Он и не жалуется, он это как дело делал — потом. В другом совсем уже месте и времени, других. В зарослях приречных, когда выбили их из Бендер, первого. Подранил, тот пытался было отползти, и он добил его прицельной, короткой, так что щепье какое-то полетело из того; а когда мимо пробегал заметить успел: плеер на шее у мародера или приемничек разбитый, со школьника, может, и снял. Второго волонтера кишиневского у моста уже, вдоль насыпи крался с рюкзаком награбленного, в спину — так, что кувыркнулся… нельзя таким жить, понаделают, если не остановить. А в других попадал, нет ли — кто скажет? И многую, всякую вину знает за собой, но не эту. И ничего оно, знает он еще, не заживает до конца, не забывается, рано или поздно, а вылезет, ныть начнет или гноиться — даже давнее самое, вроде б отболевшее, какое на дно утянулось уже, залегло… а дна-то и нету в человеке, и что там творится в глубине, в нутрянке его, что всплыть, взняться готово заново — не знает и сам он.
Разламывало голову, и он долго мочил под рукомойником, студил лицо и лоб. Стыд был, от себя который не спрячешь, — но перед кем? Ладно бы, перед собой одним — сочтется с собой, утрясет как-нибудь, уж человеку-то к этому не привыкать; но что-то большее тут было, чем просто стыдное свое и никого иного не касающееся… Но думать сейчас об этом он не мог. И об исходе, какой случился, не жалел, как не пожалел бы, наверное, и о другом, обратном… то не сожалело бы, что остаться от него могло.
Ввалился, стуча кирзачами, Лоскут — помятый с излишком, веки и лицо с дурной красниной, но торжествующий, с опохмелом. Выпили, помутнело и с тем вместе полегчало в голове, испариной слабости прошибло по хребту. Молчун нашел на него, навалился — слова не выдавить, так что Федька, без умолку болтавший, как всегда, как-то подозрительно посматривать стал, спросил наконец:
— Ты, это, вчерась-то… ничего?
Хорошо хоть, что с крыльца догадался убрать утром, соскрести.
— Ничего.
— Чтой-то ты, брат ты мой, страхолюдное вчерась нарассказал — а не помню толком… Маюсь прямо. Про ребяток… в этом, как его…
— В Бендерах? — Ну, хочешь знать — знай. — Класс руманешты захватили, на вечере. На выпускном. Парнишек сразу поубивали, это самое поотрезали… надругались. А девчат изнасиловали сначала… Ты пей, пей.
Перед Ним стыд? Перед Его даром жизни этой — непонятным и жестоким, непрошеным, но все-таки даром? Дареному в зубы, как оно говорится… Да; и перед родовьем своим, в прах разоренным… кого оставишь — Райку, девок? И не в том даже дело, чтоб ее продолжить, родову, — а протянуть, опомниться себе дать, а там видно будет…
Кого не ждал, так это жену Лоскута, Маринку: порог переступила, стала краснощекая, грузная уже, с глазами не то что недобрыми, а усталыми больше. Глянула на стол их, на лица, сказала мужу:
— Все масленица у те, как у кота, — котору неделю? Хватит уж бы. — И на Василия глаза перевела: — Вот такие они у нас остались тут — пьянь да срань… мучайся с ними. А ты-то — вроде ж не пил, Вась?
— Я и не пью. Похмеляюсь. Проходи, садись.
— Вот-вот… с вами сидеть тока. А полежать да-к и не с кем уже. — Но прошла, подсела сбоку на лавку, шалешку сдвинула на затылок. — Как с путевыми-то.
— Ну, ты уж, мать, тово… совсем! — заартачился Федька. — А ребятня откель, с куста, что ли? Я вон пью — и то морщусь, а ты соврала и… И ни в одном глазу. Налить, может?
— Еще чево. Фельшер там подъехал, по дворам ходит. Кабанчика бы показать, сам же говоришь — скушной… На ноги садиться стал, — пояснила она Василию, поглядела на него, подольше. — Какой-то ты, это… Ты, что ли, брился бы. А то, скажи, старик.
— Так и… не молоденький.
— Ну уж!.. В твою пору, глядишь, тока в охотку входют которые. Кобели-то. Не-е, в хомут вас надо, мужиков, сразу ровней пойдете. А то прыгаете, как кузнечики, по всей по стране… Я вот те найду, — пообещала многозначительно она и хлопнула тут же себя по бокам, бугрившим старенькое повседневное пальто, пропела — и явно заготовленное пропела, фальшивое: Ос-споди, да-к а чево искать: вон хоть Кривцуновых Наташка, с каких пор одна… А лучше Катька Ампилогова — чем тебе не баба?! И молода, и… Мальчонка у ней — ну да-к делать не надо, готовый, если што. Смирный. А детки все одинаки, все на шее.
— Так ить вроде как муж у ней… ну, числится.
— Где это — числится! — закричала сварливо на Лоскута она, азарту в ней на всех троих бы хватило. — Ты, часом, не охренел: "му-уж"?! Будто бы-ть не знает он!.. А ты, Вась, не слушай этого, — махнула она на своего, брезгливо дернула губами. — Дружки они, пили вместе, вот он и… С Троицы как уехал в Самару приключенья на свою жопу искать, так и следу нету, дуролому… ну, где такое видано?! Люди ей: в розыск, мол, подай, находят же; а она — еще, грит, я это золотце не разыскивала, всю жизню мне перемутил — нет уж! У него отец-мать на то есть… Взяла к осени да в сельсовет подала, ее и развели, слова не сказали. А того — ну, искали, а толку? Прибили где-нито, небось, их вон сколь пропадает нынче. А и не жалко… господи, да побольше бы таких! Глядишь, поочистился бы мал-мала народ, а то ить как в желтом доме живешь! Моя б воля, вот истинный крест говорю: взяла да свезла бы всех, с шалавами всяко-разными вместе — вон порушено сколь, пусть строют! А то жизню только портют, мучайся с ими, вот с такими…
— Нет, ты погляди, как намучилась… в дверь не пролазиет! Намеки она строит… Я что, иль дела не делаю?! А ежели порядок был бы везде, так и вовсе… Ну, выпил там… подумаешь! Небось не размокну.
— А и не просыхал еще!..
Слушал перебранку их, привычную уже, не встревал, все это посторонним было и ненужным… тоже мне сваха нашлась, хорохорится. И какая это еще Катька? Пятнадцатилетней, может, давности отпуск свой первый вспомнил — ну да, бегала тут какая-то соплюшка; а он, армейскую службу отмотав на пограничном Пяндже, где Афган обеспечивали, и год на заводе электротехническом в Алма-Ате, явился петухом разряженным, с подарками всякими, как же иначе. Тогда же, дурак, и Мишку уговорил, сманил после десятилетки: пока, мол, на заводе у нас послесаришь, зарплата приличная будет, общага, а там и на заочный через годик — что время в студентах терять, с родителей копейки тянуть? Копейки! Рады больше бы, да с каких достатков таких? Последнее, скорее всего, и убедило братишку, уже было в институт педагогический собравшегося, — и поступил бы, в учебе соображал, не то что они с Ванькой, вахлаки. К тому ж и в армию не брали его, слабость сердца какую-то нашли — работай себе, бодрил он Мишку, живи кум королю да учись… А он и вправду слаб им, сердцем, был всегда, если по-человечески, вечно малая ребятня возле него терлась, собаки всякие крутились приблудные, с той же скотиной домашней — и то по-своему как-то знался, всех привечал, приручал…
Работать, другого не оставалось. Лоскутовы ушли, собрался к дровам своим и он, хоть продышаться, и опять что-то накатило — тяжелое, сиротское… нет, видно, не для него выпивка, не по нутру и натуре самой. Завязывать надо, даже и с малостью такой. Ширкал ножовкой, больше нечем; но и торопиться-то ему некуда теперь, хочешь не хочешь, а вольный казак- какому все дороги заказаны, и чем это, спросить, не тюрьма? Некуда идти — это ж те же стены, не перескочишь. И срок не сказан.
Ширкал, вдыхал запах застарелого опилочного смолья, поглядывал кругом. Никак не торопилась весна: хмарь низкая облачная, как, скажи, позднеосенняя, и то крупкой редкой нанесет из-под нее, постегивать начнет, а то зароится сверху вниз, снизу вверх тоже, словно взлететь пытаясь опять, — хлопьями легкими снег, недолгий, ложится тепло на лицо, на руки, тает… Задыхался, начинало стучать в голове, отсчитывать… изрядно траванулся, ничего не скажешь. И пережидал, принимался колоть полутрухлявые чурбаки, сносить в дровяник.
По углам его чего только не валялось, всякий хлам ушедшего безвозвратно, делов понаделавшего века. Даже хомут старый, протертый до волосяной набивки, висел на вбитом в стену бороновом зубе; понасовано и под стропилинами, от лопаты печной полуобгоревшей до кованых железных скоб, мастерка строительного или согнутой из старых вил «кошки» — ведро утопленное из колодца доставать… И в нас — сколько старья в нас понатыкано по углам, уж вроде и не нужного никому, бросового, и кому оно, кто его взыщет? Неужели так и сгинет, сгниет? И ненужное вроде, а жалко.
Под матицей-связью проходя, второй уж раз шапкой задел что-то, поднял голову — веревка… Пригляделся в полусумраке — да, нетолстая, заскорузлая, перехлестнутая несколько раз через связь; а на другом ее конце черная от старой крови засаленная деревянная проножка, на которой обыкновенно подвешивал отец для свежеванья тушку барана ли, овцы… Передернуло запоздало, сплюнул в досаде на дурь свою, на нервы… или уж испугался? Себя испугался, никак? Нет. Распутал со связи ее, сдернул, на проножку намотал и в угол под крышу сунул, хватит. Но если бы все так решалось.
Сидел долго на кривом крыльце своем, курил, глядел в суматошно закружившуюся опять, в какой-то момент даже окоем и взгорок Шишая скрывшую порошу — нет, конечно, весенний все же это снежок, уж и синица затенькала по-особенному звонко, отзывно, тут-то не спутаешь и не обманешься, не с людьми-человеками. А позор длиннее жизни, Гречанинов правду говорил. Не тебя будут помнить — позор твой.
Из своих кто-то сдал Гречанинова, больше некому. Россияне, скот социальный — сначала с места, из Тирасполя, в Кишинев за реку стукнули, а уж потом и фээсбэшные пенаты подключились, расстарались. Столько лет сигуранца кишиневская вонючая, какой насолил он с избытком, охотилась за ним, засады устраивала, а то выманить пыталась, но так и не обломилось ничего тупорылым. А тут на родину собрался, под Тамбов куда-то родных наведать, прошлым летом было дело; и только немногие свои, считанные знали о том, — а на родине этой самой уж из других органов ждут, из нынешних, отечественной выделки, такая ж погань. Чтоб жест сотрудничества изобразить, как потом понялось, сигуранце выдать — его, который в гражданство российское больше всех, может, приднестровцев крестил… И выдали, по всему судя, быстро — поначалу вовсе молчок на запросы всякие, а через недели три-четыре справку на факс кинули: нету такого, не содержится… придерись попробуй, загляни в их регистрации подколодные.
По остывающим следам кинулись в Тамбов. Василий все бросил, все свои старые, военного времени знакомства напряг, но сумел, напросился-таки к ребятам из «безопаски» в компанию, съездили. Оказалось, заподозрил что-то Гречанинов — навязчивую и неумелую наружку, может, — успел сообщить о том по договоренному телефону и от слежки ушел, укрылся у однокашников своих, вроде как лучших по институту еще дружков. Те и сдали, когда следаки ФСБ по кругу знакомых пошли, и без наезда какого-то чрезвычайного сдали, чуть не добровольно: семья, мол, дети. Так один оправдывался, второго не нашли прознал о гостях и прятался где-то, да и не было уже смысла искать. Старшой из «безопаски» стал объяснять было тому, что ничем Гречанинов перед сраной Эрэфией не провинился, ордер-то на арест в прокуратуре не выписывали: "И что, у тебя семью, детей отняли бы? Или тебя, кормильца такого, у семьи?.." Молчал; а сказать ему, что, может, замучен уже Константин в кишиневских пыточных… но нельзя, да и зачем, кому? Скот — он и есть скот. Василий тогда небольно смазал ему по губам пальцами, проговорил: "Это от Кости тебе… под расчет. На другое разрешенья не получил, везет тебе…" Хотя сам знал, что ничего-то с ним делать не стал бы. Единственное, что хоть каким-то наказаньем могло стать, говорить запрещено было, чтоб себя на чужой территории не выдать, — о пыточных…
Смута русская — это когда все предали всех, сверху и донизу. Что-то вроде изначальной формулы это было у Гречанинова, вроде ответа — если не на все, то на многое. И демобилизованный в любом идейном отношении русский, говорил, это дрянь человек, хуже не знаю, не видел. Все тогда самое худшее вылезает из него на свет Божий, легализуется им самим по факту, и первое безответственность безбрежная, какую вечно он со свободой путает, с волей… И растолковывал: без идеи своей — религиозной, социальной, какой ли, но своей, — как без иммунитета он, а потому любая к нему зараза липнет, делай из него что хочешь тогда…
Они весной девяносто второго сошлись, когда вовсю уже шли бои, а Василий вместе с двумя уральскими казаками на подмогу прибыли и прямо с ходу в боевое угодили охранение, успев лишь чемоданы в казарму забросить и старенький натянуть камуфляж, оружье получить. Чем-то вроде воюющего политрука был Гречанинов в их сборном батальоне ополченцев и казаков, а вернее — полуторасотенном, с бору по сосенке, отрядишке; и Василий, если честно, не вполне понимал, что в нем, недоучке, нашел этот самый, может, умный человек изо всех, с кем приходилось быть и жить, одно дело делать. Но вот нашел же, и все полтора года бок о бок как братки, всё вместе, в общагах ли, окопах. "Куда вину свою денем, мужики?! Это ж мы дали подонкам развалить все, что сами, что отцы-деды строили… отмолчаться, отсидеться думали? Хреново думали. Теперь одно только нам осталось: стоять где стоим. Чтоб на место, где мы стояли и смерть приняли, враг не сразу осмелился ступить хоть на время какое-то, хоть на день… Потому что ни тылов у нас, ни резервов нету, ни стратегии никакой, а лишь тактика, единственная: смертники не наступают — останавливают. Врага, который куда как сильней — зло останавливают. И злу через нас не перешагнуть. А потому трезвость нам надо иметь последнюю, предельную, невольник тут — не богомольник, решайте каждый за себя… Не готов кто — уходите сразу и без позору всякого, слово даю; да хоть в спасательные отряды, там тоже дела хватит всем…" Было это двадцать второго июня, самый напряг, Бендеры целиком уже захвачены, считай, стрельба и вой там, грабеж несусветный творился, а из Румынии валом бронетехника шла к ублюдкам, всякий боевой припас, авиацию подняли даже — чем отвечать?
Ответили.
Когда выкинули, угомонили всю ту сволочь, пришлось еще чуть не год сторожиться, в гвардию записавшись, — хватало их, провокаций с того берега, безобразий. Наконец подыскал себе через дружков окопных работу в Днестровске, на электростанции, переехал. Гречанинов уже в правительство подался, позвали, идея была: побольше населения в российское гражданство перевести-записать, пусть-ка тогда белокаменная попробует на глазах у всех от своих отказываться… Дело сомнительное, это-то он и сам лучше всех понимал, Москве нынче всё — божья роса; но с другими попытками под какую-никакую защитную руку, под имя ее перебраться еще хуже было, грубо отталкивалась и нелепо — как, скажи, мачеха… А если и мать, то в уме ли разуме?
И об этом толковали они, заезжая по случаю друг к другу, чаще Константин Викторович к нему на хутор, с ночевьем, до полночи в беседе под шелковицей засиживались. "А всё мы это, — говорил, думал он вслух, — мы интеллигенция… Роль козла на бойне отыграли, а теперь и нас к ножу. Второй раз на веку на свой же агитпроп нарываемся… напарываемся, да, — как нас еще учить? Необучаемы в принципе, сдается; но почему не вымираем тогда с должной скоростью, почему не вымерзает и не выжигается глупость наша, дурь?! Загадка для дарвинизма… Похоже, мы — дурь народа, его заскок, и в этом качестве самовоспроизводимся, раньше народа сгинуть никак не можем… а жаль, ей-богу, жаль. Грязи бы поменьше было, крови". "Ну, куда мы без вас", — сказал ему тогда, усмешку скрывая, Василий; но Гречанинов и в темноте угадал ее, засмеялся, хлопнул его по плечу: "Ох, Василий Темный!.. Так он шутя называл его непонятно иной раз — не обидно, нет, но и непонятно. — Да, без дури-то своей — куда?! А серьезно если — гнием заживо, всей-то Россией, вони понапустили на весь белый свет — не продохнуть… Еще бы понять: целиком и бесповоротно протухли — или это раны только выгнивают, ненужное все и непотребное, всякая дрянь наша отжившая, негодная к жизни… выгнивают раны, да, и тем очищаются, а под ними, глядишь, кожица молодая с иммунитетом, которую никакая гниль нынешняя не возьмет. Вот вопрос-то. Если так — черт-то с ним гниет, не остановишь все равно, да и дряни в нас поднакопилось выше всякого… А если нет?! — Он явно зациклен был на том и перед Василием не скрывал этого, мял и без того мятое в раздумьях над жизнью лицо. — Вот вопрос. И сколько доброго в отход, в социальный мусор уходит это ж не счесть, история в такие времена, знаешь, особенно жестока, генофонд наш остатний как грушу трясет… Выживем, нет? Понятно, что дело времени это — а вот времени у нас и нет…"
Ну почему ж нету, подумалось тогда ему; есть у всякого оно, пока живой, всему вроде дадено, не отказано до срока, а вот как распорядиться им… Это еще уметь надо. Но ничего не сказал, не возразил ему, потому что и сам-то не умел, все больше ощупкой, в прикидку, а то и вовсе на авось. Оттого, может, и бьют нас, что застреваем в нем, во времени, выпутаться не поспеваем… или уж иное оно совсем у нас время, чем у других? В Шишае вот — много сдвинулось за десяток лет таких, переменилось? Разве что к худому, вспять.
Когда из тамбовской вылазки вернулись — все перерыли, перепроверили всех, кто знал или мог знать; но это уже скорее от бессилья было и вряд ли что дало бы: если кто и сдал, то наверняка замести сумел следы. Могло статься, что еще кому-то сказал Константин о поездке своей, но опять же своему, осторожности с конспирацией всякой сам обучал, в опаске постоянной держал: столько лет, мол, раззявами прожили — все, хватит! Ничего на веру не брать, все проверять, думать, язык и вовсе на цепке держать, даже и малость какую о деле нашем без нужды на слух не выносить… что, не научило еще?!
Но и никакой бдительности, никакого ума не хватит, если и с фронта, и с тыла жди всякого. Когда свои порой ненадежней и опаснее чужих, это теперь сплошь и рядом, — уж тем одним, что знают всю подноготную твою и если продадут, то уж со всеми потрохами, чего никакому шпиону вовек не выведать… Знал Василий, что «безопаска» республиканская через свою агентуру шарила по всем кишиневским казенкам-садиловкам и «крыткам», и все безрезультатно; от безнадеги пробовал добровольцем напроситься опять, хоть бы даже и в штат к ним пойти. Но ребят хватало там, да и что толку им с новичка — тем более в состоянии таком…
И состоянье было, да — некуда хуже. Это ведь Гречанинов, не кто иной, первым ему ту весть принес — за два-то с небольшим месяца перед тем как самому пропасть. Через сельсовет села соседнего, через посыльного на хуторском поле нашли его, мобильник в руки сунули, поначалу и голос его в трубке не узнать было, осиплый: "Вась, ты держись… ты слышишь? Держись…"
А держаться нечем уже было, не за что… зубами за воздух? Но и воздуха будто не стало, сел где стоял, слышал в трубке голос его трудный и молчал, землю нагребал на сапог — брал в руки ее, апрельскую спелую, рассыпчатую, и сыпал, нагребал на сапог и сыпал.