— А что я?! — несколько запоздало возмутился медлительный где не надо Шатохин. — Я не хвастаюсь. Я просто не могу забыть. И я тоже ненавижу войну.
— Вон как ты запел! Подумать только… А зачем же пошел в военное училище, раз ты убежденный пацифист?!
— Валентин, не бросайся словами! — вступил в спор Зубарев. Его тут же поддержала Круговая:
— Да при чем тут пацифизм? Все честные люди земли ненавидят войну.
— Он боится, что в случае чего я за его спину спрячусь. — Лева, сдерживая обиду, еще пытался свести разговор к шутке.
— Твоя пошире! Или давно с тыла в зеркало не гляделся?
Лицо Шатохина побелело, напряглось. Он, кажется, скрипнул зубами и глухо промычал. Зубарев, вскочив, грохнул кулаком по столу:
— Замолкни, хам!.. Замри! — И, спохватившись, сдержал себя: — Счастье твое, что здесь женщина. Он, хмурясь, взглянул на Круговую: — Извините, товарищ лейтенант.
— Пономарев, — глухо и медленно заговорила она. — Может, вы возьмете свои слова обратно?
— Да пошли вы все!..
— До свиданья! — Круговая вздернула подбородок и с достоинством вышла из класса.
— Наглец! — зло повернулся к Валентину Зубарев. — Доигрался?!
— Больной — и не лечишься, — укорил его и Шатохин. Валька, не отвечая, быстрым шагом вышел вон и демонстративно бухнул дверью.
— А ты чего в рот воды набрал? Нейтралитетик держишь? — Никола напал теперь на меня.
— Да я и сообразить ничего не успел!.. И сейчас еще не соображу, из-за чего сыр-бор? Он что — приревновал? — удивился я.
— Какая, к черту, ревность! С чего? — не мог остыть Зубарев.
— Ну он же это… Намекал… Куда-то бегал… — А ты и поверил? Да он просто мелкий интриган. Впрочем, сами виноваты — все его выходки прощали.
— А может, сходим к Круговой, уговорим? — несмело предложил Шатохин. — Жалко дурака, попадет же ему, если она…
— Медуза ты, Левка, — беззлобно укорил Николай. — Нет уж, пусть теперь как знает сам выкручивается. Или вы забыли его проделки в училище?..
Из училища Валентин чуть было не вылетел, уже будучи на последнем курсе. Удержался он только благодаря своим круглым пятеркам по всем предметам да отличной технике пилотирования, а главное — заступничеству Николая Сергеевича. А заступался Шкатов за него не единожды.
В нашем курсантском кругу Пономарь начал верховодить еще в те дни, когда мы проходили так называемую «терку», то есть первый, теоретический курс. Схватывая все на лету, он преуспевал в учебе, безо всякого преувеличения, блистал незаурядными способностями. Часто обращались к нему за помощью товарищи, и он никому не отказывал, с удовольствием объяснял любой непонятный вопрос, охотно «брал на буксир» отстающих. За это ему одному прощались не всегда безобидные насмешки, грубый юмор, хвастливость, нескромная болтология. И все же авторитет у Вальки был непрочный, а репутация складывалась скандальная. Очень уж хотелось ему везде быть первым — ив деле, и в веселье, и в любви. И вот отпустили его в город на выходной день. Пономарь явился с опозданием на целый час. Увлекся, мол, никак не мог с девушкой распрощаться. Запретили ему увольнения — он завел шуры-муры с женой одного из инструкторов.
Стали мы его стыдить — смеется: «Любовь — не картошка…» Пришлось поговорить с ним всем сообща — на комсомольском собрании. Но, спустя каких-нибудь полгода, едва успели снять с него комсомольский выговор, он опять отличился! На этот раз — в воздухе, в пилотажной зоне. Что уж он там вытворял, точно сказать трудно, можно было. лишь догадываться, но приземлился, зарулил на стоянку, а дюраль на фюзеляже — гармошкой. Было очень похоже на то, что по крупу перепуганного коня прошла лихорадочная дрожь, да так и застыла.
Наши учебные полеты были немедленно прерваны. Командир более часа допрашивал Пономарева о том, что же он все-таки делал в полете, но так ничего толком и не добился от него. Собрали нас всех возле покореженной машины: «Смотрите, как не надо летать!» А виновник, всем своим видом изображая несправедливо обиженного, даже руки к груди приложил:
— Да не нарочно я! Сам не пойму, как получилось. Попал в непонятное положение — еле из пике вылез…
Самолету был нужен капитальный ремонт, так как инженер заявил, что не исключены повреждения и внутри, в узлах каркаса. Но Валентин умел оправдываться столь искренне, что его объяснения приняли за чистую монету. Словом, наказывать его не стали, а сам он выводов для себя не сделал и вскоре погорел вдругорядь.
Случилось это опять в небе. Шел тогда Пономарев по дальнему маршруту уже на боевом бомбардировщике. Вдруг смотрит — под ним тихоходный транспортник, И не удержался наш доблестный ас от язвительной реплики. «Эй вы, — нажал он кнопку радиопередатчика, — не путайтесь под ногами, воздушные извозчики!» Те обиделись. «Постыдился бы, — говорят, — все же товарищ по крылу». Так Валька и еще присовокупил: «Видали вы их — зачирикали! Вот уж правда — всякая ползающая букашка хочет видеть себя порхающей стрекозой».
Гражданские летчики, естественно, доложили о происшедшем по инстанции. У нас на аэродроме поднялся шум. И немалый. Вопрос о дальнейшей судьбе Пономарева был вынесен на инструкторско-командирский педсовет. За грубое нарушение правил радиообмена, а главное — за высокомерие, чуть было не отчислили Валентина из училища. И если бы не Шкатов, не видать бы нашему лихачу лейтенантских погон. Николай Сергеевич сумел его отстоять, поскольку, мол, такие способные курсанты попадаются чуть ли не раз в десять лет.
Неужели Валька мог такое забыть? А похоже, что — да. Эх, мать честная. Зубарев, пожалуй, прав — мы в этом тоже виноваты.
Не сговариваясь, мы объявили Валентину бойкот молчания. Да он и сам это понимал и ни с кем из нас не пытался заговорить, что стоило ему неимоверных усилий. В первый раз на его долю пало столь тяжкое испытание. Над ним еще в училище посмеивались: «Не выключи — неделю будет языком молоть!» Теперь Пономарь-звонарь мучился, как больной: то бросался плашмя на койку — лицом в тощую подушку и замирал ненадолго, то извлекал из тумбочки какой-то потрепанный детектив и, полистав, опять прятал, то, как после селедки, хлестал ледяную воду из графина — прямо из горлышка.
Был выходной день. Время тянулось, как зубная боль, тем более, что до самого обеда никто из нас не проронил ни слова. Мы трое сидели вокруг стола словно мрачные сычи, уткнув носы в книги. А Вальке не сиделось, не лежалось и не читалось. Он и обедать не пошел, видимо, ожидал, что мы его позовем. Но мы и тут выдержали характер. Правда, в столовой Лева начал было заворачивать в бумажную салфетку кусок хлеба с котлетой, но Зуб на него — тигром: «Ешь тут!» Так и не дал с собой унести.
Вечером мы собирались в кино: наш связной самолет должен был привезти от соседей очередную серию трофейного «Тарзана». Но после обеда на улице так взыграло — не то что взлететь, на ногах не устоять! За окном выло, гудело, свистело, завывало — нос за дверь не высунешь. На ужин мы кое-как пробрались, зато из столовой уже не шли, а буквально катились кубарем под самую сатанинскую музыку. С полчаса потом оттирали хнычущему Леве его нежные щеки. Короче, погодка была, что называется, под настроение.
И вот в такую-то вьюгу-завируху из штаба к нам заявился посыльный: «Лейтенанта Пономарева вызывает капитан Зайцев!» Зачем бы, спрашивается? Круговая пожаловалась, не иначе. «Ну да что там, — подумал я. — Везет ему, как всегда. Отбоярится…»
— А до утра подождать нельзя? — тревожно кивнул на окно Лева.
Посыльный, приняв на свой счет, вытянулся по стойке «смирно»:
— Никак нет! Приказ есть приказ, сами понимаете… Да вы, товарищ лейтенант, не тушуйтесь, — утешил он лениво собирающегося Валентина, — добредем. Палку лыжную я для вас прихватил, в сенях… В подъезде то есть оставил. Веревку — тоже там кинул…
Вернулся Пономарев не скоро. Он долго отряхивался возле двери, громко топал в коридоре промороженными унтами — выбивал из шерсти снег, а предстал перед нами сияющий во все скулы.
— Я так и знал! — с досадой вырвалось у Зубарева.
— Ничего ты, брат Никола, не знал! — бодро возразил Валька. — Думаешь, добренький дяденька — размазня? Ох, лихо мое, лишенько! Уж он меня пилил-пилил, ел-ел, да все с перчиком, да с уксусом, как только я жив остался. Одним словом, подробности — письмом. Простите меня, братья-славяне! Сам не знаю, с чего я, шаромыжник, завелся. Слышь, Лева, прости, дружище. Да ведь мы же… Да я…
— Финтишь, Пономарь! — не поверил Николай. — Права Круговая.
— Лева, ну хочешь — на колени встану?
— Отстань! — испугался Шатохин. — И не у меня… Не у нас проси прощения.
— Нам что? — добавил Зубарев. — Мы толстокожие. Чихали мы на это дело с потолка. А ты… Ты не нас — хорошую девушку обидел. Неужели до сих пор не дошло?
— Дошло, хлопцы, дошло. Был я уже у нее. Но она добрее вас оказалась.
— Ладно. В таком случае я тоже, — буркнул Лева.
— Черт с тобой! — подытожил Зубарев. — Но впредь — гляди. Знаешь, как у нас на заводе говорили? «Ходи ровней, знай край — не падай».
— Ни-ни! На веки вечные! — поклялся Валька. И заходил во круги, и захохотал.
— Сядь, артист! — прикрикнул Зубарев. — Рассказывай. Сильно ругался?
— Не то слово! Кабы отлаял на чем свет стоит, легче было бы. А то — душу вына́л! Да все с улыбочкой, с подковырочкой, — помереть можно. А начал-то как! Посмотрел на меня с сожалением и вздохнул. Я, говорит, и до сих пор больше штурман, чем политработник… А вот летаю все реже… Из-за таких, говорит, сволочей, как ты.
— Так и сказал? — усомнился Лева.
— Ну, не совсем так, а понимать надо так. Стыдно, мол. Ну, и я ему не спустил, будь спок. Нас, говорю, сюда не посылали, мы сами — добровольно. А он… ха-ха-ха! Вскочил и поклон мне отвесил: простите, сударь, великодушно, не догадались горячо поблагодарить таких героев. Я ему: что, мы сюда приехали — летать или за партой штаны протирать? А он: вы бесконечно правы, ученого учить — только портить. Я ему: как нас тут встретили? Никто не любит! А он: заставим! Приказ в клубе вывесим. Я ему про кипятильник, что вот вечером стакан чая не добудешь. А он: простите, забыл вашу бедность. Вот с получки скинемся с командиром — купим вам и чайник, и стаканы. Я ему: батареи в комнате чуть теплятся. А он: оплошка, сударь, извините. Завтра же школу прикрою — вам уголька подкину…
— Короче! — отмахнулся Зубарев. — «Я ему — он мне…» Про Круговую — что?
— А ничего. Только и спросил, чего это ты частенько возле радиостанции виражишь? Прогуливаюсь, говорю, на сон грядущий. А он, видать, рифмы любит: «Мой друг, нельзя ли для прогулок подальше выбрать закоулок?» Ха-ха-ха!
Ну что ты с него возьмешь, чудика! Тут и нас стало одолевать похохатывание.
— Про Карпущенко, небось, смолчал? — вспомнил Шатохин.
— Сказал! Гоняет, говорю, четверых строем, точно мы и не офицеры. Мальчишки, говорю, смеются…
— А он?
— А он как заржет!.. Заставь, говорит, кое-кого богу молиться… Ладно, мол, об этом я сам с ним потолкую…
— Хорошо бы! — воскликнул Лева. И вдруг запнулся, встретив колючий взгляд Зубарева: — Ты чего?
— Ну, я думаю, замполит завтра же все растолкует сам, — отозвался Николай.
И он не ошибся.
На другой день, хотя это было воскресенье, капитан Зайцев вечерком пожаловал к нам самолично. И как дважды два доказал, во сколько каждый из нас обходится разоренному войной государству. Надо ли, дескать, напоминать, ради чего? Сами видите: заголовки в газетах — чернее грозовых туч. Мы с вами должны о нашей летной работе, о боеготовности больше думать, а вместо этого я вынужден разжевывать вам азы офицерской этики. И пошел, и пошел! А закончил так: «Несознательный вы народ. Политически недозрелый. Не умеете мыслить большими категориями». Эгоисты, одним словом, — только о себе думаем…
Не очень приятно было выслушивать такое, но во многом он прав. Вспомнить хотя бы мою партизанскую Брянщину — какой она осталась после изгнания фашистов? Жуть жуткая! А тут — угроза новой войны. Атомное оружие вскружило головы не только заморским генералам, но и политикам. На страницах зарубежных газет и журналов открыто обсуждается, сколько ядерных бомб потребуется для уничтожения Москвы и Ленинграда. А мы в своей спокойной будничной жизни вроде бы об этом и не думаем.
На другой день первые два часа были посвящены знакомству с конструкцией реактивного двигателя нового типа. Он был установлен на бомбардировщиках, прилета которых ожидали в эскадрилье, и сообщение об этом вызвало у нас радостное оживление. Наконец-то мы займемся настоящим делом.
Урок вел капитан Коса. Он не отличался особой склонностью к соблюдению уставной этики и был как-то завидно небрежен. Право, он даже выигрывал тем, что совершенно не старался держаться служебной формалистики. В эскадрилье его, как правило, величали не по званию, а по имени-отчеству, Семеном Петровичем. И как только он вошел в класс, Пономарев расцвел:
— Петрович-два…
Слух у Косы оказался острым, как и его фамилия.
— И все-то они знают… А Петрович-один кто? Командир?
— Так точно! — на всякий случай по-уставному подтвердил Валентин.
— Ну, запорожцы, здоровеньки булы! — весело кивнул Коса. — Рад вас видеть.
— Здравия желаем, товарищ капитан!
— Во, молотки, чуть не оглушили.
— Так мы же тоже рады, — улыбнулся во все скулы Пономарев.
— Спасибочки. Сидайте, земляки.
— Да нет, мы не казаки, — возразил Валентин.
— Я в том смысле, что все мы одного рода-племени. Братья-славяне. Да и службы одной. Только вам, хлопчики, полегче, чем нашему брату-технарю.
Было что-то добродушное и одновременно хитроватое в выражении его прищуренных глаз и обожженного морозом и ветром худощавого лица.
— Летчику — что? — пояснил он свою мысль с мягкой усмешкой: — Слетал, закинул планшет за спину и пошел себе вразвалочку до хаты. А наше дело — знай вкалывай. Руки в масле, нос в тавоте, но зато — в воздушном флоте. Эк раскатились! Чего тут смешного?
— А вы воевали, Семен Петрович? — не удержался Валька.
— А как же! Как пришел в авиацию в сороковом сержантом-механиком, так и доселе воюю. Ну и хватит. Зараз приступаем. Слухайте сюда.
Вероятно, не одному мне подумалось, что Карпущенко — тоже украинская фамилия, а как они между собой не схожи! Нам нравился мягкий говорок капитана Косы на смешанном русско-украинском, его необидный юморок. Да и весь он нравился, точно мы были знакомы бог весть с какого времени.
— Мальчишки! — засмеялся Семен Петрович. — Слыхал, всех критикуете. И про меня мабуть думаете: вот чудак дядько. А себя? Лиха-то военного вы хватили, а повоевать не пришлось. Так ведь? Потому кое-чего и не шурупите…
И вдруг как бы без всякой связи с предыдущим поведал нам о тех с виду непримечательных предметах, которые мы видели на столе командира эскадрильи. Нам думалось, что эти детали — ненужный хлам, а они были для Филатова чем-то вроде реликвий.
Плоскогубцы, оказывается, кто-то из механиков обронил в кабине бомбардировщика и не доложил об этом. Когда самолет поднялся в воздух, они попали в тяги руля высоты. Руль заклинило, полет чуть было не закончился аварией. Лишь выдержка и мастерство да медвежья силища Ивана Петровича помогли ему спасти машину и благополучно приземлить ее на аэродроме.
У сплющенного снаряда тоже была своя история. Однажды Филатов буксировал воздушную мишень, по которой летчики, атакуя с разных направлений, вели учебные стрельбы. И тут кто-то из молодых, неправильно построив маневр, пальнул в самолет-буксировщик. Хорошо еще, что бронебойный снаряд, пробив обшивку центроплана, застрял в узле балочного лонжерона.
Не меньшей опасности подвергался Филатов в свое время и от небольшой, безобидной с виду лопатки реактивной турбины. В полете она почему-то разрушилась и вырвалась из своего гнезда. Двигателю грозил пожар, пришлось его немедленно выключить и тянуть на одном. А высота была небольшой: осложнись положение — нельзя было бы и катапультироваться…
Мы слушали, забыв обо всем на свете.
— От бисовы парубки! — спохватился капитан Коса, — а моторчик-то? А, нехай перший блин будет комом. Нагоним в темпе?
— Так точно, товарищ Семен Петрович!
Класс, оборудованный для занятий по практической аэродинамике, нам нравился больше других. На стенах в нем от пола до потолка висели красочные, преимущественно самодельные, нарисованные кем-то из своих художников, схемы, диаграммы, графики и чертежи. На них в разных положениях были изображены самолеты с направленными от них во все стороны черными стрелами — векторами сил, действующими при взлете, наборе высоты, вираже, спирали, снижении.
Под потолком над дверью висели обращенные носами к слушателям модели самолетов самых различных модификаций. Три макета реактивных бомбардировщиков стояли на столе преподавателя. Слева была прибита черная школьная доска. Здесь же, в углу, угнездился широкий книжный шкаф. За стеклом на корешках книг можно было прочесть: «Очерки по истории летного дела», «Теория полета», «Динамика маневрирования в бою», «Самолетовождение», «Специальные тренировки летного состава» — и множество других с названиями подобного рода.
Справа от двери был прикреплен большой, во всю стену, красочно оформленный стенд с материалами, посвященными истории нашей эскадрильи. В рамках из самолетного плексигласа на нем помещались и фотографии, и рисунки, и страницы машинописного текста, и даже подлинные письма ветеранов. Они-то больше всего и привлекали наше внимание. Ожидая прихода командира, мы читали и перечитывали эти любопытные документы. Содержание их подчас казалось нам почти легендой.
«Аэропланы враждующих сторон вели себя в воздухе исключительно корректно. При встречах противники приветственно покачивали крыльями и разлетались каждый по своим делам. Словом, авиаторы считали летную профессию настолько опасной, что, не сговариваясь, решили не ухудшать своего положения в небе. Но это длилось недолго. В одном из очередных вылетов русский авиатор, встретив немца, подлетел поближе и в знак приветствия качнул крылом. Немец в ответ вытащил «кольт» и обстрелял вежливого коллегу. С того выстрела началась война в воздухе. Пилоты слетались, как на дуэль — с револьверами, и палили друг в друга».
О том, как воевали в те давние годы авиаторы, рассказывалось и в письме одного из летчиков-наблюдателей. Была когда-то в военной авиации такая должность, ныне ей соответствовала должность штурмана. Один из тех красных штурманов писал:
«Мы сбрасывали на противника железные стрелы и даже камни, а иногда брали на борт несколько больших тыкв с привязанными к ним продырявленными коробками из-под консервов. Эти безобидные снаряды летели вниз со страшным визгом и наводили на врага, особенно на кавалерию, прямо-таки невообразимый ужас».
Читая такое, и не хочешь, да улыбнешься. Впрочем, какие тогда были самолеты! Вот что рассказывается о них в письме бывшего авиамеханика:
«Новый, только что полученный аэроплан казался нам великолепным. Целых три прибора украшали пилотскую кабину: показатель скорости, компас и счетчик оборотов мотора. Правда, проку от последнего было немного, мотор часто отказывал. Взрывом срывало крышку карбюратора, вслед за этим пилота окатывало струей горящего бензина. Несомненно, если бы моторы в те времена не останавливались так часто, жизнь летчиков была бы менее интересной, хотя и более продолжительной».
Юморист, однако, этот бывший механик! Сам-то наверняка не летал. И совсем иным, суровым, заставляющим задуматься, было расположенное рядом как бы для контраста письмо одного из летчиков, участвовавшего в Великой Отечественной войне:
«Наш бомбовый, удар был метким, но досталось и нам. Прямое попадание зенитного снаряда разворотило кабину, был тяжело ранен штурман, осколками вдребезги разбило приборную доску. Как найти дорогу домой, если нет даже компаса? Я долго летел, что называется наобум, и вдруг чуть не выпустил штурвал, увидев подползшего ко мне штурмана. Лицо его было обмотано окровавленным бинтом, выбитый глаз закрывала кожаная перчатка, привязанная телефонным шнуром. С трудом дотянулся он до моего планшета и, водя пальцем по карте, стал показывать, куда довернуть самолет».
Да… Трудно представить себя на месте этих стойких, самоотверженных людей, хотя ты сам — летчик.
А это что? В центре стенда среди пожелтевших писем и рисунков — свежая газетная вырезка:
«Комиссия по атомной энергии в очередном докладе конгрессу США бодро оповещает, что производство атомных бомб достигло самого высокого уровня, что продолжаются работы над водородной бомбой и над «бомбой-ядом». Журнал «Атомик сайентист» сообщает о новом оружии массового уничтожения — смертоносном песке. В меморандуме «комитета по изучению европейских проблем» говорится об употреблении бомб, микробов, ядов и насекомых для повсеместного уничтожения людей, скота и растений, а также о «метеорологической войне»».
Черт знает что! Это уже не история, это — современность. О таком не хотелось бы ни читать, ни думать.
— Садитесь, ребята, за столы, — взглянув на часы, сказал Зубарев. Он был сегодня дежурным и напомнил нам, что время приближается к началу занятий. Вот-вот в класс должен был войти Филатов.
Через минуту-другую открылась дверь. При появлении командира мы поспешно встали. Приняв рапорт Зубарева, майор разрешил садиться, снял с плеч меховую куртку, грузно сел сам. Стул под ним жалобно скрипнул. Полное добродушное лицо Ивана Петровича было красным от мороза, а нам подумалось: «Сердит!» Обычно улыбчивые глаза его смотрели сурово, недовольно.
В ожидании неприятного разговора мы чувствовали себя как на иголках. А Филатов молчал, словно испытывая наше терпение. Потом негромко спросил, колюче взглянув на Пономарева:
— Опять?
Валентин поднялся из-за стола, но ничего не ответил, лишь тихонько вздохнул. Любопытно, в самом деле он испытывал неловкость или опять притворялся, играл?
— У многих из нас, — строго сказал майор, — сложилось впечатление, что вы возомнили себя готовыми тактиками и стратегами. Предупреждаю: рано! Училище дало вам основательные знания, но запомните: летчик учится всю жизнь. Не мне вам напоминать: успех в воздухе куется на земле. Две третьих своего времени — теории, и лишь одну — полетам. — Помолчав, он заключил: — Все. Садитесь, Пономарев. Приступим к занятиям. — И добавил, пряча усмешку: — Протирайте штаны…
Мы переглянулись: и об этом знает!
— Однако шутки в сторону! — продолжал комэск. — Мы со дня на день ждем реактивные самолеты. Вы обязаны изучить и освоить эту сложную технику в сжатые сроки. Предупреждаю, кто получит хотя бы одну тройку, пусть о полетах и не мечтает. Это у нас закон…
В училище было немало хороших преподавателей, и все же, казалось, никто еще так доходчиво не объяснял нам законы аэродинамики. Мы до сего времени относились к авиационной терминологий, так сказать, с почтением, а Иван Петрович по-хозяйски распоряжался словами и перекраивал формулировки, сдобривая речь летным жаргоном. Тем самым он как бы давал понять: ничего сложного в этой науке нет и не надо робеть перед столь рядовым делом, каким является полет на реактивном самолете.
Теоретические положения Филатов обязательно дополнял интересными примерами из своего летного опыта и вскоре всецело овладел нашим вниманием. Увлекшись, мы перестали замечать, что от дощатого пола немилосердно сифонило холодом, словно в старой деревенской избе.
— Сел в первый раз на реактивный — ноги от страха на педалях морзянку выбивают, — посмеиваясь, рассказывал майор. — До того летал — самолеты нормальные были. Глянешь — палка крутится, значит — летишь. А тут спереди дыра, сзади тоже. Разве это машина? Примус какой-то, а не самолет. И кабина наглухо задраена, не слышишь ни черта. То ли гудят движки, то ли давно заглохли…
Мы понимающе заулыбались. Палка — это воздушный винт, пропеллер. Дыра — реактивное сопло. А у Филатова всему свое, земное, даже как бы пренебрежительное наименование.
Мысли невольно обращались к истории развития авиации. Давно ли, кажется, в небо поднялись беспомощные, покорные ветру воздушные шары? За ними — громадные, неповоротливые, как звероящеры, дирижабли и примитивные, как таратайки, четырехкрылые аэропланы. И вот перед нами человек, который освоил реактивный самолет. А вскоре на таком будем летать и мы.
Какая же у этой машины скорость? Подумать только, она мчится быстрее артиллерийского снаряда! Сумеем ли мы оседлать ее? Должны!..
Хотя черт его знает! Заранее утверждать трудно. Каких только страстей не рассказывали нам об этих, пока еще неведомых, машинах. В училище ходили легенды о капитане Бахчиванджи, который погиб в испытательном полете на реактивном истребителе. А еще говорят, что необычайной мощности двигатели взрываются и до сих пор. Говорят, будто при пилотировании таких самолетов у летчика от перегрузок сами собой закрываются глаза.
А, да мало ли что говорят! Я попытался отмахнуться от неприятных мыслей и вдруг вспомнил обломок лопатки от ротора реактивной турбины, который лежит на столе комэска в его кабинете. Теперь этот безобидный с виду кусочек металла казался мне страшным, смертоносным осколком, занесенным туда с поля боя. Хотелось попросить Филатова, чтобы он сам рассказал о своих «реликвиях», но я не решился.
А пока что он говорил о другом. Послушать его, так летать на новом самолете — одно удовольствие. И кабины на нем комфортабельные, и движки надежные, и в пилотировании он гораздо проще, чем любой винтомоторный. Конечно, есть, мол, кое-какие особенности, есть определенные сложности, но они скорее чисто морального, психологического порядка. Все новое в технике, как и вообще все новое и непонятное, первоначально вызывает у человека если не страх, то некоторую робость. А это чувство нужно загодя в себе подавить и отбросить.
— В свое время я опасался даже велосипеда, — посмеиваясь и как бы размышляя вслух, говорил Филатов. — Потом так же самолета боялся. С виду — птица, да ведь железная, того и гляди клюнет и грохнется. Смешно? Да, сейчас смешно, а было по-настоящему страшно. Значит, от чего страх? От незнания…
Мы смотрели на командира эскадрильи, невольно любуясь его крепко сбитой кряжистой фигурой, его открытым, смелым лицом. Беседуя с нами, он поднялся из-за стола, неторопливо прошелся по классу и, прищурясь, окинул нас цепким, пытливым взглядом:
— О валёжке слышали? Я недавно здорово напугался…
Он пояснил: валёжка — самопроизвольное кренение самолета на высоких скоростях, и опять рассказывал по-своему:
— Гляжу — пошла машина вперевалку, как утка с набитым зобом: ковыль, ковыль… Вот, думаю, штука! Сдурела она, что ли? Ведь опрокинется сейчас, гробанется. А с парашютом сигать неохота, катапульта — та же пушка. Выстреливать вместо снаряда самим собой — приятного мало. Да и самолет жалко бросить. Это какие же деньжищи!..
Он стоял перед нами, слегка нагнув свою лобастую голову и надежно расставив ноги. А мне вдруг стало отчего-то жутко и весело. Попробуй его, медведя, качни! А катапульта? «Катапульта — та же пушка». Какая же она, эта пушка, если может запросто выбросить в небо такого вот топтыгина из летящего самолета?!
Нет, не напрасно я всем своим существом предчувствовал, что со мной рано или поздно произойдет что-то необыкновенное. Вот она — романтика! Не отвлеченная, не надуманная, а вполне конкретная, реальная. Она предстала перед нами в образе этого обыкновенного и необыкновенного человека с чуть лукавым прищуром и глуховатым голосом. Но теперь-то мы знали, что он не просто летчик, а летчик-реактивщик. Наш командир. Под его началом мы будем стоять у колыбели реактивной авиации, летать на таких скоростях, которые иначе как сумасшедшими и не назовешь.
Над многочисленными схемами, графиками и рисунками на стене в классе висел большой, словно лозунг, красивыми буквами написанный плакат: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» Чуть пониже — другой. На нем — знаменитые слова Циолковского: «За эрой аэропланов поршневых должна следовать эра аэропланов реактивных».
Неужели и вправду эта эра уже наступила? Дух захватывало от такой мысли.
У Филатова был явно иронический склад ума. И о столь важном, поистине историческом событии, и о личной причастности к нему майор говорил как о чем-то обыденном, да еще с небрежной усмешечкой. Впрочем, это, на мой взгляд, лишь подчеркивало его незаурядность. Только мужественный человек может вот так откровенно и снисходительно посмеиваться над опасностями, с которыми связана избранная им рискованная профессия.
Час промелькнул как одна минута. Мы даже удивились, услышав сигнал на перерыв: так быстро? И впервые за все время занятий в учебной базе никто не спешил из класса.
В комнату для курения Иван Петрович не пошел. О чем-то размышляя, он прогуливался по коридору. Наблюдая за ним, я отметил про себя, что и походка у него своеобразная, летная. Ходил он неторопливо, вперевалку и немножко боком — правым плечом вперед. Так вышагивают люди, привыкшие к унтам и встречному ветру.
— У майора — валёжка, — пошутил Пономарев, ничуть не опасаясь того, что Филатов его услышит. А может, он произнес эти слова вслух и не без умысла, чтобы покрасоваться: мне, мол, все нипочем. Его вечно томила жажда острых ощущений. Обладая способностью моментально забывать любые огорчения, наш бесшабашный приятель снова держался так непринужденно, будто это совсем не он какой-нибудь час назад с самым смиренным видом стоял перед комэском навытяжку.
— Тише ты! Он же слышит, — указывая глазами в сторону Филатова, шепнул Шатохин. — Не дразни гусей.
— А ты не шипи, как баллон со сжатым воздухом, — ухмыльнулся Пономарь.
— Истребители уже все на реактивных летают, — вступил в разговор Коля Зубарев. — Переучились. А мы еще и не начинали.
— Ничего, начнем и мы, — отмахнулся Валентин. — Время такое. Как когда-то парусный флот был вытеснен паровым, так теперь винтомоторная авиация уступает место реактивной. От этого никуда не уйдешь. Закон. — И вдруг, увлекаясь, он окинул нас загоревшимся взглядом: — Нет, вы только вникните, что происходит! Это… Это же самая настоящая техническая революция!..
Мысль, высказанная им, была, скорее всего, лишь предположением, догадкой, но Валентин редко говорил о чем-нибудь с сомнением или хотя бы с раздумьем. Он всегда категорично утверждал или отрицал. И мы восприняли его заявление с иронией. Чего-чего — революция? Какая такая революция? Ну, братец, тут ты хватил через край, подзагнул.
— Почему? — задиристо вскинулся Пономарев. — Появление парового двигателя было самой настоящей революцией для всего тогдашнего транспорта. Да и не только для транспорта — для всей индустрии. А тут — реактивный. Нет, не зря Циолковский сказал: новая эра!..
Спорить с ним невозможно. Ты слово — он тебе сто. Вот и сейчас он весь ощетинился от наших возражений. Докуренная до основания сигарета обожгла ему пальцы, он зашипел сквозь стиснутые зубы, щелчком послал окурок в урну, тут же закурил снова, сделал пару глубоких затяжек и опять зарокотал, как мотор на холостых оборотах.
Отстаивая свою точку зрения, Валентин говорил громко, почти кричал. Это привлекло внимание Филатова. Майор неторопливо двинулся в нашу сторону, но вдруг остановился, прислушался и шагнул к окну.
Пономарев умолк. На минуту воцарилась тишина, и в этой тишине зародился непонятный, быстро усиливающийся звук. Казалось, где-то неподалеку с тяжелым шумом хлынула огромная масса воды. В ее клокотание вплелся пронзительный звенящий свист, а в следующий момент все вдруг содрогнулось от неслыханного грохота.
Ах, какой это был грохот! Небо ревело, стонало, громыхало, крошилось на куски, выворачивалось наизнанку. Угрюмые северные сопки вздрагивали с головы до пят, словно бы и они гудели своими нутряными басами. Не знаю, от страха или от восторга, у меня по телу пробегал озноб и замирало сердце. А Филатов, слушая этот неистовый гул, был похож на полководца, наслаждающегося музыкой победного наступления.
— Летят! — сказал он, поворачиваясь к нам всем своим медвежьим туловищем. — Наши! Реактивные…
Так вот каким оказалось происхождение этого бешеного, до жути грозного рева! С гудением бензиновых моторов мы давно уже свыклись, а такого еще не знали. И чудилось, что это был не просто гул, а утробный рык какого-то мифического чудища, полный исступленной ярости и необузданной силы.
Самолеты летели группой, в строю. От грома их турбин дрожмя дрожала земля, трепетали стены нашей учебной базы, жалобно дребезжали оконные стекла.
С живостью, неожиданной для его грузной фигуры, майор устремился к выходу.
Пономарев в приливе буйной радости подпрыгнул до потолка.
Не будь потолка, он сиганул бы выше.
Обгоняя друг друга, мы выскочили на крыльцо, втиснулись в командирскую легковушку и, как по тревоге, помчались на аэродром. Уже знакомая дорога казалась нам иной, незнакомой.
Она вела нас в будущее..
В новую эру.
От тяжелых раскатов неслыханно мощного гула распались хмурые осенние тучи. Из-за них осторожно, вполглаза выглянуло робкое северное солнце. Ему, наверно, тоже хотелось полюбоваться новоявленными громовержцами, но оно то ли стеснялось, то ли побаивалось этих стальных великанов.
Они, впрочем, были не стальными — дюралевыми. Однако серебристый дюраль их обшивки, аккуратно прилизанной в стыках плоскостей с фюзеляжем, был отполирован почти до зеркального блеска. Поэтому издали каждый из них представлялся цельно отлитым из нержавеющей стали.
Как только бомбардировщики приземлились и зарулили на стоянку, вокруг сразу же собралась толпа. Безучастным не остался никто. Летчики, техники, механики, специалисты наземных служб, среди которых была даже Круговая, — все с жадным любопытством рассматривали новые самолеты.
Вблизи реактивный корабль особенно громаден и вроде бы чрезмерно тяжел. Глянешь на высоко задранный киль — шапка валится. Справа и слева у самого фюзеляжа вместо привычных четырехлопастных винтов зияют черные дыры. Это — сопла упрятанных в обтекаемые гондолы могучих двигателей. Не сопла — тоннели, в которые может свободно вползти человек. Мы выстроились в очередь, чтобы побывать в кабинах, и сгорали от нетерпения. Нужно было сейчас же, немедленно посидеть в катапультном пилотском кресле, пощелкать тумблерами, сжать ладонью ребристый рог штурвала, ощутить его романтическую прохладу. По стремянке, приставленной к борту, вслед за товарищами поднялся и я. Поднялся и, сознаюсь, оторопел. Что такое? Куда меня занесло? Я — летчик! — вижу в кабине летчика один-единственный знакомый предмет — белую дюралевую чашку пилотского сиденья. Даже штурвал здесь не такой, какие были на старых самолетах. А уж все остальное…
Все остальное было вне пределов моего разумения. В глазах зарябило от множества самых разнообразных рычагов и вентилей, шкал и циферблатов, переключателей и кнопок, осветительных плафонов и сигнальных лампочек, табличек с надписями и цифирью.
Таинственным светом поблескивали приборы. Некоторые из них были трехцветными: сине-зелено-красными. Панели и пульты ярко сверкали никелем, вкусно пахли лаком. Каждая тонко выточенная деталь, каждый механизм и агрегат казались мне прекрасными, как изящные игрушки, и умными, как живые, одухотворенные существа. Все до мелочей в этом сложном хозяйстве с гордостью заявляло, что оно предназначено не для того, чтобы им любовались, а для дела, для полета.
Сесть за штурвал можно было лишь одному. Первым мы предоставили такую возможность Шатохину, а сами расположились вокруг него, облепив нос самолета, словно муравьи кусок сахара. Следовало, конечно, подождать своей очереди на земле, но у нас не хватило терпения. Сзади, вцепившись руками в наголовник бронеспинки, примостился Зубарев, сбоку — я, справа — Пономарев.
Лева, судя по выражению его лица, чувствовал себя на катапультном кресле весьма неуютно. Он ерзал, растерянно озирался и громко сопел. То ли ему было там неудобно, то ли его смущал установленный под сиденьем пороховой заряд.
— Чего пыхтишь? Давай взлетай! — в шутку сказал Валентин.
— Что ты! — смущенно отозвался Шатохин. — Тут не то что взлететь — двигатели запустить не сумеешь.
— Слышь, ребята, — заговорил Зубарев, — а я вот вспомнил, что в наших сказках ведьмы летали на помеле.
Мы воззрились на него, как на ненормального.
— В огороде бузина…
— С чего это тебе взбрело?
— Да как же… За реактивной турбиной не клубы, а струи пламени и раскаленного газа. Если смотреть со стороны, если изобразить схематично, самое настоящее помело!
— Ну ты и сморозил! — захохотал Пономарев и ввернул в рифму: — Я не чудило, уверял чудило, но это никого не убедило.
Николай, несмотря на свои двадцать лет, не утратил еще того полудетского дара воображения, при котором оседланная хворостинка представляется мальчишке взаправдашним конем. Ничуть не обидясь, он прямо и открыто посмотрел на Валентина:
— Ты не смейся. Я вот думаю: не было ли уже такого? Вспомни, как в старину всяких там богов и ангелов рисовали. С нимбом вокруг головы. А может, так изображали гермошлем?
Увлекаясь и возбужденно жестикулируя, он продолжал:
— Или, возьмите, как крестились. Пальцем в лоб, взгляд, в небо, потом — в грудь и так далее. А вдруг это от тех далеких времен, когда кто-то прилетал на землю с других планет? Он, возможно, вот так нажимал на своем скафандре включатели радиостанции. А вверх глядел — ожидал, что к нему другие летят. Может быть, помощи просил, и помощь приходила оттуда, с неба. Наши предки тогда, разумеется, были еще дикарями, сущности не поняли. Просто скопировали этот жест, да так и пошло суеверие. Мол, осенишь себя крестом, обратишься к всевышнему, он и явит тебе свою милость.
— Буйная у тебя фантазия, — хмыкнул Пономарь.
— Циолковского тоже считали фантазером, — обернулся к Валентину Шатохин, и вдруг от его неосторожного движения в катапульте что-то громко щелкнуло. Точно боек ударил по капсюлю. А следом раздалось сухое, отрывистое стрекотание, словно во взрывателе замедленного действия включился часовой механизм.
Р-раз!.. При всей своей медлительности Лева опрометью вылетел из кабины. Он чуть не сшиб меня. Вместе с ним мы грохнулись на твердый, как железо, бетон стояночной площадки. Здесь уже были Зубарев и Пономарев. Опередили. Выскочили раньше нас.
— Ха-ха-ха-ха!..
— Га-га-га-га!..
Не успев сообразить, что к чему, мы все вчетвером с самым глупым видом таращились друг на друга. А собравшиеся возле самолета летчики и техники хохотали. Хохотали над нами. Мы-то думали, что Шатохин нечаянно нажал спусковую скобу катапульты и, попросту говоря, бездарно струсили. «Катапульта — та же пушка…» Однако выстрела не последовало. Да его и не могло быть. Щелкнул не боек, а всего лишь автомат, расстегивающий на катапультном кресле привязные ремни.
— Ха-ха-ха-ха!..
— Га-га-га-га!..
Теперь, поняв в чем дело, хохотали и мы. Хохотали, хотя готовы были сгореть со стыда. Надо же так осрамиться на глазах у всего аэродромного люда!
— Опять ты, да? — пренебрежительно взглянув на Леву, Карпущенко укорил: — Эх ты!..
— Не вижу ничего смешного, — строго перебил его Филатов. — А вывод сделать всем. Кабина сложная, и чтобы больше туда без инструктора никто не совался! Учтите, катапульта швыряет человека вверх метров этак на десять. Выстрелит на земле — убиться можно. Прошу учесть.
— Они же еще не изучали, — вступился за нас капитан Коса.
— Вот и пусть сперва изучат, — покладисто заметил комэск. — Им на этой машине летать, и поверхностное знакомство недопустимо. Это раньше считалось: главное — уметь держать штурвал. Вроде ты шофер: крути себе баранку. Но сейчас летчик обязан знать свой самолет так, будто он сам его сконструировал.
Я опять окинул взглядом реактивный бомбардировщик снаружи и увидел его совсем по-иному. Мама родная, вот махина! Крыло — танцплощадка. Еще более внушительно выглядит фюзеляж: не то лоснящаяся туша доисторического зверя, не то металлическая, наподобие огромного челнока, сигара фантастического корабля. Прямо-таки крылатый «Наутилус»! Его крутобокий, обшитый дюралем, корпус начинен, как рыба икрой, самой современной аппаратурой, механизмами и приборами.
Я никому бы в том не сознался, но не ощутил ни гордости, ни счастья. Наоборот, показался сам себе жалким муравьем, осознавшим, что он вознамерился сдвинуть с места скалу. Изучить-то, допустим, изучу, а вот смогу ли управлять в полете таким крылатым гигантом?!
В Крымду я и мои друзья прибыли в общем-то не беспомощными начинающими летчиками. Каждый успел уже освоить несколько типов боевых машин. Тем не менее с реактивными бомбардировщиками в натуре мы знакомились не без робости. Все-таки это было нечто необычное, доселе невиданное. Как говорится, слышать-то о них мы слышали, да видеть — не видели. Вот теперь и приценивались, пытаясь в меру своего разумения определить, каковы они в управлении, устойчивы ли в полете. Нам же их нужно оседлать!
— Что, хищные звери, да? — угадывая наши мысли, шутливо спросил Филатов. И видя, что мы засмущались, с улыбкой успокоил: — А вы не бойтесь. Они дрессированные.
Мы понимали, что он имел в виду. Дрессированные — значит покорные, выверенные в пилотаже на всех режимах, вплоть до критического. Такие будут вести себя в небе без лишних фокусов и капризов, всецело повинуясь воле летчика.
Хорошо, если бы так!
На стоянке долго царило радостное оживление. Судя по восхищенным взглядам и веселым возгласам, бывалым авиаторам прилетевшие бомбардировщики нравились безоговорочно. Особенно восторгались технари. Как же, на двигателях, в отличие от поршневых, ни копоти, ни потеков масла. Обслуживать такие — одно удовольствие. А до чего тщательно обработаны каждый шов, каждая заклепка! Если раньше фюзеляж и капоты были, словно бородавками, усыпаны шляпками шурупов, то здесь все сработано впотай, поверхность покрыта специальным лаком.
Влюбленно смотрел на новые самолеты капитан Коса. Он ласково погладил серебристую обшивку ладонью, точно это был круп лошади:
— Породистые!..
Я хмыкнул: занятно! Однако и не согласиться не мог. В точеных, как у резвого скакуна, стойках шасси, в широко раскинутых крыльях, в изящной выразительности обводов могучего корпуса — во всем чувствовалась порода. И приятно было сознавать, что порода эта — наша, отечественная.
— Гляди, гляди! — воскликнул кто-то. — А в кабинах — ковры.
— Шик-блеск! — раздалось в ответ. — Тут с грязными сапожищами не лезь. Культурная пошла авиация…
Прислушиваясь к тому, о чем говорили окружающие, я проникался общим приподнятым настроением, и грозные бомбардировщики представали передо мной как бы в другом свете. Красавцы! Казалось, они созданы не для боя, а для веселых прогулок по небу. Пожалуй, лишь вороненые стволы сдвоенных крупнокалиберных пушек напоминали о том, что эти машины — военные.
— Хороши птички! — громко воскликнул капитан Зайцев. — Цены нет…
В словах замполита можно было уловить намек: вот какую технику дает нам народ, и надо беречь ее, не допускать аварий. Учтите, молодые!
Ну, об этом-то напоминать нам и не стоило. Кто же из начинающих летчиков не мечтает о том дне, когда ему наконец дадут самолет. Вот получит такую машину, и тогда…
О, тогда все увидят, что в нем не ошиблись! Он будет летать так, что все ахнут. Он не допустит ни малейшей поломки. Он позаботится о том, чтобы вверенный ему крылатый корабль был в идеальном состоянии.
В состоянии полной боевой готовности.
Ах, мечты, мечты!..
Мечты, к сожалению, всегда обгоняют действительность, осуществляются не вдруг.
Сто лет мы летали на стареньком ПО-2.
Еще одно столетие занимались зубрежкой.
А о «собственном» самолете пока что нечего было и помышлять.
То ли из-за плохой погоды, то ли по каким-то другим причинам в Крымду вначале прибыло всего-навсего четыре реактивных бомбардировщика, да на том Дело надолго и застопорилось. А спарка, то бишь учебно-тренировочная машина со спаренным управлением, пришла лишь одна. Поэтому ознакомительные и вывозные полеты нам давали на ней скупо: в порядке очереди.
А очередь вон какая — общая. За исключением командиров звеньев, которые уже прошли переподготовку на специальных курсах, в очереди к спарке оказались на равных с нами все летчики эскадрильи. В том числе и старший лейтенант Карпущенко.
Это его прямо-таки взбесило:
— Черт знает что! Попилили бы сперва, как мы, на старых, так нет — туда же.
— Эх, Миша, ты думаешь лишь о себе, — укорил его капитан Зайцев.
— Да уж как хотите, а я на месте комэска провес» бы в первую очередь тех, кто больше того достоин. Так было бы правильнее.
— Ошибаешься! — строго перебил замполит. — Нам не отдельные асы нужны. Нам нужно, чтобы в строю были все. И ты, пожалуйста, такие разговоры прекрати…
Их голоса заглушил гул включенных турбин. Спарка, та самая спарка, из-за которой возник спор, вырулила со стоянки на взлетную полосу и, яростно взревев, взяла старт в небо. Ветерок донес к нам запахи раскаленной жаростойкой стали, машинного масла и сгоревшего керосина.
Керосин! Еще совсем недавно нас коробило от одного упоминания о нем. Испокон веку горючим в авиации был высокосортный бензин. Его так и называли: авиационный. Он чист и прозрачен, как слеза. Он благороден, как голубое небо. И вот поди ж ты, даже мотор престарелого ПО-2 работает на бензине, а в баки реактивного самолета заливают керосин, словно это какой-нибудь колхозный трактор.
— Тьфу! — плевались истые пилотяги: — Примус. Керогаз…
Так когда-то старые моряки, преданные каравеллам да фрегатам, не жалели малопочтенных выражений из своего соленого лексикона в адрес первых паровых судов. Парусники были для них «невестами ветра», а пароходы — «самоварами» и «коптильными бочками».
Впрочем, сметливый аэродромный люд быстро нашел выход из обидного положения: о керосине забыли. Начисто забыли, словно его и не существовало. То есть он был, но все стали говорить: «топливо». И не керосинозаправщик, а топливозаправщик. Или еще проще — ТЗ.
Своими размерами ТЗ напоминали железнодорожные цистерны. Со слоновьей неповоротливостью ползали они по рулежным дорожкам, и трудно было представить, что содержимое такой посудины умещалось в утробе реактивного бомбардировщика. Однако — умещалось. Только слишком уж долго длилась перекачка, точно заправлялся не самолет, а летающий танкер. Казалось, водить этот танкер, этот воздушный корабль в небе могут лишь какие-то особенные люди. А мы… Мы пока что были летчиками обыкновенными… И если размеры новой крылатой машины поражали, наше воображение, то ее двигатели, пожирающие такое количество топлива, поначалу просто пугали.
Первый пробный запуск реактивного двигателя я проводил под наблюдением капитана Косы. Старший техник-лейтенант Рябков встал впереди самолета, ефрейтор Калюжный — сзади. В поле их зрения были передние и задние сопла. А Семен Петрович поднялся по стремянке к борту кабины. Проследив, все ли тумблеры включены, он подал команду: «Смотреть пламя!» Я тотчас нажал кнопку зажигания. Зашумел, раскручиваясь, ротор турбины, и сзади донесся громкий, даже словно бы торжественный голос механика: «Есть пламя!» Еще мгновение — и из огненного зева жаровой трубы, будто из кратера вулкана, могучим потоком ударили струи раскаленных газов.
Фантастика! Сзади на расстоянии добрых полусотни метров грозовой тучей клубилась сдутая до самой земли, моментально растаявшая и смешанная с песком снежная пыль. От исступленного рева, переходящего в неистовый свист, все вокруг тряслось мелкой дрожью…
Инструктором на спарке с нами летал сам Филатов. Чтобы не тратить время на выключение и повторный запуск двигателей, он не вылезал из кабины до тех пор, пока в баках было топливо. Зато мы сменяли друг друга за штурвалом через каждые полчаса: один выходит, другой занимает его место.
Больше всех такое положение удручало Зубарева. Он, что называется, не вышел ростом — был среди летчиков ниже всех. Сядет в пилотское кресло после того, как слетает кто-то долговязый, — ему, бедолаге, ногами до педалей и не достать. Пришлось Николе раздобыть дерматиновую подушку и класть ее между спиной и бронеплитой. Лишь при этом он мог работать рулем поворота и тормозами.
— Ты часом не спишь в полете? — с язвецой спрашивал его Пономарев, — Подушечки в самолет берешь… Потом эту, как ее… Ну, для приятного послеобеденного размышления…
— Думку, — подсказывал Шатохин.
— Во-во. Наполеон дремал в седле, Зубарев — в бомбовозе…
До чего же несправедлива бывает порой природа! Одному дает и внешность броскую, и ум живой, а другому…
Пономареву и в летном деле, и в теоретической учебе все словно само в руки шло, а Зубареву успеха приходилось добиваться большим трудом и упорством. Настойчивость у него была необычайная. Этим он и брал. Однако усидчивость обычно больше бросается в глаза. И если Валентину мы симпатизировали, то над Николаем частенько подтрунивали.
Сложилось такое отношение к Зубареву едва ли не с первых дней его прихода в училище. Тогда среди курсантов распространился слух, будто кто-то из членов приемной комиссии, взглянув на Николая, усомнился в том, что столь невзрачный с виду паренек сможет стать летчиком-бомбардировщиком. Зубарев испугался: «Не примут!» — и тут же с жаром поклялся:
— Я подрасту! Вот увидите…
Это якобы и смягчило суровые сердца старых воздушных волков. Поверили. А Николай так и не подрос. Естественно, через год разговор повторился, да еще в более строгом тоне: речь шла уже о допуске к полетам на бомбардировщиках. Теперь даже начальник училища склонялся к мысли о том, что Зубарева следует перевести в легкомоторную авиацию. Но тут за Николая вступился инструктор старший лейтенант Шкатов.
— А вы посмотрите на него в спортзале, — сказал он.
Быть или не быть курсанту летчиком — вопрос далеко не простой. Но Шкатова в училище ценили.
Это и решило судьбу Зубарева. На всех снарядах Николай работал с завидной легкостью, словно профессиональный спортсмен. А какая у него стала фигура! Откуда только взялись крепкий торс, широкая грудь, резко обозначились бицепсы. Начальник училища пришел на экзамен по физической подготовке, понаблюдал за Николаем и переменил свое мнение.
Да, не зря он усиленно тренировался. Спортивная закалка помогла ему стать летчиком. А вскоре после прибытия в Крымду он покорил своей сноровкой и майора Филатова.
Филатов очень любил лопинг. А нам поначалу не нравилось это сооружение, предназначенное для тренировки вестибулярного аппарата. Оно напоминало обычные качели, но шарнирная рама вращалась и вокруг горизонтальной, и вокруг вертикальной оси. Раскачаешься неумело, зависнешь в верхней точке вниз головой и падаешь потом, крутясь волчком, аж в глазах темнеет.
Возле лопинга и вышла у нас заминка. Не хотелось показывать свою слабость перед командиром.
Тогда Филатов вышел к снаряду сам. Он грузно встал на педали, аккуратно пристегнул ремешками ступни ног, привязал запястья и, легко сделав два-три толчка, начал запросто крутить «мертвые петли». Затем, сойдя на пол, с хитринкой спросил:
— Кто повторит?
Мы смущенно замялись. Упражнение на лопинге не входило в программу зачетных, и выполнял его каждый из нас лишь по желанию.
— Разрешите мне? — раздался вдруг голос Зубарева.
— Валяй! — весело подбодрил его Филатов, хотя, кажется, был удивлен тем, что первым осмелился именно этот тихий недоросток.
А Николай уверенно, стремительным рывком взметнулся вверх и пошел, пошел вертеть звенящую раму. Причем не только передом, но и боком.
— Ого! — одобрил комэск.
Зубарев лишь пожал плечами, вроде хотел сказать: «А чего тут особенного?»
В жестких рамках строго регламентированной курсантской жизни нам до чертиков надоела даже обязательная утренняя физзарядка. В Крымде Лева и Валентин от нее немедленно отказались. Я делал после сна легкую разминку, но и то не каждый день. Зачем? Первые два часа занятий — спорт, вот и достаточно.
Зубарев был верен себе. При любой погоде он, проснувшись, спешил на улицу и, раздетый до пояса, неизменно выполнял сложный комплекс физических упражнений. Гантели в здешних местах достать было негде, так вместо них Николай брал в руки два кирпича.
Появилась у него и собственная «штанга» — ржавая, выброшенная за непригодностью ось узкоколейной вагонетки с колесами. И «снаряд» этот, и то, как Зубарев тренировался, выжимая его вверх по нескольку десятков раз, служили поводом для иронических ухмылок. Есть же штанга в спортивном зале, иди туда, занимайся, сколько душе угодно, так нет, ему, видите ли, нужен домашний, личный спортинвентарь. Ну не чудак ли?!
— Ба-альшой оригинал! — ехидничал Пономарев, наблюдая за тем, как Николай возится со своей «штангой». А у того — точно вата в ушах: даже не обернется. Постоит минуту-другую расслабясь, поплюет на ладони и пошел отсчитывать очередной десяток толчков.
Нетрудно было догадаться, почему Зубарев с таким рвением продолжал занятия физкультурой. Майор Филатов не раз говорил о том, что летчик — это спортсмен. Воздушный, разумеется. Но чтобы стать спортсменом неба, надо прежде всего закалить себя на земле.
Комэск, бесспорно, был прав, и мы поначалу добросовестно мучились на гимнастических колесах, подбрасывающей сетке — батуте и других снарядах. Однако постепенно начали охладевать. Посмотришь на бывалых летчиков — они в полетах не нам чета, а от спорта подчас отлынивают, как школьники. Значит, рассудили мы, не в мускульной силе секрет мастерства, и тоже стали под всякими предлогами увиливать от занятий по физической подготовке.
Ну, а самим брать на себя дополнительную нагрузку — это было бы, по нашему мнению, верхом наивности. Один лишь Зубарев следовал совету Ивана Петровича, систематически проводя физзарядку утром и вечером.
Таким пунктуальным он был во всем. Потребовал командир эскадрильи назубок выучить инструкцию по технике пилотирования нового бомбардировщика — Николай вскоре знал ее чуть ли не наизусть. Заявил майор Филатов, что надо обжить кабину, — Зубарев готов был целыми днями сидеть в самолете на земле. А там при свирепом северном морозе даже в унтах и меховом обмундировании за полчаса можно окоченеть.
Выражение «обжить кабину» имело весьма определенный смысл. Оно означало: летчик должен так изучить ее оборудование и настолько привыкнуть к ней, чтобы чувствовать себя в пилотском кресле, словно в родном доме.
Как человек ориентируется в своей квартире? Он словно бы видит все даже ночью без света. Надо включить лампу — вот она, розетка. Надо взять будильник — вот он, на столе. Вот так, с закрытыми глазами пилот обязан без лишних потуг находить в кабине любой рычаг, прибор или тумблер. В полете мешкать недопустимо, шарить в поисках нужного предмета некогда. Большая скорость требует особой точности, особой отточенности в действиях. Ошибешься в чем-нибудь — погубишь и самолет, и себя, и экипаж.
Первым такого автоматизма, иначе говоря полной непринужденности в работе с бесчисленными переключателями и приборами, добился Зубарев. Он сел в присутствии командира за штурвал, ему завязали шарфом глаза, и он, тыча пальцем, начал перечислять:
— Авиагоризонт, высотомер, указатель скорости, радиокомпас, гирокомпас, вариометр, радиовысотомер…
Пономарев тут же принялся рассказывать авиационный анекдот. Приехала, мол, к сыну летчику старушка-мать и пришла на аэродром. Полюбопытствовала, естественно, удобная ли машина — ероплан, заглянула в кабину и ахнула: «Сыночек! Да зачем тебе столько часов! Дал бы одни домой…»
Говорил Валентин, словно нарочно, в полный голос и сам громко смеялся. Похоже, хотел сбить Николая или отвлечь наше внимание, и мы отмахнулись:
— Да ладно тебе!. Старо…
А «часов» в кабине реактивного бомбардировщика, действительно, не сосчитать. Круглые и продолговатые, черные и разноцветные шкалы со стрелками и рисками делений лепятся вплотную друг к другу на левом и правом пультах, на широкой приборной доске. Чтобы их удобнее было читать, они сведены по группам: пилотажно-навигационные, контроля за электрооборудованием, контроля работы двигателей, вооружения и других систем. Все это блестит никелем, лаком, фосфором, стеклом — аж в глазах рябит. А Зубарев не глядя показывал каждый циферблат в отдельности и хотя бы один раз в чем-то ошибся!
— Не сдвинул ли он повязку? — усомнился Карпущенко.
Майор Филатов потрогал, крепко ли держится лбу у Николая шарф, и засмеялся:
— Нет, тут без халтуры… Потом, уже в классе, он вызвал Зубарева к доске:
— Нарисуй кабину по памяти. Схематично.
Мы и дыхание затаили: мыслимое ли это дело — изобразить по памяти в строго определенном порядке несколько сотен сигнальных шкал, тумблеров, кнопочек, кнопок, вентилей и рычагов! А Зубарев уверенно начертил все, словно держал перед собой фотографический снимок.
— Вот так всем знать оборудование кабины! — приказал комэск.
А зубрежки и без того хватало. Что ни возьми — все нужно знать наизусть, причем заучивать не механически, а осмысленно, ведь в полете нет времени для того, чтобы неторопливо размышлять и с потугами вспоминать назначение того или иного прибора. Поэтому мы сочетали изучение кабины с тренажами: садясь на пилотское кресло, работали на земле так, словно самолет находился в воздухе. А сидеть там поначалу было, честно говоря, не очень-то приятно. Глаза то и дело сами собой обращались к ярко-красной чеке предохранителя над скобой спускового механизма катапульты. Не задеть бы, как недавно Лева!..
Раньше, чтобы покинуть боевой самолет в аварийной обстановке, надо было вылезти из кабины с парашютом и прыгнуть. Скорость реактивной машины не позволяла пользоваться этим дедовским способом спасения. Стоит в полете высунуть руку или голову — их напрочь срежет встречный поток воздуха. И конструкторы превратили пилотское кресло в своего рода артиллерийское орудие. Теперь не надо ни выбираться на крыло, ни прыгать. Нажми спуск — и тебя мгновенно вынесет в небо, после чего шелковый купол парашюта доставит прямехонько на землю.
Слушая такие вот объяснения майора Филатова, мы улыбались: все понятно, просто и удобно. А комэск вдруг сказал:
— Ну, коли понятно, проделаем практически…
И повел нас в ангар, где стояла катапульта для наземных тренировок летного состава. Вместе с нами он пригласил эскадрильского врача.
Внешне катапульта напоминала собой кабину нашего реактивного бомбардировщика, над которой метров на десять — двенадцать вверх тянулись два рельса. Нужно было сесть в сиденье, привязаться и нажать спусковую скобу. Проще говоря, самому выстрелить собой и взлететь вместе с креслом до верхнего упора торчащих над ним рельсов.
— Кто первый? — спросил Иван Петрович и посмотрел на Шатохина: — Прошу…
Побледнев, Лева попятился: — Я это… Мне сегодня нездоровится. Врач тут же проверил у него температуру и улыбнулся:
— Товарищ лейтенант, вы просто малость волнуетесь. И зря. Это же совершенно безопасно. Один миг — и все…
— Ладно, давайте по списку, — решил майор. Первым по списку должен был «стрельнуться» Зубарев. Он шагнул к катапульте с улыбкой, но мы не очень-то ему верили. Храбрится Никола! Какая уж там безопасность, если под тобой — пороховой заряд! Судя по калибру — противотанковая пушка.
А майор командовал:
— Ноги на подножки!.. Затылок к наголовнику… Мускулы напрячь… Пуск!..
Грохнул взрыв. В мгновение ока кресло вместе с Николой оказалось на самом верху высоко задранных рельсов и застыло на защелках специальных замков. Как он там, живой ли?.. Николай зашевелился, отстегивая ремни, и мы вздохнули: живой!
Когда он выбрался из кресла, врач подсчитал у него пульс и похвалил:
— Отлично, молодой человек! Завидное хладнокровие.
А майор Филатов продолжал распоряжаться:
— Очередной — к катапульте!
Это звучало успокаивающе, как в спортивном зале давно привычное: «Очередной — к снаряду!» И, конечно же, вторым идти легче. Однако я все же замешкался. Потребовалось немалое усилие, чтобы пересилить самого себя.
— Руки на поручни… Пальцы на скобу… Сгруппируйся… Пуск!
Я судорожно надавил спуск… Бах! — ударило в уши, и…
Где я? Уже на верхотуре… В самом деле, не так черт и страшен, как его малюют. Только под левым ребром — ек-ек! Врач положил пальцы на мое запястье, щелкнул секундомером и ошарашил:
— Сто двадцать… Ничего себе! А мой нормальный пульс — семьдесят шесть. Впрочем, я вскорости успокоился: сто двадцать было и у Пономарева. А сколько у Левы, врач даже не сказал. Видимо, больше. Очень уж он переживал, даже губы побелели.
Один Никола ходил именинником. Однако, по обыкновению, был сдержан, ни над кем из нас не подтрунивал. А когда я попытался его похвалить, он удивился:
— А чего же тут бояться? Катапульта — устройство спасательное. — И вдруг вздохнул: — Эх, будь нечто подобное на самолете капитана Бахчиванджи!..
Капитан Григорий Бахчиванджи погиб, испытывая первый отечественный реактивный самолет. Произошло это в мае сорок второго. Конечно, будь на его машине катапульта, он наверняка мог бы спастись…
Часто удивлял меня Зубарев и неожиданными мыслями, и неожиданными поступками, и своим усердием в службе. Лучше всех, без запинки, сдал он экзамены и по знанию конструкции только что прибывшего в эскадрилью реактивного бомбардировщика. Тем не менее мы отнеслись к его достижениям с легкой иронией. Ах, Николай, Николай, вполне объяснимо твое усердие, да много ли в нем проку! Курсантом ты тоже был старательным, но где тебе тягаться в летном деле с Пономаревым. Способности и буквоедство — вещи разные.
В подоплеке такого суждения крылась известная доля зависти, но Зубарев не мог опровергнуть нас столь же блистательными успехами в полетах. Едва приступив к освоению нового самолета, он получил строгое замечание от майора Филатова. И ладно бы за какую-то ошибку в технике пилотирования, а то за неумелое руление по земле.
Чего в этом сложного — управлять любой машиной, движущейся по гладкой, асфальтированной дороге? Увы, представьте себе, рулить реактивный бомбардировщик не так-то просто, как кажется на первый взгляд. Мне вначале тоже пришлось попотеть.
Сел я в кабину, запустил двигатели, дал газ и улыбнулся: поехали! Но уже через минуту настроение мое резко изменилось. Длинный, вытянутый вперед фюзеляж, опирающийся на переднее колесо, повело влево. Да как повело! Нажал я на правую педаль — никакого впечатления. Даванул второпях сильнее — самолет рывком дернулся вправо и пошел, пошел зигзагами — в одну сторону, в другую, влево, вправо, туда-сюда. Покачиваясь, мотая высоким килем, огромная машина двигалась рывками, точно делала реверансы.
От стоянки до линии старта каких-нибудь полтора километра, но пока я дорулил туда, с меня семь потов сошло. Да и стыдно было: со стороны смотреть — в кабине не летчик, а тюха-матюха.
Успокаивало одно: так поначалу рулили все. Самолет — не автомобиль, на нем нет «баранки», и если хочешь развернуться, двигаясь по земле, — шуруй сектором газа, жми на тормоза. А тут, на тяжелом крылатом корабле, реактивные турбины. Дал несинхронно обороты — волокут вбок. Мучение!
Мало-помалу мы все же рулили. А Зубарев оплошал, еще раз подтвердив нашу мысль о том, что одно дело — знания, и совсем другое — летный талант.
Рулежная дорожка для нового бомбардировщика была в Крымде слишком узка, расширять ее собирались лишь весной, а сейчас с обеих сторон высились сугробы. Тут гляди да гляди, не то в один момент заедешь в снег.
— Рулить со скоростью быстроидущего человека. Не больше! — предупреждал Филатов.
Зубарев строго придерживался требования командира, раз за разом щелкал педалями ножных тормозов, стараясь вести самолет точно по центру дорожки. Но именно это его и подвело. Стрелка манометра, показывающая давление гидросмеси в тормозной сети, быстро ползла влево и вскоре достигла красной черты, которая предупреждала: «Подзаряди систему!»
На борту бомбардировщика находился командир эскадрильи. У него было правило: не отвлекать проверяемого летчика лишними разговорами. Он не вмешивался, а Зубареву чудилось в молчании Филатова недовольство.
— Товарищ майор, — заговорил Николай, — надо остановиться…
Филатов не любил попусту терять летное время, дорожил каждой минутой. Видя, что молодому пилоту трудно, он взял управление сам. Однако было уже поздно: скользя по оледенелому бетону, самолет пошел юзом. Не спасло и аварийное торможение — правое колесо увязло в сугробе.
Майор двинул вперед рычаги дроссельных кранов, турбины взревели, но бомбардировщик лишь дрожал, глубже зарываясь в снег.
— Приехали! — невесело усмехнулся комэск и выключил двигатели. Теперь надо было ждать аварийную команду.
Перед глазами Зубарева, точно крылышки испуганных бабочек, трепыхнулись и замерли белые стрелки обесточенных приборов, мигнули и погасли сигнальные лампочки. С хриплым, сердитым подвыванием. как бы протестуя, в последний раз подали свой голос и затихли турбины. В наступившей тишине было слышно лишь шелестящее жужжание гироскопов да сухое потрескивание быстро остывающих на морозе жаровых труб.
Филатов что-то буркнул. «Даст прикурить!» — подумал Зубарев и, открыв кабину, соскользнул по холодной обшивке фюзеляжа в снег. Это окончательно вывело комэска из терпения: летчик не пожелал выслушать его! И когда, наконец, старший техник-лейтенант Рябков подал командиру стремянку, майор, сбежав по ней наземь, первым делом отчитал Николая:
— Ноги решил поломать? Ладно уж, рулить не умеешь, так еще и фокусы! Инструкции не знаешь…
— Знаю! — перебил его лейтенант.
— А я говорю — нет! — вспылил Иван Петрович.
— А я говорю — знаю! Вы же сами мне пятерку поставили. Или прикажете сдать зачет повторно?
Майор запнулся, словно не зная, что ответить, и вдруг на удивление быстро смягчился:
— А вот прыгать с такой высоты на мерзлую землю не советую.
Он даже улыбнулся. Правда, улыбнулся как-то очень уж странно — терпеливо и понимающе. Так улыбаются детям, и трудно было предположить, о чем Иван Петрович думал.
После, когда мы обсуждали это событие, Лева с сожалением покачал головой:
— Ох, Никола, не жди теперь добра. С начальством спорить — что против ветра дуть. Зажмет тебя Филатов…
Вопреки столь мрачному предсказанию ничего не случилось. Вернее, случилось, но совсем не то, чего ожидал Шатохин. Через несколько дней Зубарев первым среди нас получил допуск к самостоятельным полетам на реактивном бомбардировщике.
Вот это была новость! Сенсация! Она повергла нас в немое изумление. А уж Пономарев…
Шестнадцать минут длился первый самостоятельный полет Зубарева, и все эти шестнадцать минут мы стояли на аэродроме, задрав головы. И ничего-то особенного он там не совершил, просто взлетел и теперь выполнял два традиционных круга, чтобы приноровиться к машине, но мы смотрели в небо как загипнотизированные, радуясь за товарища и завидуя ему.
А Пономарев места себе не находил. Он то нервно закуривал, ломая спички, то вдруг гасил только что зажженную сигарету и принимался быстро шагать взад-вперед.
Все мы в ту пору, подчас сами того не сознавая, соперничали друг с другом и завидовали тому, кто в чем-то преуспевал. Это была в общем-то и не зависть, а профессиональная ревность. Она легко рождалась и вскоре так же легко исчезала: ты обогнал меня сегодня, а я тебя — завтра.
Пономарев вел себя по-иному. Он уже в училище привык первенствовать, быть на виду, выслушивать похвалы, ловить наши восхищенные взгляды. Постоянные удачи в летном деле, поощрения командиров, беспечный нрав, остроумие — все это создавало вокруг него ореол некой исключительности. Постепенно Валентин сам свыкся с мыслью о своей исключительности, поверил в нее, и когда мы заводили речь о полетах, он с небрежной важностью замечал:
— Что вы ни говорите, а летчиком нужно родиться.
Если же кто-то пытался оспаривать эти слова, Валентин отвечал перефразированными стихами Блока:
— Там жили пилоты, — и каждый встречал Другого надменной улыбкой…
Вот так всем своим поведением Пономарев старался доказать, что он человек особенный, незаурядный. Тем сильнее был удар, который нанес по его самолюбию Зубарев. Ему, «прирожденному летчику», трудно было смириться с тем, что первым на реактивном самолете самостоятельно полетел не он, а именно Зубарев. Это прямо-таки ошеломило его, и Валентин не мог скрыть своей ревности.
Ревность его была, конечно же, далеко не той, которую принято называть профессиональной. Он не просто переживал — казался близким к отчаянию, и я догадывался, в чем тут заковыка. Не в небо, где кружил Зубарев, а в сторону аэродромной радиостанции бросал Валентин свои тоскливые взоры. Там, возле приемопередающей аппаратуры, несла дежурство его тезка — Валентина Круговая. Ах, как не хотелось ему, чтобы она узнала, кого из нашей группы Филатов выпустил сегодня в полет! Ах, как много отдал бы он за то, чтобы оказаться сейчас на месте Николая!
К делам сердечным, если верить его словам, Валентин никогда не относился всерьез. Он уверял, что еще не родилась та зазноба, которая могла бы его окрутить, что годов этак до тридцати бабить себя не намерен, и вообще на все эти фигли-мигли ему глубоко плевать.
Тут мы были с ним целиком солидарны. Не зря же и в нашей любимой песне поется, что самое главное для нас — самолеты. Ну, а девушки?.. А девушки — потом. Вот освоим реактивный бомбардировщик, тогда, может, и позволим себе. А пока — ни-ни! Железно…
Ах, друзья мои, летчики-пилоты! Приятно сознавать свою принадлежность к гордому племени одержимых небом. Приятно во всеуслышание заявить, что ты выше мелких земных радостей. Только говорить-то можно все что угодно, а жизнь есть жизнь. Шарахнет она прямой наводкой — и останется от твоей бронированной самоуверенности одно смешное воспоминание.
Так и получилось. Безоблачным был наш холостяцкий горизонт, но стоило появиться на нем Валентине Круговой, и враз рухнули все стены, все бастионы, за которыми мы укрывались от еще не изведанных нами нежных чувств.
Ах эта девушка-лейтенант! Как мы ни хорохорились, наше воображение она поразила. В ее присутствии каждый из нас невольно подтягивался, старался казаться лучше другого. А Пономарев, изощряясь в остроумии, подчас и вовсе терял контроль над своими выходками. Нет, никаких непристойностей он не допускал, но вел себя как неотесанный мальчишка.
Очередной радиотренаж, согласно расписанию, проводился в понедельник утром. Когда Круговая пришла в класс, до начала занятий оставалось еще целых пятнадцать минут, но мы уже сидели за столами. Специально явились пораньше, чтобы поболтать с ней, и теперь, дружно вскочив, с нарочитой бодростью гаркнули:
— Здравия желаем, товарищ лейтенант!
Она нахмурилась было, пытаясь принять строгий вид, однако не сумела сдержать улыбки и шутливо закрыла уши ладошками.
Пономарев отвесил почтительный полупоклон:
— О синьорита! Радость сама рвется наружу из наших сердец. Мы так вас ждали. Как видите, чуть свет — и все у ваших ног.
О том, что из-за нее ему пришлось краснеть и перед замполитом, и перед комэском, Валентин не обмолвился. Наоборот, всячески хотел показать, что он и думать забыл о своей выходке. А она, казалось, опять ожидала сюрприза и смотрела на Пономарева настороженно. Но вдруг засмеялась:
— А вы, лейтенант, умеете быть и любезным. Знаете небось, что это девушкам нравится.
— Не знаю, — нахмурился Валентин, — да, извините, и знать не хочу. Я — однолюб.
— Вот как! — Круговая иронически сощурилась.
Торопливым взмахом левой руки Пономарев пригладил копну своих непокорных волос. Нервничал, и я догадывался, отчего. Не понравилось ему, что она назвала его лейтенантом, тем самым как бы равняя с собой. А он-то считал, что лейтенант-летчик и лейтенант-связист далеко не одно и то же.
— Значит, однолюб? — с усмешкой продолжала Круговая. — Это, вероятно, надо понимать, что любите только одного себя?
Мы захохотали.
— Чего ржете! — дернулся Валентин. Его красивое лицо перекосила гримаса обиды, взгляд стал злым и отчужденным.
Мы грохнули еще сильнее. Против шерсти и погладить не смей! А сам?
— Тише, гусары! — смеясь, Круговая повернулась к Валентину: — Неужели юмористы шуток не понимают?
Пономарев тут же подхватил шутливый тон:
— Да, вы правы. Не зря сказано: избави меня бог от критики, а от самокритики я избавлюсь сам.
— Ну, это… Извините, мягко говоря, нескромно.
— Ха! Скромность вознаграждается только в старинных романах. Кому нужна скромность ради скромности?
Нельзя было не подивиться его умению переломить самого себя. Только что вспылил, и уже зубоскалит. И всегда вот так — из любого положения вывернется. Никто из нас таким даром не обладает.
Мы не знали как и реагировать. Шатохин лишь сконфуженно улыбался. Зубарев, хмурясь, молчал. Я тоже чувствовал себя скованно. Боялся сказать что-нибудь не так, боялся оказаться перед Круговой в смешном положении. А Валентину хоть бы что.
Да и красив, чертяка! Ему очень идет форменная рубаха с галстуком, кожаная летная куртка, темно-синие бриджи. Он строен, подтянут, умеет всегда гордо держать голову. Похоже, и сам себе нравится — такой разбитной, такой независимый!
Глаза Круговой стали вдруг строгими:
— Все. Поболтали — и хватит. Приступим к занятиям.
Зазвучала морзянка. Четкой, подчеркнуто чистой была передача. За телеграфным ключом Круговая сидела так, что стул ее стоял на углу стола, и Пономарев попытался еще пошутить: плохая, мол, примета, семь лет без взаимности. Но мы на него цыкнули, и он умолк. Однако ненадолго. Скорость более пятидесяти знаков в минуту была нам пока не по силам. В принятом тексте ошибок и пропусков на сей раз не оказалось лишь у одного Валентина, и он начал бахвалиться.
— Сказано — сделано. Говорил, что могу шестьдесят — пожалуйста. Надо больше — могу и больше. А вы… — Он покосился на Леву и пренебрежительно махнул рукой.
— Да замолчи же ты, пустозвон! — не выдержал Зубарев. — Мешаешь…
Валентин ухмыльнулся. Скука превосходства отразилась в его взгляде. Нахально скосив на Николая глаза, он с вызовом протянул:
— Усидчивость — отличная черта, когда таланта нету ни черта!
— Позвольте, — возмутилась Круговая, — давно известно, что талант без труда, то есть без мастерства…
— Чушь, — бесцеремонно прервал ее Пономарев. — Вол никогда не станет скакуном.
Круговая рассердилась не на шутку. Щеки ее заметно порозовели, в глазах зажглись злые огоньки.
— Вы плохо… Вернее, вы никак не воспитаны, лейтенант. Удалось принять пятьдесят знаков, и уже вскружилась голова. Ну ни капли скромности! — Ища сочувствия, Круговая посмотрела на меня.
А я промолчал. Что ей сказать? Она-то Валентина не знала, как знали его мы. Он забавлялся, играл. Он сел на своего любимого конька. Бахвалился, чтобы затмить любого из нас, кто хоть в какой-то мере попытался бы стать ему соперником.
— Ой, что же это я! — взглянув на часы, спохватилась Круговая. — Я же опаздываю. Перерыв.
Попрощавшись, она заспешила к выходу.
По лицу Пономарева блуждала самодовольная ухмылка. Отодвинувшись вместе со стулом от стола, он озорно подмигнул, важно поднялся и, глядя ей вслед, подкрутил воображаемый ус:
— А ничего фигурка! Равнобедренная.
И надо же — Круговая услышала. Она резко обернулась и, окинув его презрительным взглядом, покачала головой:
— Эх вы… а-ля́ Карпущенко.
И хлопнула дверью.
Этого Валентин никак не ожидал. Он вздрогнул, словно от пощечины, и густо покраснел. Да и нам было стыдно. Стыдно и смешно. Сознательно или сам того не замечая, он в чем-то подражал Карпущенко, хотя вроде бы и осуждал его за высокомерие и грубость.
— Правильно выдала! — насмешливо покосился на Валентина Зубарев. — В самую точку.
— Подумаешь! — беспечностью тона Пономарев пытался скрыть замешательство, но не совладал с собой, озлился: — Заступники. Опять, рыцари, растаяли? Забыли, кто нашу дружбу чуть не расколол? Кру-го-вая! Хоть бы вдумались.
— Замолчи! — вскочил вдруг Николай. Сжав кулаки, он шагнул к Валентину: — Заткнись, пошляк!
— О-о! — изумленно протянул Валька. — Я так и предполагал. Втюрился! — И деланно захохотал: — Что ж, соперники? Дуэль?..
Мы с Левой еле-еле их успокоили. А вот помирить, кажется, не удалось. Между ними началось и все сильнее разгоралось какое-то нездоровое соревнование. Была ли тут причиной любовь? Не знаю. Когда кто-либо, посмеиваясь, называл их соперниками, ни тот ни другой не реагировал. Мол, шутка есть шутка, мы не обижаемся. Однако соперничали они тем не менее не только в любви, но и в летной работе.
Как раз в эти дни Зубарев впервые побрился. Борода у него еще не росла, лишь на щеках пробивался мягкий юношеский пушок, и раньше он его терпел. А тут — соскоблил начисто. Это почему-то сразу привлекло внимание Пономарева и явно его обеспокоило.
— Николаша, — хитренько ухмыльнулся он, — а смешным ты будешь старикашкой.
Тот простодушно удивился:
— Почему?
— Ну представь: маленький, щупленький, сгорбленный и — безбородый. Если уж сейчас у тебя волос небогато, то откуда же им взяться с возрастом?
Сдвинув брови, Зубарев минуту-другую молчал. А потом вдруг заявил:
— А стариком я и не буду.
Теперь удивился Пономарев:
— Как так?
Николай не отвечал, и тогда Валентин начал строить догадки, стремясь вывести его из себя:
— А, понимаю! Ты станешь великим. А великие люди долго не живут. Хотя — нет, великим тебе не стать. Росточком не вышел. Калибр не тот.
— Ну брось, — не сдержался Зубарев. — Возьми Суворова…
— Или Наполеона, — якобы соглашаясь, подхватил Пономарев. Но, видя, что приятель помрачнел, со смехом хлопнул его по плечу: — Да не обижайся ты! Ну вот, уже надулся.
— Пошел к черту! — взорвался Николай. — Ты мне надоел, баламут. Давно надоел. Хлестаков!
Напичканный былями и небылицами, стихами и афоризмами, анекдотами и каламбурами, Пономарев мог переговорить кого угодно, но с некоторого времени перед Зубаревым пасовал. Николай никогда ни в чем не притворялся, ни к кому не приспосабливался. Он был весь как на ладони. В училище он прослыл тихоней и великим молчуном. Со стороны казалось, что его, кроме учебы, ничто не интересует. Он даже на баяне играл только тогда, когда его настойчиво просили.
Не нравилась мне в нем назойливо-неприятная привычка вечно обо всем спрашивать и переспрашивать. Он был дотошно жаден. Если, например, кто-то хвалил книгу, он должен был тут же ее раздобыть и немедленно прочитать, удерживая собственное мнение при себе. Если что-то слышал, независимо, хорошее или плохое, на слово никогда не верил, непременно проверял и тогда уже судил обо всем самостоятельно.
Круговая дотошность Зубарева одобряла. На ее уроках Никола смотрел ей в рот, ловил каждое слово, то и дело просил повторить, и она с большой охотой выполняла его просьбы. Ей был приятен такой внимательный слушатель.
Пономарев, как и при первом своем заскоке, перед Круговой извинился. Сделать это он постарался без свидетелей, и как уж они там объяснялись, мы не слышали. Если верить Вальке, то свое покаяние он преподнес ей словно ключ от ворот побежденной крепости, и «неприступная амазонка сменила гнев на милость».
— Любовь — то же сражение, — опять трепался он. — Здесь прежде всего важно узнать силы противника. Я провел разведку боем, совершил обходной маневр. Теперь — удар, натиск, и — ваших нет.
Верили мы ему и не верили. Говорил-то он складно, да в действительности все было не так.
Круговая по-прежнему проводила с нами занятия в нелетные дни. Первый час посвящался все той же морзянке, второй — изучению аэродромных радиотехнических средств. Как только в учебной базе объявлялся перерыв, мы трое сразу же спешили в курилку. Зубарев, некурящий, оставался в классе. Казалось бы, ну что тут такого? Однако Пономарь в такие минуты терял всякую выдержку и выдавал себя с головой.
— Видали? — язвил он. — Зуб воспылал любовью к радиосвязи…
А сам уже и курить не мог. Наскоро сделав несколько затяжек, он бежал обратно.
Мы с Левой, возвращаясь следом, всегда заставали одну и ту же картину. Круговая что-то оживленно рассказывала. Пономарев все порывался привлечь ее внимание шутливыми репликами, но она его словно и не замечала. А Николай, скрестив руки на груди, стоял в сторонке. В его томно сощуренных глазах светилась задумчивая, чуть грустная улыбка. Тоже умел себя подать, скромняга! Что там, за этой загадочной улыбкой? Какая тайна? Какая печаль-тоска? Какие душевные бури?!
Иногда, улыбаясь вот так, Зубарев со значением взглядывал из-под приспущенных ресниц на Круговую, и этот прицельный взгляд был красноречивее всяких слов. Видишь, читалось в нем, лишь мы одни можем с достаточной полнотой понимать друг друга!
И — странное дело — Пономарев вдруг как-то потускнел. Он еще пытался острить, держался с прежней развязностью, но и смех, и озорство, и сама веселость его казались теперь показными. Буквально за несколько дней он осунулся, похудел, под глазами у него появились синие тени. И если переживания свои ему в какой-то мере удавалось скрыть, то эти внешние перемены не утаишь. Даже майор Филатов обеспокоился:
— Что с тобой? Смотри, реактивщик должен строго соблюдать предполетный режим. А то вон, гляди, Зубарев обгоняет.
— Кто? Зуб?! — ошалел Валька. В его представлении Николай был не очень способным летчиком, и слова Филатова он воспринял как подначку.
— Пора курсантские привычки забыть, — нахмурился комэск. — Не считайте других слабее себя. Зубарев летает хорошо!
Пономарев посмотрел на майора с вызовом и обидой, словно тот несправедливо объявил ему пять суток гауптвахты. Ну, думалось, уж в полетах-то он нипочем не уступит Николаю, возьмет реванш за все. Однако Зубарев его обошел. Он первым из нашей группы добился почетного права стартовать в небо на новом реактивном бомбардировщике.
К самолету Зубарева провожали чуть ли не всей эскадрильей, как будто он отправлялся не в обычный тренировочный полет, а по меньшей мере в кругосветное путешествие. Несмотря на то что утром Зубарев уже проходил медицинский осмотр, врач снова замерил у него кровяное давление и сосчитал пульс. Чтобы он — герой дня! — чего доброго, не оступился, ефрейтор Калюжный поддержал и без того прочно приставленную к борту стремянку, а старший техник-лейтенант Рябков услужливо помог ему накинуть на плечи парашютные лямки и застегнуть привязные ремни. Затем капитан Коса собственноручно снял с катапульты предохранитель и запустил двигатели, а майор Филатов лично проверил показания приборов и дал последние — особо ценные! — указания.
— Фон-барон, директор тяги! — усмехнулся Пономарев, наблюдая за всей этой суетой. А у самого вид был кислый, словно он только что лимон разжевал.
Николай, задраив кабину, вырулил на взлетную полосу. Там еще ему положено было притормозить, чтобы осмотреться, а точнее, мало-мальски успокоиться перед решительным стартом. Однако этим требованием он пренебрег и газанул с ходу. И такое виделось в его действиях нетерпение, такой порыв, словно он уже с трудом владел собой от чувства наконец-то обретенной независимости.
«Не хватало лишь оркестра! — подумал я и тут же себя одернул: — Завидуешь? Нехорошо!»
А Пономарев и не скрывал своей зависти. Шестнадцать минут кружил Зубарев над Крымдой, и все шестнадцать минут Валентин метался взад-вперед по стоянке. Мне почудилось, что он чего-то там про себя бормочет, и я нарочито громко спросил:
— Что с тобой? Носишься как угорелый.
— Да вот, понимаешь, думаю, какой бы совершить подвиг, — сказал он, останавливаясь возле меня.
Мы давно привыкли к тому, что он постоянно чудил, и я воспринял эти его слова как очередную хохму. Однако глаза Валентина были грустными и серьезными. Черт побери, неужели он не шутит? Странный человек! Я ведь тоже втайне мечтал о подвиге, но никогда и никому не признался бы в этом вслух. «Крепко же тебя заело!» — подумал я.
Полет Зубарева между тем подходил к концу. Победно гудя турбинами, пилотируемый им красавец корабль величественно сделал последний разворот и начал снижение. Спуск его был спокойным, плавным, словно самолет тоже чувствовал, что им любовались, и сознавал важность и торжественность момента.
— Бетонку вижу! — нараспев радировал Николай. — Шасси, закрылки выпущены. На борту все в порядке.
Его юношеский голос, искаженный бортовой рацией и аэродромными динамиками, казался совсем мальчишеским, даже чуть писклявым. Как будто там, за штурвалом, не пилот, а слабосильный и растерянный подросток.
Пономарев пренебрежительно фыркнул: да разве так докладывают? Уж он бы — доложил? Уж он бы позаботился о дикции! Это же как раз тот случай, когда и в самом голосе должно звучать мужество. Даром, что ли, есть побаска о том, как зеленый лейтенант, едва прибыв из училища в часть, враз получил повышение в звании за один лишь рапорт, молодцевато отданный какому-то столичному инспектору-генералу.
Нет, Зубарев не из тех, кто умеет ловить миг удачи. Тут в самом деле стоило бы заговорить этаким солидным баском, а он залился, как молодой петушок, и все, кто слышал его тоненький голосишко, невольно заулыбались.
— Я же говорю — желторотик, — пренебрежительно скривил губы Карпущенко.
— Ничего, — вступился за нашего приятеля капитан Коса, — Этот птенец еще в Кремль за наградой войдет. По ковровой дорожке…
До ковровой дорожки Зубареву, конечно, было еще далеко, однако к тому моменту, когда он приземлился, встреча ему была подготовлена еще более торжественная, чем проводы в полет. Ефрейтор Калюжный приколол на переносном стенде листовку-«молнию». На ней был приклеен портрет Николая, сфотографированного в шлемофоне и в меховой куртке. Под снимком, как на плакате, сами бросались в глаза большие печатные буквы впечатляющего текста:
ВЗЛЕТ — ОТЛИЧНО.
РАСЧЕТ — ОТЛИЧНО.
ПОСАДКА — ОТЛИЧНО.
КАКОВ ПОЛЕТ — ТАКОВ ПОЧЕТ!
Над стоянкой, куда Зубарев должен был зарулить бомбардировщик, старший техник-лейтенант Рябков водрузил укрепленный на мачте переходящий вымпел с золотистой надписью: «Лучшему экипажу!» Для командира этого экипажа, то бишь для Зубарева, капитан Зайцев принес памятный подарок: макет реактивного корабля, изготовленный эскадрильскими умельцами из пластмассы.
А Николай и в этот праздничный для него день умудрился позабавить окружающих. Тяжелую грозную машину он приземлил мягко, точно пушинку, но потом…
— Классная посадка! — похвалил майор Филатов и добавил: — Со временем хороший будет летчик. Ас!
Вдруг выходит этот ас из кабины, снимает шлемофон, сует его подмышку и растерянно озирается, словно с луны свалился и родной аэродром не узнает. Волосы на голове слиплись от пота, над ними — пар столбом: видать, нелегким был короткий шестнадцатиминутный полет. А на простодушной физиономии Николая — удивленная улыбка. Похоже, смотрит человек на самолет и сам себе не верит: «Неужели это я только что укротил эту надменную стальную птицу?!»
— Товарищ лейтенант, простудитесь, — шагнул к Зубареву ефрейтор Калюжный, протягивая ему ушанку.
— Что? — испуганно спросил Николай, точно пробуждаясь от сна, и спохватился: — Экипаж, строиться!
К стоянке приближался командир эскадрильи. Забыв подать команду «Смирно!», Зубарев поспешил навстречу:
— Товарищ майор! Разрешите получить замечания…
Ему надо было доложить, что самостоятельный полет на новом бомбардировщике выполнен, а он стушевался, заговорил совсем не о том. И честь не отдал: левой рукой прижат к боку шлемофон, в правой — ушанка. Филатов, правда, понял его состояние и как бы не придал значения мелочам:
— Замечаний нет.
Затем майор взял у Зубарева ушанку и собственноручно надел ему на голову.
Капитан Зайцев тут же вручил Николаю памятный подарок. А тот опять не понял, что к чему. Взял модель самолета и, любуясь, с удивлением спросил:
— Это мне? Вот спасибо!.. — И вдруг покраснел — дошло!
Замполит счел должным сказать небольшую, приличествующую моменту речь. Вот, дескать, с виду и не богатырь, а вверенной боевой техникой овладел в числе первых. И в чем, вы думаете, секрет его успеха? Евгений Васильевич, задав этот риторический вопрос, с многозначительным видом повернулся к Зубареву:
— Раскройте, лейтенант, ваш секрет.
Зайцев, вероятно, ждал тех слов, которые обычно произносят в такой обстановке: никаких, мол, секретов нет, есть только упорная учеба, тренировки и настойчивость в достижении цели. Однако наш приятель был смущен всеобщим вниманием, голова у него кружилась не столько от похвал, сколько от пережитого в полете волнения, и он, думая, очевидно, совсем о другом, негромко сказал:
— Мне, товарищ капитан, подушка помогла…
Мы так и покатились со смеху, а замполит растерянно смотрел на Зубарева: издевается над ним молодой летчик, что ли? Майор Филатов тоже нахмурился: «Сам люблю шутить, но здесь вольность явно не к месту».
Для тех, кто не знал Зубарева, он мог показаться сейчас находчивым, остроумным человеком, который умеет непринужденно держать себя в любой ситуации. Мы и то гадали: не счел ли Николай, в самом деле, что ему теперь все дозволено? Нет, смекнув, в каком положении оказался, он сконфуженно сник.
Вот так всегда, когда удавалось добиться в чем-то удачи, Зубарева захлестывала бурная волна радости. Однако стоило кому-то из командиров похвалить его, он приходил в сильное смущение, испытывал странную скованность и мямлил что-то невразумительное или нес явную околесицу, из-за чего нередко попадал впросак. Нам казалось смешным и то, что штурмана в экипаж Николаю подобрали словно нарочно: высокого, плечистого, атлетического сложения человека — старшего лейтенанта Владимира Пинчука. Он был на удивление неповоротливым. Поднимается в кабину — стремянка, смотришь, прогибается под ним, а этот увалень еще приостановится, как бы прикидывая, выдержат ли дюралевые рейки.
— Пат и Паташон, — говорили о них в эскадрилье. А Пономарев, подтрунивая, спрашивал Зубарева: — И как ты только нос с таким противовесом поднимаешь?
Иронический смысл его вопроса был вот в чем: взлетая, летчик при разбеге машины должен соразмерно с нарастанием скорости тянуть штурвал на себя, — иначе говоря, поднимать нос самолета. А кабина штурмана на новом бомбардировщике расположена в передней части фюзеляжа. Чем большую поместить в нее кладь, тем ощутимее будет нагрузка на руль высоты из-за нарушения центровки. При взгляде на массивную фигуру Пинчука невольно возникала мысль о том, что «поднимать» его Зубареву куда как тяжело. Вот Пономарев и подначивал.
Николай не умел отбиться шуткой, отводил взгляд:
— Поднимаю, как видишь.
— Тренировки помогают? — не унимался Валентин. Умел он, умел задеть за живое. Тон вроде безобидный, а на самом деле опять шпилька: не зря, мол, без устали возишься со своей ржавой «штангой».
— Пустобрех! — злился Николай. — Ума у тебя палата, да ключ от нее потерян… — Глаза его смотрели печально и строго.
Ах, любовь, любовь!
Жили-были два хороших парня.
Жили-были два давнишних приятеля.
А стали соперниками.
И что они в ней нашли? Не знаю.
Нет, она, конечно, не дурнушка. Скорее, наоборот. Но не такая уж и красавица. Да, оказывается, и постарше каждого из нас. А выглядит совсем девчонкой. И если бы не офицерские погоны, вряд ли бы они оба в нее влюбились. В особенности Валентин, падкий на все необычное.
Мы попытались было выпытать у Круговой, как она попала в армию, давно ли здесь служит и нравится ли ей в авиации. Она отшутилась: «Военная тайна! Да к тому же у женщины прошлого нет, есть лишь настоящее и будущее…»
Хитра? Значит, умна. Ведь говорят, хитрость — второй ум. Может, и так.
Что еще? Ну, хорошая радистка, этого у нее не отнимешь. Когда разговор заходит о литературе, видно, что начитанная. Недавно увидела в руках у Пономарева роман «Кавалер Золотой Звезды» и спросила, понравился ли мне образ главного героя. А я смотрю на нее и глазами хлопаю. Если честно, то и половины не осилил. Пономарь из рук выхватил. Название ему понравилось.
— Татарская, — подсказал он мне, — татарская фамилия…
А у меня и вовсе мозги на массу замкнуло. Какой еще, думаю, Ибрагим-оглы?
— Да Тутаринов, — засмеялась Круговая. — Тутаринов…
А я от злости себя кулаком в лоб треснул. Я же теперь для нее пустое место. Где уж мне судить о всяких там лирических тонкостях, если у меня не башка, а порожняя емкость. Ах, недотепа!..
Когда Валентин в пику мне начал расхваливать роман, Круговая с ним не согласилась. Однако спорить не стала, повернулась к Зубареву:
— А вы, Коля, как считаете? Вы согласны?
— Я чужих мнений не разделяю, — ухмыльнулся тот. — Я имею свои.
Ай да Николаша! Ему тоже палец в рот не клади. А Круговая словно засветилась вся:
— Правильно. Нужно иметь свое мнение.
А, да ну ее! Что это я все о ней да о ней? Так, чего доброго, у двух соперников появится третий.
Нет уж, дудки! Если на то пошло, то я — настоящий однолюб. И, конечно же, не такой, каким она выставила Валентина, а совсем в другом смысле: я люблю небо. Одно небо! И это — на всю жизнь.
Почему я еще мальчишкой начал думать и мечтать о небе?
Почему люди издревле вознесли к облакам божественную колесницу громовержца Перуна?
Почему наши предки посадили любимого героя народных сказок на ковер-самолет?
Почему и сегодня каждый из нас, глядя в небо, испытывает чувства необъяснимого волнения и счастья?
Почему мы завидуем птицам и, получая все блага на земле, тоскуем о недоступной нам высоте?
Не потому ли, что и самих этих благ не было бы без неба?!
Небо — это свет.
Небо — это солнечное тепло.
Небо — это воздух, которым мы дышим.
Небо — это облака и живительный дождь.
Небо открывается человеку в младенчестве, едва он начинает видеть мир, и остается с ним до последнего часа, пока он не закроет глаза навсегда.
Небо неразлучно с человеком, и человек неразлучен с небом, как и с самой Землей, которую оно окружает своим голубым ореолом.
Я могу часами любоваться небом и думать о нем. Оно приходит даже в мои сны. Не будь неба — не будет и меня.
Небо, мое русское небо!..
Поздравляя Зубарева с его первым самостоятельным полетом на реактивном корабле, я откровенно признался ему:
— Знаешь, Коля, завидую я тебе. Может, и нехорошее это чувство зависть, а вот — завидую.
— Чего же тут нехорошего? — просто отозвался он. — Я тоже завидую.
— Кому?
— О, многим. Покрышкину, например, Кожедубу…
— Славы хочешь? — вырвалось у меня. Сам того не заметив, я невзначай повторил слова, которые говорил ему Пономарев, и поспешил оправдаться: — Понимаешь, молоды мы еще равнять себя с такими людьми.
— Молоды? — переспросил Николай. — А Кожедуб? Кожедуб стал дважды Героем, когда ему не было еще и двадцати пяти…
Ну и друзья у меня, ну и ребята! Один вслух мечтает, как бы поскорее совершить подвиг, другой столь же открыто заявляет о том, что равняется на героев! А я? Разве я имею право быть в чем-то хуже их?
Только в том-то и беда, что я отставал. Вскоре следом за Зубаревым самостоятельно слетали и Пономарев, и даже Шатохин, а меня майор Филатов все еще возил на спарке, все учил. И если когда-то, особенно после выпуска из училища, я тоже мечтал о подвиге, то теперь стыдился об этом и вспоминать.
Посмотришь на Шатохина — не узнать. Чувствовалось, что он обрел уверенность в себе. Вспоминая свои недавние страхи и опасаясь подначек, Лева старался скрыть переполнявшую его радость, но все равно не мог сдержать счастливую улыбку. Его пышущее здоровьем лицо сияло, глаза светились безграничным дружелюбием.
Снова воспрянул духом и Валентин. Ощущение успеха всегда подхлестывало его, приподнимало, как на крыльях. Он ходил фертом и, казалось, готов был здесь же, на самолетной стоянке, пойти колесам.
— Николаша, — с усмешкой, тоном балованного любимца публики задирал он Зубарева. — Это правда, что ты читаешь все книги подряд в том порядке, в каком они расположены в библиотечном каталоге?
— Нет, в обратном, — обрезал Зубарев. Вот что дает ощущение собственной значимости.
А у меня на душе кошки скребли. Мне было неловко перед товарищами. Летал-то я хуже их, и поэтому чувствовал себя как бы неполноценным.
— Не унывай! — в приливе неуемного озорства Валентин дружески хлопнул меня по плечу. — Весь полет — это сплошная ошибка, и надо ее исправить — хорошо посадить самолет.
И сам засмеялся, довольный своей выдумкой.
Хорошо ему острить, а мне не до шуток. Он уже, можно сказать, настоящий пилот, а я до сих пор и рулить-то толком не научился. Иной раз при пробеге после приземления или при повороте так давану тормоза, что они визжат, точно их режут. Пронзительный визг перекрывает гудение двигателей, звучит как протяжный стон, как жалоба: «ыыы!.. ы-ы-ы!..» Тяжелый корабль дергается всем своим огромным телом и словно бы с болью орет: «Да за что же ты меня так терзаешь?!»
Рулежная дорожка узка. Того и гляди съедешь за кромку. Не застрять бы, как недавно Зубарев, в сугробе. Не оказаться бы на обочине…
А сам полет? Сегодня обычный полет требует такой подготовки, такого напряжения и такой отдачи, какие вчера еще нужны были разве что для рекорда.
Я вроде бы и не такой уж слабак, чтобы совсем ничего не соображать. Реактивный самолет в сравнении с винтомоторным куда лучше! Он не уклоняется в сторону при разбеге для взлета. Мощные двигатели быстро развивают достаточную тягу, и сразу же после отрыва от земли можно без выдерживания переходить в режим набора высоты. Поставишь машину чуть ли не на попа, она и полезла вверх, опираясь на струи ревущего пламени. Но скорость, скорость! Не успел глазом моргнуть — высота первого разворота. Еще раз моргнул — уже и облака под тобой. А посадка…
С посадкой у меня и не заладилось. Причем всерьез и надолго. Смущала слишком большая скорость спуска. Когда земля мчится на тебя как шальная, когда все внизу так и мелькает перед глазами, чертовски трудно быть хладнокровно-расчетливым и прицельно-точным. Однажды я так приложил спарку к бетонке, что она захрустела всеми своими металлическими суставами.
Сижу в кабине, чувствую — все тело у меня мгновенно покрылось горячей испариной, а переживать-то некогда: надо работать, держать направление, тормозить. Жму, жму на тормозные педали — где там! Колеса крутятся, крутятся — так мне и аэродрома не хватит. Ну, я и придавил посильнее. Вдруг слышу — бах, бах! — словно две мины на посадочной полосе взорвались, и из-под фюзеляжа — черный дым. В ноздри ударил острый, едкий запах жженой резины, раздался невыносимо противный лязг и скрежет. Что случилось? Пожар, что ли?
— Как сидишь? — не выдержав, рявкнул со своего инструкторского кресла майор Филатов. — Разул машину, шалопай! Куда смотришь?!
Тут только до меня дошло, в чем дело. Когда я слишком резко тормознул, на зажатых мертвой хваткой колесах лопнули и превратились в лохмотья покрышки колес. Тяжелый корабль бежал теперь на металлических ребордах, высекая из бетонированной полосы искры. Ладно еще, что произошло это во второй половине пробега, а то, пожалуй, не выдержали бы и реборды.
— Ну, братец, мне аварийщики не нужны, — вылезая из кабины, отрезал комэск.
При этом он так на меня глянул, что подо мной качнулась и завертелась земля. Ведь выгонит, медведь, выгонит из эскадрильи, попрет в легкомоторную авиацию, и не видать мне реактивной, как собственных ушей.
И Карпущенко не преминул съязвить:
— Мазила! Настоящий летчик — это знаешь кто? Художник! Он должен уметь, по крайней мере, к трем вещам подходить — к земле, к женщине и к буфетной стойке. А в тебе я что-то такой сноровки нигде не замечал. — И смотрел на меня, как на школьника. Хуже — как на закоренелого двоечника.
Колеса на спарке тут же поставили новые и о происшедшем мне не напоминали, да сам-то я забыть неприятный случай не мог. С тех пор и пошли у меня нелады с посадкой. Сделаю круг в небе для расчета перед приземлением, начинаю пологий спуск, все вроде бы идет честь по чести, и Филатов молчит в своем инструкторском кресле, а я уже жду окрика: «Как сидишь! Куда смотришь!..»
Как, как! Да словно и не в кабине самолета, а на остекленной веранде многоэтажного дома. Этот неистово гудящий и кренящийся дом надо вывести из головокружительного снижения с таким расчетом, чтобы над поверхностью аэродрома колеса шасси оказались на высоте одного метра. Лишь тогда, плавно подпуская машину к земле, можно думать о мягкой посадке. А что делать, если у меня то два, то полтора, то вообще черт его знает сколько!
От злости, от стыда и переживаний в моей никчемной башке — полный сумбур. Иногда мне и самому казалось, что никакой я не летчик, а действительно беспомощный и непонятливый мальчишка. Учат, учат, и все без толку. Мазила и есть.
Как раз в эти дни Карпущенко из-за плохой погоды вынужденно приземлился на аэродроме истребителей-перехватчиков. Там он со своим экипажем и заночевал. А когда возвратился, у него только и разговоров было, что о переучивании наших воздушных собратьев. К ним якобы пришли новые реактивные боевые самолеты, а спарка такой модификации не пришла. Так они, если верить Карпущенко, и без спарки обошлись — сразу начали летать на боевых машинах.
— Вот это летчики! — говорил он и при этом многозначительно посматривал в мою сторону. — А тут некоторые… А тут из-за некоторых…
Приходилось терпеливо молчать. Спорь не спорь, огрызайся не огрызайся, он во всем прав. Обстановка «холодной войны» заставляла не только истребителей, но и нас, бомберов, перевооружаться с винтовых самолетов на реактивные в предельно сжатые сроки. А я, выходит, не только сам отставал, но, занимая нашу единственную спарку, мешал и другим. Словом, куда ни кинь, — кругом виноват. Самолюбие мое жестоко страдало. Хоть плачь!
А подчас я чувствовал себя и вовсе случайным в авиации человеком, попавшим в реактивную эру чуть ли не из каменного века. Там, в далеком-далеком прошлом, я уныло понукал понурую клячонку, ходил за плугом, махал косой, вручную жал. На мизинце левой руки у меня до сих пор не сошел след от пореза серпом.
Эх, товарищ старший лейтенант Карпущенко, воевать-то я не воевал, а пахать пахал. Ничего, что рукояти плуга были выше плеч, я дотягивался. Надо было! Фронт и тыл были едины…
А Зубарев? Чтобы работать на станке, он взбирался на специально подставленный ящик. Снаряды вытачивал…
Правда, станок — это все-таки станок, техника. А мне, когда фашисты разграбили наш колхоз, земельку ковырять доводилось даже сохой. Орало, дьявол его возьми, орудие производства времен первобытнообщинного строя! Гожусь ли я после этого в реактивщики? Норовистой конягой править и то не так-то просто, а тут — вон какой зверь. Фыркнет — из стальных ноздрей и дым, и пламя. Змей-горыныч!..
Здесь, в эскадрилье, мне, по сути дела, не повезло. Надо же, аккурат перед тем, как сесть за штурвал этого чудища, я по прихоти судьбы вынужден был длительное время летать на допотопном биплане. Его и самолетом-то назвать язык не поворачивается. Задрипанный четырехкрылый шарабан, а не самолет. Ныне в авиации он все равно что в колхозе соха. Пожалуй, лишь в таком забытом богом медвежьем углу, как Крымда, этот поистине музейный экземпляр и сохранился. Словно нарочно, для контраста, чтобы нагляднее сопоставить одну эпоху воздухоплавания с другой. Только мне-то не сопоставлять — на собственном горбу разницу ощутить пришлось. Ну-ка попробуй пересядь с тихоходной небесной таратайки на реактивный громовержец!
— Я почему хорошо летаю? — спрашивал Филатов и сам же отвечал: — Прежде всего потому, что уже на многих типах машин летал. Опыт, стало быть, у меня, перенос навыков.
А какой перенос навыков у меня? На стареньком аэроплане — примитивный тарахтящий моторчик, здесь — двигатели реактивные. Сопла у них — кратеры вулканов. Да и моща! Там тяга — сто лошадиных сил, тут у каждой турбины — тысячи. Там в обшарпанной, открытой всем ветрам кабине — ручка да рычаг газа, тут под пуленепробиваемым прозрачным колпаком — настоящая лаборатория. Глянешь на приборы — глаза разбегаются, а мне показания бесчисленных стрелок надо уметь читать с полувзгляда.
«Дрессированные!» — сказал об этих чудо-птицах майор Филатов. Дескать, испытатели их на всех режимах проверили, и наше дело — садись да погоняй.
Так-то оно, может, и так, однако испытатели прошли — лишь тропинку наметили, а дорогу торить нам. И еще неизвестно, какие там, впереди, встретятся кочки да колдобины. Тем, кто пойдет следом, будет уже легче. А нынче не мешало бы иной раз и приостановиться, оглядеться да осмотреться не торопясь, прежде чем сделать очередной шаг.
Где там! О передышке можно было лишь мечтать. В Крымду прибыла еще одна большая группа новых бомбардировщиков, эскадрилья спешно перевооружалась, и майор Филатов целыми днями не вылезал из кабины спарки, стараясь побыстрее ввести в строй всех пилотов. Взлет, полет по кругу, посадка. Взлет, полет по кругу, посадка. И так — изо дня в день.
Двужильный наш комэск. А я устал. Устал от непривычной нагрузки. Устал от одуряющего грохота турбин. Устал от своих неудач, от собственных невеселых мыслей.
По утрам, в часы предполетных медицинских проверок, ко мне начал слишком уж внимательно присматриваться наш эскадрильский врач. Да хитренько так, чтобы я и не замечал. Замерит своей пукалкой кровяное давление, градусник под мышку сунет и начнет вокруг да около. Никаких изъянов в моем здоровье он не находил и, словно бы недовольный этим, ворчливо назидал:
— Предполетный режим надо соблюдать, молодой человек, режим! Пораньше ложитесь спать. Что?.. Знаю я вас. Небось допоздна за какой-нибудь трясогузкой ухлестываете.
— Что, уж и в кино сходить нельзя?
— Перед полетами — нельзя! Никаких отрицательных эмоций!
— А если комедия?
— Тем более! Все, что излишне возбуждает, летчику вредно. Летчик должен уметь отказываться от многого.
Я-то знал, что со мной происходит, да не сознался бы в том даже Шкатову. Из памяти у меня никак не выходила та злополучная посадка, когда при торможении лопнули покрышки колес. Уж больно противными были тогда скрежет, лязг и грохот стальных реборд по бетону посадочной полосы! Да еще искры летели — мог возникнуть пожар. С того случая, если честно признаться, поселился в моей душе страх: я опасался повторить такой, почти аварийный пробег после неудачного приземления. Но сказать вслух, что я чего-то там боюсь… Нет, у меня не поворачивался язык. Словом, я загонял болезнь внутрь, и она, как того и следовало ожидать, выходила боком: что ни посадка — новый ляп.
После очередного моего ляпа майор Филатов безнадежно махнул рукой: «Сила есть — ума не надо!» — да с тем и ушел, не простившись. Видать, пришел конец его терпению. Тут окончательно ухнули мои честолюбивые замыслы.
Несмотря на усталость, в гостиницу я теперь не спешил. Не хотелось видеть укоряющих глаз труженика Николы. Не согревало молчаливое сочувствие Левы, раздражали шуточки Валентина. И вообще, чего стоит мужчина-неудачник, достойный жалости! Может, не ждать, пока меня турнут, самому подать рапорт? Пусть переведут в истребительную авиацию — там летчик все-таки в самолете один, ему, пожалуй, полегче — не надо отвечать еще и за экипаж. Или, может, плюнуть на свое самолюбие и уйти совсем? В конце концов не все же могут быть летчиками… Надо смотреть правде в глаза!
В таком минорном настроении и застал меня у спарки капитан Зайцев.
— Переживаешь? — спросил он.
— Допустим, — насторожился я. — А что?
— Да ничего особенного. Поговорить надо.
Я с трудом сдержал себя, чтобы не сказать ему лишнего. Заведет сейчас во спасение. Нет, надо извиниться и сразу уйти.
— Чего надулся, как мышь на крупу? — улыбнулся замполит и как-то необидно укорил: — Ишь, кипяток! К нему с добром, а он на дыбы. Посмотрел бы сейчас на себя в зеркало — пылаешь.
— Да устал я, товарищ капитан, очень устал, — вырвалось у меня. — До того устал, что вот так плюнул бы на все и ушел куда глаза глядят. Не способен на реактивном летать, так чего уж тут пыжиться.
— Что я слышу? И от кого! Решил, значит, навострить лыжи?
— Да я же это… Не совсем… Не в прямом смысле.
— А я в прямом. Один уйдет, второй уйдет, третий… Всем трудно, все и уйдут, так, что ли? А летать кто будет? Кто будет служить в армии? Обстановка-то вон какая — не хуже меня знаешь.
Обстановка, что и говорить, была сложной. «Перекуем мечи на орала!» — громко звучал призыв советских людей, обращенный к народам всех континентов. Однако в заморских кузнях по-прежнему ковались мечи. В небе еще не успели развеяться тучи недавно отгремевшей войны, а горизонт уже затягивало новыми. Да какими! Эти огромные грибовидные облака, осыпающиеся смертоносным пеплом, были зловещими предвестниками невиданно страшной грозы. И находились человеконенавистники, которые торопили ее приход.
— Вот, смотри, — капитан Зайцев достал из кармана газету и, протягивая мне, хлопнул по ней ладонью: — Читай…
В глаза сразу бросились отчеркнутые красным карандашом строчки: ««Атомная бомба несет более легкую смерть!» — со змеиной улыбкой вещал в своем интервью газете «Пост Диспетч» отец холодной войны Джон Фостер Даллес».
А чуть ниже еще одно, тоже подчеркнутое красным карандашом, «заявление» подобного рода: «Дайте мне пятьсот стратегических бомбардировщиков, и я сокрушу коммунизм!» Это уже слова другого отца «холодной войны» — Дугласа Макартура.
В свое время Гитлер грозился завершить войну таким ударом, от которого «содрогнется все человечество». Того называли бесноватым, этих — бешеными. Таких, кроме как силой, ничем не образумишь. Сила нужна, реальная сила!
— Каждый самолет, каждый летчик у нас сейчас на учете, — продолжал замполит, — а ты…