VI

Больше, чем когда-либо, по-вдовьи постно, скучно было в избе — будто все ждала она кого; и он теперь все, считай, время свое во дворе проводил. Перекусил наскоро и к граблям опять, к лопате: вызовут если, выдернут завтра к сеялкам, то, считай, до конца посевной не прибран двор останется — уже сеют, у кого налажено. Продирал граблями бурьяны и давно не копанную, заклеклую в бесплодии, разве что сверху и ненадолго отпаренную малость по весне землю, прикидывал, где и что посадить-посеять, самое что ни на есть обиходное — лук-чеснок там, огурцы с помидорами, что у соседей семенного подвернется, у доброхотов. Наверх поглядывал иногда — без перемен, все те же лишь воробьи крутятся около, то вздорить начнут из-за нового жилья, хай поднимут, а то снимутся все, пропадут вдруг, будто еще важней где-то у них дела…

И с уборкой успел Василий покончить, под грядки копать принялся, где посуше, когда появился он, скворец, — и опять неожиданно, как новость. Знакомый уже посвист услышался, клекоток — и вот он, подарком на ветке той вишневой скворечной покачивается, строгий в оперенье темном своем и несуетный, острым клювом нацеленный куда-то поверх всего. Перепрыгнул на крышу, слегка в нее клювом тюкнул, проверяя словно, и безбоязно перепорхнул, уцепился за полочку летка, заглянул туда. И скользнул в него легко, будто смазанный, только хвост торчал — нет, хорошо все-таки, что шире не раздолбил, — а потом и он пропал. Долго, показалось, с полминуты не было его, и только подрагивала как живая скворечня сама; но вот появился, оглядел окрестности, на него, человека, глянул мельком тоже, как на нечто привычное и не мешающее, и по всему стало видно, что это скворец зрелый, опытный, не раз живший в скворечниках именно, при людях; а тот ли, утренний, или другой — какая разница… И заскворчал по-домашнему мягко, рассыпчато довольный, что ли?

И уже с крыши дощатой такую выдал трель горловую зазывную, с прищелком и коленцами, что даже Васек, успевший набегаться за оранжевыми бабочками-крапивницами, ранними самыми, и на сугревке прикорнувший, и тот услышал и детскими беспонятными глазами глядел наверх, к птице, рассылавшей окрест переливчатые и далеко, верно, слышимые призывы, томления эти и обещанья страстные…

Улетал на какое-то время, недолгое; и опять возвращался, проверить не забывая, не залез ли ненароком кто, не захватил ли… нет, явно уже было, что выбрал это именно, а не какое другое жилье, да и кто их и где ждет-то теперь, скворцов? Самим до себя нынче людям стало, со своей бы неурядицей великой, дурной донельзя, справиться — кому их чистить тут, скворечни те же, если даже и есть они, иль новые ладить? Ребятни совсем не осталось, и он удивился, со школьниками утром раненько автобуса дожидаясь, какой возил их на учебу на усадьбу центральную, а они с Лоскутом и мужиками к сеялкам своим и тракторам в мастерские собрались: и половины старенького «пазика» не набралось детвы, а раньше и в два таких не усовались бы, да еще в самом Шишае начальная была школа… Некому, и потому, сдается, и не видел он их нигде, в городах тем более: это люди туда понабились — дышать нечем, а скворец — птица сельская, вольная, он за плугом ходит и до помоек городских не опустится. Да, какая-никакая, а все-таки воля здесь, хозяином себе будешь, если захочешь; а сдохнешь — так хоть закопают по-людски, а не лопатой бульдозерной, не в мешке полиэтиленовом для отходов… И некуда ему и незачем больше ездить, тоску ловить… что, так уж и решил? Спросить-то себя спросил, а отвечать, зарекаться надо ли, опять же? Торопиться тебе некуда, если б и хотел.

Брякнула щеколда на калитке, торопливо — по-иному и ходить-то не умел продвигал к нему сапогами Федька, издали еще разулыбившись с чего-то:

— Двор-то, двор — не узнать!.. Эт когда ж ты управился?

— А что мне делать еще?

— А-а… ну да. — И голову вскинул — на скворца, рассыпавшего вдруг очередную дробь свою с присвистом и гуканьем нежным, ни малого даже вниманья не обращавшего на них внизу, будто их не было вовсе, будто он — один… Эка его… разымает. Да ты ему, брат ты мой, во-он чего…

— Да так… Сгондобил наспех. — Василию неловко отчего-то сделалось, словно за стыдным застали. — Пусть.

— Я б и сам, это, помастерил — а колгота такая, что ширинку застегнуть неколи*… - И глаза на штаны свои замурзанные, рабочие опустил, зашелся смешком, пальцами корявыми заправляя невинно глядящую пуговку: А-ах-ха-хи-хи-и! Во, гляди… точно! — Отсмеялся, носом шмурыгнул. — А я к тебе чего: банюху под вечер топить буду — приходи. Часу так в восьмом. Посидим, это, суббота же. А то запятят завтрева, может, запрягут на посевную… — И помялся, показал, как школьник, бутылку в кармане, заткнутую газетной заверткой: — Мы, это… давай-ка, брат ты мой, по маленькой пока. Хорому-то обмыть. Как ты?

А и в самом деле, брат — по несчастью. По беде нашей всякой.

— Никак. Слышь, Федьк, ну ее на хрен — сейчас. Голову мутит — а за каким, скажи? Ну-ка, дай… Давай-давай, — прикрикнул усмешливо, вытянул бутылку у растерянно улыбавшегося Лоскута, сунул себе в боковой карман куртешки. — Чистая там у меня… завалялась — сам поставлю. После бани. А муть эта пусть у меня постоит, тебе ж и сгодится как-нибудь — лады?

— Да уж и то… — в некотором смятении согласился Лоскут, пошкрябал рыжую щетину. — Вроде как по случаю, огород тут соседу вспахал — а надоела как грех, вообще-то… Всю ее, паскуду, не выпьешь.

— Ну. Посидим вон давай, покурим.

— Эт он что ж, без пары? — на ступеньку крыльца присев, спросил Федька, кивнул на замолчавшего, приуставшего, должно быть, и перья чистившего скворца. — Один, сердешный?

— Ну. Ищет.

— Не, я б один не осилил… ну, жить. Слабак я на жись, вот честно…с какой-то искренностью непрошеной и обескураживающей, от которой Василий отвык давно, сказал он, щурясь безброво на блистающее, хоть и к вечеру катилось, все такое же свежее вешнее солнышко. — Не по мне. Иль бы спился, иль не знаю што… забродил бы, так средь людей и толокся бы. — И вздохнул: Натура.

— Натура — она дура… — только и мог сказать в ответ. А и нелепый мы народ — вот почему? И что мы в откровенья перед всяким встречным-поперечным лезем, не зная броду, душу вытряхаем перед всеми… что расшеперились перед целым светом с нею?! Нужна она ему!.. Вон хоть этих взять, как их… англосаксов, язык их: пишут буквами одно, читают-выговаривают по-другому вовсе, а уж думают совсем третье-четвертое — их-то голыми руками, как нас, не возьмешь. Английский оккупационный, так Гречанинов язык их называл.

И ладно бы — со своими откровенничать, вот как сейчас; а то ведь с кем ни попадя такое может брякнуть наш человек, чего и себе не вот скажешь; а зачем — и сам не знает… Как их отучить, таких, коли жизнь не научила? И тиснул плечо его, оставил руку на плече:

— Ладно, брат… не тебе об этом думать. Вон их сколь по лавкам твоим. И родни полсела.

— Эт-то да. Лишку даже-ть…

"Лишку"… Ну, реквизнул у него бутылку — как, скажи, парторг, а дальше что? В другой раз не с тобой, а с кем иным разопьет, вот и все дела, думал он, отваливая вилами улежавшуюся за годы — когда тут последний раз мать копала? — вязкую, да и толком еще не проснувшуюся землю, слитными комьями выворачивалась, и каждый надо было бить-разбивать. Какой там ни есть, а брат, да; но разве что в младшие годится, и возраст тут ни при чем, коли уж в другом, главном недоросток… или маленькая собачка довеку щенок? Да нет, не скажешь вроде бы этого; но когда мы повзрослеем по-настоящему наконец все? Сколько можно тешить дядей матерых чужих, со стороны, умных и злых, от каких пощады вовек не жди?..

По копанине, на глазах подсыхающей, мелькнули тень-другая, скворчанье рассыпалось в воздухе, он поднял голову — нашел, привел-таки!.. Скворчиха, самую малость, может, поизящней самца, потоньше, с сине-зеленым металлическим, как на пережженной токарной стружке, отливом, оглядывалась с ветки — и не то что придирчиво, но, показалось ему, как-то равнодушно: ну и что ты, дескать, тут нашел, чтобы звать?.. А скворец возбужденно прыгал по крыше, скрежетал с придыханьем, на ветку перескакивал и назад, а потом занырнул в скворечню и тут же к ней опять, крылышки топыря и лапками перебирая по ветке, перемещаясь и тесня ее, уговаривая, должно быть; и она, то ли недовольно стрекотнув, то ль снисходительно, отпорхнула к летку наконец.

Что в ней заметно было, так это отстраненная, холодноватая какая-то деловитость. Осмотрела вход, откидывая головку назад, сунулась туда в раздумье — и втянулась не торопясь, исчезла; а скворец оглядывался грозно с крыши, оградить готовый, в случае чего, отпор дать всякому посягнувшему. И он усмехнулся невольно схожести всей этой с человеческим, семейным, даже головой качнул: а уж не слишком ли похожи, в самом деле, чтоб так заноситься нам перед ними, черт знает что о себе думать? Есть, дадена зачем-то жизнь вот и живи, не дергайся почем зря, не баламуться, а жизнь сама куда-нито выведет, выедет…

Нет, есть она, разница, и великая. Им-то не надо неподъемное подымать… решать нерешаемое, да, много чего знать и понимать, а больше всего- бессилье свое понимать и неразумие, какое и лечить-то нечем.

Он упустил момент, когда скворчиха покинула его новострой и сидела уже на крыше, перебирала клювом перышки — совершенно по-женски копаясь в них, одергивая и прихорашиваясь, а самец трещал что-то и гулил, прыгал в беспокойстве и ожидании около, опять было в скворечник сунулся. Но тут она снялась, он за нею следом, всполошившись, — и канули в вечереющем, греющем ласково рассеянным теплом своим солнце, за соседскими крышами…

Свою баню, какую собрали они когда-то с отцом из всякого бросового разнолесья, он топил изредка, лишь бы воду согреть и кое-как помыться, на смену чего простирнуть. Каменка полузавалилась и жару не держала, считай, гнилые половицы хлюпали в жиже, вместо сгнившего тоже полка доска какая-то пристроена, а стен не задень, в многолетней прогорклой саже все… нет, горе это, а не купанье. И стыд насел, припер: ты там катался-мотался, удачу за хвост ловил, а мать это логово за баню считала, мыкалась тут… Посевную свалить, а там возьмется, переберет все внутри; а в кузню определят, то и печку сварганит-сварит из железа и по-белому выведет. И не миновать в лесхоз ехать, накатник доставать и доски, горбылье хотя бы какое-никакое. Сами навязываются, в руки лезут дела — и захочешь, а не отмахнешься.

Полотенце с чистым бельишком захватил, в сумку же и бутылку водки сунул — все? Как-то бы притормозить его, братца, а то не работа будет, а сплошной опохмел. Ведь же дельный, вообще-то, на все руки мужик, ему и верить можно — хоть потому даже, что он и врать-то толком не умеет, не научился. Народец гнилой пошел, из молодых особенно, да и ровесников его тоже; и даже там, средь своих вроде, если и верил Василий кому до конца, то Гречанинову лишь да, может, Пашке Духанину, казачку уральскому, другану. Пригоршню целую осколков вынули из Павла, четырех дней до перемирия не дотянул. Кто-то на них наводку точную дал, не иначе, потому что с десяток сразу снарядов положили кучно, едва они оборудовались в бетонной коробушке насосной той станции, еще и огнем-то себя не успев обнаружить, — из тыла своего наводка? Кто уцелел, так и думал; чуть братской могилы не получилось из насосной, двоих потеряли там, да и всем досталось, не обошло осколком и его. И через пару дней ребята из спасательного отряда накрыли случайно наводчика, с рации работал, оказалось — лейтенант российский. Правда, молдаванин, но и средь наших же были ведь молдаване, стоящие парни. А этот из российской гарнизы, из срани офицерской, которая в казармах своих заперлась и столько месяцев в бинокли бойню наблюдала, пайки и кирзуху на дерьмо переводили, защитнички… вот он в Чечне и аукнулся всем, грех тот!

А ему самому не аукнулись — те, двое?

Да. Что-то в нем, в самой глубине его, ему самому недоступной, знает, что — да. Это не первый уже раз приходит к нему — догадкой сначала, какую он отгонял как мог, на дух не принимая ее, не понимая даже: как это так, он же остановить должен был нелюдей тех, просто обязан был сделать это, иначе распояшется вконец и все захлестнет осатаневшее до степени последней зло, в мерзость окончательную и смерть все обратит!.. Но чем больше отмахивался он от нее, открещивался, вглубь загоняя, тем настырней она становилась, сволочней, наверх лезла и уж никакой не догадкой, а мыслью оборачивалась, знаньем, которое теперь никак не зависело от него, своим кровотоком жило… да, всё откликается на всё, зло на зло тоже, и чертово эхо это, само на себя уже отзываясь и умножаясь несчетно, в огромное, всесветное замыкается кольцо самоотражений, в колесо дурное крутящееся, где уж и сами следствия, сзади догоняя причины свои, подталкивают их, понуждают к действию, чтоб самое себя родить сызнова, и нету злу конца. И катится это колесо, подминая все и ломая в прах, — но и непонятным образом возрождая к жизни все, воиспроизводя заново, чтоб опять на муки отдать, на страданья великие ради чего-то… чего?

Но он же знает, что — прав, он хотел остановить зло, хоть одну цепочку поганую порвать эту, прервать — а оно, выходит, только растет оттого, бесится, и что там ему правота человеческая иль неправота…

Потому, опять же, что — человеческая, самовольная? Самоуправная, какого-то высшего на себя согласия и оправдания не имеющая? И как оно дальше жить без оправданья этого, как плохое-хорошее различать, это уж и вовсе тогда самовольство людское разнуздается, что ему поглянется, то и за правду сойдет, то и впору…

А разве здесь оно, спросить, не сызвеку так? Тоже мне, нашел непотерянное… Так, и все замкнулось опять на себя, не расцепить; и будто уж вина какая-то на нем, неопределенная и в то же время тяжкая — за одно только то, вроде, что живешь, допущен в жизнь эту… а он ведь и не просился, никак уж не напрашивался сюда, в этот хреновейший из миров. И его не спросили, не заманили даже, а просто сунули в костоломку эту, в душеломку, и живи как знаешь. Исковеркают, измочалят и так же, не спросясь, выдернут — да пристращают еще, прежде чем душу вынуть…

Притоптал раздраженно окурок, вздохнул, с чурбачка поднялся, пристроенного им в затишке для перекуров… что путного надумаешь, на пеньке сидючи, много ль с него разглядишь, с низенького своего, человечьего.

Загрузка...