Первое, что увидел в кухне, лоскутовский порог переступив, не то что смутило, а неожиданностью своей задело его, и неприятно: за столом сидела и лепила пельмени Екатерина — и, видно, только что из бани, в косынке, с распустившимся, еще пятнами розовеющим лицом и молодыми совсем глазами… Улыбнулась ему, сказала громко Маринке, возившейся в закутке у плиты:
— А вот и пропащий наш!.. Ждать-пождать его — нету; Федя и пошел, дрова заодно подкинуть — только-только вот…
— Догоню, — сказал Василий и достал, помешкав, бутылку, шагнул, поставил в дальний угол стола, за чашку с мукой. — Здравствуйте вам.
— Здоров был, — выглянула из кухоньки Маринка. — Во — к пельменям-то!..
— А мы сразу в баню… что ждать, пока вы сходите? — говорила, пальцами ловко работая, улыбчиво поглядывала Екатерина. Но горькая морщинка в уголке губ не расправлялась даже и тогда, казалось, когда улыбалась она — бойко вроде с виду, но и будто просяще, виновато бровки подымая, взглядывая неспокойно. — Пока приготовим тут, соберем… Вы там не спешите.
— Куда спешить, — сказал он, — дню конец… Он все взял, ничего прихватить не надо?
— Да-к нас бы, — это из закутка смешок, довольный, — да мы уж напарены…
"Вот чертовка, — злился он на Маринку, пробираясь узкой дворовой тропкой обочь яблонек, топыривших в глаза набухшие ветки и почки, на зады к бане, — удумала же. Неймется им, бабам, дай им свести-развести…" Но и со стеснением каким-то в груди ругался, чуть не с волнением, не сразу осадил себя — голодуха мужичья, что с ней сделаешь.
В печурке, с предбанника топившейся, играло в щелях и погуживало пламя, а Федька уже разделся, телом худой, мословатый, в рыжих тоже конопинах и подпалинах весь по бледной до голубизны коже.
— Щас подкалим! Ты как — паришься, нет?
— Да при случае.
— Ну, веник есть — старый, правда-ть, до новых теперь… Заходил? Василий кивнул, скидывая поскорей грязное, пропотелое: хоть разок искупаться как надо, как оно следует. — Не, баба она ничего, — оправдывался на его молчание Лоскут. — Наскучалась. Ей до матери, сам знаешь, на другой аж конец, ежли в баню, а со свекровкой — ну, бывшей, — не ладют, года три как разъехались… Ну, и к нам ходит с мальчонкой, завсегда почти… нам оно жалко, что ль. А это что за… — и пальцем жестким ткнул его в спину. Откудова?
— Да так… черкануло. — И добавил, не сразу: — Гаубица родная, советская. Стодвадцатидвухмиллиметровая — знаешь такую?
— Не-е, я в саперах ходил…
Баня дельная оказалась — грубовато, может, и косовато, но крепко и с умом Федором сделанная, хватало и пару; и само собой оно, прошеное-непрошеное, всплыло — как сына купал, совсем еще жиденькое с ребрышками и лопатками тельце его мочалкой тер-натирал, чтоб привыкал к грубому, а тот, отцу веря, терпел и лишь судорожно всхлипывал и фыркал, как котенок, ошарашенный, когда под конец опрокидывалось на него целое ведро до прохладного наведенной воды… И помогал наскоро одеться ему, сияющему промытыми глазками, хлопал по попке: "Беги! И мамку зови", — и Мишка, сынуля, бежал с полотенчиком сырым на шее, петляя меж огородных грядок и кустов спеющей черешни, ягодку-другую прихватывая с них; а потом, не сразу за делами за всякими, приходила с тазиком жена, и они вдвоем наконец оставались… Ну-ка, хватит. Незачем, хватит.
Сидел на скамье в предбаннике, откинувшись и прикрыв глаза, от веника отдыхая и от себя, не слушая почти, не слыша, о чем тарахтел Федька:
— …сеялками займешься, значит, сцепкой, невелика мудрость; а я поршневую все ж гляну, не нравится чтой-то мне. Хоть и на ходу, а… А раскорячимся посередь поля и будем свистеть как суслики. Мы ж сеяли с Семкой… ну, с катькиным. И поновей вроде трактор дали, а и с ним на… жены не надоть. Не, сгинул Семка — вот тут чую, — и в узкую безволосую грудь себя стукнул. — Объявился б иначе. Он ить как прикормленный был, это… к Шишаю. Ну, отлучался там на неделю-другую, пропадал, а боле месяца николи. Малость того… задорный, а на выпивку малахольный, со стакану чуть не в лежку. И сроду в какую-нить кучу-малу влезет, в историю. Он и с армии бегал, в городу ж служил, в автобате. Дня два тут попил — ну теперь, кажет, повидался, можно и на губу… Сроду такой. А ежли, так думаю, нарвался где и посадили его, так знать бы дали. И мать-отец до скольких уж раз в город ездили, в розыске давно, — не, как в воду…
Он таких обормотов перевидал — не счесть, все ими дороги-перекрестки "союза нерушимого" позабиты теперь, шалобродами, все темные углы. Дождались, обрадовались этой воле беспутной, в гробу б ее видать, пришалели и уж сами не знают, что ищут. Добро бы, дом искали потерянный, место для жизни — нет, и на дух им не надо этого, он-то знает. На словах, послушать, вроде б и так, а на деле колышка не вобьют, все им что-то особенное подавай, чтоб сразу и по полной программе; а чуть не так — у них уж и охота пропала, и глаза косят, куда б слинять, и дальше несет их за ветром, тащит куда ни попадя. Таких и на Днестре хватало, но там-то разговор короткий с ними: дело пытать иль от дела лытать?..
— Побанились? С легким, что ли, паром?
Это их Катерина встретила опять, усмехнулась одобрительно; и сновала, легкая на ногу, меж закутком и столом, собранным почти, и уж другое платье на ней было, синее со сборчатым открытым лифом на маленькой груди, а длинные, чуть подвитые волосы темные на спине лежали, удерживаемые около ушей цветными заколками, и что-то праздничное даже было в ней, да, хотя всего-то и есть, что субботняя баня. В передней, через открытую дверь, избе перекликалась, играла ребятня.
— Ага! — ответил ей Федька и крикнул туда: — Ну-кась, команда голопузая — в баню! И чтоб мне там не баловать, а купаться как следоват!..
И они высыпали разом, галдя, — ждали, видно: трое федькиных парнишек, еще те прокудники, и последним за ними малый лет семи — катеринин, понятно, с большими внимательными глазами и бледноватым отчего-то лицом; он один и поздоровался с Василием, и тот ему ответил, кивнул, серьезно тоже.
Сели, Маринка большую семейную, видавшую виды миску алюминиевую поставила, полную горячих пельменей, скомандовала тоже:
— Наяривайте, айдате!
— Мы уж от чистой-то, это… отвыкли, да, — причмокнул даже довольный Федька, разливая водку по стаканчикам, — нам она теперь за тот самый коньяк. Ну, за баню.
И хоть пельмени оказались варениками с рубленой картошкой и салом, все равно едовыми были, хорошо шли — что говорить, оголодал на холостяцких своих харчах-разносолах, где сольцы больше, чем еды… всяко оголодал, это уж точно. И старался не глядеть на сидевшую напротив Катерину, веселую будто бы, тарелку с соленостями подвинувшую ему, но как-то несмело отпившую полстаканчика, передернув плечами. А хозяйка, как ей и положено, углядела, хохотнула:
— Что, думал — с мясом? Не-е, не выходит разговленья… Так вот и живем: скотины полон двор, а мяса, почитай, не видим. Девке нашей вон в одиннадцатый идти — в валенках не пустишь, то да се подай, а с каких? А тут на оглоедов этих не напасешься, на всяко разно по домашности… Год целый ростишь скотину, ходишь за нею в говне по уши — а закупщики эти, ездют тута… обиралы, задаром ить отдаешь, деньги посчитаешь — хрен да маленько! Помянешь советску власть…
— Ладно-ть… на картовке — не на лебеде! — беспечничал хозяин, опять уже бутылкой нацеливаясь. — Вырастут, еще нас перерастут! У нас-то оно терпимо, силенки пока есть; а на других поглядеть… И пшеничку парят с горохом, и… А ты что, это, — недопивать? Иль стесняешься?!
— Ну, из меня питок… — отмахнулся Василий. — Я лучше пельменями возьму, в охотку. А вот на посевную вовсе завяжем… лады?
— Во-от!.. — возликовала у плиты Маринка, заварку новую засыпая. — Во как надоть!.. А то заявются с уборки иль сенокосу — как со свадьбы все, скажи, рожи паленые! Пропивают боле, чем зарабатывают.
— Ну, свой карман николи не тряс. А раз угощают, дак……
— Вы что ж, значит, на пару? — участливо спросила его Катерина, хотя наверняка уж знала о том. Лицо, все черты его правильные у нее были, малость только мелковаты, может; небольшие тоже, серые с сининкою глаза смотрели прямо сейчас и все понимали, морщинки у губ собрались во что-то жалеющее. И он опустил взгляд, пошарил им по столешнице, усмехнулся:
— Да вот… пара гнедых. Не знаю, что и наработаем…
— Сработаем, не боись, были б запчасти. Да горючка. Инженер деньгами посулил, ежели зерно прошлогоднее сбагрют, продадут.
— Ага, они сбагрют — в свой гаманок… Уж в городу обстроились, перевозятся помаленьку. А мы тут кукуй…
Говорили так, Лоскут потом взялся рассказывать, как они с Кузёнком, Степой Кузенковым, на базар в город по зазимку ездили, по пятку гусей, разделанных уже и замороженных, хотели продать, и как их там прижали эти… ну, как их там, Юлюшка?
Юля оторвалась от старенького телевизора черно-белого, то и дело не по сезону показывавшего «снег», сельцо-то в лощине, — выглянула, сказала: рэкетмены. Вот-вот, самые они; и не то что амбалы, наоборот совсем, шантрапа черножопая, а наглые — страсть. И как Кузёнок гуся им оставил и деру к «москвичонку» своему, где Федька его ожидал, — и по газам, а те уже бегут… Выходило смешно, с гусем особенно этим: понес показать, называется… Доведись дома, Степа говорит, я б таких один разогнал, дрыном; а не дома. Так и что ж, не в лад угрюмо поинтересовался Василий, назад привезли? Не-е, какое: в микрорайон Степа догадал заскочить, по квартирам пошли — мигом раскупили, стать не дали. Как-то так глянули на нас и поверили: не шаромыжники какие, видют же. Раза два потом туда ездили, с тем-сем.
— Три, — сказала Маринка. — Забыл, как свинину развешивали, фасовали?..
И поужинали, собрались во дворе покурить, Василий уж подумывал, как бы так уйти к себе, предлог поприличней найти, когда зашебуршела в сенях, затопала и ввалилась ребятня — молчаливая непривычно, полуодетая и растерянная. И впереди на этот раз — катеринин, молча плачущий, в накинутой на голые плечи куртке и ботинешках разбитых, тоже на босу ногу…
— Што такое?!
— Да вон… обварились, — сказал старший сурово, мотнул головой на остальных. — Петька, шнурок, с ковшом не управился.
— Это как то исть — не управился?
— А так — дюже много зачерпнул, ну и… это… не донес. Толика вон облил и себя тоже, дел-ловой.
— А ты куда глядел? Я как вам сказывал — не беситься чтоб, а путем!..
— Да не бесились мы, а говорю ж, не управился просто… за ними уследишь, за шнурками!
— А я вот управлюсь!.. — мать отвесила старшему подзатыльник, нешуточный, и тот набычился строптиво, замолчал. — Оглоеды! А ну-кась, показуй, што там… да не ревите, погодь, щасик глянем!..
Не понять было, кому она сказала это; а Катерина кинулась к своему, и таким несчастным сразу, горьким стало лицо, в такую сиротскую скобку обиженную сдернулись, как у девочки, губы ее дрожащие, что ворохнулось все в нем, и Василий подшагнул, на корточки тоже присел перед мальчишкой, сказал бодро, как мог:
— Ничего-ничего, брат… больней не будет. Ты ж мужик. В школу ходишь небось? — Тот кивнул, на него глядя страдальческими глазами большими, а не на мать, от него ожидая помощи. — Ну, вот видишь… Так, повернись-ка… о-о, да это поправимо дело! — И вроде как пошутил, ко всем Лоскутовым обернувшись: — Вы не весь еще гусиный жир-то схарчили?
— Да уж несу…
Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо худенькое, бок и лопатку — нет, не кипятком была вода, быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и виновнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой и не думал плакать, только сопел сердито, исподлобья глядя, и на материнское: "что, припекло?" — буркнул:
— Подумаешь…
И получил подзатыльник тоже — для виду, впрочем, щадящий. Но выраженье это — растерянности, убитости — все не сходило с осунувшегося враз лица Катерины, и Василий сказал еще раз:
— Да ничего, заживет скоро… ну, облезет малость если — как от загару. Главное, смазать сразу…
— Учены будут вдругораз, — скрипел голосом Федька, — а то уж настырны больно, люди жалуются, смелы… петух не клевал еще! Дожили, нас уж на селе счуняют*… Чтоб мне по-людски со всеми — поняли?!
— Я вот их завтра припрягу, — веско добавила и Маринка, — картовку перебирать. Цельный у меня день у погреба будуть…
А Катерина домой засобиралась, сына одевать стала, озираясь потерянно как-то и одиноко, словно боясь что-то забыть здесь; и тогда он, запнувшись несколько, предложил:
— Уж не знаю, как… проводить вас, может?
— Ну что ты, Вась, — глянула, улыбнулась она ему наконец, жалко и благодарно… вот-вот заплачет, все казалось ему. — Дойдем. Уж как-то ныне получилось так…
— Бывает… и хуже бывает, это-то еще… — утешил, называется, — а как, чем еще в жизни дурной этой, какая злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется, что-то да отвоюет — а эти?.. Живодерня, а не жизнь. — Как оно, Толь, — поменьше болит?
— Меньше, — серьезно сказал тот, поднял темные и по-взрослому пристальные глаза — отцовские, должно быть; и уже знающе добавил: — Это сразки больно, а потом… Потом ничего.
— Ничего, — согласился и он, вздохнув невольно. — Жить, значит, можно? — Толик, уже от порога, кивнул. — Можно. Только чесаться когда начнет — ты не трогай… Не расчесывай, ладно? А то еще хуже.
— Ага.
— Лихом не поминайте, — проводила их через сенцы, свет включила Маринка. — Вот ить кто ж ё знал-то? На всяко не накрестишься…
Вышли и они под стемневшее, звездной хрупкой солью проступившее небо, закурили наконец.
— Бедно живет, небось?
— Да куда уж бедней… — сразу понял Федька, затянулся с придыхом, высветив себя, будто на добрых два десятка лет постаревшего… на добрых? Не ждать добрых. — Ну, что она здеся, на медпункте? Не деньги — слезы, и тех по полгода не видит. А и его уж прихлопнуть собрались, еле отстояли пока… в ум не приму, откудова оно, паскудство такое, берется? Это ж на любой пустяшный укол — аж за десять верст, в центральный! Да старикам, да зимою…
— А из нас лезет, откуда еще. От нас, Федь.
— От меня, что ль?
— И от тебя. Пока кулаком не стукнем — так и будут над нами измываться…
Тело раздышалось в ночной свежести, будто вбирало в себя ее про запас, и продлить хотелось роздых этот, поламывающую в костях усталость тоже, истомиться ею — хоть для того, чтобы попытаться уснуть сразу. Поворошил еще исходящее тонким белесым дымком, расцветшее рдяными во тьме углями кострище; долго стоял над ним, опершись на вилы, глядел наверх, на скатывающийся за приречные ветлы туманно-неровный, словно бы вихляющийся обод Млечного пути… колесо, да, и не то ли самое?
Не то, а лишь отраженье слабое, может, зыбкое следа его здесь, на дне существованья, — его, катящегося напролом по живому, по душам неисчислимым, стирая в пыль их и рассеивая, возвращая туда, ввысь, откуда посланы они были повелительной чьей-то рукою… Недостойной их оказалась жизнь, беспощадная и несмысленная, не знающая о низменности и грязи своей, и весь этот мир тоже, даже и не пытающийся чем-то большим быть, чем просто механизмом равнодушным, в каком и зло-то само — как горючее и смазка заодно, и зачем душа ему, души наши? Изувечит бессмысленно и выбросит из себя… куда? К Нему опять?
К Нему, наверное, больше некуда. Больше никто их и нигде не ждет. И нету его, Божьего мира. Есть какой и чей угодно, только не Божий. Никак не совпадали они, мир и Бог, не совмещались, одно начисто отвергало, опровергало другое. Зло мира, его равнодушие великое, беспредельное самоуправно было, готовое, казалось, и Его пожрать, когда бы по зубам, Он миру этому был без надобности совершенно, как пятое в телеге колесо… все само из себя создалось, да, и баста! И творится бесконечно, себя самое руша и порождая опять, — чего бы проще, усмехался Гречанинов; но и сложнее нету. Зло мира, брат, ведь не столько даже в самоем его наличном зле, а в равнодушии его к добру и злу — а это, сдается, еще хуже…
Но Бог-то есть — в нем самом, хотя бы, в человеке с именем Василий, какой знает же Его и чувствует в себе. Выразить не может только, не учен этому, не Гречанинов; но чует же душа Бога — как добро изначальное и конечное, непеременимое, и сама хочет добра этого себе и всем другим… и делает зло? Знает, что зло, и творит? Знает и творит, разумная и часто злобная донельзя, и несет его, осознанное, в жизнь эту, в мир — какой сам ведь не разумеет зла своего, не сознает и, значит, вроде как не отвечает за него…
И все ворошил вилами кострище, ворошил и разбивал уголья в золу, чтоб не оставлять на ночь огонь тлеющий на подворье, мало ль… Это ж выходило, что и сама душа-то человеческая этого мира и жизни в нем недостойна тоже, не годна для него… негодница, да, негодяйка, потому что зло сюда сознательное тащит и творит его тут без удержу, умножает до каких-то адских, до непосильных уму и сердцу пределов мерзости… И разбери попробуй, рассуди, чьего зла тут больше, природного иль человеческого, придуманного с таким стараньем и тонкостью, каких добру для себя вряд ли когда дождаться…
Выходило, что недостойны они обоюдно друг друга, душа и мир, несовместимы, не вместимы вместе в одно существование — и невозможны вовсе, если есть Бог, чтоб не потворствовать злу и не утроять его. А если все же есть они вместе, яростно враждуя и отвергая, отрицая один другого, то еще меньше возможно тут добро, хотя оно-то, какое-никакое, а есть все-таки… Немыслимо, да, не свести все это воедино — и тем не менее сведены они в какой-то глухой и беспощадной, не на жизнь — на смерть, борьбе бесконечной и несмысленной, и не человеку их развести…
Сколько раз он думал обо всем этом, о душе ли своей человечьей или о непонятном, карающем неизвестно за что мире, но все по раздельности как-то, урывками, а то увязая надолго, как в тине, в непривычных и незнаемо откуда приходящих мыслях и словах, своих или где-то с пятого на десятое читанных, может, слышанных, — а тут объединилось вдруг в одно, словно высветилось: несоединимое вроде — но и разделить, хотя бы по углам своим развести, нельзя…
Но разве что на миг какой осветилось — чтоб задернуться тут же совсем уж непроглядным, нерешаемым, все в том же одиночестве и тоске недомыслия оставившим: зачем осветило? Зачем очертанье тайны этой, самой, может, великой на свете, показало — не для того разве, чтобы он, человек, разрешить ее попытался, хоть даже лоб расшибить об нее, сердце? Или, наоборот, не рыпался чтоб, разумея, что не для него тайна эта и человек тут лишь исполнитель иль материал глиняный какого-то замысла, ему недоступного вовек? Чтоб только жил, сколько позволено будет, делал что положено и ждал разрешенья всего, вопросов своих всех — если только дадены будут они, ответы…
Но и будут ли дадены — этого ему не сказано тоже.
То, на что надеялся он — уснуть сразу — поначалу далось вроде. А середь ночи поймал себя, полупроснувшись, на крике. Что-то проседало с хрустом, неимоверно тяжкое, и начинало рушиться на него, а он пытался удержать это, неотвратимое, напрягался до изнеможенья, потому что бежать от этого, скрыться было некуда. И сына голосок опять звал, умолял о чем-то — если бы понять, о чем, и он рвался душой, насмерть по нему соскучившейся, на голос его — а нельзя, держать надо. Снова и снова трескались с гулом, похожим на ледоломный, низкие своды какие-то темные над ним или, может, перекрытья бетонные насосной той, оседали всею тяжестью земной, обрушиваться собираясь, и он спиною упирался, плечами, до судорог и боли сведенными, а голос умолял — держи! — и он держал. И сам то ли молил, то ли убедить пытался: помоги, нету сил, Господи! И спаси нас от самих себя, грешных… да хоть даже вовсе, насмерть избавь от ноши этой окаянной, Господи, милостив будь!