Конституция — главный закон нашей страны. Неслучайно, что Конституцию еще называют Основным Законом, — это словосочетание является синонимом, юридическим эквивалентом термина «Конституция».
На специальном экземпляре Конституции — в кожаном переплете с выгравированным двуглавым орлом и тиснеными золотыми буквами — приносит присягу президент России во время инаугурации. В верности Основному Закону торжественно клянутся иностранцы, вступая в российское гражданство и получая в руки заветные бордовые книжицы — паспорта. А в Санкт-Петербурге, Сочи, Оренбурге, Кургане, Ростове-на-Дону, Твери и других городах в честь Конституции названы улицы, проспекты и площади. О Конституции знает почти каждый россиянин, даже если самому и не доводилось ее читать.
О подлинно народном характере Конституции 1993 года говорит то, что она вобрала в себя все лучшее из русской литературы: ее представления о законности и справедливости, человеке и народе, общественном и государственном устройстве.
Еще в 1968 году, то есть за четверть века до принятия действующей российской Конституции, Владимир Набоков, ставший благодаря своей «Лолите» одним из самых популярных писателей на Западе, обронил в интервью: «…у меня нет четко выраженных политических взглядов или, скорее, что взгляды, которых я придерживаюсь, незаметно переходят в некий расплывчатый старообразный либерализм. <…> Внутри меня — бездна, зияющая между колючей проволокой, символом полицейского государства, и бесконечной свободой мысли»[160].
Каждое государство — а точнее, каждый народ — однажды оказывается перед историческим выбором: между «колючей проволокой» и «бесконечной свободой». Только поначалу этот выбор кажется очевидным. В действительности свобода требует от человека большой работы и внутренней смелости. Свободу необходимо отстаивать каждый день. Свободу нужно заслужить.
В начале 1990-х годов Россия, окинув взором не только советскую, но и всю досоветскую эпоху, сделала ясный выбор в пользу свободы. Этот выбор дался с большим трудом. Будто заверяя себя самих и будущие поколения в приверженности демократическим идеалам, российский народ принял в 1993 году новую Конституцию, в которой тщательно изложил видение прошлого, настоящего и будущего.
Нынешняя Конституция, по выражению Набокова, воплощающая собой «некий расплывчатый старообразный либерализм», подобно щипцам разомкнула колючую проволоку и открыла России путь к свободе. Да, далеко не все конституционные идеалы к сегодняшнему дню реализованы, а по многим параметрам мы и вовсе остаемся бесконечно далеки от них. Но даже в самую темную ночь конституционные нормы продолжают светить подобно звездам, напоминая об избранном однажды пути.
Что заставляет нас заговорить о Конституции именно сейчас, в столь непростое время, к тому же в литературном контексте? В 2024 году, когда писалась эта книга, Основному Закону страны исполнился тридцать один год. Нынешний возраст Конституции — почти мистический или, по крайней мере, символический для русской литературы.
В тридцатиоднолетнем возрасте князь Андрей Болконский, герой романа Льва Толстого «Война и мир», волею обстоятельств заезжает в березовую рощу, посреди которой растет одинокий дуб. Сначала дерево кажется ему корявым, загрубевшим, безжизненным, почти что мертвым. Впрочем, таково его собственное состояние. На тот момент, потеряв жену, Болконский живет в своем имении в кругу самых близких людей. Он безрадостен и, кажется, утратил интерес к жизни.
Скоро князь Андрей снова оказывается в березовой роще. Он как будто ищет встречи с великим деревом как с живым человеком. «Да, здесь, в этом лесу, был этот дуб, с которым мы были согласны, — подумал князь Андрей. — Да где он?»[161] Каково же его удивление, когда знакомый дуб предстает перед ним совсем по-новому: «Старый дуб, весь преображенный, раскинувшись шатром сочной, темной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца; ни корявых пальцев, ни болячек, ни старого недоверия и горя — ничего не было видно. Сквозь столетнюю жесткую кору пробились без сучков сочные, молодые листья, так что верить нельзя было, что этот старик произвел их»[162]. Увиденное приободряет князя Болконского и возвращает утраченную надежду. «“Нет, жизнь не кончена в тридцать один год”, — вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей»[163].
В нашем случае тридцать один год исполнился не только Андрею Болконскому (новой России), но и дубу (Конституции). Сегодняшнему поколению тридцатилетних россиян, образующих в любом обществе самую активную, прогрессивную часть, довелось быть ровесником демократической Конституции, что само по себе символично и в то же время ответственно.
Перед тем как вчитаться в конституционный текст, «с чувством, с толком, с расстановкой» проговаривая ее священные слова буквально по слогам, мы предварительно скажем себе в напутствие слова Болконского: «Нет, жизнь не кончена в тридцать один год».
Одно из первых публичных упоминаний слова «конституция» в России относится к декабристскому восстанию 1825 года, когда по известной легенде заговорщики и солдаты скандировали: «Да здравствует Константин (имеется в виду российский цесаревич и брат Николая Первого Константин Павлович. — Прим. авт.) и его жена Конституция!»[164] Декабристы, грезившие о конституционной монархии, надеялись на то, что им удастся силой принудить Сенат утвердить Основной Закон — Конституцию, которая бы набросила узду на монарха и ввела демократические свободы для подданных.
Провал восстания и жестокая расправа над заговорщиками надолго заставили замолчать поборников конституционного развития многострадального Отечества. Патриархальную застывшую Россию того времени мы хорошо знаем по произведениям Александра Островского. Вся страна напоминала город на Волге Калинов из пьесы «Гроза», где жить людям нового типа невыносимо и душно. Но и в таких условиях общество чувствует неизбежность перемен, хотя еще не может освободиться от пережитков старого строя, кандалами висящих на ногах целой эпохи. Таким образом, разговоры о Конституции оставались для той России преждевременными.
В 1860-е годы на волне великих реформ, провозглашенных царем Александром Вторым, тема конституции возвращается на страницы газет и журналов. В 1861 году публикуется так называемая прокламация «Великорусс», авторство которой приписывалось Николаю Чернышевскому, где заявлялось о необходимости принятия демократической конституции. В императорском доме к этой инициативе, как несложно догадаться, отнеслись без большого энтузиазма: Чернышевского поместили под надзор полиции, а через полгода и вовсе арестовали.
После Чернышевского к конституционной проблеме обращались и другие литераторы. Правда, в писательской среде никогда не существовало единодушия по этому вопросу.
Кажется, одно из самых едких высказываний принадлежит Михаилу Салтыкову-Щедрину. В «Книге о праздношатающихся» 1876 года устами своего персонажа автор произносит следующие слова: «Я сидел дома и, по обыкновению, не знал, что с собой делать. Чего-то хотелось: не то конституции, не то севрюжины с хреном, не то взять бы да ободрать кого-нибудь. Заполучить бы куш хороший — и в сторону. А потом, “глядя по времю”, либо севрюжины с хреном закусить, либо об конституции помечтать. Ах, прах ее побери, эту конституцию! Как ты около нее ни вертись, а не дается она, как клад в руки! Кажется, мильон живых севрюжин легче съесть, нежели эту штуку заполучить!»[165] В этих строках сквозит безразличие, усталость от бесконечной, пустопорожней болтовни, неверие в то, что писаным законом возможно что-либо исправить и «починить» в стране.
При этом Салтыкова-Щедрина нельзя назвать противником конституции или конституционным нигилистом, он скорее выступает в обличье агностика: «Ах, нынче и в провинциях много этих поджарых развелось. Ищут, нюхают, законы подводят. И в клубы проникли: сперва один, потом другой, потом, глядишь, уж и в старшины попадать начали. Брякнешь при нем: конституция! — а он: вы, кажется, существующей формой правления недовольны?.. А мне что!.. форма правления… эка невидаль! Какая тут форма правления! Я так… сам по себе… Разговаривал!»[166] Российское общество, по Салтыкову-Щедрину, не противится конституции, но до конца не понимает ее и оттого боится грядущих перемен.
В совершенно другом ключе высказывался Федор Достоевский в письме от 21–22 марта (2–3 апреля) 1868 года, адресованном поэту Аполлону Майкову: «…наша конституция есть взаимная любовь монарха к народу и народа к монарху. Да, любовное, а не завоевательное начало государства нашего (которое открыли, кажется, первые славянофилы) есть величайшая мысль, на которой много созиждется. Эту мысль мы скажем Европе, которая в ней ничего ровно не понимает»[167]. Напомню, что к 1868 году Достоевский окончательно отказывается от своих революционных воззрений молодости, утверждается в народности и славянофильстве, отчего его взгляд на конституцию не кажется удивительным.
По мысли Достоевского, России нужен не новый писаный документ — свод законов, именуемый конституцией, а такое государственное устройство, которое основывалось бы на полюбовном сосуществовании царя и народа. Подобное устройство и можно считать наиболее совершенной конституцией для русского государства, утверждает Достоевский.
Что же касается монархических убеждений, то они у Достоевского весьма самобытные. Писатель позиционирует себя в качестве убежденного сторонника царской власти, но при этом не оправдывая и не желая всевластия и самодурства царя. Напротив, Достоевский исходит из того, что государю, а в его лице и всему государству, надлежит завоевывать любовь народа. Иными словами, «любовь монарха к народу и народа к монарху» предполагает старания государя, но никак не покорность подданных, готовых терпеть любые страдания и унижения.
Важно заметить, что Достоевский формируется как монархист в то время, когда Александр Второй проводит свои великие реформы: это отмена крепостного права в 1861 году, финансовая и университетская реформы 1863 года, земская и судебная реформы 1864 года, ослабление цензуры в том же году. Коренные преобразования той поры сопоставимы по своей прогрессивности и новаторскому характеру с петровскими реформами: они выдвинули Россию в число наиболее развивающихся стран Европы. Стало быть, народу, по мнению Достоевского, надобно любить лишь хорошего (любящего) царя, а как быть с плохим царем — автор прямо не говорит.
Русский народ у Достоевского награждает правителей беспримерной любовью: «У нас народ всякому царю нашему отдавал и отдает любовь свою и в него единственно окончательно верит. Для народа — это таинство, священство, миропомазание»[168]. Но народная любовь для царя — не дар, а возвратный кредит. В частности, писатель говорит о больших ожиданиях народа от государя, с которыми тому следует считаться и искать скорое решение. Например, автор упоминает «об расстройстве наших железных дорог (новопостроенных), об земских делах, об печальном состоянии колоний»[169]. И обо всем этом должен заботиться русский царь.
Третья волна общественных споров о необходимости конституции приходится на начало ХХ века. Тогда Россия уже стоит на пороге первой русской революции, по стране прокатилась волна стачек и забастовок. Важная дата в русской истории — 17 октября 1905 года, когда император Николай Второй принимает «Высочайший Манифест об усовершенствовании государственного порядка». Этот архиважный конституционный акт дореволюционной России учреждает парламент, Государственную думу, признает за российскими подданными фундаментальные права и свободы — «незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов»[170].
На этом историческом фоне представляют интерес фигуры Льва Толстого и Максима Горького. Первый к тому моменту снискал прижизненную славу классика русской литературы. Второй, тогда еще молодой писатель, тоже пользовался большой популярностью у читателей.
Судя по письму Горького журналисту Владимиру Поссе в 1901 году, будущий буревестник революции видел в конституции либеральную затею, почти не способную серьезным образом поменять ход вещей: «…у либералов — совершенно ускользает почва из-под ног. <…> Они, несчастные, мечутся из стороны в сторону и говорят о необходимости конституции. (Есть слухи, что будто бы питерское начальство тоже бы не прочь дать плохонькую конституцию, но не видит — кому можно ее дать?) <…> Они этого не любят, злятся, топорщатся, и все сильнее растет их желание получить конституцию»[171]. Для Горького вопрос о конституции, кажется, не относится к интересам всего общества, а представляет собой бессмысленную забаву либералов.
Однако если бы все-таки конституцию, даже самую плохонькую, по выражению Горького, приняли в царской России, она изменила бы жизнь не только либералов, но и всего российского народа, хотя бы из-за неизменного драматургического принципа, известного как чеховское ружье: если в начале пьесы на стене висит ружье, то к концу пьесы оно должно выстрелить. Конституция, как и ружье, висящее на стене, рано или поздно выстрелила бы.
О том, что и в усадьбе Льва Толстого часто звучал конституционный вопрос, говорят дневники врача, лечившего великого писателя, Душана Маковицкого. В его «Яснополянских записках» — подробном, почти ежедневном жизнеописании дома Толстых — можно встретить немало записей, относящихся к 1904–1905 годам. Они практически дословно протоколируют беседы гостей и членов семьи Толстого. Из записей следует, как яснополянский старец активно интересовался спором о конституционном будущем России.
Вместе с тем отношение Толстого к конституционной проблеме не отличается последовательностью. В декабре 1904 года он, с одной стороны, одобряет идею о введении конституции, но, с другой стороны, не торопится переоценивать ее успех: «Если бы была введена конституция… меня это порадовало бы, как меня радует свежий снег, когда санный путь плохой. Конституция — это маленькое дело в движении человечества вперед, [такое же, как] религия, наука, искусство, война. А тут эту маленькую вещь ставят выше всего, а другими пренебрегают»[172].
Но уже 1 января 1905 года, то есть спустя всего лишь несколько дней, Толстой заметно радикализируется, заявляя, что конституция есть «замаскированная форма насилия; монархизм — явная, видная, и с ней легче бороться»[173]. Сложно сказать, какие именно обстоятельства повлияли на перемену, но понятно, что предреволюционные события и предчувствие грядущего хаоса беспокоят Толстого, в конституционном вопросе он видит симптом тяжелого недуга, которым больна Россия.
Еще через два месяца, в конце февраля, Толстой, по свидетельству Маковицкого, раздраженно заявляет: «Конституция не может привести ни к какому улучшению положения; она не может принести свободы. Все правительства держатся на насилии и угрозах, а это противно свободе. <…> Агитация в пользу конституции может привести только к обманчивым результатам. Народ в действительности ничего общего не имеет с конституцией»[174].
Проходит две недели, и 15 марта Толстой как будто дополняет свою недавнюю мысль и теперь выступает не против самой конституции, а против людей, которые могут исковеркать ее букву и дух: «Что тут конституция? <…> Тут конституция ничего не поделает, потому что везде могут быть такие безнравственные люди»[175].
Однако спустя полтора месяца, 26 апреля, Толстой опять сомневается в надобности конституции, полагая, что закон для народа как хомут для лошади, так как «конституции нельзя утверждать как неизменное, вечное, т[ак] к[ак] “воззрения народа развиваются и видоизменяются”»[176].
В мае Толстой сдается и признает: «Конституция хороша, если бы была достигнута без убийств, озверения. Но этот путь к ней — убийства тысяч, а хуже того, озверение сотен тысяч…»[177] Кажется, именно к маю 1905 года Толстой с ясностью осознает, что вопрос о конституции нельзя недооценивать, хотя бы потому, что расплачиваться за ошибки придется кровью.
Перед самым принятием Манифеста 17 октября 1905 года Толстой в очередной раз успевает разувериться в положительном значении конституции: «Нет, напротив, направляются умственные способности на ненужное, пускается вода не на то колесо…»[178]
Можно и дальше наблюдать хронологию того, как трансформируются представления русских писателей о ценности конституции в писательской среде, но нельзя не констатировать некоторую общность их взглядов.
Несмотря на то что Федор Достоевский, Михаил Салтыков-Щедрин, Лев Толстой и Максим Горький — представители разных политических течений и даже поколений, все они весьма настороженно относятся к идее о принятии писаной, то есть кодифицированной, сведенной в единый документ конституции. Достоевский предлагает довольствоваться взаимной любовью между царем и народом, остальные и вовсе не видят в конституции силу, способную повернуть исторический процесс или благотворным образом повлиять на жизнь Отечества. Это можно назвать конституционным агностицизмом, но вряд ли нигилизмом.
В целом нигилизм в русской литературе воспринимался с некоторым осуждением. Даже тургеневский Базаров, главный символ русского нигилизма, с горечью признается: «Я нужен России… Нет, видно, не нужен. Да и кто нужен? Сапожник нужен, портной нужен, мясник… мясо продает… мясник… постойте, я путаюсь…»[179] Под влиянием этой традиции ценность конституции в литературе не отрицается полностью, но и не осознается в полной мере, что наглядно подтверждают бесконечные колебания взглядов Толстого. Вопрос о том, нужно ли принимать конституцию, временно остается без ответа.
Мысль о писаной конституции, как правило, высказывалась в либерально-демократической среде. Вполне резонно, что политической силой дореволюционной России, выступавшей за принятие конституции, были именно конституционные демократы (кадеты), придерживавшиеся либеральных взглядов.
Сама идея конституции исторически восходит к философии либерализма. В «Истории одного города» Михаила Салтыкова-Щедрина Глуповым руководит либеральный градоначальник Двоекуров, о котором сказано: «Преемники Двоекурова с умыслом уничтожили его биографию, как представляющую свидетельство слишком явного либерализма и могущую послужить для исследователей нашей старины соблазнительным поводом к отыскиванию конституционализма (курсив наш. — Прим. авт.)»[180]. Салтыков-Щедрин, будучи человеком в высшей степени наблюдательным и проницательным, не мог не понимать, что либерализм и конституционализм неразрывно связаны между собой.
Все то, что не соответствует либеральным ценностям, нельзя называть и конституцией в подлинном, историческом смысле этого слова. Поэтому все четыре советские Конституции — 1918, 1924, 1936 и 1977 годов — были конституциями лишь наполовину, ведь все демократическое в них звучало формально и почти никогда не реализовывалось на деле. Тогда как первой по-настоящему демократической конституцией, принятой после Манифеста 17 октября 1905 года, стала нынешняя Конституция 1993 года.
В современной России, как и полтора века назад, немало скептиков, не видящих разницы между действующей Конституцией и «севрюжиной с хреном». Нередко можно услышать, что закон, написанный в эпоху лихолетья — в «лихие девяностые», — навязан российскому народу не то варягами, не то врагами. Такой довод, конечно же, не выдерживает никакой критики. Процесс работы комиссии юристов над текстом Основного Закона хорошо задокументирован и освещался в печати, а сам проект Конституции был утвержден не на тайном съезде мирового правительства, а на всенародном голосовании 12 декабря 1993 года. В память о том событии мы каждый год празднуем День Конституции. Так что наша Конституция что ни на есть родная, никем не навязанная.
Не только в России, но и за границей к собственным конституциям иногда относятся с некоторым пренебрежением. Американский президент Франклин Рузвельт, говоря об обучении в Гарвардском университете, шутливо сравнил занятия по конституционному праву с настольной лампой без шнура. И правда, порой кажется, что Конституция так же далека от нас, как солнце от земли. А бывает, что солнце прячется за облаками и тучами. По ночам же его совсем не видно, только лунное отражение напоминает нам о небесном светиле. Но разве все это позволяет нам сомневаться в пользе солнца?
С этими мыслями мы и приступаем к неторопливому чтению Конституции Российской Федерации.
Преамбула Конституции Российской Федерации
Мы, многонациональный народ Российской Федерации,
соединенные общей судьбой на своей земле,
утверждая права и свободы человека, гражданский мир и согласие,
сохраняя исторически сложившееся государственное единство,
исходя из общепризнанных принципов равноправия и самоопределения народов,
чтя память предков, передавших нам любовь и уважение к Отечеству, веру в добро и справедливость,
возрождая суверенную государственность России и утверждая незыблемость ее демократической основы,
стремясь обеспечить благополучие и процветание России,
исходя из ответственности за свою Родину перед нынешним и будущими поколениями,
сознавая себя частью мирового сообщества,
принимаем КОНСТИТУЦИЮ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ.
Первое слово Конституции — «мы». Это слово, встречающееся в Конституции лишь единожды, определяет дух и назначение всего конституционного законодательства.
Появление «мы» в тексте главного закона страны неслучайно. После распада Советского Союза предстояло сконструировать новую национальную идентичность. Если прежде жители РСФСР называли себя советскими людьми и «советскость» лежала в основе их самоидентификации, то политические изменения начала 1990-х годов потребовали создания новых форм обозначения гражданственности, которые были бы близки всем жителям демократической России.
Почти сразу стало очевидно, что невозможно искать корни общенационального единства и самости в религии, этнической принадлежности или политической идеологии. Эти попытки уже предпринимались в нашей истории, но в итоге потерпели фиаско. Только обновленная Конституция могла бы объединить российский народ в переломный момент его истории.
Граждане любой страны — Россия здесь не является исключением — напоминают жителей большого многоквартирного дома в спальном районе на окраине мегаполиса. Они принадлежат к разным поколениям, у них разный цвет кожи, разрез глаз, они говорят на разных языках, предпочитают разную кухню, молятся разным богам и по-разному проводят досуг. Соседи по лестничной клетке до хрипоты спорят о мелочах: в каких горшках лучше всего выращивать цветы или какими красками должны быть выкрашены скамейки у подъездов? В такие минуты кажется, что у жильцов нет и не может быть ничего общего.
Но и самые разные люди в конечном счете находят общий язык. Нередко их разделяют лишь частности, тогда как по более общим вопросам они проявляют солидарность и взаимопонимание. В масштабах государства объединяющие, самые важные правила и принято записывать в конституциях.
Если использовать известную аналогию о курице и яйце, Конституцию 1993 года вряд ли можно назвать курицей. Она не породила тысячелетний народ России, но позволила ему обрести долгожданную свободу и самостоятельно определить, каков он и какое будущее для себя видит.
Александр Пушкин одним из первых попытался создать единый портрет российской нации. Считается, что роман «Евгений Онегин», который Виссарион Белинский назвал энциклопедией русской жизни, показывает тогдашнее общество в миниатюре. На страницах произведения мы видим и вельмож, и крестьян, и богачей, и бедняков.
Известно множество примеров того, как в пушкинскую эпоху прогрессивно настроенные дворяне сочувствовали крепостным и всячески старались улучшить их быт[181]. Таким был, кстати, и сам Онегин, который, по описанию Пушкина, «ярем он барщины старинной оброком легким заменил»[182].
Но какую бы заботу ни проявлял Онегин о крестьянах, крепостные у Пушкина остаются почти безмолвными. На тот момент их судьба зависела не от них самих, а от милосердия или, наоборот, жестокости хозяев. Строго говоря, крестьяне не считались людьми в полном смысле этого слова, поэтому большая часть текста «Евгения Онегина» посвящена дворянству, их судьбам и семейным перипетиям, тогда как персонажи-крестьяне всегда малозначительны и обитают на задворках повествования. В тех случаях, когда по тексту «Евгения Онегина» встречается местоимение «мы», оно чаще всего не относится к крепостным.
Все предрассудки истребя,
Мы почитаем всех нулями,
А единицами — себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно[183].
Конечно, нельзя судить обо всей русской литературе по одному, даже выдающемуся произведению. Другие писатели также обращались к образу подневольных крестьян, но и они в итоге рисовали не полноценных персонажей, а героев второго плана (например, несчастные крепостные, принадлежавшие Плюшкину в «Мертвых душах» Николая Гоголя).
До середины XIX века русский крестьянин, не обладая равными правами с барином, не мог входить в ту же общественно-политическую общность, гражданскую нацию, что и дворяне. Между тем равные права у всех граждан — непременное условие для построения единой нации. О крепостных главные герои если и говорят, то либо из жалости, либо в контексте их отношений с господами. Разумеется, в таком обществе не могло быть единого «мы». В несвободном обществе по определению нет места для общей гражданственности.
После отмены крепостного права Россия все еще была далека от демократических идеалов: различались права женщин и мужчин, в чиновничьих кабинетах и судебных палатах не находили равную защиту русские и народы окраин, христиане и иноверцы. Страна подошла к 1917 году практически разуверившейся в том, что ее жители смогут говорить о себе «мы».
Октябрьская революция, сломавшая прежний жизненный уклад, дала шанс решить давнишние проблемы. Этим шансом большевики, однако, воспользовались весьма специфически. Разрушив прежнюю Россию, которую революционеры называли тюрьмой народов, советская власть принялась за крайне рискованный социальный эксперимент.
В эпоху революционных преобразований как никогда вовремя выходит роман Евгения Замятина «Мы», написанный в 1920-м и опубликованный в 1924 году. Позже он окажется для страны пророческим.
В «Мы» события разворачиваются в далеком будущем в вымышленном Едином Государстве. Здесь у жителей нет имен, вместо них им присвоены «нумера»: главного героя, талантливого математика, зовут Д-503. Распорядок дня в чудо-городе напоминает жизнь в полумифических коммунах («Утопия» Томаса Мора и «Город Солнца» Томмазо Кампанеллы), где все должно быть подчинено Часовой Скрижали.
«Часовая Скрижаль каждого из нас наяву превращает в стального шестиколесного героя великой поэмы. Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу — единомиллионно кончаем. И, сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и идем в аудиториум, в зал тэйлоровских экзерсисов, отходим ко сну…»[184] Поначалу читателю даже кажется, что жители вполне довольны такой жизнью.
Единое Государство впечатляет продуманностью, всеохватностью, возможностью контролировать людей, их помыслы и действия. Так, для встреч с женскими «нумерами» главному герою необходимо получать «билетики», которые сверяют дежурные и выдают удостоверение на право уединиться и опустить шторы. «Это право у нас только для сексуальных дней»[185].
Но и в таких условиях люди, пускай и украдкой, влюбляются, заботятся друг о друге, а главное, продолжают мечтать. Встречи с нумером I-330 меняют Д-503 и его натуру настолько, что он даже чувствует себя больным. В медицинское бюро, в которое приходит главный герой из опасений за здоровье, ему ставят неутешительный диагноз: «По-видимому, у вас образовалась душа»[186].
Мечтающий человек, к тому же наделенный душой, крайне опасен для Единого Государства, потому что такой человек обязательно прозреет и никогда не смирится с бесправием и несвободой. Когда власти узнают о готовящейся революции, они повелевают гражданам пройти через Великую Операцию, то есть удалить из мозга центр фантазии. Люди, не способные мечтать, не будут представлять угрозы Единому Государству, а станут покорно исполнять любые приказы.
Для Замятина местоимение «мы» наполнено трагическим и драматическим содержанием. Для него «мы» — антитеза «я»: «мы» не умеют любить, жалеть, мечтать, самостоятельно принимать решения; все это доступно лишь «я».
В 1920 году Замятин становится свидетелем зарождения Советского государства, которому и посвящает свой роман. Социалистическое устройство, где всякий индивидуализм признается буржуазным пережитком, вызывает в авторе глубокое отвращение и отторжение. Посыл романа прозрачен: обществом, где человек лишен личной свободы, удобно управлять, но оно абсолютно не пригодно для жизни, там «я» растворяется в «мы».
В свою очередь, преамбула Конституции 1993 года находит удачный компромисс между «я» и «мы». Здесь не только вводится общая категория («мы» как народ Российской Федерации), но и подчеркивается индивидуальность каждого гражданина («утверждая права и свободы человека…»). В свою очередь «мы» — это не математическая сумма множества «я», а общность истории, традиций и будущего конкретных людей, проживающих на территории России.
«Мы» в конституционной преамбуле наиболее полное и значимое понятие, но при этом оно не подчиняет человека, не превращает его в безропотный «нумер», а наделяет широкими правами и признает его индивидуальность.
И все-таки кто это — мы? Сегодня большинство наших соотечественников называют себя россиянами. Примечательно, что в обиходе это слово появилось сравнительно недавно, после распада Советского Союза, хотя в русском языке использовалось и раньше. В одном из первых стихотворных опытов Пушкина, относящихся к царскосельскому периоду, читаем:
О, громкий век военных споров,
Свидетель славы россиян!
Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,
Потомки грозные славян,
Перуном Зевсовым победу похищали…[187]
В приведенном отрывке слово «россияне» употребляется в возвышенном, исполненном пафоса стиле.
Поначалу, после принятия Конституции, мало кто в России идентифицировал себя так. Однако со временем — в том числе благодаря литературе — это слово проникло в бытовую речь. Первый президент России Борис Ельцин немало поспособствовал тому, чтобы этот термин окончательному вошел в нашу повседневную жизнь. Глава государства активно использовал в своих выступлениях обращение «дорогие россияне» наравне с «дорогими соотечественниками».
Сейчас слово «россиянин» можно услышать в разговоре случайных прохожих на улице и на уроках в школах, оно часто встречается в заголовках газет: «Россияне рассказали, как проведут новогодние праздники», «Россиян предупредили о росте цен» и так далее. Это само по себе свидетельствует о важных изменениях в российском обществе: сформировалась самоидентификация граждан, заложены основы общенациональной гражданственности, ощущается наше «мы».
Статья 1
1. Российская Федерация — Россия есть демократическое федеративное правовое государство с республиканской формой правления.
2. Наименования Российская Федерация и Россия равнозначны.
Первая статья Конституции дает краткий, но вполне исчерпывающий юридический портрет российской государственности: демократия, федерация, республика. В этом ряду особенно важно слово «республика», что переводится с латыни как общественное, то есть общее дело. Выходит, по Конституции Россия есть общее дело каждого из нас, ее граждан.
Путь России к республике был долгим и тернистым. Первые республики (господарства) возникли в древних Пскове и Новгороде. Там землями управляли не единоличные владыки, а боярские советы, вече и князья, причем сообща. Разумеется, подобное управление все еще нельзя назвать демократическим: в нем, как под микроскопом, видно феодальное неравенство и сословность, не изжито бесправие женщин и иноверцев.
Рассмотрение вопросов на вече мало напоминало современные заседания в европейских парламентах, где спикер палаты любезно вызывает депутатов к микрофону и просит соблюдать регламент. Знать, духовенство, бояре и прочие горожане — свободные мужи — собирались на центральной площади, чтобы шумно обсудить общие проблемы и принять решение не поименным голосованием, а выкриками из толпы. Несмотря на множество различий между вече в средневековых русских городах и современными парламентами, нужно отдать должное псковичам и новгородцам: они первыми осознали значение народного представительства и сделали шаг навстречу республиканским идеалам.
В остальных русских княжествах — от Киевского до Московского, от Тверского до Владимиро-Суздальского — в период феодальной раздробленности преобладал традиционный авторитарный способ управления землями под началом местного князя. После создания единого Русского государства в конце XV века именно эту форму управления и воспринял государь всея Руси.
К XIX веку в российском общественном сознании и прежде всего в среде прогрессивной интеллигенции зарождается миф о народе как о хранителе универсальной житейской мудрости. Плохими могут быть отдельные крестьяне, разночинцы, чиновники, попы, губернаторы и даже самодержец, но народ всегда священен, его авторитет непререкаем. Однако литература отказывалась принимать этот благостный образ и всячески его ломала.
Например, описывая запорожское казачество, Николай Гоголь подробно говорит о буднях Сечи: «…хмельные казаки в числе нескольких человек повалили прямо на площадь, где стояли привязанные к столбу литавры, в которые обыкновенно били сбор на раду»[188]. Бесстрашные, храбрые, отчаянные в бою, казаки здесь не похожи на былинных богатырей. Они обескураживают безответственностью и ветреностью. Отправляясь для голосования в раду, они не осознают последствий своих решений, голосуют совсем необдуманно.
«Некоторые из трезвых куреней хотели, как казалось, противиться; но курени, и пьяные, и трезвые, пошли на кулаки. Крик и шум сделались общими. Кошевой хотел было говорить, но, зная, что разъярившаяся, своевольная толпа может за это прибить его насмерть, что всегда почти бывает в подобных случаях, поклонился очень низко, положил палицу и скрылся в толпе»[189]. Так казаки приступают к выборам нового кошевого — правителя коша, казацкой общины. Все проходит спонтанно, с задором и драками.
Гоголь, как самобытный воспеватель родного края, не высмеивает земляков и не желает показать их несуразными. Однако, по его мнению, подобные сцены достоверно отражают упрямый нрав и характер казаков, их непримиримость и суровость. В свою очередь, юридическое сознание не способно принять такую действительность: гоголевские казаки слишком свободны, их свобода близка к анархии и вседозволенности.
Народная стихия, сама по себе бесконтрольная и неукротимая, нередко таит в себе жестокость, на которую порой не способно даже государство. В коротком рассказе Михаила Шолохова «Председатель Реввоенсовета республики», входящем в цикл «Донских рассказов», есть сцена общения двух казаков.
Первый — Богатырев — служил у красного командарма Буденного, а теперь назначен председателем Реввоенсовета. Второй — бандит Фомин, тоже из казаков, но советской власти не признающий, — требует от Богатырева не иметь дела с большевиками. Главный герой, конечно же, ослушивается бандитского веления. В отместку люди Фомина убивают «секлетаря» Богатырева, Никона, изрубив того шашками. «Штаны и исподники у Никона были спущенные ниже, и половой вопрос весь шашками порубанный до безобразности. Больно мне стало глядеть на такое измывание, отвернулся»[190].
Затем достается и самому Богатыреву: «Начали они меня очень хладнокровно рубать, и упал я на сыру землю. Фомин из нагана вдарил два раза, грудь мне и ногу прострелил, но тут услыхал я со шляха: Пуць!.. Пуць!..»[191] От расправы героя спасает станичная милиция, которая отбивает своего председателя от преступников.
Шолохову важны детали жестокости банды Фомина, потому что в них раскрываются характеры героев и дух времени. Традиции вольного казачества, помноженные на хаос Гражданской войны, приводят к страшным трагедиям.
Богатырев и Фомин показаны как непримиримые враги: один борется за красных, другой — против них. Но есть в них и общая черта: оба они фанатичны в своей службе. Чудом уцелевший Богатырев, которому после нападения фоминцев ампутировали простреленную ногу, заявляет, лежа на больничной койке: «…ежели на советскую власть обратно получится нападение белых гидров и прочих сволочей, то мы из каждого хутора сумеемся сделать крепость и республику, стариков и парнишек на коней посажаем, и я хотя и потерявши одну ногу, а первый категорически пойду проливать кровь»[192]. Эти слова — не дань идеологии, а реалии, которые были лично известны Шолохову. Никакая жестокость и безрассудство эпохи не могут сломать этих людей, заставить их отказаться от убеждений.
Михаил Булгаков тоже сомневался в том, что народ может быть сам себе хозяином. Многие его народные персонажи — Швондер и Шариков в «Собачьем сердце», председатель жилтоварищества Никанор Иванович Босой из «Мастера и Маргариты» — не вызывают большой симпатии у читателя. Типаж простых людей весьма далек от чарующих идеалов народников XIX века. Обретя власть, Богатыревы и Фомины, Швондеры и Босые не осчастливят ни себя, ни собственную страну. Как тогда творить с такими людьми общее дело?
На этот вопрос отвечает другой булгаковский герой, Василий Иванович Лисович (Василиса) из «Белой гвардии», владелец дома, в котором семейство Турбиных снимает квартиру: «Я убежденный демократ по натуре и сам из народа. <…> Все, что вы видите здесь, и все, что сегодня у меня отняли эти мошенники, все это нажито и сделано исключительно моими руками. И, поверьте, я никогда не стоял на страже старого режима, напротив, признаюсь вам по секрету, я кадет, но теперь, когда я своими глазами увидел, во что все это выливается, клянусь вам, у меня является зловещая уверенность, что спасти нас может только одно… <…> Злейшая диктатура, какую можно только себе представить… Самодержавие…»[193] Эти слова звучат как приговор всем прошлым и будущим демократическим начинаниям.
Будто откликается на слова Булгакова герой Солженицына Илья Исакович в «Красном колесе»: «Не думайте, что республика — это пирог, объедение»[194]. В общем, эти слова вполне могли принадлежать и самому Солженицыну, не скрывавшему почвеннических взглядов.
Значит ли сказанное, что республиканизм чужд природе российского человека? Можно ли говорить, что нам всегда требуется тиран и деспот? Ведь именно на это свойство нашего народа ссылаются сторонники «сильной руки».
Здесь нужно оговориться: русская литература представлена писателями не только либерального, но и весьма консервативно толка. Символично, что и среди последних большинство составляют те, кто верит в возможность России быть свободной, подобной западным державам. Почти все писатели в один голос твердят: наш мужик не глупее, не вороватее, не нахальнее и ничем другим не хуже англичанина, француза и немца. В российском обществе, пускай и несовершенном, много пороков и неискоренимых бед, но и на его плодородной почве однажды прорастет демократическая республика.
Но каждый раз, когда ракетоноситель под названием «Российская Республика» готовится к взлету с космодрома, что-то в нем обрывается, двигатель затухает, и полет приходится отложить по техническим причинам. Ко всеобщему изумлению, космонавты, потратившие сотни часов на предполетную подготовку и испытания, не огорчаются, словно они никогда и не желали избороздить космические пространства.
Последнюю мысль однажды выразил Константин Левин из «Анны Карениной», напоминающий ходом мыслей и рассуждений самого Льва Толстого: «Я думаю, что двигатель всех наших действий есть все-таки личное счастье. Теперь в земских учреждениях я, как дворянин, не вижу ничего, что бы содействовало моему благосостоянию. Дороги не лучше и не могут быть лучше; лошади мои везут меня и по дурным. Доктора и пункта мне не нужно, мировой судья мне не нужен, — я никогда не обращаюсь к нему и не обращусь. Школы мне не только не нужны, но даже вредны, как я тебе говорил. Для меня земские учреждения просто повинность платить восемнадцать копеек с десятины, ездить в город, ночевать с клопами и слушать всякий вздор и гадости, а личный интерес меня не побуждает»[195].
Причем Левин не полуграмотный крестьянин, он молодой образованный помещик. Он не возлежит, подобно Обломову, на диване, а энергично преобразует мир вокруг себя. Будучи решительным, любящим жизнь, увлеченным насущными проблемами собственного имения, он не понимает, зачем ему заниматься земскими — общественными — делами, если прямой пользы от этого никакой нет.
В русской литературе часто встречаются многочисленные зарисовки, изображающие тщетные попытки людей из народа научиться управлять страной и собственной жизнью. Однако это нельзя воспринимать как гимн всевластию и тирании. На пути к подлинному народовластию неизбежны просчеты, но такие ошибки не опровергают верности цели, а лишь ставят под сомнение правильность выбранного пути.
Наша литература никогда не идеализировала российский народ, но не отрицала и другого: никакого будущего у страны без участия самого народа быть не может. В «Повести о том, как мужик двух генералов прокормил» Михаила Салтыкова-Щедрина перед нами предстают отставные генералы, попавшие на необитаемый остров. Оставшись лицом к лицу с дикой природой, стихией, они едва не умирают с голоду. В итоге их спасает простой русский мужик.
Огорчение, разочарование и страхи, которые рождаются в народе от очередных неудач, не говорят о том, что изменения невозможны. Салтыков-Щедрин рассуждает иначе в другой своей сказке — про премудрого «пискаря», который вроде бы и дожил до ста лет, а так ничего и не повидал на своем веку. Страх перед переменами и смирение с несвободой унизительны для человека, они противоречат его природе. Похожую мысль выразит уже в 1990-е годы Булат Окуджава: «На почве страха и тоски рождаются в башке химеры»[196].
В полной мере мысль о республике будет реализована в России лишь тогда, когда каждый ее гражданин наконец осознает то, что в прошлом, к сожалению, не довелось узреть толстовскому Левину: общественное дело — это дело каждого из нас, страх перед ним сравни преступлению. Без общего счастья не может быть счастья личного, как, впрочем, и наоборот.
Статья 2
Человек, его права и свободы являются высшей ценностью. Признание, соблюдение и защита прав и свобод человека и гражданина — обязанность государства.
Авторы Конституции, если и сознаются в будущем, что признали человека и его права высшей ценностью по чьему-то велению, немало удивят публику, выдав имена своих «советчиков»: Александр Пушкин и Николай Гоголь, Федор Достоевский и Андрей Платонов. Действительно, тема человека и его самоценности начинает волновать русских писателей не позднее рубежа XVIII–XIX веков, став едва ли не самой важной философской проблемой в литературе.
Но насколько изменились представления россиян об общих ценностях и насколько они созвучны мыслям наших предшественников? К слову, в действующей Конституции слово «ценности» упоминается больше десяти раз — в контексте культурных, материальных и так называемых традиционных семейных ценностей.
Над ценностями иронизирует Виктор Пелевин в «Generation П». «А ты не знаешь случайно, откуда это слово взялось — “лэвэ”?» — спрашивает один из его персонажей, на что получает циничный ответ: «Это от латинских букв “L” и “V”. Аббревиатура liberal values[197]»[198]. По такой логике для современной России, провозгласившей в начале 1990-х годов возвращение к либерально-демократическому, капиталистическому пути развития, деньги должны быть важнейшей ценностью. Эта мысль восходит к старинному выражению британского деятеля профсоюзного движения Томаса Даннинга, что нет такого преступления, на которое не пошел бы капиталист ради прибыли в триста процентов[199]. Именно Даннинга цитирует Маркс в «Капитале»[200].
Однако подобный взгляд вульгаризирует либерализм и противоречит духу Конституции. В российском законодательстве выстроена ясная иерархия конституционных ценностей, на вершине которой находится человеческая личность. Человек — вот главная либерал вэлью, но никак не деньги. Человек не измерим рублями и золотом. Он не просто ценен в глазах Конституции, он бесценен. И 2-я статья Конституции ясно говорит об этом: человек, и только он, — высшая ценность нашего общества. Блеск бриллиантов и изумрудов, исходящий от всех прочих ценностей, меркнет по сравнению с ослепляющим светом человека.
Многие слышали словосочетание «маленький человек»[201]. В 1840 году Виссарион Белинский пишет рецензию на вышедшую ранее пьесу Николая Гоголя «Ревизор»: «…горе маленькому человеку, если он, считая себя “не имеющим чести быть знакомым с г. генералом”, не поклонится ему или на балу не уступит места, хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!.. тогда из комедии могла бы выйти трагедия для “маленького человека”»[202]. Смысл этих слов не требовал дополнительных разъяснений для мало-мальски грамотного носителя русского языка первой половины XIX века. Более чем ясны они и сегодня.
Считается, что первым «маленьким человеком» в русской литературе стал Самсон Вырин из «Станционного смотрителя», входящего в пушкинский цикл «Повести покойного Ивана Петровича Белкина». Станционный смотритель, как доходчиво объясняет Пушкин, относится к самому нижнему рангу в чиновничьей иерархии. «Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут — а виноват смотритель»[203].
Единственной отдушиной в безрадостной жизни Вырина была его дочь Дуня. Но весь мир «маленького человека» рушится в одночасье, когда Дуня сбегает от отца с возлюбленным. Теперь она замужем за богатым гусаром Минским и живет в Петербурге. А Самсон Вырин, тоскуя в одиночестве по дочери, спивается и умирает.
Вырин у Пушкина вызывает неподдельное читательское сочувствие. Любопытно, что «маленьким человеком» оказывается именно чиновник, хотя и низшего ранга. Такой чиновник не имеет ничего общего с теми столоначальниками, которых мы видели в литературе прежде.
Для сравнения. В «Путешествии из Петербурга в Москву» Радищев рассказывает, с каким бессердечием и формализмом в чиновничьих кабинетах относятся к чаяниям живых людей, их насущным жалобам и прошениям: «Жалобницы от меня не примут. Спросят, какое я на то имею право; потребуют от меня верющего письма (доверенности. — Прим. авт.). — Какое имею право? <…> Ужели сего мало, что страждет мой согражданин? — Да и в том нет нужды. Он человек: вот мое право, вот верющее письмо»[204]. Радищевских чиновников читатель ненавидит, пушкинского Вырина — жалеет, хотя, возможно, станционный смотритель и сам бывал груб с проезжими, требовал бестолковых бумаг с подписями и сургучными печатями.
Похожий образ «маленького человека» — и снова чиновника «из одного департамента» — предстает в «Шинели» Николая Гоголя. Титулярный советник Акакий Акакиевич Башмачкин вобрал в себя всю ту бессмысленность и глупость, которую только можно представить в бюрократических буднях. «Какой-нибудь помощник столоначальника прямо совал ему под нос бумаги, не сказав даже “перепишите”, или “вот интересное, хорошенькое дельце”, или что-нибудь приятное, как употребляется в благовоспитанных службах. И он брал, посмотрев только на бумагу, не глядя, кто ему подложил и имел ли на то право. Он брал и тут же пристраивался писать ее»[205]. Гоголь, и сам работавший некоторое время в тогдашнем Министерстве уделов, хорошо знал специфику чиновничьего труда и большого почтения к ней никогда не испытывал.
По сюжету титулярный советник Башмачкин лелеет давнюю мечту — купить новую шинель. Вся его жизнь подчинена этой незамысловатой цели. Поэтому он воспринимает долгожданную обновку как истинное чудо: сама эта деталь крайне важна и в гротескной форме характеризует жалкость чиновничьего мышления. Но в первый же день титулярный советник становится жертвой уличных грабителей, силой отбирающих у него шинель. «Акакий Акакиевич хотел было уже закричать “караул”, как другой приставил ему к самому рту кулак величиною с чиновничью голову, примолвив: “А вот только крикни!” Акакий Акакиевич чувствовал только, как сняли с него шинель, дали ему пинка коленом, и он упал навзничь в снег и ничего уж больше не чувствовал»[206].
Безутешный главный герой обращается к приставу, чтобы отыскать грабителей, но, увы, все безрезультатно. И тут с читателем происходит незаметная перемена: к Акакию Акакиевичу мы больше не испытываем презрения, а воспринимаем его как неразумного ребенка, у которого хулиганы постарше отобрали любимый велосипед.
Не перенеся горя и вскоре простудившись в зимнюю стужу, Акакий Акакиевич Башмачкин умирает, а в Петербурге еще долго будут видеть призрак чиновника, который нападает на прохожих и отнимает у них пальто, шубы и шинели.
Читатель, конечно же, чувствует иронию Гоголя, но также не может оставаться безразличным к боли чиновника. В определенный момент главный герой превращается из бюрократа в обычного человека. Мы, конечно же, свыклись с мыслью, что чиновники бесполезны, а вся их работа только для того и придумана, чтобы усложнять существование простых людей: такой чиновничью братию рисует сам Гоголь. Но автор различает Акакия Акакиевича, «маленького человека», и его безжизненную должность. А когда «узнали в департаменте о смерти Акакия Акакиевича, и на другой день уже на его месте сидел новый чиновник, гораздо выше ростом и выставлявший буквы уже не таким прямым почерком, а гораздо наклоннее и косее»[207]. За смертью Акакия Акакиевича не исчез рабочий стол, за которым тот сидел и изводил бумагу. Теперь там другой человек, и все его отличие лишь в росте и почерке.
Еще более прямолинеен в этой мысли Антон Чехов в рассказе «Человек в футляре». Там после похорон чиновника Беликова один из героев восклицает: «Сколько их еще будет!» Поэтому мы не удивимся, если узнаем, что и сегодня на месте Акакия Акакиевича сидит кто-то другой и, по обыкновению, переписывает отчеты, доклады и справки.
Как смерть чиновника воспринимают сослуживцы, лучше всего показано у Льва Толстого в «Смерти Ивана Ильича». Товарищи по службе, собравшиеся в судебном учреждении, узнают о кончине коллеги: «Кроме вызванных этой смертью в каждом соображении о перемещениях и возможных изменениях по службе, могущих последовать от этой смерти, самый факт смерти близкого знакомого вызвал во всех, узнавших про нее, как всегда, чувство радости о том, что умер он, а не я»[208]. Мысли, реплики чиновников, с трудом способных выразить даже ритуальное сочувствие из-за смерти Ивана Ильича, поражают своим цинизмом и бездушием. Но и здесь Толстой проделывает с читателем тот же литературный фокус, что и Гоголь в «Шинели»: он учит видеть в каждом человеке человека, а значит, и нас самих быть человеками.
Образ еще одного чиновника — тоже титулярного советника — Макара Девушкина из «Бедных людей» Федора Достоевского не просто продолжает, а по-настоящему оживляет традицию «маленьких людей». В жизни Девушкина долгое время не происходит ничего занимательного: он целых тридцать лет служит в учреждении, монотонно делает чиновничью работу, боясь лишний раз привлечь к себе внимание начальства и не поднимая глаз от рабочего стола и своих бумаг.
Неуверенность в себе и непонимание собственной ценности для окружающего мира отравляют существование Макара. Все меняется, когда он, уже совсем немолодой по меркам XIX века, влюбляется в девушку из дома напротив, Вареньку Доброселову. Общение с ней пробуждает ранее неизвестные чиновнику чувства. Он все сильнее увлекается литературой, хотя и толком в ней ничего не смыслит.
По настоянию Вареньки он читает «Станционного смотрителя» Пушкина и «Шинель» Гоголя. На этом месте три «маленьких человека» — пушкинский Самсон Вырин, гоголевский Акакий Акакиевич и Макар Девушкин Достоевского — сходятся в одном времени и месте. Эта встреча — в особенности с Акакием Акакиевичем — оказывается для Девушкина по-своему кульминационной, она приносит ему много боли, хотя и открывает глаза на происходящее вокруг него.
«Маленький человек» несчастлив у Пушкина и Гоголя. Но Девушкин у Достоевского способен на настоящие переживания, которые по определению не доступны героям Пушкина и Гоголя. Он может быть наивным, обиженным, мстительным, смешным, щедрым, тактичным. Если Вырин и Акакий Акакиевич вызывают к себе одну лишь жалость, то образ Макара — куда сложнее. В нем мы видим целый мир и даже желаем ему обрести счастье, огорчаясь, когда ему это не удается.
В «Преступлении и наказании» Федор Достоевский снова препарирует «маленьких людей» в своей писательской лаборатории. Здесь не меньше Раскольникова нас интересует семейство Мармеладовых. Глава его, титулярный советник (очередное совпадение?) Семен Захарович Мармеладов, превратившись в пропойцу, не может быть счастлив сам и также не может приносить счастья своим домочадцам. Дочь его, Соня, и вовсе пала нравами и занимается проституцией.
«Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. Все было разбросано и в беспорядке, в особенности разное детское тряпье. Через задний угол была протянута дырявая простыня. За нею, вероятно, помещалась кровать. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, некрашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике»[209]. Описание пространства, где ютятся Мармеладовы, нужно читать как описание внутреннего состояния «маленьких людей».
У героев романа «Преступление и наказание», в особенности Мармеладовых, обнаруживается куда меньше положительных качеств, чем, скажем, у Самсона Вырина или Макара Девушкина. Но Достоевский намеренно усложняет этическую дилемму, стоящую перед читателем. Автор последовательно проповедует христианскую идею о любви к ближнему своему, как бы низко ни пал этот человек во своем грехе. Осуждая грехи героев, Достоевский по-отечески любит каждого из них, прощает пороки и надеется на их перерождение.
Традиция по осмыслению образа «маленького человека», заложенная в XIX веке, не растворилась в XX столетии. Этот типаж в принципе не может исчезнуть с переменой государственной идеологии и политическими настроениями в обществе: время влияет на повадки, предпочтения и образ мысли «маленького человека», но природа его остается прежней.
«Котлован» Андрея Платонова лишь на первый взгляд не похож жанрово и композиционно на повести и рассказы о «маленьком человеке».
Здесь главная тема — рытье котлована для «общепролетарского дома», куда «через год весь местный пролетариат выйдет из мелкоимущественного города и займет для жизни монументальный новый дом»[210]. Работами руководит некий Никита Чиклин, о котором Платонов отзывается весьма сдержанно: «Чиклин имел маленькую каменистую голову, густо обросшую волосами, потому что всю жизнь либо бил балдой, либо рыл лопатой, а думать не успевал…»[211] Другие персонажи, каждый по-своему, тоже вызывают не самые теплые чувства у читателя: они постоянно доносят друг на друга, ведут философские, а на самом деле пустые разговоры о переустройстве мира, воспроизводя газетные штампы и пропагандистские нарративы большевиков.
Персонажами «Котлована» могли бы оказаться и Самсон Вырин, и Акакий Акакиевич, и, конечно же, Макар Девушкин, доживи они до «светлого коммунистического будущего». Такие люди всегда тянутся к котловану, как мотыльки к огню, ища в нем погибель.
Словно насмехаясь над «маленькими людьми» прошлого, говорит артельный активист и «вождь ликбеза» Сафронов: «Из радио и прочего культурного материала мы слышим лишь линию, а щупать нечего. А тут покоится вещество создания и целевая установка партии — маленький человек, предназначенный состоять всемирным элементом!»[212] При социализме «маленькому человеку» предписано занять центральное место на сцене общественной жизни. «Кто был ничем, тот станет всем!» — эти слова из «Интернационала» звучат рефреном для всей эпохи.
Во время стройки к артели прибивается девочка-сирота Настя. Ее сиротство символично: она не похожа на предыдущие поколения детей и несет с собой дух нового времени. «Главный — Сталин, а второй — Буденный. Когда их не было, а жили одни буржуи, то я и не рожалась, потому что не хотела. А теперь как стал Сталин, так и я стала!» — с детской прямолинейностью заявляет она[213].
На смену «маленькому человеку» должен был прийти новый человек, homo sovieticus[214], которого и олицетворяла девочка Настя. Но задуманное невозможно: злой рок противится переменам и физически пожирает невинного ребенка в назидание взрослым. Настя, к которой строители привязались как к дочери, неожиданно для всех заболевает и умирает. Тело девочки закапывают в котловане.
В более поздней советской литературе будет создан новый тип героев, который в действительности новым будет лишь отчасти. Это шукшинские «чудики», повадки и манеры которых до боли напоминают «маленького человека». «Чудики» простодушны и самобытны, их поступки кажутся окружающим бессмысленными, глупыми и непрактичными, но при этом действия «чудиков» пронизаны неповторимой искренностью и внутренней правдой.
Василий Шукшин никогда не скрывал, что материал для произведений о «чудиках» он не придумывал, а лишь подсматривал у самой жизни. «В дурачке, который ходит у нас по улице, больше времени — эпохи, чем в каком-нибудь министре», — пишет он[215]. Здесь слово «дурачок» — не оскорбительное, а наоборот: оно преисполнено сочувствия к человеку из народа. В таком «дурачке», воскресшем «маленьком человеке», всегда больше правды, порядочности и честности, чем в каком-либо другом литературном герое.
С XIX века русские писатели неустанно говорят о «маленьком человеке», а значит, и о каждом из нас. В отличие от персонажей античных мифов о всесильных богах и повестей эпохи романтизма, «маленький человек» малопривлекателен. Он грешен и порочен и, кажется, готов нарушить почти все библейские заповеди.
Большевики пошли на эксперимент: попытались предать забвению «маленького человека» и создать нового человека — суперчеловека и супергероя. В литературоведении таких персонажей называют положительными героями. Все, кто не соответствовал новым идеалам и не шел в ногу с революционным временем, оказывались в гулаговских застенках (например, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова). Попытки эти, какими бы благородными ни казались мотивы их инициаторов, изначально были обречены на провал и стоили нашей стране миллионов погубленных судеб.
В советской литературе эпохи застоя «маленький человек», который, кажется, должен был сгинуть в сталинских лагерях, вдруг воскресает вопреки всем стараниям идеологов коммунизма и снова оказывается живым и невредимым, хотя и в несколько новом обличье.
Так, в московских, городских, повестях Юрия Трифонова («Обмене», «Предварительных итогах» и «Другой жизни») главные герои — это переродившиеся «маленькие люди», которые ведут себя не по-советски. Они настолько заняты бытовыми заботами и склоками, что кажутся стороннему наблюдателю «зараженными мелкобуржуазным мещанством»[216]. Впрочем, сам Трифонов отвергал обвинения в мещанстве героев, подчеркивая, что в своем творчестве он пытается понять не особый тип или класс людей, а обычного человека. Реализм трифоновской прозы доказывает, что послеоктябрьские опыты не изменили естественной природы человека. Политические эпохи сменяют друг друга, но жизнь остается прежней, а значит, читается у Трифонова, высшим благом для человека всегда будет сама жизнь.
Примечательно, что столь же внимательно к личности «маленького человека» относится и деревенская проза, которую считали своего рода антиподом городской прозы. В фокусе «горожан» всегда находятся жители крупных городов, как правило Москвы: люди образованные, интеллигентные, которых в любом обществе принято обозначать средним классом. А внимание «деревенщиков» приковано к крестьянам, обитателям захолустных сел, затерянных где-нибудь в Сибири. Известные «деревенщики» — Василий Белов, Валентин Распутин, Федор Абрамов.
У Валентина Распутина образ «маленького человека» красочнее всего прописан в «Последнем сроке». «Мы с тобой, однако, уж две последние старинные старухи (курсив наш. — Прим. авт.) на свете остались. Боле нету», — говорит одна из его героинь. «После нас и старухи другие пойдут — грамотные, толковые, с понятием, че к чему в мире деется. А мы с тобой заблудилися. Теперичи другой век идет, не наш»[217].
«Горожане» и «деревенщики» по-разному устроены в быту, они даже говорят почти что на разных языках: одни изъясняются цитатами из Ивана Бунина и Осипа Мандельштама, а другие — как уже и не услышишь нигде. Их при этом объединяет внутренняя, душевная неустроенность, преодоление которой могло бы изменить целый мир.
Поэтому Конституция 1993 года больше не мифологизирует людей, не приписывает им свойства античных богов и былинных богатырей, не поет осанну. Главный закон нашей страны хорошо видит в гражданах пороки, но и такими любит нас. Конституция дарует самое ценное — право быть самими собой.
Статья 3
1. Носителем суверенитета и единственным источником власти в Российской Федерации является ее многонациональный народ.
2. Народ осуществляет свою власть непосредственно, а также через органы государственной власти и органы местного самоуправления.
3. Высшим непосредственным выражением власти народа являются референдум и свободные выборы.
4. Никто не может присваивать власть в Российской Федерации. Захват власти или присвоение властных полномочий преследуются по федеральному закону.
«Власть — народу!» — один из самых популярных лозунгов в демократическом обществе.
Сегодня у демократии почти не найдется открытых противников: мало кто осмелится ставить под сомнение правильность демократического устройства. Только умалишенный потребует закрепостить свободных людей, отменить независимые суды и разогнать парламент. Это, однако, не означает, что у демократии нет неприятелей и критиков. Бывает, что ее ругают за слабость, непоследовательность и непрагматичность. В общем, демократии и сегодня приходится доказывать свою полезность и справедливость для общества.
Как уже отмечалось, русская литература, традиционно воспевавшая гуманистические идеалы и почти что врукопашную дравшаяся с деспотией, к народной власти относилась с некоторой опаской. Стали крылатыми слова Петра Гринева, главного героя «Капитанской дочки» Александра Пушкина, описывающего пугачевский бунт: «Правление было повсюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно… Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»[218] Можно было бы предположить, что Пушкин, как представитель русского дворянства, высокомерно видел в народе зверя, таящего опасность для себя и всего государственного уклада. Однако подобное объяснение сильно упрощало бы мировоззрение Пушкина. По всей видимости, будучи умеренным либералом, «солнце русской поэзии» последовательно осуждает абсолютизм, но при этом не спешит очаровываться всевластием толпы.
Позднее, во второй половине XIX века, с ростом революционных настроений литературная критика воспринимает пушкинский скептицизм по отношению к народу как некий анахронизм и ретроградство. Николай Добролюбов, разбирая сюжет «Капитанской дочки», спорит с Пушкиным: «Нам кажется напрасным опасение автора (Пушкина. — Прим. авт.), что в нашего крестьянина невозможно даже вдохнуть дух общины, дух братства и товарищества. <…> Но неужели наш мужичок так привык гнуть спину, неужели ему так приятно проливать [пот] за чужой работой, отказывая самому себе в куске насущного хлеба, — неужели все это сделалось для него такою насущною потребностью, что в него даже нельзя вдохнуть желания лучшей участи? К счастию, факты показывают противное… Равным образом нашему крестьянину нельзя отказать и в духе братства и товарищества»[219]. Точка зрения Добролюбова характерна для прогрессивной интеллигенции второй половины XIX века. В отличие от своих непосредственных предшественников, просвещенного дворянства времен Пушкина, образованные разночинцы и городские интеллектуалы, к которым принадлежал Добролюбов, не видят в народе опасного зверя.
Кстати, по словам Владимира Набокова, «в 60-е и 70-e годы известные критики, эти кумиры общественного мнения, именовали Пушкина олухом и яростно провозглашали, что пара сапог для босого мужика важнее всех Шекспиров и Пушкиных, вместе взятых»[220]. Под известными критиками и кумирами общественного мнения Набоков имеет в виду и Добролюбова. Правда, в официальной печати Добролюбову приходилось считаться с авторитетом Пушкина, поэтому он сравнительно деликатен в критике главного русского поэта. В биографической статье «Александр Сергеевич Пушкин» Добролюбов характеризует поэта как великого и признает, что тот «оказал благотворное влияние, обративши взор народа на дорогу, по которой должны были пройти другие», хотя осторожно критикует за «бесцельное направление исключительной художественности»[221].
Зная политические и философские взгляды Добролюбова, мы можем предположить, что он занимал куда более резкую позицию в отношении Пушкина и вполне мог называть его олухом. К писателям-современникам, позволявшим сомневаться в народной мудрости, Добролюбов относился непримиримо. Если бы «Капитанская дочка» вышла в свет не в 1836 году, а тридцатью годами позже, тогдашняя критика разгромила бы ее.
В 1850–1860-е годы окончательно сменяются господствующие взгляды в среде интеллигенции. На смену умеренным либералам пушкинского толка приходит радикальное революционно-демократическое поколение шестидесятников, чьи голоса с благословения главного редактора «Современника» Николая Некрасова постоянно слышатся со страниц журнала, благодаря чему получают широкую известность в обществе. Это уже упоминавшиеся Николай Добролюбов и Николай Чернышевский[222]. В обществе постепенно утверждается мнение о том, что революционные преобразования неизбежны и у народа есть право вершить собственную судьбу с оружием в руках.
Разумеется, у шестидесятников находится множество оппонентов в консервативной среде. К самым ярким и ярым можно отнести Федора Достоевского, выразившего свои антиреволюционные взгляды в романе «Бесы». В целом же литературный пароход продолжал дрейфовать от правого берега к левому.
Во многом идя на поводу у революционно-демократической критики, Ивана Тургенев создает не самый выразительный образ революционера Инсарова в романе «Накануне».
Сюжет романа таков. Разгорающаяся в Болгарии революция заставляет студента Инсарова, этнического болгарина, бросить учебу в Москве и уехать на родину вместе со своей возлюбленной Еленой, на которой он женится вопреки воле ее родителей. Именно в Елене, а не в безрассудном Инсарове, Тургенев видит новый тип человека: раскрепощенного, волевого, думающего.
Сегодня, спустя более чем полтора столетия после выхода романа, произведение сложно назвать творческой удачей Тургенева: разрыв между личными взглядами автора и Инсаровым в конечном счете приводит к фальшивости, искусственности героя. Подобные сюжеты в произведениях Ивана Тургенева беспощадно высмеивал Владимир Набоков: «Он никогда не поднимался до высот “Мадам Бовари”, и причислять Тургенева и Флобера к одному литературному направлению — явное заблуждение. Ни его (Тургенева. — Прим. авт.) готовность взяться за любую модную общественную идею, ни банальный сюжет (всегда примитивнейший) невозможно сравнивать с суровым искусством Флобера»[223].
Отношение современников к «Накануне» было противоречивым. В статье «Когда же придет настоящий день?» Добролюбов раздраженно называет образ Елены «несмелым, практически пассивным»[224]. Такие персонажи, как Елена, не способны творить историю. Наоборот, они стоят на пути у истории.
При этом Инсаров, которого Тургенев нарочно не наделяет положительными качествами, очаровывает Добролюбова решительностью, готовностью бороться за революционное освобождение родной страны от гнета. В заключение критик выражает надежду на то, что и в русском народе отыщутся свои Инсаровы.
Такое прочтение романа совершенно не соответствовало первоначальной задумке Тургенева. Он даже поставил Некрасову ультиматум: если рецензия Добролюбова выйдет в «Современнике», то Тургенев покинет редакцию. Некрасов ультиматум отклонил и занял сторону Добролюбова, после чего в знак солидарности с Тургеневым разорвали связи с «Современником» Лев Толстой и Иван Гончаров.
Надо заметить, что добролюбовская статья «Когда же придет настоящий день?», а вместе с ней и роман Тургенева «Накануне» сыграли роковую роль в истории революционного движения в России. Известная революционерка-террористка Вера Засулич отмечала, как сильно повлияла на нее статья Добролюбова. По ее словам, критику удалось «написать с недопускающей сомнений ясностью свое революционное завещание подрастающей молодежи образованных классов»[225]. И вот почему негодовал Тургенев: он полагал, что его произведение использовали в революционной пропаганде, методы которой он никогда не разделял.
Можно ли объяснить «реакционность» Тургенева и его неприятие революционных перемен, как и умеренность взглядов Пушкина, лишь тем, что оба они принадлежали к привилегированным сословиям и потому не понимали подлинных потребностей народа?
Подобная теория полностью разбивается при прочтении «Несвоевременных мыслей» Максима Горького — босяка, знавшего народ, как никто другой. Революционный 1917 год, породивший в стране произвол, террор и беззаконие, шокирует Горького, он надолго разочаровывается в собственных идеалах и с дозволения Ленина эмигрирует из Советской России в Европу. В Москву он окончательно вернется лишь в 1933 году. Горький пишет: «Надо же понять, пора понять, что самый страшный враг свободы и права — внутри нас: это наша глупость, наша жестокость и весь тот хаос темных, анархических чувств, который воспитан в душе нашей бесстыдным гнетом монархии, ее циничной жестокостью»[226]. Народ, веками живший в рабстве, наконец обретя свободу, вдруг проявляет темные качества, оказывается не способным созидать новый, а главное, лучший мир.
В советские годы официальная пропаганда всячески нивелировала критику революционного движения, романтизируя и героизируя шестидесятников XIX века, видя в них предшественников большевиков и уже за это возводя их в сакральный пантеон революционеров.
Юрий Трифонов в «Нетерпении» 1973 года осторожно возвращается к вопросу о правильности пути, который выбрали русские революционеры в 1860-е годы, ведь именно этот путь предопределил ход истории в XIX и XX веках.
Роман строится вокруг этического и идейного противостояния между Андреем Желябовым, одним из организаторов убийства Александра Второго, и Сергеем Нечаевым, главным идеологом террора в революционной среде. У обоих бунтарских персонажей есть реальные исторические прототипы — знаковые фигуры в революционном движении. Изначально Желябов грезил о революции, но приближать ее хотел бескровными средствами, с помощью силы слова. В последующем нечаевцам удается перетянуть Желябова на свою сторону. «В том-то и ужас: убийство и кровь становятся обыкновенностью, бытом русского вольнодумца», — резюмирует Трифонов[227].
Хотя Трифонов и пишет свой роман, находясь в жестких рамках коммунистической идеологии, ему удается вложить в уста героев мысли, не соответствующие официальной линии. Один из второстепенных персонажей, революционер Александр Михайлов, прозванный Дворником, произносит слова: «Мы ведь антихристами стали от Христа. Это я верно тебе говорю. На меня, к примеру, евангельская история не менее влияла, чем история Гракхов или Вильгельма Телля. А “цель оправдывает средства”? Разве иезуиты придумали? Макиавелли? Неправда, это есть в самом христовом учении, в подкладке, за всей красотой»[228].
Не менее сильное впечатление производит на читателя речь Ипполита Мышкина на суде: «Нет в России другой гласности, кроме бунта… <…> Прославленная крестьянская реформа привела к тому, что более двадцати миллионов крестьян из помещичьих холопов превратились в государственных или чиновничьих рабов»[229].
Самому Трифонову тема истоков русской революции совсем не безразлична. Его отец был видным революционером и большевиком «ленинской гвардии», расстрелянным в годы сталинских репрессий. Автор при этом сохраняет отстраненность по ходу повествования, позволяя окаменелым образам героев-революционеров, созданным советской пропагандой, ожить, говорить от первого лица, развиваться на наших глазах. Благодаря писательской выдержке читатель может самостоятельно оценить героев-шестидесятников.
Нельзя не видеть, что русская литература, как и любой вид искусства, подвластна моде. Однако нередко мода — явление временное и скоротечное, а потому далеко не все, что кажется модным сегодня, так же всерьез будет воспринято завтра. Революционность, которую русские критики насаждали со второй половины XIX века, а затем и вовсе канонизировали в годы советской власти, вызывает у современных читателей недопонимание.
Но было бы неправильно в слепоте куриной не видеть уроков революционной поры. Народ, скрывающий в себе страшную и даже разрушительную силу, нельзя доводить до той черты, после которой он пойдет на бунт и восстание. Народ не антитеза власти, а сама власть. Власть принадлежит народу не только в «окаянные дни», но и в самые обычные, спокойные дни. Он, а точнее мы все, как часть народа, единственные хозяева громадного пространства на политической карте мира, обозначаемого словом «Россия».
Статья 10
Государственная власть в Российской Федерации осуществляется на основе разделения на законодательную, исполнительную и судебную. Органы законодательной, исполнительной и судебной власти самостоятельны.
В российской Конституции сначала упоминается человек и лишь потом — государство[230]. Это можно истолковывать так: государство существует ради человека, а не человек ради государства. Такое же определение приоритетов мы видим в отечественной литературе: сначала идет человек и лишь вслед за ним — государство.
Русские писатели по-разному изображали государство, точнее государственную власть. Исторически существовал жанр всевозможных од, воспевающих царских особ. Одна из самых известных — «Ода на день восшествия на Всероссийский престол Ее Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1747 года» Михаила Ломоносова. Но большой популярностью этот жанр в народе никогда не пользовался. Ломоносовская ода, хотя и прошла через века и сохранилась в народной памяти, большинству читателей запомнилась строками:
Дерзайте ныне ободренны
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
Науки юношей питают,
Отраду старым подают,
В счастливой жизни украшают,
В несчастной случай берегут;
В домашних трудностях утеха
И в дальних странствах не помеха.
Науки пользуют везде,
Среди народов и в пустыне,
В градском шуму и наедине,
В покое сладки и в труде[231].
Тогда как другие отрывки этой же оды, воспевающие не народ, а царицу Елизавету Петровну, сегодня кажутся безнадежно устаревшими:
Большинство од того времени не отличались высоким художественным качеством, их писали либо за деньги, либо в надежде на царскую милость и благосклонность.
Даже выдающиеся качества правителей не могут оправдать писательской льстивости и заискивания перед высоким начальством. Попытки литераторов угодить власть имущим пошлы и не проходят проверку временем, ведь читатель не может не чувствовать фальшивости и подобострастия. Образы царей и их свиты, за редкими исключениями, выходят более удачными и реалистичными, когда их описание не превращается в жития святых, а монаршие особы изображаются второстепенными персонажами, как, например, Наполеон и Александр Первый в «Войне и мире» Льва Толстого.
В уже упоминавшейся «Капитанской дочке» приводится сцена встречи Маши с незнакомой дамой в саду в Царском Селе. Марья Ивановна рассказывает о несправедливости, случившейся с ее женихом, капитаном Гриневым, которого ждет скорая казнь за то, что «пристал к самозванцу» Пугачеву. После короткой встречи с незнакомкой Маша наконец дожидается аудиенции государыни, как вдруг видит, что на императорском троне восседает та самая женщина, с которой она недавно общалась в саду: «Несколько придворных окружали ее и почтительно пропустили Марью Ивановну. Государыня ласково к ней обратилась, и Марья Ивановна узнала в ней ту даму, с которой так откровенно изъяснялась она несколько минут тому назад. Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: “Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено”»[233].
Очевидно, что в этом отрывке Екатерина Великая представлена в исключительно положительном свете: она рассудительна, справедлива и мудра. Благодаря ее милости удается избежать трагедии и освободить Гринева. Тот же самый сюжет, напиши его Пушкин от лица императрицы, выглядел бы непозволительно слащавым и приторным.
Еще более простодушной и лишенной высокомерия выглядит Екатерина в гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки», в упоминавшейся уже повести «Ночь перед Рождеством», где панночка Оксана заявляет толпе колядующих подружек: «Будьте все вы свидетельницы: если кузнец Вакула принесет те самые черевики, которые носит царица, то вот мое слово, что выйду тот же час за него замуж»[234]. Вакуле ничего не остается, кроме как исполнить желание своенравной красавицы.
Явившись к государыне и рассказав ей свою историю, Вакула слышит от нее: «Если так тебе хочется иметь такие башмаки, то это нетрудно сделать. Принесите ему сей же час башмаки самые дорогие, с золотом! Право, мне очень нравится это простодушие!»[235]
Как и в «Капитанской дочке», императрица изображена с располагающей добротой: она с материнским пониманием и заботой относится к прихотям своих подданных, не серчает на них и помогает устройству их жизни.
Примечательно, что оба писателя используют одно и то же наречие «ласково», характеризуя манеру общения самодержицы: у Пушкина — «государыня ласково обратилась», у Гоголя — «сказала ласково государыня».
Конечно же, эти произведения создавались с учетом требований царской цензуры. Но ни Александра Пушкина, ни Николая Гоголя нельзя упрекнуть в излишнем угодничестве и подобострастии перед короной, хотя бы потому, что на момент выхода «Капитанской дочки» и «Вечеров» Екатерина Великая уже умерла. Императрица не центральная фигура в повествовании, несмотря на то что обладает положительными качествами.
Более детально выведен образ другого царя, Александра Первого, в «Войне и мире» Льва Толстого. Император остается действующим лицом на протяжении множества событий: начиная с кануна Аустерлицкого сражения в 1805 году и вплоть до Отечественной войны 1812 года. Сложность его характера подчеркивается с помощью различных ракурсов, которые использует Толстой: одного и того же человека по-разному видят члены свиты, армейское начальство, рядовые солдаты и люди из народа. Толстой прямо говорит: ошибки правителя тяжелым бременем ложатся на весь русский народ.
«Войну и мир» можно назвать первой и наиболее удачной попыткой художественного осмысления роли русских правителей в истории страны. В «Капитанской дочке» Пушкина и «Вечерах» Гоголя исторические события проходят по касательной: в первом случае — бунт Пугачева, во втором — противостояние запорожских казаков и поляков. Однако перед Толстым стояла более масштабная задача — показать значение Александра Первого на протяжении целой эпохи, в течение которой менялась и Россия, и, конечно же, ее правитель. Толстой не склонен переоценивать своего героя, для него важно создать реалистичный образ императора. Точно так же реалистичен и противоречив Наполеон, который многократно упоминается в романе.
Приход к власти большевиков прервал реалистические традиции в описании государственных деятелей. Место художественного реализма заняли мифы о коммунистических вождях. Так, после революции быстрыми темпами развивается особый жанр, воспевающей руководителей советского государства. Яркий тому пример — поэма Владимира Маяковского «Владимир Ильич Ленин».
Произведения подобного рода массово создавались не только на русском языке, но и на других языках бывшего Советского Союза. Так, казахский поэт-просветитель (акын) Джамбул Джабаев пишет стихи и поэмы, посвященные «аксакалу Калинину», «батыру Ежову», «нашему Кирову» и другим. Наиболее лестно Джамбул отзывается о Сталине: «Все великое и прекрасное в нашу эпоху раскрывается через образ Сталина»[236].
Великая Отечественная война 1941–1945 годов не могла не отразиться на литературе. Теперь все крупные поэтические и прозаические произведения должны были не только отображать героическую борьбу советского народа за свою свободу и независимость, но и подчеркивать руководящую роль Сталина и большевистской партии.
Впрочем, не все писатели соглашались на такие условия. Например, в поэме Александра Твардовского «Василий Теркин. Книга про бойца» ни разу не упоминается имя Сталина.
«Официальный и абсолютно непреложный идеологический канон был начисто устранен из поэмы», — писал по этому поводу литературный критик Евгений Плимак[237].
Сам Твардовский объяснял все просто: «За два года пребывания на передовой я вообще не слышал… каких-либо разговоров о Сталине. <…> И в атаку бойцов поднимало не имя Сталина, а классический русский мат»[238].
В то же время роман Александра Фадеева «Молодая гвардия» 1946 года, рассказывающий о партизанском движении в оккупированном нацистами Донбассе, подвергли разгромной критике из-за недостаточного внимания автора к личности Сталина и партии.
В частности, один из главных рупоров советской пропаганды в послевоенной культуре, газета «Культура и жизнь» отмечала: «На оккупированной фашистами территории партия сумела создать боевые, действенные подпольные центры. Конечно, не все шло гладко, были и провалы, возникали всяческие непредвиденные обстоятельства, но неизменно побеждала большевистская сила, разум, организованность. В романе А. Фадеева организация большевистского подполья изображена как непродуманная, бестолковая»[239]. Выход такой статьи не мог быть случайностью, ее текст подлежал согласованию с партийным руководством[240].
Фадееву пришлось срочно переписывать роман. В первой версии молодые партизаны выглядели романтиками, немного наивными, но совершенно искренне влюбленными в свое Отечество и готовыми сложить головы за отчий дом. Во втором издании 1951 года те же самые персонажи хотя и предстают такими же бесстрашными и мужественными добровольцами, но будто бы с оговоркой, что в своей великой борьбе они руководствовались зовом сердца и мудрыми велениями Коммунистической партии.
Стилистически и жанрово произведения, воспевающие Ленина и Сталина, — так называемые лениниана и сталиниана, — не похожи на работы Пушкина, Гоголя и Толстого, где правители прошлого представали живыми людьми с определенным набором человеческих качеств. Напротив, советская пропаганда создавала упрощенные, схематичные образы непогрешимых богов для сугубо агитационных целей.
В то же самое время в подпольной, диссидентской литературе формируются альтернативные, более близкие к действительности образы советских лидеров. Большое значение для становления мировоззрения целого поколения молодых писателей сыграл XX съезд КПСС 1956 года, на котором Никита Хрущев развенчал культ личности Сталина и предал огласке колоссальные перегибы сталинизма, массовые репрессии против собственного народа.
После отставки Хрущева в 1964 году и прихода к власти Леонида Брежнева партийное руководство ограничивает критику Иосифа Сталина и его приспешников. Начинается эпоха, которую позже назовут брежневским застоем. Но импульс, который ХХ съезд дал литературе, а также всей культурной жизни в СССР, был слишком мощным, чтобы обратить вспять, заморозить его последствия.
С 1960-х и до начала 1980-х годов Анатолий Рыбаков работает над «Детьми Арбата». Роман повествует о жизни простых и почти непримечательных советских студентов, обитающих в хорошо узнаваемых центральных районах Москвы. Их беззаботная молодость обрывается с началом сталинских репрессий, жертвами и свидетелями которых становятся главные герои и их близкие.
Главы, посвященные «детям Арбата», чередуются с главами о Сталине и его ближайшем окружении. Рыбакова, конечно, нельзя уличить в симпатиях к Сталину, но при этом он старательно сохраняет беспристрастность, создает наиболее полный, свободный от стереотипов и предубеждений образ большевистского цезаря. Как Александр Первый в «Войне и мире», так и Сталин в «Детях Арбата» не статичен: его природная подозрительность и параноидальность со временем трансформируются, обостряются на фоне исторических перемен.
Рыбаков уделяет большое внимание деталям в образе Сталина: его внешнему виду, привычкам, одежде, еде, занятиям в свободное время. Такие детали поначалу кажутся бессмысленными, но на самом деле они разрушают миф о «божественности» вождя. Читатель, видя Сталина, проникая в его мысли и образ жизни, испытывает то же, что чувствовал Д-503 в романе «Мы» Евгения Замятина, когда попал на прием к верховному правителю Единого Государства, именуемому Благодетелем: «Передо мною сидел лысый, сократовски-лысый человек, и на лысине — мелкие капельки пота. Как все просто. Как все величественно-банально и до смешного просто»[241].
Десакрализация вождей и власти в несвободном обществе — важнейшая задача литературы: она превращает императоров, генеральных секретарей и прочих «благодетелей» в «голых королей», обнажая их человеческую природу и тем самым вызволяя читателей из пут беспрекословного повиновения и поклонения самозванным богам.
Образ Сталина конструируется и в ряде других значимых произведений второй половины ХХ века: «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург и других. Но в литературном смысле Сталин там вторичен по отношению к основным действующим лицам: он ломает судьбы, изничтожает родных и близких главных героев, но сам воспринимается как некая потусторонняя сила, злой рок.
У Александра Солженицына Сталин, символизирующий уродство тоталитарной системы, предстает, однако, не ее единственным властелином, а безвольной частью: «Еще два десятилетия, подобно арестанту с двадцатилетним сроком, он (Сталин. — Прим. авт.) должен был жить, и не больше же в сутки спать, чем восемь часов, больше не выспишь. А по остальным часам, как по острым камням, надо было ползти, перетягиваться уже немолодым, уязвимым телом»[242].
Такое внимание к фигуре Сталина вполне оправданно: достаточно долгий период его правления — три десятилетия — охватил несколько войн, волны репрессий и фундаментальные преобразования в обществе. К его горячим сторонникам и не менее яростным противникам относятся миллионы наших соотечественников. След Сталина в истории слишком заметен, его попросту невозможно игнорировать. Неизбежно возникает дискуссия об этом государственном деятеле, что раскалывает российское общество на два лагеря. Споры о Сталине еще долго будут преследовать как россиян, так и других жителей бывшего Советского Союза.
Какие уроки может вынести юридическая мысль из прочтения литературных произведений, персонажи которых — правители и государи?
Жизнь любого народа в той или иной степени зависит от личности его руководителей. Цари и президенты могут быть полными дураками или, наоборот, просвещенными мудрецами. Среди них нередко встречаются последние подлецы («И над сильным властвует подлый и слабый», — сказано у Бориса Пастернака[243]). Но бывают и весьма порядочные люди.
В любом случае наша жизнь немыслима без присутствия в ней высокого начальства. Поэтому часто в повседневных разговорах люди, пускай и очень далекие от политических распрей, измеряют свою жизнь временем правления отдельных глав государства: «Помню, еще при Брежневе ездили мы на рынок в соседнее село…»
Примечательно, что для изображения правителей в дурном качестве русские писатели часто используют сцены, в которых цари и вожди не слышат советов и наставлений окружающих. Например, в «Войне и мире» много эпизодов, показывающих самоуверенность, зазнайство Александра Первого, его неготовность слушать и слышать советы мудрого Кутузова, лучше знающего военное дело. Но не зря нас учит народная мудрость, что одна голова — хорошо, а две — лучше.
Конституция 1993 года пошла еще дальше, сказав: если две головы лучше, то три уж точно не навредят. Тут имеются в виду три ветви государственной власти: законодательная, исполнительная и судебная. В этом и состоит наш конституционный идеал, который опирается на исторический и литературный опыт: каждая из голов должна ограничивать, уравновешивать другие. Забвение этого принципа неизбежно приведет страну к беззаконию и произволу.
Статья 14
Российская Федерация — светское государство. Никакая религия не может устанавливаться в качестве государственной или обязательной.
<…>
Статья 28
Каждому гарантируется свобода совести, свобода вероисповедания, включая право исповедовать индивидуально или совместно с другими любую религию или не исповедовать никакой, свободно выбирать, иметь и распространять религиозные и иные убеждения и действовать в соответствии с ними.
Несмотря на то что Русская православная церковь продолжала доминировать в российском обществе до 1917 года, активно вмешиваясь в вопросы политики, культуры и личной жизни прихожан, писатели сохраняли известную дистанцию от религии и не спешили превращаться в покорных проводников клерикальной идеологии.
Правда, иногда отношения литераторов и духовенства приобретали открыто конфронтационный характер. В 1901 году церковь официально заявила, что не считает более Льва Толстого своим членом за то, что «в своих сочинениях и письмах, в множестве рассеиваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого Отечества нашего, он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов Православной церкви и самой сущности веры христианской»[244].
Подчеркнутая независимость позволяла писателям самостоятельно, без чьих-либо поучений и указаний, искать Бога и не перекладывать на язык литературы классические библейские сюжеты. Это не означает, что авторы непременно бросали вызов Богу и церкви. В действительности они стремились понять божественную природу при помощи разума, отыскать путь к церкви не по принуждению, а по личному убеждению. По выражению Федора Достоевского, вопрос о Боге — наравне с вопросом о бессмертии — всегда был интересен «настоящим русским», а значит, и литература не могла стоять в стороне от участия в диспуте[245].
Словно следуя совету Достоевского, в 1892 году Дмитрий Мережковский пишет известное стихотворение с лаконичным названием «Бог».
О Боже мой, благодарю
За то, что дал моим очам
Ты видеть мир, Твой вечный храм,
И ночь, и волны, и зарю…
<…>
И Ты открылся мне: Ты — мир.
Ты — все. Ты — небо и вода,
Ты — голос бури, Ты — эфир,
Ты — мысль поэта, Ты — звезда…[246]
Поэт не священник, проповедующий любовь к Богу. Он также не вправе карать кого-либо от имени Господа за отступление от слова Божьего. Мережковский видит себя как человека, способного на познание Бога («Ты открылся мне»), поэтому и любовь к Богу не слепая, а осознанная, наполненная разумением. В религиозно-философских исканиях писатель продолжает традицию, заложенную Достоевским и Толстым, хотя и стремится дать собственное видение божественного слова.
Что же касается истоков этой традиции, то у Федора Достоевского сразу несколько романов посвящены теме церкви и Бога. Хотя в «Преступлении и наказании» имя Христа упоминается несколько раз, религиозный контекст имеет едва ли не определяющее значение для романа и показан через духовно-нравственное перерождение Раскольникова и Сонечки Мармеладовой.
В «Идиоте» религиозная тематика формулируется более отчетливо. Однако и здесь автор отходит от евангельского сюжета. Неслучайно Настасья Филипповна в письме Аглае проговаривается: «Христа пишут живописцы все по евангельским сказаниям; я бы написала иначе: я бы изобразила его одного, — оставляли же его иногда ученики одного. Я оставила бы с ним только одного маленького ребенка. Ребенок играл подле него; может быть, рассказывал ему что-нибудь на своем детском языке, Христос его слушал, но теперь задумался»[247]. Устами Настасьи Филипповны Достоевский утверждает, что каждый человек вправе по-своему искать путь к Богу.
Там же, в «Идиоте», князь Мышкин рассказывает Рогожину историю, как однажды повстречал незнакомую женщину с грудным ребенком. Та произносит слова, которые надолго запомнились Мышкину: «“Бывает и у Бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред ним от всего своего сердца на молитву становится”. Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась»[248]. В этом отрывке Достоевский повторяет свою излюбленную мысль: Господь — во прощении, путь к нему может отыскать и самый гнусный грешник.
В образе Мышкина у Достоевского соединяются основные христианские добродетели: милосердие, кротость, доброта. Герои, окружающие Мышкина, как и многие современники Христа, не только не последовали за главным героем, но и фактически ослушались его. Поэтому в финале истории в «Идиоте» автор намеренно не дает той же надежды на спасение человеческой души, что мы видели в «Преступлении и наказании».
Осмысление религиозных постулатов в русской литературе удивляет свободой, независимостью от религиозных канонов и обрядов. Почти что общим местом считается то, что Бога надобно искать не в церкви, а в собственной душе. При этом персонажи, строго чтущие церковные законы и не пропускающие воскресных служб, часто предстают людьми глупыми и лицемерными.
В «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» Николай Гоголь знакомит нас с одним из главных действующих лиц в весьма неприглядной сцене, описывая персонажа словами: «А какой богомольный человек Иван Иванович! Каждый воскресный день надевает он бекешу и идет в церковь»[249]. Через несколько строк богомольный герой без зазрений совести отказывает в милостыне несчастной попрошайке, стоящей у паперти. Выходит, таким образом, что вера — чувство внутреннее, а не показное, существующее в глубине человеческого сердца.
Спасение, обещанное Христом, обретет лишь тот, кто сам жаждет спасения, желает и готов творить благие поступки на земле. Показательно, что у Достоевского церковь оказывается если и не лишней на пути к Богу, то не всегда нужной. Из-за цензурных соображений перенося повествование из реалий России и Русской православной церкви в средневековую Европу, в «Братьях Карамазовых» писатель описывает встречу великого инквизитора с Христом. Смысл этой сцены, которая по праву считается одной из лучших в романе, очевиден: в современной церкви нет места Богу, его учение искажено и предано забвению.
По-настоящему антицерковная риторика звучит как в прозе, так и в публицистике Льва Толстого. Можно с уверенностью сказать, что для Толстого выпады в адрес духовенства не единичный, случайный литературный опыт, а жизненная позиция, которую он последовательно воплощает в творчестве.
В рассказе «Старик в церкви» герой Толстого, деревенский крестьянин, проводит жизнь в труде. «Не слыхали домашние его: жена, сыновья и снохи — сердитого слова от старика и не уходили от него нищие и странники без милостыни и ласки»[250]. Это классический, типический образ положительного героя у Толстого: трудолюбивый и незлобивый житель села.
Говоря о буднях старика, писатель добавляет, что «по воскресеньям либо сидел на завалинке и смотрел на озеро, либо уходил в чулан и молился Богу»[251]. Такое дополнение принципиально важно для сюжета. Настоящий праведник, по мысли автора, не должен тратить воскресные дни на посещение церкви, молиться он может и в одиночестве дома. Еще одна деталь: в качестве доказательства праведности старика Толстой называет его умение ходить по воде. По водной глади, как известно из Библии, ходил сам Христос.
И вот когда мужик все-таки пришел в церковь, он встретил… чертей. Те кривлялись, дурачились, отвлекали молящихся от богослужения. Старик тоже не выдержал и засмеялся от шалостей бесов. Черти заметили смех праведного прихожанина и тут же записали его имя в книжицу. На обратном пути мужик снова захотел пройти по воде, да чуть не утонул: вода его больше не держала. С того дня, как переступил он порог церкви, старик растерял свою праведность.
Толстой настаивает, что жить по законам Христовым может каждый. Однако церковь кажется Толстому местом, полным чертей, где невозможно искать общения с Богом.
Для полноты картины отметим, что не все соглашались с Толстым, — например, критик Василий Розанов заявлял, что «церковь есть единственно поэтическое, единственно глубокое на земле»[252]. Но и Розанову очевидно, что человек нуждается в уединении и в стенах церкви: только так ему откроется дорога к Богу.
Выходит, что классики почти едины во мнении: религиозный вопрос затрагивает личные и даже интимные переживания людей, а потому относиться к этой сфере нужно всегда осторожно, избегая непрошеных наставлений и назидательного тона.
В пьесе «На дне» (1901–1902) Максима Горького тема Бога звучит опосредованно. Представляет интерес фигура Луки, одного из обитателей ночлежки, умиротворяющая и обнадеживающая манера речи которого напоминает церковные проповеди.
Пепел. Погоди, не каркай! Пусть он мне скажет… Слушай, старик: Бог есть?
Лука молчит, улыбаясь.
Бубнов. Люди все живут… как щепки по реке плывут… строят дом… а щепки — прочь…
Пепел. Ну? Есть? Говори…
Лука (негромко). Коли веришь, — есть; не веришь, — нет… Во что веришь, то и есть…[253]
Образ Луки — один из самых противоречивых и сложных в пьесе. С одной стороны, персонажу свойственны отрицательные качества, хотя бы потому, что он только и лжет другим героям. С другой стороны, ложью он вселяет в окружающих робкую надежду. Ложь, действуя подобно обезболивающему, на время избавляет людей от физических и душевных мучений.
Лука — у него говорящее, «лукавое», даже имя — предпочитает кривду правде не из корысти или злости, а из сердечного, почти врачебного желания помогать нуждающимся, вселять в них веру на спасение и исцеление. Тем он и воплощает в себе религиозное начало.
Приведенный выше диалог из пьесы «На дне» Горького отображает популярное отношение к религии в русской литературе. В той мере, в которой вера вдохновляет на добрые деяния, она благостна и полезна людям. Но вера, обрастающая ложными выдумками, утрачивает земное предназначение и гаснет во мраке зла.
Литераторы революционных лет особенно остро ощущают неподдельную потребность в Боге, о чем лучше всего свидетельствует поэма Александра Блока «Двенадцать».
…Так идут державным шагом,
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой, невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос[254].
Если бы в 1917 году революция не случилась и если бы она была лишь художественным вымыслом изощренного писателя, то в сюжете такого произведения, как поэма «Двенадцать», обязательно существовала бы фигура, подобная Христу, иначе оно попросту не было бы композиционно полным и завершенным.
Иисус в русской литературе возникает всякий раз, когда отдельный литературный герой, его семья или страна стоят на распутье. В «Идиоте» Федора Достоевского герои не смогли увидеть Христа и впустить его в свои сердца, за что и понесли суровую расплату. Такой же выбор стоял перед российским обществом в 1917 году, когда только христианские идеалы могли бы спасти Россию, читается у Блока.
Бог в литературе никогда не воспринимается буквально — так, как он представлен в общеизвестных религиозных писаниях. Показательно, что и образ Иисуса, как правило, рисуется мазками, очерчиваются лишь расплывающиеся контуры его личности. Бог — не только христианский — абстрактен, метафизичен, олицетворяет силы добра, которые заложены в человеке и пробуждение которых необходимо для воскрешения не только души человека, но и гибнущего мира. Оттого вдвойне примечательно, что за редкими исключениями сюжеты, посвященные поискам Бога, безрадостны и наполнены предчувствием надвигающейся катастрофы — личной, семейной или общественной.
В советский период, как известно, в литературе поиски Бога сменяются воинствующей антирелигиозной пропагандой. В государстве, где властно навязывают одну-единственную точку зрения, не может быть адекватной интеллектуальной дискуссии. Вполне предсказуемо, что большинство произведений пропагандистского толка не могли достичь и серьезного художественного уровня.
Среди довоенных произведений советской поры выделяется роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита»[255], в последнее время многократно представленный на больших экранах и театральных подмостках страны.
«Мастер и Маргарита» следует читать не как отдельно стоящее произведение, а в контексте всей предыдущей религиозно-философской дискуссии в классической русской литературе. В обществе, где не остается места силам добра, «святое место» расторопно займут силы зла. Силы добра и силы зла здесь понимаются двояко: метафизически (Бог и дьявол, ангелы и демоны, святые и грешники) и вполне материалистически (законопослушные граждане и проходимцы, палитру образов которых Булгаков представил исчерпывающе).
На этом месте озадаченный читатель спросит: «И что же говорит Конституция по этому поводу?»
Чтобы ответить на этот вопрос, нам потребуется еще одно отступление. Известный религиозный мыслитель рубежа XIX и XX веков Владимир Соловьев заметил, что «задача права вовсе не в том, чтобы лежащий во зле мир обратился в Царствие Божие, а только в том, чтобы он — до времени (курсив Владимира Соловьева. — Прим. авт.) не превратился в ад»[256]. Сегодня подобный взгляд вполне однозначно выражает и российская Конституция. С одной стороны, закон не допускает признания какой-либо религии государственной, а с другой стороны, установлены гарантии для граждан исповедовать любую религию по своему личному убеждению или не исповедовать никакой. Конституция не изобрела велосипед, а повторила истины, опытным путем добытые русскими писателями прошлого.
На протяжении последних двух веков отечественная литература пыталась всеми силами познать Бога. Но в большинстве произведений мы чувствуем сомнение, с которым писатели нарочно оставляют нас. Читатель почти каждый раз испытывает недоумение, дочитав стихотворение или целый роман о Боге, так и не получив ясных ответов на вопросы, которые нас волновали с первой строки. По всей видимости, подобное умолчание не случайно: читатель и только читатель должен решить для себя, как он будет строить свои отношения с Богом.
Статья 17
1. В Российской Федерации признаются и гарантируются права и свободы человека и гражданина согласно общепризнанным принципам и нормам международного права и в соответствии с настоящей Конституцией.
2. Основные права и свободы человека неотчуждаемы и принадлежат каждому от рождения.
3. Осуществление прав и свобод человека и гражданина не должно нарушать права и свободы других лиц.
Попытка осмысления русской литературы может привести на первый взгляд к огорчительному открытию. В массе исторических, любовных, приключенческих и других сюжетов сложно отыскать значимые произведения, которые воспевали бы борьбу человека, гражданина, за свои права. Да, мы часто видим беззаконие: крепостное право, насилие, лихачество и рвачество. Но при этом главные герои словно бездействуют, смиряются со всем происходящим или гибнут, так и не добившись освобождения.
Для сравнения: одна из самых позорных страниц в истории европейской юриспруденции — дело Дрейфуса[257] — стала прологом к целому циклу публицистических и художественных произведений в мировой литературе, посвященных борьбе за равноправие. Среди них — статья «Я обвиняю» Эмиля Золя, романы «Пассажиры империала» Луи Арагона и «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста.
Русская литература тоже обращала внимание на похожие вопросы, но мысль о том, что права человека необходимо отвоевывать, либо оставалась второстепенной, либо сводилась к идее социальной революции, свержению царя и пролитию крови. Менее радикальные писатели предсказуемо воспринимали второй подход достаточно сдержанно и не считали возможным призывать свою аудиторию к бунтам и неповиновению.
Другое дело — авторы социалистического направления. В романе «Мать» 1906 года Максим Горький показывает фабричную слободку рубежа прошлого и позапрошлого веков. С первых строк Горький обозначает личное отношение к будням рабочих: «День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака и — был доволен»[258].
После такого вступления читатель, еще не знакомый с сюжетом романа, может без труда догадаться, что его ждет на протяжении следующих нескольких сотен страниц, напечатанных убористым шрифтом. Главный герой, Павел Власов, проникается социалистическими идеями, ведет агитацию на фабрике, раздает листовки, организует первомайские шествия, за что его вместе с товарищами арестовывают и отправляют на поселение.
Банальный сюжет приобретает новое звучание, когда, видя борьбу сына за интересы рабочего класса, духовно преображается мать Павла, Пелагея Ниловна. Ей, немолодой, всегда религиозной, вдовствующей женщине, вдруг становятся близки идеи социализма, которыми так страстно горел ее сын. Она охотно выполняет поручения, которые ей дают единомышленники и друзья Павла, раздает революционные листовки и так далее. Любовь матери к сыну так сильна, что перерастает в любовь к его делу, которым тот так бесстрашно занимался. «Поверьте сыновним сердцам — они правду родили, ради ее погибают»[259].
В советские годы роман «Мать» Максима Горького входил в обязательную школьную программу по литературе. С распадом Советского Союза и уходом в прошлое официальной коммунистической идеологии такие произведения утратили былое значение, поэтому современные школьники не изучают этот роман.
Художественные высказывания, имеющие сугубо политическую направленность, как правило, не представляют особой литературной ценности, потому недолговечны: после изменения политического контекста читатель почти мгновенно их забывает. Причем не имеет значения, какую именно точку зрения автор пытается навязать своей аудитории, — будь он за белых или красных, — всякий нравоучительный, мессианский тон по определению раздражает аудиторию.
По этому поводу вспоминается диалог у Довлатова:
— Толя, — зову я Наймана, — пойдемте в гости к Леве Друскину.
— Не пойду, — говорит, — какой-то он советский.
— То есть как это советский? Вы ошибаетесь!
— Ну антисоветский. Какая разница[260].
В художественном ремесле так происходит почти всегда: читателя одинаково отталкивают «советскость» и «антисоветскость», аудитория желает самостоятельно отыскивать правду, а не выслушивать занудное морализаторство писателя, какой бы эрудицией и авторитетом тот ни обладал.
В XIX веке русская критика попыталась навязать литературе мысль о главенстве общественного дискурса в искусстве. Считалось, что литература должна не только развлекать читателя, попутно формируя и развивая его эстетические вкусы, но и растить в аудитории граждан в самом высоком смысле этого слова. Такую позицию отвергал Федор Достоевский, полагая, что для литературы важен прежде всего человек, а все прочее — вторично.
Неумолимое течение времени подтвердило правоту Достоевского. «Мать» Максима Горького постигла та же участь, что и «Накануне» Ивана Тургенева. Как только Министерство народного просвещения, отвечающее за составление списков обязательной школьной литературы, перестает насаждать подобные произведения, с трудом находятся читатели, готовые по своей инициативе посвятить свободный вечер текстам с привкусом пропаганды.
Безусловно, всякий писатель может подспудно проповедовать в своих книгах те или иные идеалы, которым остается верен сам. К примеру, почвенники идеализируют русского крестьянина и деревню как «сердце» России. А западники, которых в советское время в несколько завуалированной форме представляла городская проза, преимущественно ориентируются на образованную, европоцентричную интеллигенцию. Однако литературные опыты как почвенников, так и западников всегда более успешны среди читателей, когда социально-политическая тема в их прозе подчиняется общечеловеческой.
Самый антиреволюционный роман Федора Достоевского «Бесы» рисует идеологических противников писателя — революционеров и различного рода «кружковцев». Это бесчеловечные авантюристы, презирающие общепринятую мораль и готовые проливать невинную кровь. Но и здесь политические диспуты между героями важны лишь с точки зрения общего контекста, тогда как личные переживания персонажей остаются на первом плане. Если бы Достоевский посвятил роман лишь политической стороне вымышленной революционной ячейки, то читатели обращались бы к «Бесам» только как к историческим хроникам.
В тех случаях, когда писатель не только привносит политические веяния в свое творчество, но и предпочитает музе политику, он опошляет искусство, превращает художественное слово в уличную агитку. По выражению Бориса Пастернака, творчество «гостит во всех мирах», оно «высокая болезнь»[261]. Искусство не ограничено узкими территориальными и временными рамками политики. Литератора могут волновать происходящие вокруг него события, но его миссия в том и состоит, чтобы смотреть дальше и видеть больше остальных.
Приведем еще один пример, отвлеченный от реалий отечественной литературы. Комедии Мольера в XVII веке резали общественное сознание подобно лезвию, высмеивая королей и церковь, за что власти нередко их запрещали. Тогда их воспринимали как карикатуру на режим абсолютистской Франции. Казалось бы, прошло много времени с тех пор, как пала французская монархия, а церковь утратила главенствующую позицию в обществе, — значит, и пьесы Мольера должны быть неактуальны. Но нет! И спустя три с половиной сотни лет зритель, видя на сцене театра «Тартюфа» или «Дон Жуана», так же искренне смеется над пороками социальной жизни, как и его предшественник из XVII века.
Это возможно благодаря принципу, о котором говорил Федор Достоевский: «Автор должен только хлопотать о художественности, а идея придет сама собою, ибо она необходимое условие художественности»[262]. Писателю не следует превращать рабочий стол в баррикады и окопы, из которых он будет отстреливаться воинственными воззваниями, так как служит он не сегодняшнему дню, а вечности.
Как тогда, по мнению наших классиков, бороться за личную свободу?
Психологизм русской прозы, ставший с XIX века едва ли не ее визитной карточкой во всем мире, привел к тому, что в России сформировывалась своего рода литературная школа, обращенная к внутреннему миру человека. В воображении сразу возникает условный гоголевский персонаж из «Петербургский повестей», который прикрывает «лицо свое воротником шинели, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых»[263]. Такой герой, как правило, интроверт, отрешенный от окружающей действительности, наблюдающий за всем со стороны. Это фигура, много думающая и нередко страдающая от собственных дум. Таковы Печорин, Базаров, Обломов и другие.
Русская литература очень индивидуалистичная, эгоцентричная, но не эгоистичная. Для ее героев гармонично то состояние, в котором они остаются как будто не замеченными окружающими, наедине с самими собой. «Маленькие люди» у Николая Гоголя и Федора Достоевского всегда стеснительные, застенчивые, скованные в действиях и выражении чувств.
Из-за этой интровертности герои книг относятся к государству без особого доверия. О таком отношении говорит один из диалогов в «Тихом Доне» Михаила Шолохова.
— Давай бросим. Да мне и пора уж. Это я в счет обывательских зашел. А власть твоя, — уж как хочешь, — а поганая власть. Ты мне скажи прямо, и мы разговор кончим: чего она дает нам, казакам?
— Каким казакам? Казаки тоже разные.
— Всем, какие есть.
— Свободу, права… Да ты погоди!.. Постой, ты чего-то…
— Так в семнадцатом году говорили, а теперь надо новое придумывать! — перебил Григорий. — Земли дает? Воли? Сравняет?.. Земли у нас — хоть заглонись ею. Воли больше не надо, а то на улицах будут друг дружку резать. Атаманов сами выбирали, а теперь сажают. Кто его выбирал, какой тебя ручкой обрадовал? Казакам эта власть, окромя разору, ничего не дает! Мужичья власть, им она и нужна. Но нам и генералы не нужны. Что коммунисты, что генералы — одно ярмо[264].
Создатели Конституции будто держали в голове образ интроверта из русской литературы: ему предоставлены бесконечные конституционные права. Это не значит, что создатели Конституции забыли об экстравертах. Основной Закон страны, сумев взять под свое крыло самых слабых и беззащитных «тихонь», гарантирует, что больше не даст в обиду никого.
В Конституции мы видим равные права для всех граждан на жизнь и здоровье, свободу слова и свободу вероисповедания, право на труд и частную собственность, право на судебную защиту и другое. Эти права, подобно зонтику, защищают каждого человека в юридическую непогоду.
Но как бы ни старался типический герой русской литературы отгородиться от внешнего мира, окружающая его действительность не оставляет его в покое и обязательно напоминает о себе. В такие минуты он чувствует себя особенно слабым, брошенным один на один с уличными грабителями, алчными родственниками мздоимцами в департаментах и управах. Не находя защиты в законе, он судорожно пытается выбраться из капкана, но только еще сильнее застревает в нем.
Таким образом универсальный герой русской литературы превращается в набоковского Лужина. Тот изобрел в шахматах необычный прием, который «состоял в том, чтобы по своей воле совершить какое-нибудь нелепое, но неожиданное действие, которое бы выпадало из общей планомерности жизни и таким образом путало бы дальнейшее сочетание ходов, задуманных противником»[265]. Так действует отчаявшийся человек, чья жизнь рушится на глазах у безразличного общества.
Интересен рассказ Антона Чехова «В суде», который, к сожалению, редко включается в популярные сборники новелл и повестей классика.
Итак, по сюжету в захолустном суде рассматривается дело крестьянина Николая Харламова, которого обвиняют в убийстве жены. Как всегда, внимательный к мелочам Чехов передает атмосферу в суде. Реплики товарища прокурора[266] и судьи полны безразличия ко всему происходящему, им неинтересны вопиющие нарушения закона, которые настолько очевидны, что их никак не удается игнорировать.
Но оба служителя закона то и дело отвлекаются на сторонние беседы.
— Кстати, — продолжал шептать товарищ прокурора. — Обратите ваше внимание — в публике, на передней лавке, третий справа… актерская физиономия… Это местный денежный туз. Имеет около пятисот тысяч наличного капитала.
— Да? По фигуре незаметно…[267]
При осмотре вещественного доказательства — топора, которым зарубили несчастную, — подсудимый вдруг заявляет, что топор ему никогда не принадлежал, а его собственный топор пару лет назад потерял его сын, Прохор.
«Ежели не верите, то извольте сына Прохора спросить», — заверяет крестьянин[268].
Тут-то и наступает развязка, когда подсудимый отводит взгляд и обращается с этим вопросом… к конвойному. «Это было тяжелое мгновение! Все как будто присели или стали ниже…»[269]
Все это время судебным приставом, конвойным, был сын обвиняемого, Прохор. Не говоря ни слова, молодой человек выходит из зала, а судья продолжает вести дело как ни в чем не бывало.
Важно напомнить, что ко времени, которое описывает Чехов, — конец 1880-х годов, — в России действовали весьма прогрессивные, соответствующие высоким европейским стандартам законы в сфере уголовного судопроизводства. Но и они оказываются бессильными перед произволом и разгильдяйством «людей на местах».
Так и слагается основная мораль 17-й статьи Конституции: самые прекрасные права и свободы, дарованные законом, окажутся всего лишь чернилами на бумаге, если с ними не будут считаться «государевы люди» — те, кто должны служить закону, а не искать в нем собственную выгоду. Русская литература молчит о правах человека не потому, что ей безразличен главный герой, а потому, что она поразительно точно познала подлинную жизнь и то, как на деле попирается закон.
Уродливые пороки нашей жизни перегородили дорогу человеку к свободе, словно свалившись с высокой скалы в горной теснине. Именно поэтому отечественная классика призывает нас кропотливо разобрать эти завалы, обещая, что только так нам откроется дорога вперед.
Статья 26
1. Каждый вправе определять и указывать свою национальную принадлежность. Никто не может быть принужден к определению и указанию своей национальной принадлежности.
2. Каждый имеет право на пользование родным языком, на свободный выбор языка общения, воспитания, обучения и творчества.
Статья 68[270]
1. Государственным языком Российской Федерации на всей ее территории является русский язык как язык государствообразующего народа, входящего в многонациональный союз равноправных народов Российской Федерации.
<…>
2. Российская Федерация гарантирует всем ее народам право на сохранение родного языка, создание условий для его изучения и развития.
Наша жизнь невозможна без языка. Символично, что, согласно еще Ветхому Завету, Господь, разгневавшись на строителей Вавилонской башни, заставил их говорить на разных языках и тем самым помешал достичь задуманного.
Российская Конституция говорит о русском языке как языке государствообразующего народа. Подобное законоположение следует понимать следующим образом: русский язык лежит в основе гражданской идентичности россиян. Однако из текста Конституции не следует, что другие языки России менее важные или менее ценные, чем русский язык. Обратное означало бы ущемление прав национальных и языковых меньшинств.
Для сравнения: по Конституции Германии немцами называются все граждане Германии, то есть все люди, у которых есть германский паспорт. В ряде других стран, например в Армении и Израиле, национальная идентичность основана на этнической и отчасти религиозной принадлежности. Российская Конституция считает стержнем российского общества не гражданство, национальность или религию, а русский язык.
Связь между русским языком и народностью видел Иван Тургенев. «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» — эти слова знает каждый выпускник российских школ[271]. Пафос, которым преисполнены тургеневские строки, свободен от национализма и шовинизма и отражает пиетет писателя перед выразительностью, неповторимой музыкальностью и точностью русского слова.
Русский язык, конечно же, не лучше и не хуже всякого другого языка. Этот тезис как научную теорему доказал Владимир Набоков: изначально он написал «Лолиту» на английском языке, а потом сам же мастерски перевел ее на русский. Проведенный эксперимент позволил Набокову выявить синтаксические и стилистические различия между двумя языками.
«Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов — все это, а также все, относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям — становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма»[272].
Хотя Набоков и признавал, что за долгие годы эмиграции он отчасти утратил былой уровень владения родным языком, совпадение в одном лице писателя и переводчика позволило ему проследить, что (не)возможно выразить одну и ту же мысль на разных языках.
Набоков опытным путем выяснил, что русский и английский языки, обладая богатыми возможностями и изобразительно-выразительными средствами, все-таки не идентичны. Одни и те же слова могут иметь точные эквиваленты, но при их переводе теряется или меняется тональность, созвучие с другими словами, общая «симфония» текста. То же самое можно сказать не только о русском и английском языках, но и о любых других.
Не только в наши дни, но и в прошлом происходила политизация языкового вопроса. Особенно явственны такие перемены в революционные эпохи. В годы Великой французской революции новые власти в своем яростном желании отменить все старое ввели даже «республиканский календарь», в котором летоисчисление шло с первого года революции (1792). Вместо семидневных недель были установлены декады, а месяцам присвоены новые названия. Понятно, календарь революционеров не прижился в народе и вскоре был отменен.
Приход к власти большевиков в 1917 году оставил глубокие шрамы на теле русского языка. Вошли в моду всевозможные аббревиатуры и канцеляризмы, которые позже часто высмеивались литераторами. В «Двенадцати стульях» Илья Ильф и Евгений Петров приводят много подобных примеров: «Пищетрест, Маслоцентр. Канатчикам трамвай нужен? Нужен! Мы до вокзала грузовые вагоны отправлять будем. Значит, канатчики! НКПС, может быть, даст немного. Ну, губисполком даст. Это уж обязательно»[273]. Доходило и до смешных форм как «Умслопогас имени Валтасара»[274].
Еще более едко высмеял подобное языковое новаторство послереволюционной поры Владимир Маяковский:
Снова взбираюсь, глядя на ночь,
на верхний этаж семиэтажного дома.
«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —
«На заседании А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома»[275].
Всякий язык проживает собственную жизнь. Общественные потрясения, революции, войны, появление новых социальных явлений и технологий приводят к изменениям в языке. Такие изменения, как можно видеть, могут быть как полезными для языка, так и весьма губительными. Поэтому охрана языка становится одной из насущных задач любого цивилизованного государства.
Как уже отмечено, формулировка о государствообразующем значении русского языка не должна умалять статус других языков, на которых говорят в России. Все языки, вне зависимости от количества их носителей, равноценны, ведь в них отражается культура соответствующего народа. Не имеет значения, говорят ли на языке или наречии несколько сотен человек или сотни миллионов людей, — все они должны получать равную защиту со стороны закона.
Впрочем, еще в недавнем прошлом правительство создавало немало препятствий для изучения и распространения языков национальных меньшинств. Но, как это часто бывает в нашей стране, запреты влекли прямо противоположные последствия.
Так, в 1914 году власти пытались запретить празднование столетия Тараса Шевченко. Тогдашняя Государственная дума раскритиковала решение царского правительства, что привело к уличным протестам. Позже Владимир Ленин назвал запрет «превосходной, великолепной, на редкость счастливой и удачной мерой с точки зрения агитации против правительства, что лучшей агитации и представить себе нельзя»[276]. Ограничительная мера, к слову, противоречила Манифесту 17 октября 1905 года, ранее принятому Николаем Вторым: документ не допускал ущемления языковых прав подданных Российской империи.
Очевидно, что в таком многонациональном государстве, как Россия, языковая политика не могла не волновать общественность. Так, с начала ХХ века с ростом революционно-демократических и националистических настроений на периферии Российской империи происходит неизбежная политизация языкового вопроса.
Сегодня даже трудно вообразить, что сто лет назад за усиление позиций русского языка выступали не только сторонники самодержавия, консерваторы, но и либеральная интеллигенция.
Последнему обстоятельству посвящена статья Ленина 1914 года «Нужен ли государственный язык?». Вождь большевиков с нескрываемым удивлением отмечает, что русский язык объединил отечественных либералов и консерваторов, во всем остальном не способных достичь какого-либо согласия. По утверждению Ленина, и первые, и вторые охотно признают, что русский язык должен быть государственным и общеобязательным, его должны повсеместно изучать в школах.
В доказательство революционер приводит отрывок из демократической газеты того времени: «В состав государственной культуры непременно входит государственный язык… В основе государственности лежит единство власти, и государственный язык — орудие этого единства. <…> Если России суждено пребыть единой и нераздельной, то надо твердо отстаивать государственную целесообразность русского литературного языка»[277]. В этом смысле положения современной редакции 68-й статьи Конституции почти дословно отражают тезисы, которые отстаивали русские либералы начала прошлого века.
В свою очередь, большевики, включая Владимира Ленина, отрицали принудительное начало в изучении русского языка: «Мы лучше вас знаем, что язык Тургенева, Толстого, Добролюбова, Чернышевского — велик и могуч. <…> И мы, разумеется, стоим за то, чтобы каждый житель России имел возможность научиться великому русскому языку. Мы не хотим только одного: элемента принудительности. Мы не хотим загонять в рай дубиной. Ибо, сколько красивых фраз о “культуре” вы ни сказали бы, обязательный государственный язык связан с принуждением, вколачиванием»[278]. В том, что школьников в местах проживания этнических меньшинств будут принуждать к изучению русского языка, Ленин видел инструмент национального закрепощения и угнетения.
Занятно, что взгляды Ленина не столь сильно отличаются от идей монархистов и либералов, которым он так рьяно оппонирует. Все они в конечном счете признают величие и могущество русского языка и его значение для укрепления российской государственности, а расходятся лишь в методах его распространения. Несомненно, Россия — это прежде всего русский язык. Существование Российского государства невозможно без русского языка, равно как сложно представить сохранение и развитие языка без естественной «среды его обитания».
Вместе с тем при чтении конституционных положений о русском языке следует помнить непростой контекст и историю языковой политики в России. Русский язык не должен противопоставляться другим языкам нашего Отечества, искусственно возвышаться над ними. В то же время русскому языку отводится уникальная объединяющая роль в межнациональном общении, и именно на его основе строится все здание российской государственности. На практике придание русскому языку статуса государственного означает, что его могут использовать в государственных и общественных учреждениях, в системе образования и так далее. В силу Конституции русский язык получает государственную поддержку, обеспечивающую сохранение языкового богатства и многообразия.
Обратите внимание: в нашей Конституции право говорить на родном языке прописано в той же статье, в которой предусмотрено право человека не отвечать на вопрос о национальной принадлежности. Советской и досоветской истории известно много случаев, когда не только общественные деятели, но и самые обычные граждане были вынуждены скрывать или искажать свое этническое происхождение, чтобы избежать дискриминации.
Например, до революции для евреев существовали квоты в учебные заведения, после превышения которых руководство гимназии или университета могло отказать в приеме всем прочим абитуриентам иудейского происхождения. В советские годы еврейские квоты формально отменили, но «пятый пункт»[279] оставался негласным критерием при приеме в вузы, на работу и даже при награждении государственными премиями. Действующая Конституция усвоила уроки прошлого и видит в национальном разнообразии не угрозу государственному единству, а основу для развития и созидания.
Существование русского языка в особой географической и этнической среде придало ему неповторимую самобытность: в языке сложились уникальные грамматические и фонетические вариации, которые служат своего рода лингвистической энциклопедией и позволяют увидеть многообразие народа России.
Диалектное своеобразие русского языка проявляется в романе Михаила Шолохова «Тихий Дон», события которого разворачиваются преимущественно в казачьих станицах Дона накануне и во время Гражданской войны. Не только реплики героев, но и авторская речь изобилует диалектизмами — «гутарить», «чикилять», «понюшка» и так далее. Нельзя не обратить внимание и на другие речевые вариации в тексте романа: «Спробуй (здесь и далее курсив наш. — Прим. авт.). Собственного заводу. Серник поднесешь — синим огнем дышит, ей-бо!»[280] Все это усиливает выразительность русского слова и передает атмосферу казачьих общин.
Другой пример эволюции и адаптации русского языка находим в так называемой лагерной прозе Александра Солженицына, Варлама Шаламова, Льва Разгона, в которой большой интерес представляют жаргонизмы лагерной, тюремной субкультуры. Оставляя за скобками исторический контекст формирования этого сегмента русского языка, признаем, что тюремные жаргонизмы, равно как и диалектизмы, в художественном тексте выполняют сходную функцию: они погружают читателя в особое место и время сюжета, позволяют понять личность героев.
Удачно передает специфику лагерной речи следующий отрывок из «Одного дня Ивана Денисовича» Александра Солженицына: «А Шухову крепко запомнились слова его первого бригадира Куземина — старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет и своему пополнению, привезенному с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал: “Здесь, ребята, закон — тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать”»[281].
В текст умело «вмонтировано» слово «кум», которое на первый взгляд понятно для любого носителя русского языка. Однако в лагерях кумом называли оперуполномоченных. Растворяясь в ряду других просторечных выражений и синтаксических единиц («лагерный волк», «лизать миски», «стучать», «подыхать»), слово «кум» совершенно по-новому раскрывается перед читателем.
Понятно, что диалектизмы наряду с жаргонизмами и иностранными заимствованиями можно использовать в художественной литературе, но всегда с большой осторожностью, без злоупотреблений. «Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, строчащего на малороссийском том за томом “Диканьки” и “Миргороды” — о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках», — иронизирует в лекциях по русской литературе Владимир Набоков[282]. Отдельные словечки и даже целые персонажи могут украшать повествование при условии, что им отводится подчиненная роль.
Для сравнения: в «Войне и мире» Льва Толстого реплики Наполеона, как и других французов, не всегда приводятся на французском. Читателю достаточно нескольких деталей, чтобы понять, что действующие лица — французы и говорят они между собой по-французски. Будь на месте Толстого менее опытный писатель, он бы наверняка довел французские образы до абсурда. Тогда Наполеон то и дело причитал бы: «Оh là là» — и отказывался бы идти в бой, предварительно не отведав круассанов, лукового супа и лягушачьих лапок.
Приведенные примеры иллюстрируют богатство русского языка, его неисчерпаемые возможности. Но вряд ли, скажем, жаргонизмы, не говоря уже об обсценной лексике, занимают ту же нишу, что и литературные языковые формы. В связи с этим закон может устанавливать особые фильтры, ограничивающие бесконтрольное попадание отдельных социолектов[283], в том числе языка арго[284], в повседневную речь. Но и такие фильтры всегда нужно настраивать аккуратно, чтобы они не препятствовали цивилизованному общению граждан. В конечном счете людей нельзя ограничивать в естественном праве использовать доступные им языки и различные диалекты. Языковая дискриминация противоречила бы духу и букве нашей Конституции.
Язык важен для каждого: он объективно необходим для самовыражения человека, служит внешней формой самоидентификации людей и коммуникации с внешним миром. Поэтому законодательное вмешательство в языковую сферу нередко влечет вмешательство и в частную жизнь человека, рискуя нарушить его фундаментальные права. Стало быть, любые языковые законы подлежат особой проверке: не нарушают ли они Конституцию и ее демократические принципы.
Если пытаться искусственно «удержать» одни языки и «продвигать» другие, это не поможет укрепить государственность. Исторический опыт свидетельствует, что просчеты в языковой политике не только ведут к общественным разногласиям, но и наносят урон нормальному развитию языковой среды, препятствуют взаимному обогащению культур народов России и их мирному общению.
Статья 35
1. Право частной собственности охраняется законом.
2. Каждый вправе иметь имущество в собственности, владеть, пользоваться и распоряжаться им как единолично, так и совместно с другими лицами.
3. Никто не может быть лишен своего имущества иначе как по решению суда. Принудительное отчуждение имущества для государственных нужд может быть произведено только при условии предварительного и равноценного возмещения.
4. Право наследования гарантируется.
Внешне у современной России есть много общего с Россией советской. Оказавшись в спальном районе в провинциальном российском городке, застроенном серыми брежневскими панельками, приходя в районную поликлинику к участковому терапевту, покупая проездной билет на пригородную электричку выцветшего зеленого цвета с неудобными сиденьями, обитыми дешевым дерматином, мы каждый раз будто попадаем в машину времени, возвращающую нас в прошлое. Поэтому на кухнях можно услышать досужие разговоры о том, что перемены 1990-х годов по-настоящему не изменили Россию.
Изменили. И нет ничего убедительнее, чем 35-я статья Конституции: в ней официально провозглашено право частной собственности. Вопреки обывательскому заблуждению этим правом, как королевской привилегией, обладают не только олигархи и достопочтенные сановники, но и миллионы самых простых россиян, которые к сегодняшнему дню обзавелись своими машинами, квартирами, дачами. Вне зависимости от того, принадлежит ли гражданину трехэтажный особняк с бассейном и вертолетной площадкой в Барвихе или косая хижина в заброшенной деревне на Дальнем Востоке, право собственности на оба объекта одинаково защищены.
Человек, осознающий, что ему принадлежит пусть даже грошовое имущество, преображается внутренне: теперь он не бесправный раб, лишенный и права мечтать о чем-то большем. С каждой накопленной копейкой он обретает уверенность в себе самом. Не имеющий ничего своего, напротив, всегда уязвим: даже жизнь его толком не принадлежит ему — он во власти обстоятельств и коварного случая.
Конечно же, богатые люди встречались и в Советском Союзе. Незабвенный миллионер Александр Иванович Корейко из «Золотого теленка» Ильи Ильфа и Евгения Петрова сколотил непомерное по тем временам состояние в десять миллионов рублей. Но горькая правда советской действительности состояла в том, что открыто заявлять о своих богатствах Корейко не мог. Ему приходилось прикидываться нищим работником учреждения «Геркулес». Официально зарабатывая сорок шесть рублей в месяц, он делал вид, что с трудом сводит концы с концами. Александр Иванович надеялся, что жизнь в стране изменится и тогда он сможет выйти из тени. Однако наступления этого дня — принятия Конституции 1993 года — Корейко, к сожалению, так и не дождался.
Показательно, что образ богатого человека в отечественной литературе всегда рисуется мрачными красками. У Александра Пушкина в упоминавшемся ранее «Дубровском» Кирила Петрович Троекуров весьма богат, владеет процветающей усадьбой с английскими садами, а выглядит едва ли не дьяволом. Чего стоит одна его медвежья потеха — запирать ни о чем не догадывающихся гостей в комнате с голодным медведем: «Бедный гость, с оборванной полою и до крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться»[285]. И так во всем — у Кирилы Петровича скверный характер и отвратительные повадки. Самодуру Троекурову Пушкин противопоставляет семью благородного, но обедневшего поручика Дубровского.
Среди наиболее запоминающихся персонажей русской литературы XIX века почти невозможно найти богачей, которые заработали бы свое состояние тяжелым и кропотливым трудом, вели благопристойный образ жизни и использовали бы свои ресурсы на пользу себе и всему обществу. Безбедность материальная всегда словно подразумевает бедность духовную, сердечную, умственную.
Пушкинский Альбер в «Скупом рыцаре» так описывает страсть собственного отца, барона Филиппа, к деньгам:
О! мой отец не слуг и не друзей
В них видит, а господ; и сам им служит.
И как же служит? как алжирский раб,
Как пес цепной. В нетопленной конуре
Живет, пьет воду, ест сухие корки,
Всю ночь не спит, все бегает да лает[286].
Так из Троекурова и барона Филиппа русская литературная традиция естественным образом взрастила Плюшкина из «Мертвых душ», которого Николай Гоголь прямолинейно называет прорехой на человечестве[287]. У этого помещика — «тысяча с лишком» крепостных, амбары и склады, заполненные тканями, овчиной, сушеной рыбой, овощами. Крестьяне же Плюшкина живут впроголодь, а его имя стало именем нарицательным, обозначающим патологическую, почти клиническую жадность.
Описывая скупердяйство Плюшкина, Гоголь мог ограничиться деталями его хозяйства и домашнего уклада, и этих деталей более чем достаточно. Но автор намеренно идет дальше и усиливает в образе помещика его инаковость: «Чичиков скоро заметил какую-то фигуру, которая начала вздорить с мужиком, приехавшим на телеге. Долго он не мог распознать, какого пола была фигура: баба или мужик. Платье на ней было совершенно неопределенное, похожее очень на женский капот, на голове колпак, какой носят деревенские дворовые бабы, только один голос показался ему несколько сиплым для женщины»[288]. Алчность, стяжательство, любовь к деньгам в представлении Гоголя — абсолютное зло, смертный грех. Хотя сами по себе богатство и разумная рачительность не признаются грехами в христианской морали.
Можно предположить, что такому негативному отношению к богатству способствовало то, что русские писатели в большинстве случаев сами были людьми не очень богатыми или, по крайней мере, в разные периоды своей жизни испытывали финансовые проблемы.
В XX веке и по без того неустойчивому материальному положению русских писателей ударили революционные события 1917 года. О той эпохе красноречиво свидетельствует стихотворение Марины Цветаевой, начинающееся со строк:
Стихотворение написано в 1918 году, во время Гражданской войны, когда муж Цветаевой Сергей Эфрон служил в Добровольческой армии, а ей самой приходилось перебиваться случайными заработками. Достаток писательнице не удастся обрести до самой смерти в 1941 году. В похожем положении оказались и многие другие литераторы.
Вполне вероятно, что личный опыт влиял на писательское восприятие действительности. Поэтому неудивительно, что тема денег и нужды находила специфическое отражение в творчестве этих авторов. И наоборот, те авторы, которые жили относительно безбедно, например Иван Тургенев, Иван Гончаров или Лев Толстой, значительно реже искали корень общественных и личных бед в злате.
Такое объяснение, впрочем, справедливо лишь отчасти: низменные качества толстосумов читатель почти всегда воспринимает с пониманием. Зажиточный человек традиционно вызывает настороженность и недоверие, отчего никто и не удивляется крохоборству и прижимистости таких персонажей в художественных произведениях. Но почему этот стереотип оказался таким устойчивым в общественном сознании?
Михаил Зощенко в юмористическом сборнике «Голубая книга» посвятил целую главу теме денег. Правда, отдельные анекдоты и прибаутки сегодня звучат банально. Но в целом писатель смотрит на деньги, точнее их обладателей, так же, как и Пушкин или Гоголь, буквально негодуя из-за порочной силы денег. «Полоумный дурак, тупица или полный идиот, еле ворочающий своим косноязычным языком, становился [благодаря деньгам] остроумным малым, поминутно говорящим афоризмы житейской мудрости. Пройдоха, сукин сын и жулик, грязная душонка которого при других обстоятельствах вызывала бы омерзение, делался почетным лицом, которому охота была пожать руку. И безногий калека с рваным ухом и развороченной мордой нередко превращался в довольно симпатичного юношу с ангельской физиономией»[290].
По ходу повествования Зощенко обращается к отечественной истории. Не только в Древней Руси, но и во многих государствах прошлого, пишет он, существовала возможность откупиться почти за любое преступление: «И можно было убивать и так далее. И вместо наказания обвиняемый платил денежный штраф. И его после этого, пожав руку, отпускали. И даже, может, просили почаще заходить. <…> Чего угодно можно было делать. Были бы деньги»[291].
В пример Зощенко приводит «Русскую правду» — свод средневекового права, написанный на древнерусском языке. К слову, его и сегодня изучают несчастные студенты-первокурсники в российских юридических вузах. Писатель иронично замечает, что «в России в этом смысле слегка перестарались и прямо дошли до ручки», превратив Уголовный кодекс в «ресторанное меню», где едва ли не за каждое преступление полагалась своя цена: за убийство — столько-то золотом и серебром, за кражу — столько и так далее. Таким образом, деньги всегда сосуществовали рядом со злом, пускай даже и не всегда будучи непосредственным источником самого зла. В конечном счете сформировалось известное отношение в народе к деньгам.
Нельзя сказать, что все положительные герои в классической русской литературе — бедняки, а богачи выступают лишь в отрицательном амплуа. Столь примитивную схему постарались навязать в литературе социалистического реализма, но и там она не срабатывала со стопроцентным успехом. Для сравнения: многие герои Федора Достоевского — дно петербургского общества, живущее впроголодь, — тоже не вызывают симпатий у читателя. Жизнь, конечно же, сложнее штампов, а личные качества людей не всегда связаны с количеством нулей на их банковском счете.
Русский писатель не испытывает нелюбви к деньгам: не любить их может только безумец, а умалишенных в нашей классике водилось немного. Скорее маститые авторы относятся к деньгам с опасением.
Сказанное находит подтверждение даже в детских сказках. В «Незнайке на Луне» Николая Носова появляется некий господин Спрутс. Он самый богатый житель лунного городка Грабенберга. Его жадность, жестокость и глупость визуализированы в его внешности: «У него было широковатое, несколько раздавшееся в стороны лицо с малюсенькими, словно гвоздики, глазками и чрезвычайно тоненьким, зажатым между двумя пухлыми щечками носиком. Благодаря ширине лица и некоторой припухлости щек казалось, будто господин Спрутс постоянно улыбается, и это придавало ему смешной вид. Все же никому не приходило в голову смеяться над ним, так как каждый, кто разговаривал с господином Спрутсом, думал не о его внешности, а исключительно о его богатстве»[292]. Спрутс, как и следует из стереотипов о богатых людях, ненавидит бедняков, боится того, что они выйдут из-под его власти.
Большевики, зная о таких стереотипах, предложили свое решение: отменить всякую частную собственность. В обществе, где все имущество будет общим, не станет ни богатых, ни бедных, полагали они. По этой логике при наступлении заветного коммунизма, дескать, и вовсе отпадет всякая нужда в деньгах. Была надежда на то, что так получится разом победить всех Спрутсов. Этот эксперимент отнял у нашей страны целых семьдесят лет, а результат оказался катастрофическим.
Конституция 1993 года не стремится разом разрубить гордиев узел денежных проблем «маленького человека». К сожалению или к счастью, задача эта никогда не будет решена полностью, и, так или иначе, она сохранится до самых последних дней человеческой истории. Законом или декретом не всегда получается отменить проблему, какой бы ненавистной она ни была. Проблемы, подобно болезням, надобно лечить, а не прятаться от них за декретами и постановлениями.
Хорошо это или плохо? Сложно сказать. Но можно предположить, что пагубная страсть человека к деньгам еще подарит нашей литературе множество самых любопытных сюжетов.
Статья 38
1. Материнство и детство, семья находятся под защитой государства.
2. Забота о детях, их воспитание — равное право и обязанность родителей.
3. Трудоспособные дети, достигшие 18 лет, должны заботиться о нетрудоспособных родителях.
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему» — с этих всемирно известных слов начинается роман «Анна Каренина» Льва Толстого[293].
На первый взгляд каждый из нас без труда может ответить на вопрос, что для него значит слово «семья». Российское законодательство хотя и использует этот термин, но нигде его содержания не раскрывает, будто предполагая, что оно не требует пояснений. Кажущаяся простота вопроса на самом деле обманчива.
Неслучайно тема семьи постоянно звучит в русской литературе начиная с середины XIX века. В стихах и прозе навсегда запечатлены образы десятков и сотен семей: благородных и, что называется, «из низов», зажиточных и нищенствующих, прогрессивных и реакционных. Но там мы почти не видим искренних, уважительных и теплых отношений. Разве что в сказках родственники проявляют взаимную заботу и не ссорятся друг с другом, как в истории, в которой дед посадил репку, а потом смог вытащить ее с помощью бабки, внучки, Жучки, кошки и мышки.
Почти везде — начиная с «Братьев Карамазовых» Федора Достоевского и кончая «Господами Головлевыми» Михаила Салтыкова-Щедрина — перед читателем предстают не самые дружные семьи, которые, словно вопреки здравому смыслу, состоят из людей не просто разных, а совершенно чуждых друг другу. Вместо любви они сеют ненависть, притворство и подлость. «Что у него за глаза такие… ну, словно вот петлю закидывает», — с нескрываемым чувством страха говорит Арина Петровна Головлева про сына своего Иудушку[294].
В семье, где нет любви, не может быть и будущего. Потому и Головлевых, и Карамазовых ждут трагедии, свидетелями которых становятся читатели.
Примечательно, что в русской литературе не отвергается традиционный идеал семьи как кровнородственного союза близких по духу людей, где между поколениями должна царить гармония. Но классики то и дело намекают нам, что желанный идеал изначально недостижим, утопичен.
В работе «О литературном герое» Лидия Гинзбург отмечала роль семьи в формировании характеров и образов литературных персонажей[295]. В этом смысле нет никакой разницы между литературными и настоящими людьми, то есть нас с вами. Воспитание, традиции, среда, в которой растет человек, объективно формируют личностные качества. Поэтому через взросление и отношения персонажей с их родственниками авторы позволяют увидеть внутренний мир героев, оценить их мотивацию и эволюцию, что особенно ценно в крупных литературных формах — повестях и романах.
Наиболее известные автобиографические трилогии, посвященные опыту взросления, принадлежат Льву Толстому и Максиму Горькому: у Толстого — «Детство», «Отрочество» и «Юность», у Горького — «Детство», «В людях», «Мои университеты». Два писателя представляют совершенно разные слои дореволюционного общества. К тому же оба они относятся к разным поколениям. Вместе с тем их судьбы по-своему похожи: они рано сиротеют, сталкиваются с безразличием и даже жестокостью взрослых, из-за чего и сами вынуждены взрослеть куда быстрее и болезненнее сверстников.
Эта мысль кристально ясно выражена в последних строках «Детства» Горького: «Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне: “Ну, Лексей, ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе, а иди-ка ты в люди…” И пошел я в люди»[296]. Слова «и пошел я в люди» не только служат прелюдией к следующей части трилогии — «В людях», — но и знаменуют перелом в становлении героя: кончается детство, учителями подростка становятся люди. Хотя повествование наполнено автобиографическими деталями, жанрово произведение, конечно же, отличается от мемуаров. Это прежде всего художественное высказывание Горького о предреволюционной эпохе, с которой связаны роковые перемены в истории России.
Для литературы рубежа XIX и XX веков свойственно стремление смотреть на историю страны через призму отдельно взятой семьи. И наоборот: жизненные перипетии одного семейства помогают понять исторический процесс, в котором оказалось Отечество.
В «Вечере у Клэр» Гайто Газданова главный герой и он же рассказчик, Николай, живя в эмиграции, вспоминает детство в России. Память сохранила светлые сцены из семейного прошлого. Заботливый отец каждый вечер рассказывает на ночь сказку о том, как они плывут на корабле, которым командует маленький Коля, и тем самым будто пророчит ребенку жизнь, полную скитаний и мытарств.
Семейная идиллия разрушается с началом Гражданской войны. Николай, к тому времени достигший шестнадцати лет, должен принять решение, для которого другим не хватило бы и целой жизни: уходить ли на фронт добровольцем. Всякая война — страшная трагедия. Но война гражданская, выпавшая на судьбу того поколения, — трагедия бессмысленная, сбивающая с толку. Герой, несмотря на наставления родного дяди Виталия, который верит в неизбежную победу красных, встает на сторону белых.
Николай не может не видеть, что в войне у каждой стороны своя правда, поэтому на фронт его ведет не вера в свою правду, а рок. Впрочем, решение дается ему «без убеждений, без энтузиазма, исключительно из желания вдруг увидеть и понять на войне такие новые вещи»[297].
Большие и малые зарисовки из военного быта ведут рассказчика по пути, предсказанному дядей Виталием: красные побеждают, белые проигрывают. Но что важнее, Николай не позволил войне и смерти одержать победу над самим собой, над своей человечностью. Ему приходится покинуть Россию, навсегда расставшись с родными людьми. Сохранить себя и преодолеть испытания Николаю все это время помогают мысли о возлюбленной — своенравной и немного взбалмошной француженке Клэр.
Не похож на многие другие семейные истории роман Александра Куприна «Гранатовый браслет». Жизнь Веры Николаевны напрочь лишена всяких забот: она замужем за предводителем уездного дворянства, князем Шеиным. Единственная проблема, которая ее беспокоит, — в их городском доме не завершен ремонт и она пока не может «покинуть дачи».
Читатель, потирающий руки от мысли, что на этот раз ему удалось отыскать в русской литературе образцовую семью, оказывается вдруг озадаченным (как и сама Вера), когда та получает от анонимного поклонника «золотой, низкопробный, очень толстый, но дутый и с наружной стороны весь сплошь покрытый небольшими старинными, плохо отшлифованными гранатами» браслет[298]. Княгиня, считая себя связанной брачными обязательствами и блюдя старую добрую мораль, не может принять такой дар от чужого мужчины.
После небольшого расследования главная героиня узнает, что браслет ей подарил некий Желтков, который влюблен в нее с молодости и не забыл о ней до сих пор. Муж княгини и ее брат вызывают Желткова на мужской разговор, требуя от него перестать преследовать Веру. Тот соглашается, но умоляет о последнем одолжении — передать княгине письмо, в котором просит ее сыграть бетховенскую вторую сонату. С этой музыкой у него всегда ассоциировалась его возлюбленная.
Роман заканчивается тем, что Желтков стреляется, а Вера Николаевна, слушая Бетховена «с глазами, блестящими от слез», говорит: «…он меня простил теперь. Все хорошо»[299].
Читатель скажет себе, что княгиня Шеина не заслуживала такой любви и такого самопожертвования, на которые готов Желтков. В отличие от своей музы, Желтков способен на настоящие чувства, он может идти наперекор обстоятельствам. Вера, напротив, выбрала правильную жизнь благопристойной дамы, но истинного счастья так и не обрела.
Но чего стоит семья, в которой нет любви? Ответ на этот вопрос дает Иван Бунин в «Господине из Сан-Франциско». Богатый герой, «имени его ни в Неаполе, ни на Капри никто не запомнил»[300], едет с семьей в путешествие из Америки в Европу. К нему, как к человеку состоятельному, все относятся услужливо и угодливо. Но вот он внезапно умирает. Теперь его семья, которая и сама обязана ему благосостоянием, относится к трупу как к обузе, не зная, как отделаться от ноши во время увлекательного круиза. В конце тело несчастного переносят в трюм подальше от глаз других пассажиров, а путешествие, олицетворяющее жизнь, продолжает свой ход, несмотря ни на что.
Господин из Сан-Франциско напоминает купринскую Веру Николаевну, хотя образ последней представлен более живым, человечным. Жизнь обоих персонажей бессмысленна. В «Гранатовом браслете» мы видим сцену смерти Желткова, и она откликается в сердце читателя. А вот если бы внезапная кончина настигла княгиню, как господина из Сан-Франциско, мы бы таких чувств не испытали. Думается, когда умрет сама Вера Николаевна, родные воспримут известие не с траурной горечью, а с огорчением из-за предстоящих хлопот, как это и произошло с господином из Сан-Франциско. Как показывает опыт, несчастливыми могут быть как богатые семьи, так и семьи бедняков, если в них не находится места для любви.
Что же делать Конституции? Может ли она принудить супругов заботиться друг о друге, а родителей любить детей, детей же — с благоговением относиться к родителям? Такой волшебной палочки у государства нет.
Кстати, слово «любовь» в Конституции используется единожды — применительно к любви к Отечеству. О любви в семье говорит Семейный кодекс, но и там мы находим всего лишь несколько общих слов. Там, в самой первой статье кодекса, сказано: семейные отношения необходимо строить на чувствах взаимной любви и уважения. Нетрудно догадаться, что универсальных рецептов взаимной любви и уважения закон не дает и дать не может.
Опека и забота государства не заменят ребенку нежных объятий матери. Самый мудрый закон не вдохнет любовь в охладевающую друг к другу пару, скрепляя их подобно цементу. Конституция понимает собственное бессилие перед человеческими чувствами.
«Fais ce que dois, advienne que pourra»[301] — последние слова в дневнике Льва Толстого, которые он написал перед смертью на железнодорожной станции в Астапове[302].
Этого принципа писатель до последнего придерживался и в семье. Несмотря на то что личная жизнь Толстого сильно разладилась в последние годы, даже в таком положении он не терпел, чтобы кто-то смел указывать ему, как вести себя с родными и близкими.
Словно боясь праведного гнева Толстого, авторы Конституции не стали перегружать текст закона излишними требованиями и инструкциями. Условный чиновник — назовем его именем уже знакомого нам Акакия Акакиевича, служащий в каком-нибудь городском департаменте по семейной политике, — не может произвольно, по своему усмотрению врываться в каждый дом, чтобы поучать супругов, как им надобно любить друг друга, делать замечания детям, что выпрашивают у бабушек и дедушек новые подарки, ругать их за двойки и тройки, полученные за школьное сочинение.
Акакию Акакиевичу, а вслед за ним и государству, нужно смириться с ролью консьержа или домоуправляющего, приходящего на помощь лишь в те семьи, в которых в нем по-настоящему нуждаются. В противном случае Акакий Акакиевич превратится из «маленького человека» в «маленького диктатора», эдакого Фому Опискина из «Села Степанчикова и его обитателей» Федора Достоевского. Такому превращению наша Конституция не только не потворствует, но и всячески противодействует.
Статья 44
2. Каждый имеет право на участие в культурной жизни и пользование учреждениями культуры, на доступ к культурным ценностям.
В газетах и с экранов телевизоров постоянно звучит фраза: «Россияне вправе гордиться своей культурой». Вправе, конечно. Эта мысль настолько очевидна, что любые пояснения здесь излишни: юристы называют такие факты обстоятельствами, не требующими доказывания.
Но гордость — чувство бесплодное, если не подразумевает активного действия, созидания. Сокровищницы Третьяковки и Эрмитажа, балет в Большом театре и пять Нобелевских премий по литературе могут греть души и нам, и нашим потомкам, но они не должны лежать мертвым грузом, подобно кубышке, зарытой на приусадебном участке. Культуре место не на музейных и библиотечных полках, а в банковской кассе современности, вкладчиками которой мы все являемся, получая щедрые барыши. В этой кассе, однако, выдаются кредиты не деньгами, а доверием к новым поколениям творцов, чтобы те приумножали и не транжирили впустую наследие предков.
Похожую мысль однажды выразил Игорь Северянин в стихотворении «Не говорите о культуре»:
Пока нужны законы людям,
Не говорите о культуре.
Пока сосед грозит орудьем,
Не говорите о культуре.
<…>
Пока дворцы идут на хаты,
Не говорите о культуре.
<…>
Пока нет равенства и братства,
Но есть запрет и есть цензура,
Пока возможно святотатство,
Культура ваша — не культура![303]
По мысли поэта, в государственных законах отпадет всякая нужда, когда люди станут по-настоящему культурными, то есть всем сердцем воспримут ценности, воспетые в культуре. Познавшие и признавшие наследие Александра Пушкина и Льва Толстого не поднимут руку на слабого, не оставят на морозе голодного и нищего, не предадут близкого. Но пока день всеобщего благоденствия не настал, никто не вправе кичиться достижениями предшественников, присваивая их себе.
Слушая Петра Чайковского, застывая перед полотнами Исаака Левитана или листая страницы «Доктора Живаго» Бориса Пастернака, мы ощущаем себя Онегиными, которым на голову свалилось огромное наследство от «дяди самых честных правил». Распорядиться наследством с умом, не промотать его без толку и сохранить для будущих поколений — вот наша задача.
Неслучайно 44-я статья Конституции говорит о праве каждого участвовать в культурной жизни и лишь потом о праве на доступ к культурным ценностям. Таким образом, Конституция ожидает пробуждения в человеке его собственных талантов и умений.
Но искусство, в отличие от онегинского наследного поместья, в определенный момент само обретает власть над наследниками. В культуре скрыта сила, которой не найдется больше ни у кого и ни у чего на белом свете. Неслучайно сказано у Константина Бальмонта:
Бог создал мир из ничего.
Учись, художник, у него[304].
Видимо, научившись у Бога, художники, писатели и музыканты ведут за собой толпы подобно пророкам. Об исключительности своего поэтического поприща говорит и Марина Цветаева: «Моя божественная лира с твоей гитарою — сестра»[305].
Должно быть, осознавая беспримерную власть над массами, Владимир Маяковский дает «приказ по армии искусства» в одноименном стихотворении:
Писатель, постоянно стремящийся через искусство выразить гражданскую позицию, рискует переквалифицироваться из литератора в обычного газетчика или общественника. Ничего дурного в такой трансформации нет, всегда есть прок и от газетчиков, и от общественников, только вот от этого прерывается живая связь писателя с подлинной литературой.
В этом состоит главное отличие литературы, познающей вечные законы бытия, от публицистики, для которой важно сиюминутное. Литература, как и культура в целом, всегда «запаздывает», обращаясь не к сегодняшнему, а ко вчерашнему, тогда как публицистика спешит ухватить настоящее. Поэтому крайне сложно создать серьезное художественное произведение о текущих исторических событиях (исключение составляют разве что короткие литературные формы, стихи и рассказы).
Находясь в эпицентре событий или непосредственно наблюдая за происходящим, писатель не может рационализировать происходящее, дистанцироваться от случайных эмоций. Нечто подобное существует и в законодательстве, где в отдельных случаях потребителю дается «период охлаждения» после совершения сделки (например, по добровольному страхованию). В течение этого времени можно еще раз обдумать свое решение, отказаться от договора и вернуть уплаченные деньги.
Так и добросовестный писатель нуждается во времени на переосмысление того, что происходит вокруг него. Став очевидцем значимой общественно-политической или пускай даже семейной драмы, он, конечно же, может делать для себя черновые заметки, встраивать отдельные эпизоды в полотно будущего произведения, но до момента, как его текст станет доступным читателю, должно пройти время. Без отстраненности от контекста писатель обречен выпустить «бракованную продукцию».
Поэтому нет большего «святотатства» для культуры, о котором писал Северянин, чем попытки подчинить ее сиюминутной конъюнктуре.
В советское время литературу по прямому указанию Владимира Ленина признали «частью общепролетарского дела, “колесиком и винтиком” одного единого, великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса»[307]. Этот призыв Ленина получил название принципа партийности. Но писатель, задача которого сведена к тому, чтобы быть «колесиком и винтиком», лишен профессионального стимула искать новые способы и формы самовыражения.
Это достаточно скоро поняли и советские культурологи. В 1954 году в журнале «Новый мир» опубликована статья одного из наиболее заметных философов и литературоведов ХХ века Михаила Лифшица, где он подробно анализирует творчество прижизненно канонизированной советской писательницы и редактора Мариэтты Шагинян.
Заслуживает внимания следующий эпизод, упоминаемый в статье Лифшица. В журнал «Крестьянка», редактором которого была Мариэтта Шагинян, поступил небольшой рассказ о жизни лесозащитной станции с говорящим названием «В выходной». Там описывается якобы обычное советское учреждение, где в выходной день один за другим на работу по своей инициативе приходят служащие станции. Они настолько влюблены в свое дело, что не могут провести воскресенье нигде, кроме как на рабочем месте. Напускную ироничность тексту придает то, что за всем наблюдает не самая далекая уборщица конторы, которая только вымыла все помещения, а теперь ворчит, что полы будут запачканы сотрудниками. Прочитав рукопись рассказа, Шагинян, с ее слов, ставит резолюцию: «Превосходно! Печатать непременно! Привлечь к нам автора!»[308]
Но, как резонно отмечает Михаил Лифшиц, такой сюжет невероятно примитивен. «Советский человек может, в случае необходимости, работать без выходных, но он имеет право на отдых и, если нет чрезвычайных обстоятельств, хочет воспользоваться этим правом без всяких чудес. Автор рассказа фальшивит. Если человеку скучно, он может отправиться в гости, в клуб, на прогулку, в театр. Контора не единственное место, где он находится в обществе “себе подобных”», — объясняет Лифшиц[309].
Шагинян, как и большинство советских редакторов, не только не препятствовала публикации таких низкопробных текстов, но и всячески потакала этому. В конечном счете литераторы были приучены к банальной лжи, прикрытой «общественной пользой»[310], в которую не верили ни читатели, ни критики, ни сами авторы. В подобном творчестве сквозит «поразительное сочетание восторга с безразличием к тому, что они описывают»[311].
И дело не в том, что Мариэтта Шагинян или безымянный автор, отправивший свой рассказ в журнал «Крестьянка», — бездарные писатели. Шагинян, к слову, обладала хорошим образованием, еще до революции изучала философию в Гейдельбергском университете в Германии. Ее литературный талант признавали Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. Но своим даром писательница распорядилась крайне оппортунистически: быстро покончив с романтическими стихами, после 1917 года она стала пламенной большевичкой. Наиболее емкую и в то же время хлесткую оценку творчества Шагинян дал Гайто Газданов: «Всегда будут такие авторы, как Мариэтта Шагинян, которая начала с того, что писала стихи: “В эту ночь от Каспия до Нила / Девы нет, меня благоуханней”, а кончила книжкой в честь Берия и тем, что всю ночь читала Ленина»[312].
Драматизм жизненного пути таких авторов, как Мариэтта Шагинян, состоит в том, что Советское государство практически не оставило им возможности писать хорошо и быть самими собой, чтобы те не опасались преследований. Понятно, что находились смельчаки, бросавшие вызов тоталитарной машине и отказывавшиеся писать под диктовку Коммунистической партии, но наивно ожидать от каждого автора такого подвига.
После выхода статьи Михаила Лифшица редакцию «Нового мира» разгромили. В июле 1954 года издается партийное постановление «Об ошибках журнала “Новый мир”», где точку зрения Лифшица называют барски-эстетической, ставящей под сомнение «важность обращения писателей к темам труда»[313]. Главный редактор «Нового мира» Александр Твардовский, допустивший публикацию, освобождается от занимаемой должности. Таким образом, государство дает ясный сигнал: критика социалистического реализма преступна. Но несвободная культура быстро превращается в бескультурье.
В качестве примера можно взять творчество Владимира Маяковского. Сегодня мы, как правило, читаем и перечитываем лишь те его произведения, в которых поэт размышляет о вечных темах, понятных читателю и в начале XX века, и в начале XXI века, и, можем предположить, так и будет и в начале XXII столетия: его поэма «Облако в штанах» бессмертна. В свою очередь, агитационные, пропагандистские стихотворения Маяковского, сплетенные из революционных лозунгов, слабо отзываются в наших сердцах и пылятся на библиотечных полках.
Правда, сам Маяковский с таким утверждением наверняка не согласился бы. В стихотворении 1928 года «Писатели мы» он с упоением отстаивает мысль о том, что литератор не вправе отмалчиваться или отсиживаться во времена исторических перемен. С издевкой он приводит в пример Ивана Тургенева:
Скажем,
такой
Иван Тургенев
приезжает
в этакий Париж.
Среди
великосветских нег
писатель,
подогреваемый
«пафосом дистанции»,
обдумывает
прошлогодний снег.
На собранные
крепостные гроши
исписав
карандашей
не один аршин,
принимая
разные позы,
писатель смакует —
«Как хороши,
как свежи были розы»[314].
Маяковский нарочно упрощает образ Тургенева, недвусмысленно намекая на то, что тот происходил из богатой дворянской семьи, предпочитал жить вдали от России, продолжая иметь доход от владения крепостными.
«Пафос дистанции», причем не только территориальной, но и временной и эмоциональной, крайне важен для всякого писателя, потому что позволяет собраться с мыслями и избавиться от пелены повседневности, заслоняющей литературный взгляд. Как мы уже увидели в предыдущих главах, даже Тургенев не всегда выдерживал «пафос дистанции», за что его сурово наказали история и читатель. Революционеру Инсарову из романа «Накануне» так и не удалось найти себе достойное место в иконостасе русских литературных образов.
К счастью, в российской литературе давно отменен принцип партийности. Закрепляя право всех граждан — не только писателей, но и их читателей — на участие в культурной жизни, Конституция гарантирует, что культура будет по-настоящему свободной, развиваясь по своим внутренним законам.
Завершим эту тему словами Беллы Ахмадулиной о художнике:
Он самому себе экзамен
не сдал. Но все это смешно.
Он спит и потому не знает,
что это — сон или кино[315].
В этом четверостишии важна каждая деталь: художник — не имеет значения, пишет ли он картины, стихи или симфонии, — ежедневно сдает экзамен самому себе. Он отрицает реальность, чтобы ее познать. Ему безразличны люди, потому что они ему дороже жизни. Его творчество не похоже на настоящую жизнь, напоминая «сон или кино», но в конечном счете именно он, художник, творит неподдельную жизнь.
Несомненно, не каждый человек способен отыскать дорогу к искусству. Для многих культура сводится к «мазне», «стишкам» и прочей «дребедени». На этот счет нет никаких иллюзий и у Конституции, которая, как мы уже говорили, смотрит на «маленького человека» без розовых очков.
Однако будущее всякой нации зависит не только и не столько от котировок на нефть, валютной выручки и показателей ВВП, сколько от состояния духовной жизни. Россиянам по-своему повезло: нам в дар досталась неповторимая культура, в сравнении с которой меркнет все на этом свете, она переживет нас всех и, видимо, будет ценной до тех пор, пока планету населяют разумные существа, знающие цену подлинной красоте.
Корни российской культуры, как у могучего дуба, разошлись от самого дерева вглубь и вширь. Но даже такое дерево нуждается в заботе. Только тогда мы и сами сможем пережидать летний зной под ветвистой кроной великого древа и любоваться в зимний день его заснеженным видом.
Статья 44
3. Каждый обязан заботиться о сохранении исторического и культурного наследия, беречь памятники истории и культуры.
В России история никогда не уходит в прошлое, ею пропитана повседневность, дышит культура. Не зря сказано у Иосифа Бродского в «Храме Мельпомены»:
Мишель улыбается и, превозмогая боль,
рукою делает к публике, как бы прося взаймы:
«Если бы не театр, никто бы не знал, что мы
существовали! И наоборот!» Из тьмы
зала в ответ раздается сдержанное «хмы-хмы»[316].
То же самое применимо не только к театру, но и к кино, живописи, музыке, архитектуре и, конечно же, литературе. Причем история, существующая в самой плоти культуры, нередко оказывается более живучей, чем настоящая история.
Один наглядный пример: Иосифу Сталину приписывают авторство фразы «нет человека, и нет проблем». Но в архивах до сих пор не нашлось официальных свидетельств тому, что вождь когда-либо говорил эти слова. В действительности выражение появилось с легкой руки Анатолия Рыбакова, у которого в романе «Дети Арбата» Сталин произносит фразу, позже ставшую крылатой.
Рыбаков объяснял в одном из интервью: «Возможно, от кого-то услышал, возможно, сам придумал. Ну и что? Разве Сталин поступал по-другому? Убеждал своих противников, оппонентов? Нет, он их истреблял. <…> Таков был сталинский принцип. Я просто коротко его сформулировал. Это право художника»[317]. В итоге литературный образ оказался не менее реалистичным, чем настоящий Сталин. Так, фраза ушла в народ.
Похожим образом Петр Первый, как мы его представляем сегодня, соткан из лоскутков «Медного всадника» Александра Пушкина и «Петра Первого» Алексея Толстого, тогда как подлинные деяния российского императора известны далеко не каждому жителю нашей страны.
Все это хорошо понимали и авторы Конституции, объединяя историю и культуру в общей 44-й статье. История значит слишком много для российской культуры. Точно так и культура порой диктует ход истории, меняя то, как люди воспринимают памятные события и даты. В истории — в этом «многожильном проводе»[318], — как и в культуре, сошлись воедино наши страхи и наша гордость, наши пороки и наши подвиги.
Сращению истории и культуры активнее всего способствовала цензура. Табуируя неудобные темы, власти вызывали или по меньшей мере усиливали творческий интерес к ним. И дело здесь не в известном правиле о сладости запретного плода, а в том, что подобные запреты выдают слабости государственной власти. Настоящее искусство призвано выискивать уязвимые места, «диагностировать» общественные недуги и требовать их лечения. Чиновники, однако, подобно ленивому доктору, не хотят слышать о болезнях пациента, им важнее не исцеление от хвори, а аккуратное заполнение истории болезни без помарок.
Беспощадностью и умением «ставить диагнозы» славился Михаил Салтыков-Щедрин. Избрав для своего творчества жанр сатиры, он вошел в операционную, взяв вместо скальпеля горький смех. Читательским смехом он вырезал опухоли, а затем заживлял раны и шрамы на теле России, помогая избавиться от вековых напастей.
«История одного города» Салтыкова-Щедрина — достаточно прямолинейная аллюзия на Россию XVIII–XIX веков. В герое Двоекурове мы и сегодня признаем Александра Первого, а в Угрюм-Бурчееве — генерала Алексея Аракчеева. Как и в пьесах Мольера, характеры этих персонажей реалистичны и способны пережить любую эпоху.
Но как бы строг ни был Салтыков-Щедрин к градоначальникам, он также не миндальничает и с народом, который допускает бесправие в отношении себя. Народ не представлен невинной жертвой обстоятельств. Давая жителям города говорящее название глуповцы, а также используя не менее красноречивые «этнонимы» для глуповских предков — головотяпы, долбежники, проломленные головы, губошлепы и другие, — автор намекает, что доля вины есть и у обитателей Глупова.
О народе Салтыков-Щедрин, как правило, пишет в третьем лице и множественном числе. Благодаря такому приему образ народа обезличен, лишен самости.
После прихода Брудастого к власти «жители ликовали; еще не видав в глаза вновь назначенного правителя, они уже рассказывали об нем анекдоты и называли его “красавчиком” и “умницей”»[319]. Но совсем скоро эти же жители убедятся, что «ликования и надежды их были, по малой мере, преждевременны и преувеличенны»[320], а потом и вовсе «ужаснутся»[321]. В постоянных переменах отражается легкомыслие глуповцев, их попустительское отношение к управителям своего города. Подобную картину мы видели раньше у гоголевских казаков, выбирающих кошевого в «Тарасе Бульбе».
Рассуждая о предках глуповцев, Салтыков-Щедрин пренебрежительно называет их покорными. Но покорность горожан словно нарочно изживают в них собственные правители, приглашенные на царствие. «…Вору-новотору эта покорность была не по нраву. Ему нужны были бунты, ибо усмирением их он надеялся и милость князя себе снискать, и собрать хабару с бунтующих»[322]. Точно так и Угрюм-Бурчеев, раньше наводивший ужас на подданных, в определенный момент начал их раздражать.
Покорность народа обманчива. Даже в период «глуповского междоусобия» — Салтыков-Щедрин проводит явственную аналогию с дворцовыми переворотами в России — «охранителям» важно заручиться народной поддержкой в Глупове. Это само по себе свидетельствует о том, что власти, как бы жестоки и глупы они ни были, всегда боятся народа и ищут согласия с ним, хотя, конечно же, и не способны на искреннюю любовь к обитателям несчастливого города.
Глуповцы вызывают противоречивые чувства. С одной стороны, читатель жалеет их и сочувствует простому народу: грехи правителей, пишет Салтыков-Щедрин, отражались и на рядовых глуповцах. С другой стороны, нарочито нелепый образ недалеких горожан выстраивает дистанцию между читателем и жителями Глупова. И в самом деле, какой читатель признается самому себе в сходстве с глуповцами?
Роман вышел в XIX веке и получил противоречивые отзывы. В критической статье «Историческая сатира», опубликованной в журнале «Вестник Европы», известный в те годы журналист Алексей Суворин осуждал тон писателя и говорил о том, что глумиться над российской историей неприемлемо[323].
В ответ на критику Суворина Салтыков-Щедрин отправляет письмо редактору «Вестника Европы» Александру Пыпину, где пытается прояснить авторскую позицию: «Мне нет никакого дела до истории, и я имею в виду лишь настоящее. Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни. Может быть, я и ошибаюсь, но, во всяком случае, ошибаюсь совершенно искренно, что те же самые основы жизни, которые существовали в XVIII в., — существуют и теперь. Следовательно, “историческая” сатира вовсе не была для меня целью, а только формою»[324]. Очевидно, многие пороки XVIII века не были изжиты ко времени Салтыкова-Щедрина и потому он мог писать о прошлом как о настоящем.
В словах Салтыкова-Щедрина чувствуется лукавство: думается, ему более чем важна история, и попытки отмежеваться от нее кажутся неубедительными. Роман представляет собой хронологию эпох, носящих к тому же циклический характер, отчего историзм произведения критически важен для него и позволяет раскрыть общий замысел повествования. В «Истории одного города» героями предстают не отдельные градоначальники и глуповцы, а сама история оказывается действующим лицом.
Салтыков-Щедрин неслучайно выбрал историзм в качестве писательского метода. Так он мог, с одной стороны, формально оправдаться перед царской цензурой, а с другой — позволить читателю отвлечься от повседневной суеты и проследить истоки бед своего времени.
В похожей гротескно-сатирической форме написана повесть Юлия Даниэля «Говорит Москва» (изначально автор издал текст под псевдонимом Николай Аржак). События разворачиваются в 1960 году в советской Москве. Власти принимают решение объявить 10 августа Днем открытых убийств: «В этот день всем гражданам Советского Союза, достигшим шестнадцатилетнего возраста, предоставляется право свободного умерщвления любых других граждан»[325].
Даниэль в точности воспроизводит детали своего времени: стилистику и тональность официальных заявлений по радио, празднично-хвалебные стихотворения придворных поэтов, живо поддерживавших любую властную инициативу. Поначалу даже сам рассказчик, Анатолий Карцев, одобряет инициативу: ему кажется, что в этот день «сведут счеты с хулиганами, с тунеядцами, с отбросами общества»[326]. Но неожиданное отрезвление приходит, когда любовница Анатолия, Зоя, предлагает ему убить Зоиного мужа, Павлика, чтобы влюбленные наконец могли жить вместе. Анатолий, конечно же, не принимает предложения и расстается со своей возлюбленной. Когда наступает день икс, рассказчик выходит на улицы Москвы и становится свидетелем случайных убийств. Да на него и самого чуть не напали.
Смысл безумия откроется Карцеву чуть позже в случайном диалоге со знакомой, миловидной художницей Светланой: у бессмысленных убийств лишь одна цель — в запугивании людей, во всеобщем страхе.
В последнем монологе Анатолий говорит себе: «Ты не должен позволять запугать себя. Ты должен сам за себя отвечать, и этим — ты в ответе за других»[327]. В основе всякого бесправия лежит страх. Следовательно, как только страх будет изничтожен, кончится и бесправие, объясняет Даниэль.
Понятно, что повесть «Говорит Москва» не могли опубликовать в то время в Советском Союзе. Автор тайно переслал рукопись в США, где ее напечатали в «тамиздате». В 1966 году это ляжет в основу приговора против Даниэля и Синявского.
«Говорит Москва» дает возможность по-новому осмыслить историю России, главным образом ее самые кровавые периоды. Порой кажется, что за бойнями, пожирающими тысячи невинных людей, стояла одна лишь людоедская забава сумасбродных правителей (нельзя отрицать, что и это правда). Но у Даниэля мы находим еще одну интерпретацию отечественной истории: устроители бесчинств преследуют более масштабную цель — им нужно вселить страх в души и сердца людей. В несвободном обществе ни один гражданин не должен чувствовать себя в безопасности, и тогда он не посмеет роптать против своих правителей, обменяв тем самым свободу на жизнь.
44-я статья Конституции провозглашает обязанностью каждого гражданина сохранение культурного и исторического наследия. Очевидно, здесь имеются в виду всевозможные материальные памятники истории и культуры.
Но нельзя забывать и о других, не менее важных памятниках старины: о могильных постаментах, мемориальных досках, ржавых крестах и безымянных холмиках, встречающихся в больших городах и на самых окраинах России. Хранить память обо всех ушедших важно не только из душевности и сердечности, но и для того, чтобы в очередной раз не допустить старые ошибки. Причем помнить нужно не только о героях учебников по истории России, чьи имена знает каждый, но и о самых простых глуповцах и «маленьких людях», живших и умиравших на нашей земле.
Статья 58
Каждый обязан сохранять природу и окружающую среду, бережно относиться к природным богатствам.
Тема природы, которую не обходит вниманием Конституция, занимает важное место в русской литературе. Действительно, благополучие человека — материальное и духовное — возможно лишь в гармонии с окружающим миром. Российская земля изобилует несметными дарами, но и отношения к себе они требуют разумного, — сказать более, почтительного.
В XVIII и XIX веках о природе говорят с точки зрения созерцания, наблюдения за ней как за таинством. В романтической поэзии — «Море» Василия Жуковского, «Погасло дневное светило» Александра Пушкина, «Когда волнуется желтеющая нива…» Михаила Лермонтова — прослеживается почти языческое восприятие природы. Природа дает силы, но также карает за проступки и безумие. Природа — божество, которое служит образцом для подражания, в уединении с ней ищут ответы на вечные вопросы.
Вскоре романтизм сменяется реализмом в описании природы, этот важный переход во многом ускорил Александр Пушкин. Внимание к состоянию природы в реалистической литературе почти всегда призвано раскрыть характер героев, что видно в известном отрывке из «Евгения Онегина»:
Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы,
Воспомня прежних лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы![328]
Этот литературный прием еще раньше открыл Николай Карамзин в «Бедной Лизе». Там описания деревенской природы связаны с Лизой, ее девственной, чистой душой («Луга покрылись цветами, и Лиза пришла в Москву с ландышами»[329]), а сцены городской жизни характеризуют ветреного и циничного Эраста («На одной из больших улиц встретилась ей великолепная карета, и в сей карете увидела она — Эраста»[330]).
Нельзя переоценить роль природы в «Мцыри» Михаила Лермонтова, где кавказские горы не только представлены как декорации, среди которых разворачиваются основные события сюжета, но и объясняют внутреннее состояние героя — горского мальчика Мцыри. В детстве его взял в плен русский генерал, но теперь он живет в заточении в монастыре. Природа, к которой тянется Мцыри, напоминает юноше о детстве и свободной жизни. В поэме прослеживается очевидное влияние романтизма, которое выражается в сакрализации природы («Кругом меня цвел божий сад»[331]).
Сбежав из монастыря и оказавшись на воле лицом к лицу со столь любимой кавказской природой, Мцыри учится по-настоящему слышать свои мысли и чувства. Окружающий мир таким образом становится философским инструментом познания жизни.
Все, что я чувствовал тогда,
Те думы — им уж нет следа;
Но я б желал их рассказать,
Чтоб жить, хоть мысленно, опять[332].
Природа появляется в неисчислимом множестве стихотворений в русской поэзии, помогая передавать состояние души поэтов, их нравственный поиск. Вот лишь некоторые из них. У Афанасия Фета — «Учись у них — у дуба, у березы», «Еще майская ночь», «Печальная береза», «Осень». У Федора Тютчева — «Природа — Сфинкс», «Зима недаром злится», «Черное море», «О чем ты воешь, ветр ночной?». У Бориса Пастернака — «Весна в лесу», «После грозы», «Липовая аллея», «Ледоход». У Сергея Есенина — «Клен ты мой опавший», «Пороша», «Звезды». У Марины Цветаевой — «Осень в Тарусе» и «Облачко». У Анны Ахматовой — «Небывалая осень построила купол высокий…», «Ива», «Все мне видится Павловск холмистый…» и так далее. Учат любви к животным и природе рассказы Михаила Пришвина, Константина Паустовского и других. За формальными «и так далее», «и другие» таится целая литературная вселенная.
Однако может показаться, что наша классика проявляет куда меньше внимания к теме охраны окружающей среды. К слову, именно об охране говорит Конституция. Действительно, экологическая, «зеленая», повестка сравнительно молода в общественно-политической жизни России и мира: о ней активно заговорили лишь во второй половине ХХ века. Очевидно, что во времена Пушкина, Лермонтова и даже Пастернака[333] угроза природе, исходившая от человека, не носила нынешних масштабов, поэтому писатели почти не удостаивали ее вниманием.
Виктор Астафьев в повести «Царь-рыба» 1976 года пытается вдумчиво осмыслить проблему сохранения природы родной ему Сибири. Правда, сам писатель отказывался называть «Царь-рыбу» повестью или циклом рассказов, используя выражение «повествование в рассказах», поясняя, что это «вещь какого-то эпического характера, вобравшая в себя много материала»[334].
Одна из глав повести переносит читателя в далекий сибирский поселок Чуш у берегов Енисея. Главный герой Игнатьич — крепкий русский мужик, известный всем чушанцам. Работяга, знающий и любящий свое дело, «был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, особенно в незнакомой, дабы постигнуть ее существо»[335]. Но подлинную славу ему принесла рыбалка: никто больше в округе не мог похвастать таким же уловом, что и Игнатьич.
Образ положительного героя разрушается в одночасье, когда мы узнаем о том, что Игнатьич — не просто рыбак-любитель, а браконьер, у которого «рисковая доля… возьми рыбу да при этом больше смерти бойся рыбнадзора — подкрадется во тьме, сцапает — сраму наберешься, убытку не сочтешь, сопротивляться станешь — тюрьма тебе»[336].
Свои таланты и умения труженик Игнатьич использует не для того, чтобы жить в гармонии с природой, которая всегда была так милостива к нему, а для одной наживы, бесконечного обогащения. При этом Астафьев подчеркивает, что Игнатьич имеет полный достаток, у него есть работа на местной пилораме, он отстроил «лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый», а еще у него «лежит на книжке семьдесят тысяч старыми». Поэтому мы не можем найти оправданий для его занятий.
Больше всего в образе Игнатьича поражает жестокость. Он будто получает удовольствие при виде рыб, израненных смертельными крючками уд и тем самым обреченных на погибель. У одной рыбины был «поврежден спинной мозг, вязига проткнута, этой твари конец — с порченым позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами рыба не живет»[337]. Но это нисколько не беспокоит героя.
Во время очередной ловли Игнатьичу попадается настолько большая рыба, что походила она на «доисторического ящера»[338]. Опытного браконьера обуревает страсть, желание самолично справиться с рыбой, не звать никого на подмогу. Игнатьич бьет обухом топора по лбу всплывшей рыбе, но, не удержавшись, оказывается в воде сам и попадается в собственные уды с крючками.
Теперь их обоих ждет смерть: «Рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь»[339].
Чувство надвигающейся смерти заставляет захлебывающегося холодной водой Игнатьича вспомнить прежние поступки. Многим он незаслуженно причинил боль, не покаялся перед ними. Ему вспоминается и собственный дедушка, тоже рыбак, который учил: «…не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды — отпушшайте сразу. Отпушшайте, отпушшайте!»[340] Стыдно становится Игнатьичу, что покусился на царь-рыбу. Из последних сил он просит Господа разъединить его с рыбой и молит о прощении за грехи, сажей покрывающие его душу.
Как в народной сказке, небеса слышат мольбу Игнатьича. Царь-рыба, хотя и истерзанная крючками рыбака, высвобождается из пут и уплывает, а сам мужик наконец спасается. Теперь он свободен и телом, и грешной душой.
Астафьев — настоящий сибиряк по рождению и по духу. В описании деревенского быта и рыбалки он проявляет глубокое знание мелочей, которые неведомы чужакам, оттого реалистичность текста не вызывает никаких сомнений, а звучащие проблемы нельзя назвать надуманными.
«Царь-рыба» — это глубоко философское произведение, которое не ограничивается рамками экоактивизма, как сегодня принято говорить. «Царь-рыба» выражает идею Астафьева о взаимосвязи между человеком и природой.
В 58-й статье Конституции не упоминается право защищать окружающую среду и природу (как, возможно, думал астафьевский Игнатьич), а установлена священная обязанность, общая для всех. Тот, кто относится к ней спустя рукава, рано или поздно окажется в положении незадачливого браконьера из сибирского поселка Чуш, что на берегу Енисея.
Статья 69
1. Российская Федерация гарантирует права коренных малочисленных народов в соответствии с общепризнанными принципами и нормами международного права и международными договорами Российской Федерации.
2. Государство защищает культурную самобытность всех народов и этнических общностей Российской Федерации, гарантирует сохранение этнокультурного и языкового многообразия.
3. Российская Федерация оказывает поддержку соотечественникам, проживающим за рубежом, в осуществлении их прав, обеспечении защиты их интересов и сохранении общероссийской культурной идентичности[341].
Принцип «единство в многообразии» лежит в основе многих государств и международных объединений. Похожим образом звучат девизы Европейского Союза (in varietate concordia[342]) и Соединенных Штатов Америки (e pluribus unum[343]). Без понимания этого простого принципа еще ни одной нации не удавалось создать прочные основы своей государственности. Поэтому и Основной Закон нашей страны не дает каких-либо юридических оснований для принижения одних народов и возвышения других. В глазах Конституции все народы равны и самоценны.
Для России принцип единства в многообразии имеет особое значение: на территории нашей страны исторически проживают десятки и сотни народов, представляющих различные расовые, этнические и религиозные группы. В такой чувствительной среде взвешенная национальная политика жизненно важна: она не только сохраняет единое государство, но и обеспечивает гражданский мир и согласие. Поэтому и внимание Конституции к «национальному вопросу» более чем оправдано.
Говоря об отражении межнациональных отношений в отечественной литературе, мы видим ее непоследовательность. Русская классическая (дооктябрьская) литература построена на дихотомии «мы — они»: под «мы» понимаются русские, под «они» — все прочие народности, живущие в России, причем как христианского, так и нехристианского вероисповедания. Евреи, немцы, поляки, горцы, татары, народности центральных губерний, Прибалтики, Севера, Зауралья, Сибири и самых дальних уголков Азии если и появляются на страницах русской классики, то всегда в качестве героев второго плана.
Даже самые прогрессивные писатели царской и позже советской России, не зараженные шовинистическими, черносотенными чувствами, смотрели на национальные меньшинства как на экзотику (выражение Мариэтты Чудаковой)[344]. Это особенно заметно в литературе, посвященной Кавказу. Примеры тому — рассказ Льва Толстого «Кавказский пленник», а также одноименные поэмы Александра Пушкина и Михаила Лермонтова.
В лермонтовском «Герое нашего времени» Казбич описывается следующими фразами: «Ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре», «Ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не удавалось»[345]. После этих слов условный петербургский и московский читатель XIX века представлял горца человеком в папахе и бурке. Такой герой скачет на вороном коне и проявляет удаль, он сильный, смелый, мужественный, верный понятиям чести и долга.
Однако романтизированные, но в то же время упрощенные и стереотипные образы не позволяют инородцам перейти из категории «они», то есть людей, существующих в каком-то другом, параллельном континууме, в «мы». Классики русской литературы по-настоящему не раскрывают персонажей, подобных Казбичу: произведения мало что сообщают о внутреннем мире героев, их переживаниях и чаяниях. Именно об этом с горечью писал видный публицист, правозащитник и адвокат начала ХХ века Басият Шаханов, констатируя, что образ горца в русской литературе просто нелепый: «У него нет совершенно нервов, он не знает, что дурно и что хорошо, ему незнакомы ни дружба, ни любовь, даже к своим собственным детям»[346].
В повести «Хаджи-Мурат» Лев Толстой обращается к событиям Кавказской войны. Идя наперекор сложившейся традиции описывать политику России на Кавказе с точки зрения самой России, Толстой пытается взглянуть на происходящее глазами жителей чеченского аула, разоренного и разгромленного русской армией: «Старики-хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения»[347]. В этом отрывке Толстой проявляется как подлинный гуманист, чувствующий собственную ответственность за ошибки царской армии. Но даже в «Хаджи-Мурате» сохраняется взаимное отчуждение России и ее окраин, между ними нет живой связи.
Подобное отмежевание страна лишь отчасти преодолеет после Октября 1917 года, когда большевики возьмутся за создание новой интеллектуальной среды и воспитание кадров. Ростки старой, дореволюционной интеллигенции красных не устраивали, так как они состояли главным образом из дворян, белых офицеров и мещан, с которыми новые власти, как известно, активно боролись. Поэтому большевикам приходилось искать поддержку среди бедняков, но те, в свою очередь, часто не были обучены элементарным основам грамоты.
В 1920–1930-е годы Советами создаются и унифицируются алфавиты и учебники грамматики для языков национальных меньшинств, массово открываются школы и институты, куда принимаются десятки и сотни тысяч представителей молодежи из бедноты. Наиболее талантливые получают возможность учиться в лучших вузах Москвы, Ленинграда и других крупных городах. Также учреждаются региональные издательства, выпускающие литературу и периодику на национальных языках.
Здесь нужно оговориться, что советская власть не только знакомила интеллигенцию национальных меньшинств с традициями европейской и русской культуры, но и бережно относилась к наследию малых народов. Широкую известность еще до 1917 года приобрели татарский поэт Габдулла Тукай (1886–1913), классик осетинской литературы Коста Хетагуров (1859–1906), основоположник балкарской поэзии Кязим Мечиев (1859–1945), самобытный еврейский писатель Шолом Алейхем (1859–1916), яркий представитель украинского реализма Иван Франко (1856–1916). Янка Купала (1882–1942) заявил о себе как о неповторимом певце белорусской земли еще до Октября. Основы современной армянской литературы заложил в XIX веке Хачатур Абовян (1809–1848). Вершина грузинской поэзии (поэма «Витязь в тигровой шкуре», принадлежащая перу средневекового поэта Шота Руставели) и вовсе датируется концом XII — началом XIII века и до сих не утрачивает своей литературной ценности.
В сокровищницу мировой литературы входят работы великих тюркских и персидских авторов: основоположника казахской литературы Абая Кунанбаева (1845–1904), узбекских поэтов Алишера Навои (1441–1501), Мухаммада Мукими (1850–1903), Закирджана Фурката (1859–1909) и Анбар Отин (1870–1915), самобытного туркменского поэта Махтумкули (1724–1807). Таджикская, как и новая персидская поэзия, ведет отсчет от творчества Абу Рудаки (около 860–941). Азербайджанская литература по праву гордится тем, что у ее истоков стоял Гянджеви Низами (1141–1209).
К моменту основания Советского государства каждая из союзных республик обладала собственными традициями и достижениями в области народной литературы. В свою очередь, большевики помогли сблизить литературы народов Советского Союза, преодолеть их разобщенность, распространить европейские традиции, которые в XIX веке восприняли и обогатили русские писатели и критики. Большевики всячески поддерживали интерес к национальным культурам: книги местных классиков переиздавались, изучались в школах и университетах, по их произведениям ставились спектакли и снимались фильмы.
В национальных республиках были воспитаны целые поколения прозаиков, поэтов и критиков в духе европейской и русской литературной мысли. На плодородной земле национальных культур легко прижились семена классических общемировых литературных форм и жанров, что содействовало и развитию национальной идентичности и самосознания.
Великая Отечественная война 1941–1945 годов, став трагедией для советского общества, послужила фактором, объединяющим народные литературы: тема войны зазвучала в творчестве большинства советских писателей.
Видный советский культуролог и литературный критик из Нальчика Фатима Урусбиева в начале 1970-х годов отмечала на примере своего народа, что после Октября «в силу многих причин балкарская литература как бы наверстывала “упущенное”, в том числе и в области культуры — переводы, критика, журнальное дело»[348]. Похожую эволюцию по «наверстыванию упущенного» прошли и другие народы Советского Союза: на языках национальных меньшинствах формировались и развивались целые направления и жанры в литературе, включая исторический роман, комедию, драму и публицистику.
При советской власти сформировались в качестве маститых писателей и приобрели авторитет в читательской среде многие. Среди них — Кайсын Кулиев, Алесь Адамович, Чингиз Айтматов, Чабуа Амирэджиби, Мухтар Ауэзов, Идрис Базоркин, Расул Гамзатов, Эльдар Гуртуев, Муса Джалиль, Ион Друцэ, Нодар Думбадзе, Танзиля Зумакулова, Фазиль Искандер, Эффенди Капиев, Мустай Карим, Инна Кашежева, Алим Кешоков, Бетал Куашев, Давид Кугультинов, Семен Курилов, Василий Ледков, Керим Отаров, Юрий Рытхэу, Степан Сарыг-оол, Олжас Сулейменов, Салчак Тока, Кадрия Темирбулатова, Юван Шесталов, Ахмед Файзи, Григорий Ходжер и другие. Имя каждого из этих авторов символизирует веху в становлении национальной и общей советской культуры.
Усилиями замечательных переводчиков — Наума Гребнева, Ильи Сельвинского, Якова Козловского, Наума Коржавина, Семена Липкина, Георгия Яропольского и других — на русский язык переведены лучшие образцы национальной поэзии того времени.
Благодаря повсеместному использованию русского языка возникает уникальный сплав национальных литератур. Так, с помощью русского языка Исаак Бабель открыл советскому и мировому читателю удивительные образы еврейских кварталов Одессы. Легкий стиль повествования Бабеля, передающий живую речь городских улиц, позже пытались воспроизвести и многие другие писатели применительно к собственным, необязательно еврейским локациям и образам.
Несмотря на то что бытовой национализм продолжал отравлять отношения между народами, советские литераторы способствовали межнациональному диалогу. Эти успехи были неслучайными и связанными прежде всего с официальной политикой властей. Государство несло значительные расходы по поддержке национальных культур и материальной поддержке начинающих писателей во всех уголках страны. После распада СССР в 1991 году бюджетное финансирование расходов на культуру, включая литературу, прекратилось почти во всех союзных республиках. С тех пор ни одна из постсоветских стран не пережила ренессанса литературы, сопоставимого с тем, что пришелся на годы советской власти.
Говоря о той эпохе в истории отечественной литературы, нельзя умолчать и о грубых ошибках, допущенных в отношении национальных меньшинств. В частности, начавшаяся после войны «борьба с безродным космополитизмом» носила откровенно антисемитский характер и нанесла удар по еврейской литературе. НКВД сфабриковал дело против членов Еврейского антифашистского комитета. В результате арестовали писателей Давида Бергельсона, Давида Гофштейна, Льва Квитко, Переца Маркиша и Ицика Фефера. В 1952 году они были расстреляны. Даже после смерти Сталина и до конца 1980-х годов строго ограничивалась, а часто попросту запрещалась публичная дискуссия на еврейскую тему, тогда как печать книг на иврите и идише стала весьма затруднительной и сталкивалась с ярым сопротивлением цензурных органов.
Были надолго маргинализированы литературы и других «неблагонадежных» народов: немцев Поволжья и крымских татар. Гонения на национальных авторов, изъятие книг, запрет показа спектаклей и фильмов на национальных языках сопровождали репрессии против национальных меньшинств.
Например, роман-эпопея Герхарда Завацкого «Мы вместе» (Wir selbst) — одно из наиболее ярких произведений, сопоставимых с «Поднятой целиной» Михаила Шолохова, — рисует жизнь немцев Поволжья в первой половине XX века. В годы большого террора роман уничтожили советские органы безопасности, а его автор погиб в лагерях. Лишь благодаря чудом сохранившемуся экземпляру книга наконец дождалась своего часа и была опубликована в Германии в 2020 году на языке оригинала[349].
Подобные действия советских властей шли вразрез с заявляемой ими самими политикой интернационализма и разрушали взаимное доверие в обществе. В этом контексте нельзя не упомянуть переписку между советским историком Натаном Эйдельманом и Виктором Астафьевым на заре горбачевской перестройки в 1986 году.
Инициатором переписки выступил Эйдельман — известный пушкинист и специалист по истории декабристского движения. Он обратил внимание на то, что в ряде своих публикаций Астафьев позволил себе резкие, недостойные высказывания в отношении инородцев.
Действительно, в «Ловле пескарей в Грузии» Виктор Астафьев не скрывает отношения к южанам: «Было что-то неприятное в облике и поведении Отара. Когда, где он научился барственности? <…> Как обломанный, занозистый сучок на дереве человеческом, торчит он по всем российским базарам. Вплоть до Мурманска и Норильска, с пренебрежением обдирая доверчивый северный народ подгнившим фруктом или мятыми, полумертвыми цветами. Жадный, безграмотный, из тех, кого в России уничижительно зовут “копеечная душа”, везде он распоясан, везде с растопыренными карманами, от немытых рук залоснившимися, везде он швыряет деньги, но дома учитывает жену, детей, родителей в медяках, развел он автомобилеманию, пресмыкание перед импортом, зачем-то, видать, для соблюдения моды, возит за собой жирных детей, и в гостиницах можно увидеть четырехпудового одышливого Гогию, восьми лет от роду, всунутого в джинсы, с сонными глазами, утонувшими среди лоснящихся щек»[350].
Астафьев без всякого стеснения педалирует национальный вопрос, связывая объективные противоречия в грузинском обществе позднесоветской формации с этнической принадлежностью действующих героев, используя не самый уместный поучительный тон.
Тут нужно напомнить, что деревенской прозе, представителем которой был Астафьев, близко почвенническое неприятие всего «чужого». Причем одинаково «чужды» почвенникам как иностранцы, так и собственные соотечественники, если у тех отличаются обычаи, повадки, одежда или в их речи слышен неместный говор. Символично, что столь неприятный «четырехпудовый одышливый» грузин у Астафьева одет в джинсы — символ западной культуры. Предвзятость Астафьева справедливо возмутила Эйдельмана.
В другом астафьевском рассказе, «Сон о белых горах», о котором упоминает Эйдельман, в уже знакомом нам поселке Чуш появляется отрицательный герой Гога Герцев, — в его имени очевиден намек на главную фигуру русского либерализма XIX века Александра Герцена. Гога образован, сообразителен, «умеет беречь свое нагулянное тело» (должно быть, именно так простодушно почвенники и деревенщики представляют среднестатистических либералов)[351]. В Гоге нет ровным счетом ничего положительного, он являет собой сгусток всех худших человеческих качеств: самонадеянности, жадности, цинизма. Поэтому без какого-либо сожаления Астафьев расправляется с этим героем, не дав ему шанса на спасение.
Не обходит вниманием Астафьев и евреев. В «Печальном детективе» его герой Сошнин поступает в институт, где учится вместе с «еврейчатами», «сравнивая переводы Лермонтова с гениальными первоисточниками, то и дело натыкаясь на искомое, то есть на разночтения, — Михаил Юрьевич, по мнению вейских (курсив наш. — Прим. авт.) мыслителей, шибко портил немецкую культуру»[352]. Пренебрежительно обозначенные как «еврейчата», эти персонажи рифмуются с «вейскими мыслителями» (читай: еврейскими), которые смеют упрекать великого русского поэта Михаила Лермонтова в «порче» немецкой культуры.
Перечисляя эти и другие двусмысленные эпизоды из рассказов и повестей Астафьева, Эйдельман — и надо отдать ему должное, в весьма тактичной форме — призывает своего оппонента воздерживаться от однобокости: «Закон, завещанный величайшими мастерами, состоит в том, чтобы, размышляя о плохом, ужасном, прежде всего до сторонних объяснений винить себя, брать на себя; помнить, что нельзя освободить народ внешне больше, чем он свободен изнутри»[353].
В ответном письме Астафьев не только не хочет слышать доводов Эйдельмана, но и беспочвенно обвиняет собеседника в том, что тот полон «перекипевшим гноем еврейского, высокоинтеллектуального высокомерия… привычного уже “трунения” (то есть подшучивания, высмеивания. — Прим. авт.)»[354].
Такие упреки не просто безосновательны, они противоречат всему, к чему взывал и от чего предостерегал Эйдельман в своих письмах Астафьеву: «В диких снах не мог вообразить в одном из “властителей душ” (имеется в виду Астафьев. — Прим. авт.) столь примитивного, животного шовинизма, столь элементарного невежества»[355].
Спор между двумя литераторами трудно свести к личной перепалке представителей советской интеллигенции. За короткими письмами стоят противоположные философии — западничества и почвенничества. Соперничество двух идеологий всегда сопровождалось подъемом и упадком каждой из них, но именно это противостояние определяло литературную жизнь в России.
Российская Конституция, даже с учетом внесенных в нее в 2020 году поправок, сохраняет верность западнической, эйдельмановской позиции или идеям «некого расплывчатого старообразного либерализма». Межкультурный диалог в столь сложноорганизованном государстве, как Россия, непрост и требует от россиян человеческой мудрости, выдержки и такта. Почву для межнациональной розни создает обычное невежество, незнание истории и традиций других народов.
Небрежность, высокомерие или нетерпимость писателей к другим народам одновременно нарушают государственные и литературные законы. Но, как можно видеть, даже опытные писатели не всегда оказываются в силах совладать со своими эмоциями и соблюсти необходимый этический баланс, а потому кропотливая работа по достижению идеала единства в многообразии еще предстоит.
Статья 79.1
Российская Федерация принимает меры по поддержанию и укреплению международного мира и безопасности, обеспечению мирного сосуществования государств и народов, недопущению вмешательства во внутренние дела государства[356].
Когда я начинал писать эту книгу, я хотел сосредоточиться на первоначальном тексте Конституции в редакции 1993 года. Однако внутренний голос заставил меня пересмотреть планы: юридический формализм требует объективного изучения законов, а юрист, видя правовые нормы, с которыми иногда может быть не согласен, не вправе делать вид, что этих норм не существует.
Говоря об Основном Законе страны, мы должны быть последовательными и видеть не только прошлое Конституции, но и ее нынешнее положение. К сегодняшнему дню у Конституции появились первые морщины, волосы ее покрылись редкой сединой, временами подводит здоровье, а в глазах угас юношеский задор. Такие детали всегда важны для понимания натуры, темперамента и образа литературного героя, оттого и мы смотрим на Конституцию не в ее первозданном, младенческом виде, притворившись, что время над ней не властно, а на ее нынешний облик.
Статья 79.1, в отличие от ранее упоминавшихся положений Основного Закона, посвящена не внутренним делам государства, а его отношениям с внешним миром, то есть международной жизни.
В русской литературе сформировался целый пласт произведений, в которых авторы пытались облечь в художественное слово мысли о месте нашей страны в мире и рефлексировать на тему отношений Руси/России с друзьями и врагами.
В «Поднятой целине» Михаила Шолохова Макар Нагульнов, секретарь местной партячейки, в ожидании мировой революции принимается изучать английский язык, но особых успехов добиться не может: «Трудная до невозможностев! Я за эти месяцы толечко… восемь слов выучил наизусть. Но сам собою язык даже несколько похожий на наш. Много у них слов, взятых от нас, но только они концы свои к ним поприделывали. По-нашему, к примеру, “пролетариат” — и по-ихнему так же, окромя конца, и то же самое слово “революция” и “коммунизм”. Они в концах какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова, но куда же от них денешься?»[357] Этот эпизод на первый взгляд маловажен, но показывает по меньшей мере недоверие советского человека к иностранцам.
Для сравнения: в русской эмигрантской литературе, то есть в литературе, которую после Октябрьской революции создавали русские писатели, жившие за границей, такой конфронтационной линии, как правило, нет. Русские эмигранты, конечно же, сталкиваются на чужбине со множеством вызовов, чаще всего бытовых, но озлобленность или отторжение не лежит в основе их чувств к французам, англичанам или немцам. Это хорошо видно в романе «Ночные дороги» Гайто Газданова.
По всей видимости, внутри России недоверие к «чужому» усиливалось и подпитывалось постоянными войнами с иностранными державами. «Мы в России их, гадов, в семнадцатом году по своей невинности на волю пущали, а они потом нам начали жилы резать», — говорит тот же Нагульнов у Шолохова[358]. Показательно, что образ иностранца (иноземца) появляется в русской литературе, как правило, в годы войн и прочих бедствий.
Здесь нельзя обойти вниманием один из памятников древнерусской прозы — «Слово о полку Игореве», созданное предположительно в XII веке.
В литературоведении нет широкого консенсуса о жанровой принадлежности «Слова». В 1920-е годы Дмитрий Святополк-Мирский признавал в своем труде по истории русской литературы, что «русские ученые немало потрудились, стараясь придать [ «Слову»] метрическую форму, но прийти к удовлетворительному результату им так и не удалось»[359]. Дальше Святополк-Мирский замечает, что в русской словесности прежде «руководствовались предвзятой идеей, что вещь такой поэтической красоты непременно должна быть в стихах, и игнорировали существование такой вещи, как ритмическая проза»[360]. Этот феномен один из самых авторитетных исследователей «Слова» академик Дмитрий Лихачев назовет «младенческой мягкостью и неопределенностью форм», существовавшей в XI–XIII веках[361].
«Слово» породило массу слухов, спекуляций и споров. Так, до сих пор не удалось установить личность подлинного автора, хотя его литературный талант, чувство стиля и ритма заслуживают самой высокой оценки и спустя девять веков. У скептиков есть сомнения в достоверности как описываемых событий, так и аутентичности «Слова» как цельного произведения. Видимо, привычка смотреть на древность свысока породила в нас безверье в то, что в XII веке люди могли писать настолько хорошо: искусно играя метафорами и олицетворениями, сохраняя образность без ущерба точности.
В тексте остаются некоторые темные, неясные места. Так, до сих пор по-разному интерпретируется этноним «деремела» — название народа, поверженного князем новгородским, волынским и галицким Романом Мстиславичем. Это слово могло обозначать, по разным версиям, как население Приазовья, так и финские и прибалтийские племена. К последней версии склонялся академик Дмитрий Лихачев, называвший деремелу «литовским племенем»[362].
В целом можно считать решенным другой спор о значении слова «мысль» во фразе «растекаться мыслью по древу» (курсив наш. — Прим. авт.), используемой и в современном русском языке. Для «Слова» характерна метафоричность, активное использование образов животных[363]. Поэтому неудивительно, что неизвестный автор и здесь обратился к образу некого животного, обозначаемого как мысль. Выдвигались предположения, что мысль — это мышь или даже рысь. Более вероятно, однако, что в тексте использовалось слово «мысь» в значении белка. В любом случае подобные сложности в интерпретации отдельных отрывков удивительным образом не создают больших проблем для восприятия общего смысла текста и в XXI веке.
«Слово» посвящено неуспешному походу князя Игоря Святославича Новгород-Северского на половцев в 1185 году. Тогда русские войска были разбиты, а сам князь пленен[364]:
Бились день, рубились день, другой,
В третий день к полудню стяги пали,
И расстался с братом брат родной
На реке кровавой, на Каяле[365].
Военная неудача приводит к усилению раздробленности древнерусских княжеств, что делает их особенно уязвимыми перед новыми угрозами:
А князья дружин не собирают,
Не идут войной на супостата,
Малое великим называют
И куют крамолу брат на брата.
А враги на Русь несутся тучей,
И повсюду бедствие и горе[366].
Поражение, нанесенное половцами, должно, по мнению автора, заставить русских князей пробудиться, проявить единство и великодушие друг к другу.
«Слово» — пример патриотической поэтики. Событийно сюжет, однако, строится вокруг не победы, а поражения русских в бою с грозным неприятелем, что сегодня может удивить читателя. Как известно, для поддержания национального духа принято использовать победные нарративы. Проигрыш, наоборот, приводит к упадку, чувству безвыходности. По всей видимости, свидетелем таких настроений в обществе того времени был и неизвестный создатель «Слова». Однако он старается приободрить современников, убедить их в том, что необходимо извлечь уроки из пережитого поражения. Так, для описания провального похода он и вовсе использует выражение «славный пир дружины»[367].
Лихачев объясняет это тем, что «тема поражения, как основа для поучения, для призыва к единению, может быть избрана только для произведения, составленного тотчас же после этого поражения»[368]. Свойство любого выдающегося произведения — его неподвластность времени: наставления автора актуальны для любого народа, переживающего трудный период своей истории.
В «Слове» неудача в конкретном военном походе объясняется не силой врага, а разногласиями среди русских князей, не способных укротить гордыню и совладать с самомнением. Увековечив в народной памяти тот поход Игоря, автор будто предостерегает современников и потомков от аналогичных раздоров в будущем, в которых он и видит главную опасность для страны.
В свою очередь, образ иноземца как врага, захватчика и недоброжелателя легко прижился в России. Он стал важным элементом национального самосознания, основанного на противопоставлении «нас» — «им». Закономерно, что и несколько веков спустя после написания «Слова» военная тема продолжала звучать в русской литературе у Александра Пушкина в поэме «Полтава», у Михаила Лермонтова в поэме «Бородино» и так далее. В литературе тема войн сопровождает любой разговор об отношениях России с внешним миром.
Поэтические тексты подобной тематики часто преследуют общую цель — воспеть ратные подвиги русского воина, вселить в читателей гордость за свое Отечество и армию. В свою очередь, инородцы — в разные времена то были половцы, шведы, французы, немцы и так далее — играют роль антагонистов, в борьбе с которыми укрепляется Россия.
В поэзии XIX века, в отличие от «Слова о полку Игореве», уже не принято называть войну пиром. Александр Пушкин подростком застал 1812 год и затем вобрал идеи западной гуманистической философии. Его поколение хотя и воспринимает войну как неизбежность, но куда острее переживает трагедию человеческой смерти на поле боя.
Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Нельзя не видеть еще одну закономерность. Войны, в которых Русь/Россия терпит поражения, неизбежно порождают реваншистские настроения не только в обществе, но и в литературе. Примерами тому служат все то же «Слово о полку Игореве» или «Левша» Николая Лескова. Победа над противником, наоборот, часто заставляет русского писателя заняться гуманистической рефлексией о природе войны, о необходимости мирного сосуществования, усомниться в правильности государственной политики и задуматься о цене победы, как это делает Лев Толстой в «Хаджи-Мурате».
О войне с Наполеоном — точнее, о двух войнах 1805 и 1812 годов — обстоятельнее других говорил Лев Толстой в «Войне и мире». Если в начале романа мы видим в репликах героев пиетет перед всем французским и восхищение образом Наполеона, то затем это отношение стремительно меняется.
Интересна эволюция взглядов Андрея Болконского. В самом начале повествования он произносит следующие слова: «Наполеон как человек велик на Аркольском мосту, в госпитале в Яффе, где он чумным подает руку, но… но есть другие поступки, которые трудно оправдать»[370]. Сомнения в Наполеоне только зарождаются, формулируются интуитивно, но пока герой еще не может однозначно их высказать.
Оказавшись на настоящей войне под Аустерлицем и повстречав там Наполеона, Болконский освобождается от пленительных чар, которыми был овеян образ французского императора: «Он (Болконский. — Прим. авт.) знал, что это был Наполеон — его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нем облаками»[371].
Такое преображение главного героя может показаться непоследовательным, ведь сам Наполеон нисколько не изменился за это время. К тому же важна одна деталь: из-за ранения князь Андрей так и не посмотрел в глаза Наполеону, хотя тот стоял в нескольких шагах и Андрей хорошо слышал его голос, осознавал присутствие французского императора.
По всем канонам жанра у Болконского нет оснований столь радикально менять отношение к Наполеону. Будучи человеком образованным и информированным, князь не мог не знать или, по крайней мере, догадываться о кровавом прошлом известного корсиканца. Увидев, однако, воочию ужасы войны, бессмысленные жертвы и человеческие страдания, Болконский наконец разглядел в Наполеоне не красивый портрет с иностранной гравюры, а уродливую никчемную карикатуру, повинную в гибели тысяч солдат и мирных людей. В этой сцене в Наполеоне нет ничего человеческого — он олицетворяет мерзость и низменность авантюрной политики той эпохи.
Еще более однозначно Болконский выразил эту мысль в 1812 году: «Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни, и надо понимать это и не играть в войну. Надо принимать строго и серьезно эту страшную необходимость. Все в этом: откинуть ложь, и война так война, а не игрушка. А то война — это любимая забава праздных и легкомысленных людей… <…> Все цари, кроме китайского, носят военный мундир, и тому, кто больше убил народа, дают большую награду… Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, а потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще прибавляют), и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их!»[372]
Для Толстого нет никакого противоречия между гуманизмом и патриотизмом: любовь к родной стране невозможна без любви к людям, которые здесь живут. Стало быть, войны нельзя вести ради чьих-то прихотей, — по словам самого Толстого, «за то, что Павел Иваныч обидел Михаила Иваныча»[373], — иначе обесценивалась бы человеческая жизнь.
В отечественной литературе мы часто слышим и видим, как наш солдат проявляет в бою беспримерный героизм, мужественно разбивая врагов. Но за батальными сценами почти всегда скрывается знак вопроса: какие уроки читатель должен вынести из этих побед, дающихся со столь большими потерями?
Повесть Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда» убеждает в том, что на войне всякая несправедливость умножается на двое, а то и на трое. За глупость, самонадеянность, подхалимство, трусость приходится платить кровью, из-за чего многократно возрастает и цена пороков, которые кажутся безобидными в мирное время.
На фронте человеческая жизнь будто бы не стоит и гроша: гибнут офицеры, рядовые, мирные жители. Полководцы, ведомые великими целями, видят перед собой красные стрелочки на картах, но не видят живых людей. Вместе с тем «храбрость не в том, чтоб с голой грудью на пулемет лезть»[374]. Для настоящих побед на фронте нужно что-то большее, продолжает Некрасов: «Вера в людей, с которыми ты вместе воюешь»[375].
Любопытен пример военной и послевоенной рефлексии в поэмах Александра Твардовского о Василии Теркине — «Книга про бойца» (1942–1945) и «Теркин на том свете» (1944–1963). Первая из них полностью завершена во время Великой Отечественной войны, а вторая выйдет почти двадцать лет спустя, после того как отгремели бои самой страшной из войн в истории человечества.
В первой поэме раскрывается образ Василия Теркина как самоотверженного бойца, настоящего героя и защитника своего Отечества, таких воинов видел Твардовский на фронте и с них писал своего Теркина.
А война — про все забудь
И пенять не вправе.
Собирался в дальний путь,
Дан приказ: «Отставить!»
Во второй поэме, продолжении первой, Теркин после смерти попадает на тот свет.
В жизни на том свете мы угадываем послевоенный Советский Союз, где всем по-прежнему руководит особый отдел во главе с Верховным, «тем, кто в этот комбинат нас послал с тобою» (имеется в виду Сталин). Автор — точнее, Теркин — не скрывает своего разочарования от образа Верховного на том свете.
Самое большое удивление настигает Теркина, а с ним и читателя, когда он узнает, что существует не только наш, но и отдельный «их тот свет»: тут подразумевается, конечно же, западное, буржуазное общество. Даже после смерти «они» живут в разврате — это Теркину никак не нравится («До какого разложенья / Докатился их тот свет»[377]). Но беда в том, что мы после смерти продолжаем смотреть на «них» с легкой завистью «через стереотрубу».
Не выдержав жизни на том свете, Теркин сбегает и возвращается живым на фронт.
Мораль «Теркина на том свете» прозрачна: надежды, возлагавшиеся на послевоенную жизнь, не оправдались, зло осталось неискорененным и ненаказанным.
Похожую выразительную метафору мы находим в повести Виктора Астафьева «Пастух и пастушка», где во время боев в Великую Отечественную погибают жители одной из местных деревень. «Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому: и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час. <…> Попробовали разнять руки пастуха и пастушки, да не могли и решили — так тому и быть»[379]. Выходит, безымянным старикам не удалось пережить войну, враг убил их, но их любовь уцелела даже под пулями и снарядами, а значит, они победили и смерть, и заклятого противника.
Статья 79.1 появилась в Конституции сравнительно недавно — в 2020 году. Каждый, кто читает ее, наверняка согласится с содержанием: как хорошо написано, да с каким чувством! Но невольно в голову закрадывается вопрос: а почему авторы Конституции не додумались записать столь важные и верные слова в самом начале, в 1993 году? По незнанию, забывчивости или глупости?
Кажется, правильный ответ в очередной раз заложен в литературе: совершенство надобно искать прежде всего в самих себе, в собственном доме и только потом нести его окружающим. Сделать мир вокруг себя лучше, каким бы наивным это ни казалось, по плечу лишь тому, кто сам готов преображаться, оставаться с чистыми помыслами и творить добрые поступки.
Преамбула Конституции Российской Федерации
Мы, многонациональный народ Российской Федерации,
соединенные общей судьбой на своей земле,
утверждая права и свободы человека, гражданский мир и согласие,
сохраняя исторически сложившееся государственное единство,
исходя из общепризнанных принципов равноправия и самоопределения народов,
чтя память предков, передавших нам любовь и уважение к Отечеству, веру в добро и справедливость,
возрождая суверенную государственность России и утверждая незыблемость ее демократической основы,
стремясь обеспечить благополучие и процветание России,
исходя из ответственности за свою Родину перед нынешним и будущими поколениями,
сознавая себя частью мирового сообщества,
принимаем КОНСТИТУЦИЮ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ.
Эту главу мы начали с конституционной преамбулы. Затем обсудили основные положения Конституции. А сейчас мы опять возвращаемся к преамбуле и видим, что понятие «мы» тут дано в двух измерениях: «мы сегодня» и «мы завтра».
В первой части преамбулы рисуется портрет российского народа, от имени которого принималась новая Конституция в 1993 году («мы сегодня»). А во второй половине текста мы обращаем внимание на слова о стремлении к благополучию и процветанию страны и ответственности перед будущими поколениями («мы завтра»).
Немаловажно и то, что, согласно документу, российский народ осознает себя частью мирового сообщества, что, в свою очередь, важно и для настоящего, и для будущего народа.
Мысли о чем-то неизвестном, непредсказуемом, всем том, что несет будущее, всегда волновали и даже пугали людей, в том числе писателей. «Полдень, XXII век» братьев Аркадия и Бориса Стругацких — одна из самых смелых попыток заглянуть в будущее. В лучших традициях научной фантастики конца 1950-х годов авторы представляют технологический прогресс, который ассоциировался тогда с межпланетными полетами и покорением космоса. «И весь мир вскоре узнает, что человек совсем скоро станет вечным. Не человечество, а человек, каждый отдельный человек, каждая личность»[380].
Примечательно, что выход «Полдня» в свет совпал с историческим полетом Юрия Гагарина в космос в 1961 году. Небо, которое еще со времен древнеегипетских жрецов, античных философов и средневековых алхимиков пугало жителей Земли, казалось недосягаемым, наконец не выдержало интеллектуального натиска человечества и открылось Человеку.
В «Полдне» мы становимся свидетелями следующего разговора между покорителями космоса.
— Этот ваш Человек, — сердито сказал Панин, — еще не знает толком, что у него под ногами, а уже хватается за звезды.
— На то он и Человек, — ответил Малышев. — Он таков. Смотри, Борис, не лезь против законов природы. Это от нас не зависит. Есть закон: стремление познавать, чтобы жить, неминуемо превращается в стремление жить, чтобы познавать. Неминуемо! Познавать ли звезды, познавать ли детские души…[381]
Страх перед космосом, а вместе с ним и перед будущим проникает в сердца отважных людей. Но вскоре страх сменяется азартом, и человек делает шаг навстречу неизвестности.
Вслед за братьями Стругацкими и другие писатели связывали главные перемены в жизни человечества с освоением космоса (например, Георгий Гуревич в романе «Мы — из Солнечной системы» 1965 года). Космическая экспансия рассматривалась не только как научная задача, но и как способ развития человеческого в человеке. Литература того периода как бы напоминает читателю, опьяненному технологическими открытиями эпохи, что научный прогресс принесет пользу при условии, если люди сохранят в себе человечность. Иными словами и в несколько ином контексте эту мысль выразил Александр Солженицын в рассказе «Для пользы дела»: «Не в камнях, а в людях надо коммунизм строить»[382].
Понятно, что жизнь за пределами планеты Земля волновала русских и зарубежных писателей и ранее. Но если раньше контакты с внеземными цивилизациями изображались на примерах пугающих вторжений диких инопланетян, как в «Войне миров» Герберта Уэллса, то к XX веку человек отчетливо ощущает желание подчинить космос себе, он чувствует в себе силы для этого.
В романе «Аэлита» Алексея Толстого 1922 года советский инженер по фамилии Лось и красноармеец Гусев решаются на космическую экспедицию к Марсу. Мстислав Сергеевич Лось, вдовец, тяжело переживает уход жены, его ничто не держит на Земле, и лишь охватившая мечта о полете на Марс наполняет его существование новым смыслом. Противоположность умного, интеллигентного, проницательного Лося — солдат Гусев: он убежденный революционер, борец за советскую власть, который, конечно же, не прочь посодействовать «присоединению к Ресефесер[383] планеты Марса»[384].
«Вот в Европе тогда взовьются», — фантазирует Гусев, до конца не осознавая того, как полет на другую планету изменит жизнь человечества[385].
Задуманный полет проходит успешно, и герои оказываются на Марсе. Там на протяжении марсианских четырех месяцев их ожидает череда головокружительных событий и знакомств: Лось и Гусев встречаются с марсианами и даже успевают поучаствовать в местной революции.
В первоначальной редакции романа, позже адаптированной Толстым для детской и подростковой аудитории, заложено много философских и даже религиозных смыслов. В частности, как бы между прочим читаем в «Аэлите» такой отрывок: «Тускуб мечтает о золотом веке: открыть последнюю эпоху Марса — золотой век. Избранные войдут в него, только достойные блаженства. Равенство недостижимо, равенства нет. Всеобщее счастье — бред сумасшедших, опьяненных хаврой. Тускуб сказал: жажда равенства и всеобщая справедливость разрушают высшие достижения цивилизации»[386]. Но такие мысли могли быть интерпретированы двояко в обществе, строившем коммунизме. Поэтому Толстому пришлось изъять из текста наиболее спорные отрывки, которые вызывали раздражение властей. Советские редакторы видели здесь отказ Толстого от «идеалистической философии»[387], хотя в действительности это было вынужденной уступкой цензуре.
Даже в сокращенном виде читателю открывается сквозная тема: будущее человека всецело зависит от него самого. «Познавая мир, человек познавал только самого себя. Разум был единственной реальностью, мир — его представлением, его сновидением»[388].
Научно-фантастическая и приключенческая составляющие этих произведений не должны отвлекать читателя от экзистенциальных вопросов. К тому же следует помнить, когда создавались эти тексты: «Аэлита» Алексея Толстого — в начале 1920-х годов, «Полдень, XXII век» братьев Стругацких — в конце 1950-х — начале 1960-х годов. Эти эпохи по-своему похожи друг на друга. Они подводят черту под важными этапами в истории нашего общества и государства: в первом случае — революционного, во втором — сталинского. В эти годы надежды на лучшую жизнь и справедливое общество сосуществуют с чувством безнадежности.
Стругацкие последовательно утверждают мысль о том, что смысл жизни — в самой жизни. «Воистину жизнь — это единственное, чему стоит поклоняться…»[389] Путешествия в космос, встречи с внеземными цивилизациями, постоянное преодоление испытаний на других планетах в конечном счете подтверждают ценность нашей нынешней земной жизни и мира вокруг нас.
Знакомство с Конституцией вызовет у циничного читателя множество вопросов. «В жизни все не так!» — скажет он. Точно так от нашей привычной жизни отличаются сюжеты, которые мы видим в «Аэлите» или «Полдне». В этом смысле Конституция похожа на своего рода научную фантастику, многие положения ее звучат слишком нереалистично.
Но стоит ли напоминать, как тонка грань между фантастикой и реальностью? Во времена Жюля Верна читатели не могли представить, что описываемые им подводные лодки, полеты на Луну и телевизоры когда-нибудь станут привычными для человечества.
Рано или поздно будут претворены в жизнь и те великие идеи, которые провозглашены в Конституции 1993 года. Для этого нужно лишь одно: мы, россияне, не должны отказываться от мечты, которую однажды впустили в собственные сердца и которую в напоминание себе мы записали в Основном Законе нашей страны.