IV

Уторок был подталый, без всякой стылости в себе, а с одною только свежестью и горьковатыми таволжаными запахами освободившейся вконец от зимней тягости, раскованной воды — первый такой за все его время тут; и видно стало сразу, как много его съело, снега, за ветреные эти и неприветные недели и дни, как источился он, подсел и провалился до земли даже в огороде нехоженном, изгрязнился вытаявшим сором, уже и проталин-то, грязи куда больше, чем изнуренного его. Небеса в высокой и тонкой наволочи теплой, жемчужно-палевой, просвечивающей кое-где едва ль не до голубизны, солнце где-то близко за нею, будто даже пригревает сквозь нее; и пошумливает откуда-то, погуркивает, вроде бы с речки… дойти, что ли?

Сходя по улочке своей, разъезжаясь ногами по грязи и остаткам наледи и за штакетины палисадников хватаясь, издали еще увидел покойную, небом отсвечивающую гладь ее, воды, подтопившей ближние, словно бы дымом клубящиеся кусты краснотала, чернильно прорисованного кое-где ольшаника; а на ветлах луговых горланили хрипло и вились в переплетенье ветвей, тяжело махали крыльями тощие, встрепанные с перелета птицы… вернулись, Ванька, наши грачи. Миновал закрайками нижние огороды, фуражку снял, ловя лицом ветерок талый полевой, то тепловатый, а то снежно-остудный, попирая сапогами растительное всякое летошнее веретье. И на взгорок вышел ковыльный по-над поймой, успевший провянуть, и сел у свежего, ребятишками, должно быть, нажженного кострища, на отбеленный солнцем и дождями прошлыми камень-плитняк.

Льда и следу не было видно уже, да и редко в какую весну бывал он тут, ледоход, по многоснежной разве весне и когда еще плотинка ниже Шишая стояла. Невысокой нынче воды хватило только бережки призатопить, ерики подпереть низинные, кое-где заползти вкрадчиво на огороды и капустники: тихая стояла там, дремная, подняв мусор всякий и отраженья в себя опрокинув, посвечивая. Несло и крутило ею, изжелта мутной, лишь по руслу; а издавал голос, бурчал в водомоинах и прыгал шумно, расшибаясь по плитняковым уступам противоположного обрыва, не бог весть какой ныне водоскат с заречных лощинок и протаявших, по-сорочьи пестрых полей.

Вот она, весна, хоть и припоздалая, но мало в чем переменившаяся тут, вокруг и во всем, но не в нем. Не по возрасту, это одно; но и будто отказано ему в ней, что ли, отчуждено от него чем-то — рядом, а не твое, не тебе предназначено, ты свое уже брал взахлеб когда-то и выбрал, выскреб как некий лимит отпущенный, и рассчитывать больше не на что, даже и пытаться не стоит. Малым жить, что осталось, а там как Бог даст — с которым у него свои, он чувствовал иногда, совершенно особые и тонкие, но и смутные отношения, какие он и выразить-то не знал как, несказуемо это.

Он и не сразу, несколько позже, может, чем многие другие, но стал верить в Него — и не верить злому абсурду мира, не доверять всему вокруг творящемуся, да и как доверять было, когда так противоестественно, казалось, и дико пошло на слом все, на чем жизнь держалась сама, что долго так и тяжко, с муками великими собиралось и выстраивалось, во имя добра же русскими собиралось, и все охранительные силы свыше, казалось бы, это добро беречь должны были, время дать ему вызреть, отсеять злое, негодное… Или дать в безбожье закоснеть ему окончательно? — говорил ему на это Гречанинов, едко щурился. На манер янки, что ли, только совкового типажа? Те ведь тоже думают, что они — пуп добра… А к тому и шло у нас, к потребиловке животной. К самодовольству, когда грех во грех не ставят. Нет, брат, согрешил — отвечай, вот закон духовный; а на чужие дурные, пусть даже и на худшие, ссылаться примеры — это все равно, что грязной водой отмываться… Значит, не то добро и не так мы собирали, раз таким трухлым оказалось… не прозрели, выходит, не угадали вышнюю волю, а хуже того — свою выше поставить захотели и под ее ж колеса попали, этак и с человеком отдельным бывает, с индивидуем. И тут не столько чердачным, сколько сердечным думать надо умом, совестным; а у нас, грешников, и спинной-то не всегда срабатывает, инстинкты — и те заблокированы…

А он чувствовать стал это присутствие вышнего не как силы какой-то огромной надмирной, правящей всем, это было б и недостойным для нее, унизительным — править злом всеобщим, а как внутреннего чего-то в себе, не личного, нет, но глубоко сродного ему, близкого, с чем он всегда был и останется… да, с вечностью, которая жила в нем, хоть и была пока недоступна ему. И всякая вина перед собою и другими, выходило теперь, была виной перед Ним, от себя-то ее как-то еще можно скрыть, оправдать ли, но не от Него, не перед Ним… Дальше этого сама не шла пока у него вера, хотя вроде и понимал, что неполная она, такая, невсамделишная; тут либо уж верить, как от веку оно полагается, либо менжеваться, болтаться в самом себе, как… Болтался, сил не оставалось ни на что, кроме как лямку обтерханную, одиночную свою тянуть опять, и долго ли, до каких пор это и зачем? Он не знал.

Сильно, изначально властно пахло землей и кореньем всяким от обрывчика, обваленного ребятней, сокровенно зеленели уже сердцевины ковыльных кочек у ног, солнцем грело проглядывающим, скользящим в высокой облачной пелене, а он не знал, за что так мир ненавидит его. И не одного его, душу живу, а всех. И обида, в своей наивности едва ли не детская, какую давно уж не прятал особо от себя, лишь отгонял от греха подальше, отмахивался как всякий куда как взрослый человек, опять о себе знать дала, вылезла: за что?..

Вопрос этот, он сознавал, ни смысла не имел, ни даже адресата — уж потому хоть, что обращен-то был к реальности все той же, безответной, которой он не верил теперь ни в чем, тяжелой какой-то и безысходной ненавистью ответной ненавидя ее; и она даже вопроса этого не стоила, не заслуживала, бессмысленно жестокая и переменчивая, а если что и означала с окончательной определенностью, то лишь сиротство и беззащитность в ней всякого человека, всякой души. И ни силой, ни моленьями покорности с ней не договориться, не заставить и не ублажить. И уйти от себя, пренебречь собою не давала, навязывала себя где грубо, силком, понуждая делать то, чего вовек не хотел, а где с издевательской, иной раз казалось, ухмылкой, отточенно тонкой своей злинкою прямо в сердце ширяя, доставая…

И что тогда оставалось, остается ему — ненависть одна эта, вражда, никакого смысла тоже не имеющая, да и смешная, если кому сказать, признаться? Но и она, изнуряющая, тоже требовала немало сил, каких у него не было теперь, повымотало, да и толку-то — собачиться… С сачком большим, саком походить бы, полазить по бережкам, где-то ж был на чердаке — но и сетка ниточная сгнила давно небось, кому тут рыбачить было, за снастью следить.

Возвращаясь, в магазин решил заглянуть, за хлебом. Несколько баб, задами прилавок подперев, судачили о своем, спиной к пустым полкам, где хлеб третьедневный в коробе, соль в пачках, сызнова закаменелая, да стиральный порошок и дряные, химические такие ж сласти турецкие для ребятни. Да водка, по нынешним временам дорогая, с дурной к тому ж наценкой. Взял пару буханок, свежий не скоро подвезут, «Примы» про запас, на крыльцо вышел обшарпанное, прикуривать стал. И услышал:

— Чтой-то поседел-то?

Оглянулся на голос — женщина невысокая в плаще синем под пояс и шапочке вязаной, синей же, его, может, возраста… нет, куда моложе, лет тридцати, наверное, но морщинки ранние, тонкие у рта и скорбно приопущенных уголков губ, повыцветших тоже, и в худеньком лице знакомое что-то. От мягкого, но и сильного сверху света щурились не поймешь какие глаза, серые вроде, внимательные, а сама посмеивается, сумкой продуктовой покачивает, — нет, не признал.

— Не с чего кучерявиться…

И фуражку машинально надвинул, поглубже.

— А не узнал… — с укором улыбалась она, нестеснительно разглядывая его, смущая, одет-то в затрапезное самое. Побриться, правда, догадало утром. — Всех, небось, нас перезабыл?

— Да почему ж… Между делом вот заскочил, вожусь там во дворе. Нет, Кать, отчего ж…

— И глаз не кажешь нигде — задичал, да?

— Так а где? В клуб, что ль, ходить? На танцы?

— Да какой уж нам клуб… волков морозить в нашем клубе. Нет, я вообще…

— Дел много. — Неприятно было разглядыванье это, интерес к нему… нечем интересоваться, незачем. Небось, уже наболтала Маринка всякое, дуреха, навыдумывала, дел других ей нету. А тут еще зуб этот — ну, в кузне не вставишь его, зуб…… - Без глазу была изба, набралось разного… Пойду я.

— Да-к насовсем, что ли?

— Поглядим… — сказал он свое обычное на этот надоевший уже и дергавший его вопрос, избегая глаз ее. И кивнул ей, повторил: — Ну, пошел я.

Шел, спиною чувствуя, лопатками взгляд ее, и в какой-то момент уловил, что не стало его, взгляда; оглянулся — она в магазин входила, ладная сыздали, хоть невысокая. С тех еще времен, может, волчья привычка эта осталась — глаза на себе чувствовать, с боев, на днестровский берег правый не раз привелось с казаками ходить, поневоле научишься. И само собою как-то вздохнулось, освободило будто: хватит, нечего о том думать. Не тебе думать, с прежним не расчихался.

А вот крыльцо давно подладить пора, какое-никакое, а лицо дома. И не стал больше откладывать: подважил лесиной скособоченный угол его, припасенный чурбак дубовый подложил-подсунул, принялся менять полусгнившую дощатую обшивку, чтоб дырами не глядело, из старья насобирал всякого, какое покрепче. Вот она и вся жизнь теперь — латку на заплатку ставить.

За неделю с небольшим согнало окончательно снега, попрятав остатки их дотлевать по логам и лесопосадкам старым, повыветрило и загустило черноземную по всей округе грязь, взняло теплом озимые на заречном полевом взгорье — свое наверстывала весна. Василий успел огородку двора подправить заваливалась в иных местах уже доземи; залатать кусками рубероида и старого шифера крыши на избе и сарае — дожди ждать не будут; взялся было за полную приборку на подворье, когда позвал Лоскут его сеяльщиком к себе. Другой работы тут не ожидалось, да и за эту-то не деньгами, а кое-какими продуктами расплачивались, в магазине под запись; и несколько дней ездили они на центральную усадьбу, с горем пополам набрали из старья три сеялки на агрегат, остатки еще одной раскулачили на запчасти, но и тех не хватало все равно, приходилось дома сидеть, ждать, пока закупят и подвезут. Инженер порасспрашивал, кем-чем и где работал, вопросик подбросил: а если на кузню тебя посадить, на шишайскую, — потянешь? И у горна, бывало, подручничал Василий, металл знает, а тут не мудрены они, железки. Но не сказал этого. Хоть стар кузнец дядя Володя, пенсионер уже, да и в запой срывается то и дело, а на живое место он не ходок.

Загрузка...