не только заключенная в них опасность, но и вызвавшие их причины.
Странный крестовый поход детей, ринувшихся в 1212 г. в свою трагическую авантюру, был порожден неким мистическим чувством, возникшим в простом народе. Откуда пришли эта сентиментальная волна, это желание достичь Иерусалима, эта потребность в безупречной чистоте ради того, чтобы до него добраться? Что воодушевляло сердца и умы? Истории это неизвестно — ей всегда неизвестно то, что происходит в стаде простых душ. Но несомненно, что к этой безумной затее их подтолкнуло осуждение корыстных и политических махинаций, запятнавших в глазах простых верующих рыцарские экспедиции в Святую Землю. Здесь достойно внимания не столько прискорбное незнание материальных нужд, сколько порыв веры, внушавшей решимость преодолеть все препятствия мира единственно с помощью добродетели.
Из детей 1212 года, пришедших из Франции и Германии, детей, которых обижали, ряды которых поредели еще до прибытия в порты посадки, немногим с трудом удалось подняться на два корабля, дальнейшая судьба которых неизвестна. Все погибли, но вера, воодушевлявшая их, была по-прежнему жива. Она проявилась вновь сорок лет спустя, дав первый толчок новому народному движению из числа самых причудливых.
В 1250 г. Людовик Святой попал в руки сарацин. Король Франции в плену у неверных! Эта новость ошеломила его народ; и, как всегда в подобных случаях, неведение реалий вкупе с верой в чудо порождало безумные планы. Появился предводитель. Это был худой и бледный мужчина с длинной бородой; он отличался необычайной воздержанностью; народ увидел в нем божьего человека. Он сказал, что получил повеление от Богоматери обратиться с призывом к самым смиренным из верующих, чтобы отомстить за короля и христианство; на штандарте, который он велел написать, был изображен агнец, несущий крест. Предводитель был красноречив, и его слова производили на толпу непреодолимое воздействие. Пастухи бросали своих баранов, коров и лошадей, чтобы последовать за ним; крестьяне, в том числе дети и девушки, внезапно повиновались его слову, влекомые словно железо к магниту. Распространился слух, что для тех, кто идет с ним, чудесно возникает изобилие вина и пищи. Численность его последователей непрестанно росла. Какое-то время сама королева Бланка, регентша королевства, терпела его, покровительствовала ему в надежде, что король получит от него реальную помощь; она приказала, чтобы толпы его приверженцев, все более многочисленные, всюду пропускали.
Но скоро мистицизм выродился в революционный психоз. К Пасхе 1251 г. беспорядок начал приобретать опасные масштабы. Пастушки — теперь их называли так — стянулись со стороны Пикардии и Фландрии. Они двинулись на Амьен, насчитывая, как говорят, тысяч тридцать, и получили от жителей, сочувствовавших им, все, чего они могли пожелать. Увеличив свою численность до пятидесяти тысяч, они пошли по стране, предаваясь странным причудам: они заключали и расторгали браки, исповедовали и отпускали грехи, освящали воду, как епископы, проповедовали в нарушение церковных правил, негодовали на церковников, которые пытались противодействовать им, и возбуждали против последних народ. Они дошли до Парижа. Их глава в облачении епископа проповедовал в церкви Сент-Эсташ и раздавал святую воду. Они перебили множество духовных лиц, и Университетский квартал ощетинился баррикадами. Осмелев от безнаказанности, они растеклись по многим областям, грабя и творя насилие. Их глава направился в Орлеан, где повторились те же сцены, что и в Париже.
Теперь направленность этого движения начали понимать. Королева-регентша признала свою ошибку; она объявила, что к пастушкам следует относиться как к отлученным; а миряне, поначалу радовавшиеся убийствам церковников, начали опасаться за собственную жизнь.
Нетрудно было с самого начала увидеть в проповеди главы движения пародийное обращение к тем же темам, которые первоначально использовались для проповеди крестовых походов, а в бесчинствах черни против духовенства просматривалось и влияние катарской ереси; к тому же к толпе легковерных примыкали всевозможные темные личности, становясь в ней заводилами. Кем был сам предводитель? Неизвестно. Был ли этот «Учитель из Венгрии» самозванцем или ясновидящим? Следует ли верить, как рассказывали в то время, что он действовал по поручению египетского султана? Факт тот, что его темные дела ярко высветили всю злобу, ненависть и дух соперничества, которые могли таиться в душе народа, казавшегося столь смиренным и покорным.
Во всяком случае, когда зло, исходившее от этих «пастушков», стало вполне очевидным, даже сочувствия большой части народа, которая, не присоединяясь к ним, им симпатизировала, оказалось недостаточным, чтобы их защитить.
Из Орлеана их глава пошел на Бурж. Они вступили в город, жители которого открыли им ворота; и, не обнаружив церковников, они разорили синагоги евреев, порвали их книги и разграбили сами здания. Предводитель созвал народ, суля ему протрясающие чудеса. Он начал проповедовать, но нес такую бессмыслицу, что на сей раз одурачить ему никого не удалось. Когда его люди покидали Бурж, его вооруженные жители во главе с королевскими офицерами погнались за ними; Учитель из Венгрии и его спутники были убиты. Главарей других банд также казнили — это произошло в окрестностях Марселя и Бордо. А их армии рассеялись — каждый постарался вернуться к своим полям и стадам[364].
Так кончилась эта на сей раз быстро подавленная странная авантюра, которая, собственно говоря, была изначально обречена на неудачу, но едва не поставила под угрозу не только церковь, но и общественное устройство, в котором последняя была главным элементом.
Мы попытались рассмотреть некоторые стороны повседневной жизни в определенный момент истории и в определенном месте. Мы старались, однако результат нас не очень удовлетворяет. Многие характерные черты ускользнули от нашего любопытного взора; наша картина очень неполна, и многим ее частям недостает отчетливости. Ответственность за это надо возлагать в первую очередь на ее создателя, но среди причин несовершенства следует указать и сам предмет книги.
Нужно было собрать, а потом увязать отдельные данные; а эти данные либо были редкими, либо из них с трудом составлялось единое целое. Даже когда фактов хватало, даже когда они имелись в изобилии, они часто были настолько несвязными и порой противоречивыми, что не поддавались разумной систематизации, и все усилия упорядочить их оказывались тщетными.
Ведь в принципе, даже не считая трудностей получения информации, невозможно представить как нечто единое материал, лишенный такого единства от природы.
Не все элементы общества движутся в одном ритме. Ни в один момент истории, кроме как в искусственных теоретических построениях, не бывает ни простых ситуаций, ни состояния устойчивого равновесия между действующими силами. Настоящее даже в самом оригинальном из своих проявлений всегда в большей или меньшей степени остается наследием прошлого и беременно будущим. Правление Людовика Святого, в ряду прочих отмеченное многими особыми чертами, можно прежде всего назвать эпохой контрастов и противоречий, пережитков прошлого и предвестий будущего, где все непрерывно эволюционировало. Мир и церковь, миряне и клирики, рыцари и бюргеры, условия жизни различных классов и нравственные принципы, на которых зиждилось устройство общества и образ действия индивидов, — во всем проявлялось многообразие ситуаций, тенденций, вкусов, привычек, чаяний, во всем была видна сложность, граничащая с неразберихой.
Если в материале, изложенном на предыдущих страницах, что-то и следует отметить особо, то именно смешанное впечатление от этого зрелища. В то время, еще так похожее на предыдущие века и уже, благодаря постоянству основных инстинктов, так похожее на наш век, во всех жизненных проявлениях тем не менее обнаруживается резкий конфликт между старыми традициями и порождениями нового века, отчего и возникают те или иные ситуации. Свою лепту здесь вносили богатство и бедность, дисциплина и анархия, утонченность и грубость, серьезность и легкомыслие, вера и неверие, милосердие и черствость, создавая зрелище, содержание которого составляли судьбы людей, никогда не имевших более веских оснований для неуверенности в будущем.