V

Хламу навытаяло, набралось за годы материнского безмужнего житья… Расчищал, сносил его в большую рыхлую, смрадным мусорным дымом истекающую кучу посередь двора, под грабли убирал; и семенил за ним, а то сидел рядом и тоже глядел на дымную, с пробивающимся нечистым пламенем кучу эту своими немигающими бледно-голубыми глазами приблудившийся на днях котенок, рыжий, как Лоскут, маленький совсем — сирота, видно, тоже. И дергал ушками на вздорный порою, на скандальный крик и чиликанье разодравшихся в вишарнике воробьев, оглядывался на них и на хозяина своего вопросительно: чего это они там?.. На хозяина, решил оставить его Василий: всё не одному, да и надо ж кому-то мышам укорот давать — совсем обнаглели, по головам уже ходят. И недолго думал, Васьком назвал, как-то оно и веселей.

Растаскивал сваленные в углу двора доски какие-то трухлявые и бревешки, опутанные соржавевшей до ломкости проволокой, кленовым хищным подгоном пронизанные — вырубить и корни повыдрать, иначе все он тут, клен, позахватит, до конца дней потом не выведешь, — и некий сверху скрежеток средь воробьиного гама услышал и протяжный следом и нежный свист… Оглянулся, поискал глазами — никого. И опять свист, переливчатый, такой ото всех привычных звуков погожего утра отличный, новый и чем-то одновременно памятный, не вот и скажешь — чем… И скворца увидел на коньке прозеленевшей от лишайника шиферной крыши, черного — нет, с бархатисто-коричневым теплым оттенком, остроклювого, Бог знает с каких времен почему-то не видел их нигде Василий- с тех, может, как уехал отсюда…

А уже встревожилась и нервными выкриками исходила на скворечнике парочка воробьев, его старожилов, особенно самец: топорщил возбужденно перышки, прыгал по крыше домишка своего и разорялся на всю округу, а серенькая самочка то заскакивала в леток, то выпархивала боязно — может, яички отложила уже… Старый был скворечник, почернелый, Мишкой еще смастеренный в школьной мастерской, почти вниз глядел на понуро согнувшейся от непогод жердинке, к наличнику фронтона прибитой, и былинки какие-то с пухом торчали уже из самого летка: видно, доверху был набит за много лет гнездовой всякой рухлядью, а почистить некому, птица сама не сделает это, не разумеет…

Скворец оглядывался строго и деловито, клювом острым своим тыча в горизонт; крякнул легонько потом, подражая кому-то, может, на это они умельцы, и перелетел на скворечник. Спугнутые им воробьи брызнули вниз, даже не пытаясь защищать его, гнездовье свое, но недалеко; и заскакали по забору, возмущенные сверх всякой уже меры, то ль понося на чем свет стоит наглого, уверенного в себе пришельца, никакого ровным счетом вниманья на них не обращавшего, то ли жалуясь, на помощь призывая всех: рятуйте, выселяют!..

— Не выселит, не орите, — сказал им вслух Василий: разборчив скворец и в забитое такое, тесное и глядящее долу жилище никогда не поселится. С уроков труда помнил это, когда учил их ладить и ставить скворечни хромой старик Григорий Иванович, Долото по прозвищу, дело знавший, как все старые учителя, но крутоватый, мог и клюшкой своей перетянуть в досаде, если материал запорешь, заготовку: "Куда глядишь-то, елова голова?!"

И верно, скворец заглянул в него с крыши сначала, перепорхнул затем, за порожек уцепясь и спинкой вниз повиснув, сунул голову в леток. Но недолго там высматривал, нечего; стрекотнул, явно недовольный, выругался, должно быть, — и в сторону прянул, оттолкнувшись, и ушел с набором высоты вдоль по улочке, пропал средь загустевших, готовых выбросить красноватые свои махры кленов. И качался еще, словно головой бесталанной поматывал пренебреженный, как, скажи, опозоренный скворечник — с сидящей уже на нем, молчаливо нахохлившейся парочкой воробьиной, оскорбленной тоже… Улетел, а жалко.

Нечего делать, приволок от сарая колченогую лестницу, топором без особой натуги отковырнул от окантовки фронтона сопревшую чуть не до сердцевины жердь — как еще держалась под буранами, на чем еще держится все у нас. Снял скворечню и отнес к костру, и когда топором же оторвал подгнившую дощечку дна и стал выдергивать проволочным крючком набитый до войлочной плотности колтун из травинок, пуха с волосами и помета — головой качнул невольно: чем не изба его, набралось-наслоилось всякого, не выдрать, не растащить…

Вычистил все в костер, воробьиной кладки яиц не оказалось, не собрались еще, видно… нет, рассохся весь и полусгнил скворечник, щель на щели, только что не разваливается и если годится еще, то лишь для воробьев, народца простоватого, непритязательного. А скворцы, Долото учил, сквозняка не любят, а особенно не терпят, если подстилки старой много- всякая в ней, бывает, дрянь заводится, для птенцов опасная, паразиты ли, болезни. Разве что сбить-подбить его свежими гвоздями, шест ему сменить да на старое место. Скворцу, хочешь не хочешь, новый надо, не заманить иначе.

С первым он, отложив уборку, скоро управился; покурил, поглядел, как нерешительно, будто обескураженно даже все та же парочка молчком ныряла по очереди в него, скворечник, со случившимся осваиваясь, — ведь разорено же все, к чему привыкли, прахом пошло, можно сказать… Ничего, натаскаете, вам делов-то. У вас-то и нету другого дела, кроме этого. Но тут налетел откуда-то чужак — и прямо на крышу, самочку отпугнув, бойкий как на пружинках: огляделся, чирикнул крикливо, задиристо, капнул и сунулся было внутрь. А ему чуть не на хвост — хозяин; и свалились кубарем все трое, чиликая отчаянно и дерясь, в старый выродившийся куст сирени, — тоже взяться бы, повырубить сухостой.

Набрал кое-каких дощечек из старого дровья и решил простенький сделать — односкатный, колодцем. Стороны дощечек, которые вовнутрь пойдут, рубанком ни в коем случае не скоблить; мало того, надо так их подобрать, чтобы остьё на них, какое от распиловки бревна на доски остается, вверх глядело — птенцам так легче выбираться будет, цепляться, когда вырастут, на крыло становиться начнут. Ну, и размеры — не мал чтобы и не слишком велик, по птице, в меру… знать бы точно ее, меру, человеческую особенно, свою, да по ней бы жить. А не знаем, не умеем. Не дается мера нам, в такое бездорожье сдуру занесет, в темь — ног не вытащить, не то что завтрашнего — нынешнего не разглядеть. И дурь эта наша, видать, только с кровью выходит, с большой…

Строгал в сарае, наружную дверь открыв для свету, было здесь устроено отцом что-то вроде верстака: широкая доска на расшатанных козлах, к ней прикручены поразбитые, с выщербленными «губками» тисы, служившие и наковаленкой тоже, уголком вырезанная плашка прибита, это для упора досок, когда строгаешь, — вот и вся мастерская, в какой правилась утварь их всякая с инвентарем, все мастерилось, от зыбки до гроба. Всегда больше с деревом дело иметь любил, чем с железками, — теплей оно, живее, рукам сроднее, что ли; да и вообще, не получалось что-то из него путного пролетария, как ни загоняло в техникум тот же, в цеха разные, к станкам-агрегатам. Все на волю тянуло, он и женился-то на этой самой воле, на свойской, на сельской… нет разве? Отчасти и так, может. Все казалось, будто лучшее время свое взаперти он проводит, теряет едва ль не попусту, и без него день Божий где-то за стенами начинается, распогоживается, солнце вскатывается, смелеющим теплом охватывая все, а то, может, гроза предвечерняя содрогает небеса и воды, полоскает шумящие умоляюще, врасплох застигнутые кусты, — да мало ль творится что за день на воле, за стенами цеха, не наглядеться иной раз; но даже и краем глаза если или, за делом, вовсе вроде не глядя — все это с тобой все равно, не мимо тебя, когда на воле. Мужик земляной — ты и есть мужик, видно, и нечего было зариться на чужое, одежки и судьбу чужую на себя примерять, незнаемую. Отняла вот все и выкинула, назад отправила — и может, правильно сделала.

Продолбил леток — не маловат? А большой зачем — непогоду ловить, дождь? В ней и тельца-то никакого, в птице, одни перья. С внутренней стороны чуть пониже его прибил полочку — "для удобствия", как Григорий Иванович говорил, и чтобы сороке ли, вороне до птенцов не дотянуться, еще те любители… А с сыном, с Микой, так и не смастерил ни одного, не пришлось. Не догадался, да, и что-то не было там скворцов, не видел. Аисты — да, были, и он еще удивлялся, как это они людей не боятся. Уж кого бояться если, так это людей, пуще всякого зверя… И полочку наружную тоже, совсем невеликую, чтоб только скворцу уцепиться, а не как некоторые: просверлят и палочку крепкую вставят — как раз для тех же любителей. Сядет на нее ворона, сунет голову, а скворчата тянутся, думают- отец-мать с кормежкой… нет, ничего понарошку здесь не бывает, жестоко все и всерьез. Но за скворцов-то есть кому думать а за нас?

Да хоть чутье бы какое-никакое, инстинкт — где у нас он? В гости она поехала, гостеванья ей, дуре набитой, не хватало… вот зачем? За каким?!.

Бессильная злость накатила, и тоска, и жалость опять несказуемая бросил топор, на порожек сел в двери, закурил, спички ломая, руки тряслись… что, совсем уж психом стал? А кем еще… Как не отговорил тогда ее, жену? Ведь не хотел же никак отпускать, не по сердцу все было это — а будто в ступор какой попал, впал: раз ей сказал, Оксане, чтоб не ездила, другой — неспокойно там, на правобережье, шастает и балуется шваль всякая недобитая, из-за кордона подзуживается… Нет, уперлась, за неделю собираться взялась: все школьные друзья-подруги, дескать, там, сто лет не была. А на третий ему бы вытряхнуть чемодан и одно сказать: не поедешь! Или без сына бы ехала пусть, раз уж так загорелось ей, — может, и одумалась бы. А не сказал, примак. Не в своем дому, а тесть с тещей всё в ту же дуду: та шо, мол, злякаться, тамо же уси свои, це ж вотчина наша; и стильки ж рокив ридных нэ бычилы!.. Хохлы же, упрямей черта. И как связало его, оцепенило, ни слов, ни воли не нашлось — рукой махнул, тем более с тракторишком нелады, с темна до темна с тестем налаживали-переналаживали его, а уж культивировать пора, весна. Ихняя, мартовская, как наша майская — земля мигом поспевает, в какие-то дни. А Мика все около него вертелся, льнул к нему, любое подай-принеси с готовностью такой старался исполнить: как ни хотелось в гости прокатиться, в сторону незнаемую, о какой порассказали ему, а с отцом-то лучше, и с неохотой какой в машину лез, оглядывался…

С братом двоюродным оксанкиным на его «жигуленке» отправились, тот по делам каким-то своим коммерческим, да ведь и не в первый уж раз ездил. Часу не прошло, как отъехали, а хоть беги за ними — так разняло что-то, растравило неспокойство. Но так ли, сяк, а утишил все-таки, почти уговорил себя: ну да, бывает всякое там, безобразничают наци и подонки всякие — а где теперь этого нет? И ездят люди, попривыкли уже, что ли, притерпелись — как, скажи, к скверной погоде…

Но нет, предупреждало же что-то, давало знать, а он не услышал толком. Не прислушался, вернее — не внял, и кто ему теперь виноват? Не мальчик, должен бы знать и знает же, где живет — в нещадном, людском, какое лишь притворяется, что будто бы не знает, не ведает, что творит, даже и справедливостью вооружась, как арматурным прутом-двадцаткой… И только во сне том, словно на затертой видеопленке повторяющемся какой уж год, где и краски, и звуки «плывут» уже и фальшивят вовсю, верит он в справедливость; а как до дела, до жизни — нету ее, справедливости, и не было никогда, похоже, а есть… что есть? Самовольщина есть, у каждого своя, и всякий готов свою за правду счесть, махает ею как дубиной, да, и стреляет из нее же, из самопалки, аж щепье летит… И даже тщеславился он ею, правотой своей, и сейчас еще нет-нет, да погордится; но в том-то, может, как раз и беда, что ведь есть она у него, правота, самая вроде бы прямая, — а лучше бы, думаешь, и не было бы ее вовсе, никакой, чтоб глаза ею людям не колоть, на зло не вызывать. А по-настоящему если, то и нельзя тут, в людском, правым быть, невозможно — обязательно другая найдется, правее твоей. Да и самому покоя не даст она, правда твоя, всю нутрянку выест, ревнивая, а что ею докажешь? В мире этом неправом, в подлое как никогда, наизнанку будто вывернутое времяничего. Только трясучку наживаешь вот эту…

Отвлекая себя, на небо смотрел в волглых, серостью понизу подбитых облачках, недвижно, казалось, расположившихся в размытой, в мягкой голубизне его, переливчатое свиристенье жаворонков слышал там, над заречными, дымкой солнечной повитыми полями, над Шишаем, успевшим незаметно как нежной прозеленью взяться уже, подернуться. Заждавшаяся своего часа, скорая везде и спорая шла работа, видимая, а больше неприметная или вовсе незримая, исподволь где-то совершающаяся, являя глазу если не вполне готовое что-то свое, то изготовившееся уже, знак ли свой, примету ли: повылезли всюду, где ни скребни граблями, войлочно-белые и будто паутиной облепленные сверточки и комья лопуха, насплошь заросло им подворье, по прошлогоднему будыльнику судя; почки на вишеннике лопнули кое-где — и с пробелью затаившихся в них цветков, если приглядеться; а сирень так и вовсе со дня на день выкинуть листья готова, и грачи уж давно обустроились на гнездах, примолкли, отяжеленные летают, семейным прокормом озабоченные… Все торопилось, этой раскатившейся работой подгоняемое, спешило оказать себя; а он не то чтобы отставал, с делами какими не управлялся, не поспевал за весною, за днем ее, какой год кормит, нет, невелики теперь его заботы, — но будто опять как в стороне от всего, поспешающего, лишь как свидетель какой; и в этом зазоре ли, прогале меж ним и всем остальным словно бы ледяной какой сквознячок отчужденья потягивает, забыть о себе на дает… в провале этом, да, в нем самом, человеке, случившемся, где пустота мерклая поселилась, безнадега, с какой неизвестно что делать, как избыть. Да и надо ль оно — избывать…

Стал сбивать скворечник, в ржавой трухе ящика инструментального копаясь, отыскивая и прямя на тисках старые, будто нарочно искрученные, гнутые-перегнутые гвозди. Сгодятся и старые, крепче сидеть будут; но уж если сбита шляпка, свернута набок — хрен ты забьешь такой. И волей-неволей опять тут сравнишь с человеком: свернута если у него голова — всё, что ты ни хошь делай, а не выправишь…

Шест подыскал попрочней, прибил — все вроде? Нет, ветку бы сбоку надо для песни, как говорится, да хоть из вишенника вон, все подольше послужит. Засохшую, крепкую как кость, срезал, проволокой прикрутил к шесту, теперь и ставить можно.

И ходил, приглядывался — куда? Летком на восход бы желательно, солнце встречать, да и сугрев первый не помешает никогда после ночки-то. На баню если — низковато, птица этого не любит; на сарай, да, больше некуда. На старую глянул скворечню: как они там? Воробей сидел в самом летке, заткнув его собою и грудку выпятив, хозяином глядел самодовольным, а самочки не видно было… нет, на забор вон порхнула с земли, серенькая, в клюве пушинка ли, перышко — время не теряют, однако, да и чего ждать-то.

Когда закончил со всем, на часы, гречаниновскую память, поглядел: пустяки вроде, забава, а чуть не полдня провозился… Не ахти какой, может, на вид получился домок, но добротный, и теперь жильцов только ждать, квартирантов. И не замедлили они, уже прыгал по крыше и ветке, крутился у входа залетный какой-то воробьишко драный, бездомовный, покрикивал запальчиво — мое! мое! — будто потерянное нашел. И насмелился наконец, юркнул внутрь, не тесен вовсе леток; а когда высунулся, выскочил на ветку потом, чирикая что-то призывное уже, то видно было, что и увериться успел: мое!.. Еще за ордер подерись, крикун, больно легко жить хочешь.

Загрузка...