Знаю, ты у нас
Сам большой-старшой
И судить-рядить
Тебя некому.
Ранним сентябрьским утром с шестым ударом часомерного била ворота Фроловской башни выпустили небольшой конный отряд. Впереди, выгнув шею в блестящую черную дугу, выплясывал богато разубранный жеребец. Его хозяин, великий князь Иван Васильевич, выглядел скромнее: черный кафтан, оживленный серебряными застежками, темная мурмолка[1] с отворотом из серого меха, мягкие без узоров сапоги — будто на богомолье собрался. Дело, однако, было вовсе не святое…
Шел в ту пору по Руси 1471 год. Только что окончился победный поход на Новгород. Москва возликовала и ударилась в тяжкий загул. Уставши от праздничных застолий и торжественных молебнов, приказал великий князь своему стремянному Василию устроить тайный выезд в загородный дом, построенный за Кулишками, к востоку от Кремля. Кончался пятый год Иванова вдовства, и, хотя усиленные поиски невесты, достойной великого, но малоизвестного на Западе московского государя закончились, Иван Васильевич старался отогнать мысли о своей будущей жене. Третьего дня, однако, ему пришлось вспомнить об этом. Венецианский посол Антоний привез для погляда чудно выписанный на холстине лик Зои Палеолог, которую сватает сам папа римский. Невеста высокого рода — племянница последнего византийского императора Константина — и вида совсем приличного. Иван Васильевич представил полную гречанку с большими темными глазами и усмехнулся: «Бестужев сказывал, что во Фрязии о нас ничего не знают — в шкурах, дескать, медвежьих ходим, — лишь в одном уверены: московиты любят женок в теле. Вот мне и подобрали…»
Копыта простучали по деревянному настилу моста, и всадники направились сквозь торговые ряды на Варьскую улицу — здесь стояли великокняжеские вари для изготовления меда и пива. Иван Васильевич любил эти утренние часы, когда ничто не мешало его выезду, когда все, что задумано загодя, можно еще сделать. Только начинается хлопотливая дневная жизнь, уже проснулись в домах, мычат коровы, дымки над крышами появились — знать, проворные бабы у печек забегали, — но на улицах еще пусто.
А копыта уже не стучат — чавкают. Хороша Варьская улица, да грязна больно. Москвичи все на улицу льют, благо идет она по краю оврага. Целое лето сухота стояла, а здесь так и не просыхало. Накануне возвращения великого князя из новгородского похода случился в Москве жестокий пожар. Горело рядом, за Богоявленским переулком, и ярыжные со своей пожарной рухлядью проехать по Варьской не смогли, в объезд подались. Следы этого пожара виднелись повсюду. Иван Васильевич представил себе, как яростно гудело и металось в закоулках здешней слободы косматое рыжее чудище. Боролись с ним просто: сносили с подветренной стороны все, что могло гореть, и чудище, сморенное голодом, постепенно околевало.
Москва в те годы горела часто и охотно. Однажды, когда занялось невдалеке отсюда, у Николы-старого, великий князь, спешно прискакавший на пожар, велел сносить все дома по Никольской улице. Привычные к такому делу дружинники живо раскатали десяток изб, а когда дошли до богатых хором, путь им преградила красивая девка Алена — дочь незадолго перед этим помершего боярина Морозова. «Не дам живую храмину рушить!» — решительно крикнула она и чуть не с кулаками набросилась на великого князя — не признала его в чумазом, перепачканном сажей молодце. Дружинники со смехом оттащили прыткую девку, а Иван Васильевич пожалел бездомную сироту и велел отправить ее на время в свой загородный дом. Вскоре Алена из скромной приживалки сделалась хозяйкой этого дома. Молодой вдовец не баловал красавицу: в кремлевских хоромах, под боком у митрополита, блуда не допускал, а часто ездить в загородный дом — к черту на кулички — государственные дела не позволяли. Ныне же, когда заканчивались переговоры о его женитьбе, великий князь решил отставить все дела и навестить Алену.
Вот и Кулишки. Справа открылась церковь, поставленная прадедом Дмитрием Ивановичем в честь воинов, положивших головы на Куликовом поле. Службу здесь уже долгое время правил отец Паисий, бывший духовник великого князя Василия Темного, знающий Ивана со дня рождения. Верным слугой и добрым советчиком был Паисий для всей великокняжеской семьи, пережил с ней смуту великую, позор изгнания и ослепления государя московского. От него узнал Иван первые азы книжной премудрости и первые строки священного писания. Он же и последнюю услугу Иванову отцу оказал: закрыл его незрячие очи на смертном одре. С тех пор почти десять лет прошло, как поселился отец Паисий в этой церкви — память о доблестном прадеде Дмитрии Ивановиче беречь. Слаб стал старик Паисий в последнее время, и то сказать, девяносто годков стукнуло. Родился он в страшный год нашествия хана Тохтамыша, который после Куликовской битвы великий разор всей Москве учинил.
Иван Васильевич придержал коня и свернул к церкви, решив справиться о здоровье старца. У ворот встретил скорбной вестью чернец:
— Занемог отец Паисий. Три дня лежит, не встававши, и пред сретением с господом уже причастяше…
— Проводи к святому отцу! — приказал великий князь и проворно соскочил с коня.
Душный полумрак горницы был проколот пробивающимися сквозь закрытые ставни яркими солнечными иглами. В них мельтешили пылинки и слоились волны можжевелого дыма, поднимающиеся из большой жаровни. Когда великий князь разглядел ложе, на котором лежал старец, и подошел под благословение, тот не смог даже поднять руку от слабости. Иван Васильевич сам приподнял эту легкую, иссохшую руку, каждую жилочку которой он помнил с детства, и припал к ней.
— Что же ты, отче, занедужил? Лечец тебе опытный надобен, враз пришлю.
— Поздно уж лечить меня, государь. Я как старая шуба: начни латать, а шерсть тут же осыплется. Да и не о том глаголити вам: последний раз, должно, видимся… Расскажи-ка лучше, как с Новым городом воевал, а то всякое несут… Вроде был ты лих на Шелоне, да больно лют в полоне…
— Ишь ты, — усмехнулся Иван Васильевич, — уже и складницу удумали… Что ж, верно удумали. Четыре тыщи моих воинов вдесятеро больше новгородских лапотников на Шелоне побили — то ли не лихость? А у плененных списки с грамот нашли, какими отступники новгородские с королем Казимиром сношалися и просили заместо моего наместника пана латинского им ставити. Многие имена те списки открыли. Тем, кто в литовскую сторону глядели, мы головы отвернули. Тех, которые деньги на богопротивные дела не жалели, пограбили. Ну а кому неуютно было под московскою рукою, отчины лишили и в другие места определили на жительство. Люто? Так и в писании сказано: всякое дерево, не приносящее плода доброго, срубают и в огонь бросают. Если ж при рубке щепки случились, дак не без того: воевать — не молебен справлять, словами не обойдешься…
— Понимаю твои заботы, государь, только обидно мне, что брат с братом дерутся и лютость проявляют, а враг обчий благоденствует, дани требует, гостей наших грабит и порубежные земли воюет. Аз мечтал, недостойный, победу русскую над агарянами, сыроядцами погаными узреть. Долга моя верста[2], да бог не дал милости… Иване, сын мой любезный! Собери полки могучие, брось клич по всей земле русской — каждый на безбожного царя Ахмата пойдет! Встань за честь земли русской, как прадед твой Дмитрий Иванович на поле Куликовом! Неужто царь Ахмат страшнее Мамая? Неужто сила наша ослабела?
Отец Паисий, обессиленный своей речью, откинулся на подушки и закрыл глаза. Грудь его вздымалась словно после тяжкой работы. Иван Васильевич с жалостью смотрел на высохшее и немощное тело старика, в коем сохранился и жил такой неукротимый дух: ему бы о покое своей души думать, а он Русь на татар поднимает!
«Что же сказать тебе, отче? — думал Иван Васильевич. — Был бы ты в силе да во здравии, сказал бы, что не время сейчас поход на татар собирать. Слабее они стали, верно, и силы у Московского государства поприбавилось, но и враги у него пострашнее. Взглянул бы отец на хартию[3], что в моем дворце висит, увидел бы, что Русь будто в волчью пасть попала: снизу царь Ахмат клыки точит, сверху немцы да новгородская господа спину норовит прокусить, а король Казимир и вовсе заглотить нас тщится. Силен московский государь, и сил у него на новую Куликовскую битву наберется, только одной битвой царя Ахмата не сломить, а ввяжись в войну — тут тебе верхняя челюсть хребет и сломает!
Хорошо поминает святой отец Дмитрия Ивановича за победу над Мамаем, а что было потом — запамятовал. Сам ведь мне свиток один читал, что после победы лежали трупы крестьянские, аки сенные стоги, а Дон-река три дни кровию текла. Положила тогда Русь лучших сынов своих, поля орать некому стало, и запустение великое на всю землю пришло. На следующий год двинул свою орду хан Тохтамыш и взял Русь. Москву спалил, и снова дань страшную наложил. Дорога цена такой победы, невелика честь над нищим народом княжить…
Нет, теперь татар не только мечом бить надобно. Натравить всех своих врагов друг супротив друга — и по частям, по частям!.. Дело начато уже. В прошлом году казанских татар пощипали, а ноне хан Обреим и вовсе по полной моей воле мир дал. Так что один клык супротив хана Ахмата в Казани уже имеется. Скоро и снизу клык наточим — крымская орда тоже недруг Ахмата… Главное, чтоб Ахмат с Казимиром не сговорились — купно-то много беды наделать могут. Сейчас у Казимира руки связаны угорскими[4] делами: королю Корвину помогает с его боярами бороться. А пройдет время, развяжутся — что тогда? И в своем государстве дел невпроворот — своевольничают князья, не желают под рукой великого князя в дружной упряжке ходить, на удельщину тянет… Трудна державная ноша, мечом полегче воевать, да и славы побольше, только Русь уже не юноша на потешках, чтоб кулаками махать и носы кровянить. Подойдет время, под сердце ударим, чтоб наверняка…»
Вот что сказал бы Иван III святому отцу, если б разговор серьезный случился, но старик ждет других слов.
— Разделяю твои думы, отче, — заговорил Иван Васильевич, — нет мне более святого дела, чем Русь у татар вырвать и за поруганное крестьянство отомстить поганым, всю жизнь положу на это, в чем крест нашего господа целую.
Однако отец Паисий впал в беспамятство и не услышал этого. Он лежал недвижно, только слабое, еле заметное дыхание говорило, что жизнь еще теплится в нем. Иван Васильевич спешно послал за лекарем и приказал очистить церковный двор от лишних людей.
— Пусть едут и упредят о моем приезде, — сказал он стремянному Василию, — сам же оставайся здесь и следи, чтоб тишина блюлась.
Вскоре поредевший отряд продолжил свой путь к загородному дому великого князя. Вначале шли дружно и ходко, потом в лесу растянулись цепочкой. Деревья стискивали дорогу замшелыми боками, опутывали тенетником, цепляли всадников корявыми руками, обдавая вдогонку холодными росными дождичками. Придавленные глухоманью, ехали в тишине, только у лошадей, должно быть со страху, екали селезенки.
Зеленый сумрак неожиданно сменился ярким, солнечным весельем: лес, будто поднатужившись, выкинул их из своего чрева на большую поляну. Сразу оживились люди, лошади сами прибавили рыси. Дорога, соединявшая концы причудливо изогнутого леса, показалась туго натянутой тетивой, она вливала удаль в людей, резвость в лошадиные ноги и требовала выплеснуть все это на свое длинное тело.
Неожиданно лошади почуяли тревогу и сбились с рыси. Люди задергали поводьями и закрутились в седлах, не понимая, что произошло. И вдруг сзади, с той стороны, откуда выехал отряд, раздался страшный звериный рык. Умноженный лесным эхом, он, казалось, заполнил всю округу своими раскатами. Лошади вздыбились и понесли. Они полетели, как стрелы, выпущенные из могучего лука. Всадники, пригнувшись к лошадиным шеям, зашептали свои, припасенные для тяжких случаев молитвы. Их старший, Сенька Пеньков, пытался окриком остановить отряд, но и он не смог удержать своего Буланка. Мимо него промчалась гнедая кобылка Марья, никогда не отличавшаяся особой резвостью. Ныне же страх, видно, усемерил ее силы. Она скакала закусив удила, по краям которых уже выступила розоватая пена. Потом еще кто-то обогнал Сеньку, и вот весь его отряд, как в воронку, влился в новую лесную дорогу. Бешеная скачка продолжалась. Сенька бросил поводья — Буланко сам лучше через лес дорогу выберет, — обхватил руками мокрую конскую шею. «Пронеси господи! Пронеси господи!» — приговаривал он, и конские копыта, казалось, отзывались: «пронеси! пронеси! пронеси!»
Впереди открылась новая, на этот раз совсем небольшая полянка. Первой ее одолела взбесившаяся Марья, но в дальнем конце словно споткнулась, а через мгновение пошла уже тише, волоча по земле своего ездока. Начали валиться и другие всадники, будто неведомая сила сшибала их с коней и ударяла оземь.
Сенька хотел придержать Буланка, но не смог сразу найти поводьев, и тот по-прежнему стремительно нес его к роковому месту. Уж на подъезде выглядел Сенька натянутую между деревьями как раз на высоте всадника веревку — о нее-то и ломали шеи дружинники.
— Береги-и-сь! — только успел крикнуть он и вылетел из седла.
Сенькин крик был услышан скакавшими сзади. Кое-кому удалось сдержать коней и даже обнажить сабли, но из лесной чащи полетели в них арканы, засвистели стрелы. Сваленных тут же приканчивали выскочившие на поляну люди. Минута — и лес, только что оглашаемый конским ржанием и предсмертными криками людей, снова погрузился в утреннюю дрему…
На высоком лесистом берегу, круто поворачивающем Яузу к Москве-реке, среди тронутой первыми осенними красками зелени, темнели строения Андронникова монастыря. Заложен он был более века назад, еще при великом князе Дмитрии Ивановиче, в знак чудесного спасения митрополита Алексея. Сказывают, что, когда Алексей плыл из Царьграда, куда отправлялся за поставленном в митрополиты, великий шторм на море случился. Разметал он утлые суденышки, а ладью нового митрополита почти совсем водой захлестнуло. Приготовились все к смерти, и стал Алексей молиться: «Господи, не дай в пучине морской погибнуть, услышь мольбу мою, храм тебе великий сооружу за спасение свое!» Оказалась тогда сноровка русского кормчего сильнее непогоды, вывел он из беды ладью, и пришлось владыке исполнять свой обет.
Место для монастыря выбиралось с тщанием, и сам митрополит освящал закладку храма Спаса-нерукотворного. Строили в те годы быстро, нагнали мужиков, лес под рукой: в неделю храм воздвигли, в другую — трапезную, а за лето кельи построили и забором монастырь обнесли. Вскоре стали, однако, деревянные строения в ветхость приходить. Первым делом храм божий покосился, и тогда рядом с ним поставили каменный четырехстолпный Спасский собор, чудно разукрашенный иноками Даниилом Черным и Андреем Рублевым. Затем все строения подновили, а ныне пришла пора и степы новые складывать.
Основные работы замыслили начать по весне, а сейчас по приказу игумена сколотили артели, чтобы лежащий окрест лес рубили и с началом зимы по санному следу свозили к монастырю. Одна из таких артелей работала на правом берегу Яузы, близ села Воронцова. Ладные и не ленивые мужики подобрались в ней. Третьего дня пристал здоровенный детина, Семен, молчаливый и исполнительный. О себе рассказывал мало, только но странному говору с цоканьем — цто да поцто? — определили в нем пришельца с далеких северных мест. Впрочем, артель — не сыск боярский. Молчит человек, — значит, так надо, лишь бы дело знал и от дела не бегал. Только монах Феофил, который за работой надзирал, все приставал: кто да откуда? Семен в ответ лишь зубы сцепит и топором посильнее ударит — вот и весь сказ. Монах яриться начинает, слюной брызжет, покуда кто-нибудь из артельных без всякого уважения к святому сословию крепко его не обругает: не приставай, этакий-разэтакий, к людям! Оно, по правде говоря, и не за что было уважать монаха — никудышный случился человек, пьяница и матерщинник, ни к чему путному неспособный. Братья монастырские — те народ ученый: кто книги пишет, кто книгам учится; а Феофилу премудрость эта не по зубам оказалась. Пробовал было его игумен на путь истинный наставить, а потом махнул рукой и стал пользовать на хозяйственных делах, и то на таких, чтоб подальше от обители и расторопности особой не требовали.
В этот день с самого утра Феофил ярился больше обычного. Причина была известна только ему: в монастыре нынче должен быть корм в память князей Долгоруких, а значит, яств за обедом не обычных два, а четыре, и квас не простой, братский, а медвяный. Едва только проснувшись и представив, что вместо опрятной монастырской трапезной, уставленной обильными столами, ему придется сегодня довольствоваться постными мужицкими харчами, Феофил громко выругался и потянулся к фляжке, стоявшей у изголовья. Она оказалась полупустой, отчего его настроение и вовсе испортилось.
Утро уже совсем занялось. Выйдя на свет, Феофил нашел артель за огромным стесанным бревном, служившим столом. Он пощурился на солнце, справил свое утреннее дело и подошел к мужикам.
— Здоров будь, святой отец! — встретил его громким вскриком маленький, вертлявый и ехидный мужичок Данилка. — Долго почиваешь, мы уже без тебя помолились, не обессудь.
— Тебе, безбожнику и тунеядцу, молитва, видать, впрок не пошла, коли зубоскалишь, — прохрипел Феофил. Он попробовал кашу и сплюнул: — Опять недосолили, только харч монастырский переводите, скоты безрогие!..
— Дык каша не селедка, — вставил Данилка. — Ей ведь не закусывают.
Мужики загоготали, а Феофил, задохнувшись от злости, стал подыскивать бранные слова. Заметив усмешку на лице Семена, он вдруг накинулся на него:
— И ты, жеребец обмеренный, вместо того чтобы деревья посекать и землю очищать, ухмылки строишь и яд отрыгаешь! Приблудный грех бесовский и тать кальный, погоди, доберусь ужо до тебя! А вы все, глаголы нечистые и кусательные изрыгающие, — гниды обструпленные и рожи богомерзкие! Денно и нощно нужно господу молиться, чтобы избавил он землю от такого вонючего стада!
Видя, что Семен напрягся струной и с силой, до белизны в своих узловатых пальцах, вцепился в стол-колдобину, Архип, артельный старшой, тихий и рассудительный мужик, положил ему руку на плечо и успокоительно сказал:
— Брось, Семка. У ярыжки — одна отрыжка, мы уже привыкли. А ты, монах, язык попридерживай, не всякий твой лай стерпит. И господа поменьше поминай— рот у тебя грязный, не для того исделанный. Пошли, братва…
Оставив ругающегося и вконец рассвирепевшего Феофила, артель разошлась по своим местам. Архип повел Семена и Данилку в ельник, что начинался в двухстах шагах от артельной стоянки. В звонкой прозрачности стылого осеннего утра голос Данилки звучал особенно отчетливо. Он на все лады ругал Феофила: такому-де и в пятницу праздник, и ночью не дрема, от него-де и богу убыток, и людям истома. «Зачем тады такой на свете живет?» — хватал он мужиков за рукава и заступал им дорогу. Архип отмахнулся от него, как от назойливой мухи:
— Всем головы затрудил: зачем да почему? Не всяка шишка полная, не всяка ягода сладкая, а растут. Значит, так господу нашему угодно… Давай лучше за дело браться. — Он подошел к большой раскидистой ели и кивнул: — Вот с нее и начнем.
Семен осмотрел дерево, погладил по шершавому стволу и взмахнул топором. Работа давно служила ему верным снадобьем для врачевания житейских ссадин. Вот и сейчас, вонзаясь с утробным гиканьем в смолистую древесину, обнажая с каждым ударом топора пряно-душистую матовую заболонь, он сразу забыл об обиде. Сделав глубокий надруб, Семен подождал, пока Архип и Данилка перепилили половину комля, и уперся длинной слегой в ствол дерева. Оно, еще не чувствуя надвигающейся беды, спокойно шуршало ветвями. Но вот по стволу ели прошла первая дрожь, затем она задрожала сильнее, наконец покачнулась, замерла и стала медленно валиться, цепляясь за своих собратьев, будто прося у них подмоги.
— Сломалась, как ни упиралась! — весело крикнул Данилка.
Семен глянул на место, куда должно было упасть дерево, и обмер: там, на небольшой опушке, стоял человек. Он что-то пристально рассматривал в траве и не замечал грозившей ему беды.
— Э-э, гы-гы-гы! — гаркнул Семен и суматошно замахал руками.
Человек поднял голову и вдруг, словно заяц, прыгнул под ближайший куст. В это же мгновение ель с шумом упала на землю, накрыв собою почти всю полянку. Мужики бросились вперед, спотыкаясь об еловые ветки, царапая лица и руки.
— Не затем конду[5] валили, цтоб скудельницей[6] стала, — пробормотал Семен. — Эвон, живой вроде. — Он разгреб еловые ветки, глянул вниз и радостно сказал — Сопит!
Из мохнатой темноты на мужиков смотрели живые глаза.
— Целой-то, друг сердешный? — спросил Данилка.
— Господь сохранил, все вроде бы при мне, — ответил им голос. — Да что уставились? Выбраться помогите.
Через минуту перед ними стоял небольшой человек с остреньким птичьим лицом. Одет он был странно: холщовые порты и лапти — снизу вроде мужик, а вместо рубахи — монашеская ряса с обрезанными полами, подпоясанная дорогим узорчатым ремнем. Испуга в нем не было, да и ругаться, похоже, ему не хотелось. Зато Данилка не сдержался:
— Вот бес! Мы чуть было грех на душу не взяли, а ему хоть бы хны! Неужто со страху даже не брызнул?
— Уймись, — спокойно ответил незнакомец, — ибо всякий, гневающийся на своего брата, уже совершает грех.
— Слава богу, что все обошлось, — примирительно сказал Архип, — но впредь по сторонам поглядывай, не токмо в землю. Клад, что ли, искал?
— Да какой там клад! Траву-кровохлебку увидел, коренья хотел выкопать.
— Твое счастье, парень, что под комель не попал, а то бы никакая кровохлебка не помогла.
— Здорово это ты, ровно блоха, сиганул, я и моргнуть не успел, — вставил Данилка, и все дружно засмеялись.
— Ты, значит, из травознаев будешь? — продолжил Архип. — А идешь куда?
— Мир большой, а я человек вольный: где тепло— там и солнце.
— Без дела, значит, шатаешься?
— Дело у всякого есть, да не всякому о нем скажешь.
— Ну-ну, мы не любопытствуем… Голодный небось?
— Да есть немного. У нас ведь, шатунов, раз на раз не приходится: нынче ляжешь на сучок, завтра — девке под бочок…
— При твоих-то достатках, — оглядел его Данилка, — тебе чаще всего на сучках приходится, верно? Но не горюй и подкрепись, — протянул он ему краюху хлеба, — может, еще повезет.
— Веселый у вас народ, — проговорил незнакомец, усаживаясь под высокой сосной. — А лес кому рубите?
— Лес-то монастырский, на ихнее обзаведение, — кивнул Архип в сторону монастыря.
— Что же монахи сами не работают?
— Да где ж это видано, чтоб они сами работали? Или в других местах не так?
— По-разному… Есть в северных местах монастыри, где братья все сами делают: кто сети плетет и кельи строит, кто дрова и воду в хлебню и поварню таскает, кто хлеб готовит и варево, а мирян к своим службам не допускают…
— Ну это далеко, до нас еще не дошло, — протянул Данилка.
— С нас-то это и началось. Отец Сергий, царство ему небесное, много монастырей на московской земле построил и везде порядки строгие заводил, чтоб нити и ясти от трудов своих, чтоб вино по кельям не держать, чтоб готовиться не к обжорству, а к туге, нужде и подвигам духовным… Вот как дело-то было, а ныне, видать, все забылось: что мирские, что духовные — все господа.
Необычно говорил прохожий. Мужики помолчали, обмозговывая.
— Может, и верны твои слова, парень, — сказал наконец Архип, — да опасливы. Ну как всяк сам работать станет, над ними тогда и надзор не нужен. А зачем тогда приказные, тиуны, дворские да и сами князья?
— Вот и я говорю — зачем?
— А затем, что народ — как бараны без пастуха.
— Так у баранов другое. Там на тыщу — один пастух, а у нас все править хотят, вот и духовные туда же лезут. Нет, братья, коли каждый по совести жить будет, без стяжания, без желания излишнего имения, чтоб не убыточить братьев, а наделять их своею любовью, то много пастухов и не надобно. Мне, к примеру, они и вовсе не нужны, да и вы обойдетесь.
— Это верно, — согласился Данилка, — тем паче что наш пастух — что больной петух: как ни кукарекнет — все невпопад.
— Вот понимаем, а сами так и норовим под чью-либо палку спину подставить. Несладко, но привычно, пусть гонят, как рабов…
— Мы не рабы, но люди вольные.
— Да рабство, оно не на лбу, а в душе, оно всю ее, словно ржа, изъело. Было время, когда всколыхнулся народ, плечи расправил и со словом божьим бросился на исконного врага, свершив Мамая грозное низвержение. Тряхнули силою, да только на раз ее и хватило. Снова согнулись, снова спину подставляем. К русской палке плеть татарская присовокупилась, а вы речете: не рабы…
Семен слушал смелую речь странного пришельца и думал о своей нелегкой доле. Вот он про рабство толкует, на словах все верно, а в жизни как? На что уж он в Пскове, а потом в Новом городе вольготно жил, на вече ходил, сам себе посадников и князей выбирал, вольностью кичился, но случилась нужда — и попробуй сыщи правду! Был он неплохим подмастерьем у великого искусника Кузьмы, что кольчуги новгородские выделывал. Сам уж кольчужное дело постигать стал, и хоть богатства не имел, но жил сытно. Девку приглядел, свататься надумал, да сгубил ее гаденыш один из Селезневых. Хотел управу найти — на цепь посадили. Вырвался, бежал и теперь мыкается по чужой стороне. А коли б стерпел? Многое чего сулили, гривнами звенели. Дело, может, завел бы свое и жил бы припеваючи, не бегал бы теперь, как собака бездомная. Вона как вольность оборачивается.
И словно в ответ на его мысли, незнакомец продолжал:
— Главное, чтоб совесть была чиста, а богатство что? Прах один. Порты износишь — новые справишь, а душу запятнаешь — на всю жизнь память останется. Но коль чиста душа, то никакой страх неведом, ибо сказано: не бойтесь убивающих тело, но бойтесь тех, кто может уязвить душу. Так-то, люди вольные!
Рядом хрустнула ветка, мужики обернулись на звук и увидели прятавшегося за деревом Феофила. Он важно вышел из-за ствола и наставил на незнакомца свою суковатую палку:
— Ты кто таков?
— Матвей, раб божий.
— А почему по монастырскому лесу шляешься?
— Думал, в нем воздух чище, да вижу, ошибся.
— Ошибся… — не понял Феофил. — За ошибки платить надо. Да что с тебя взять, разве поясок.
— А пива холодного не хочешь?
Маленькие глазки Феофила жадно пыхнули.
— У пристани шинок есть, пробегись, нацедят.
Феофил вмиг сделался красным.
— Ах ты, змеиный потрох! — прохрипел он. — Издевки строить вздумал, крамольные речи против святых отцов разводишь, да я тебя!.. Вяжите его!
Артельные не двинулись с места.
— Опять наш петушок не то скукарекал! — хмыкнул Данилка.
— И вы бунтовать?!
Феофил с неожиданной прытью ткнул своей палкой Данилку так, что тот отлетел на сажень, замахнулся на Матвея и уже готов был обрушить на него удар, как вдруг почувствовал, что его руку сжали железными клещами.
— Умерь-ка свою буесть, чернец! — услышал он голос Семена.
— Ты-ы-ы! — выдохнул Феофил, дернулся, затих на мгновение и в бессильной злобе плюнул туда, наверх, где маячило ненавистное ему лицо.
Семен схватил Феофила за шиворот, приподнял и подержал, словно раздумывая, что ему делать с этаким добром, широко размахнулся… Багровое лицо Феофила враз посерело от страха, на Семена пахнуло тошнотворным запахом сивухи и еще чем-то, донельзя гадким. Он скривился от отвращения, задержал свой размах и неожиданно для всех привесил монаха к обломанной ветке стоявшего рядом дерева. В этом странном и нелепом виде, с трепыхающимися руками и ногами, Феофил напоминал большого черного паука. Семен обтер руки о траву и, не оглядываясь, пошел в лесную чащу. Матвей поспешил за ним.
— Снять, что ли? — почесал голову Архип.
— Пускай охолонет маленько, — откликнулся Данилка. — Сам же только что говорил: не всяка шишка полная, а висит. Правда, такой пустой шишки отродясь еще не было…
Семен шел, не замечая хлеставших его ветвей. Он уже далеко углубился в лесную чащобу, когда услышал окрик догонявшего его Матвея.
— Цего тебе? — хмуро обернулся Семен.
— Да постой ты!.. — У запыхавшегося Матвея перехватило дыхание. — Куда спешишь?
— А куды глаза глядят, лишь бы рожи той мерзкой не видеть.
— Остынь, парень, маленько. Гнев, он плохой попутчик. Что делать думаешь?
— До холодов как-нибудь перебьюсь, а там в обозные наймусь — и подальше куда.
— К Москве, значит, шагаешь. Только зря через глухомань, здесь недалеко тропа хожая: и идти удобно, и глаголить можно. Я тут допрежде бывал, места знакомые. Сперва охотнички ту тропу вытоптали, а потом и сам великий князь со своей дружиною.
— Поцто?
— А он недалече дом свой загородный обосновал, вот и заглядывает иногда.
— Ты его видел?
— Да как тебя самого.
— Лют, говорят, больно.
— Не лют, а строг. На государстве нельзя без строгости. Государь без грозы — что конь без узды. Разумом светел и книгам учен, не в пример иным прежним князьям. Опять же время такое, что врагов не токмо силою, но и мудростью побеждать надобно.
— Нас-то, новгородских, не мудростью, силою взял.
— Порой и умного выпороть не мешает…
Матвей внезапно остановился, прислушался:
— Скачет кто-то, и не один. Может, люди служилые, а может, и лихие, потому поберечься нужно.
Постепенно нарастающий конский топот внезапно растворился в разноголосом шуме битвы: в ржании коней, лязгании стали, вскриках и брани.
— Цего это мы, как зайцы, уши пригнули? — вскинулся Семен.
— Куда ты? — вцепился в него Матвей. — С голыми руками-то?
Но Семен решительно стряхнул его и поспешил на шум битвы. Матвей неохотно потянулся за ним. Шум впереди стих так же неожиданно, как и начался. Перед ними открылась небольшая полянка, заваленная конскими и людскими телами. По полянке бродил высокий, богато одетый человек, который пристально всматривался в лежащие тела. При виде его Семен вздрогнул и радостно прошептал:
— Сыскался, голубцик!
— Знакомый, что ли? — тихо спросил Матвей.
— Знакомый, Яшка Селезнев. Скоро есцо больше познаемся, весь род их змеиный изведу.
— Не его ли братцу голову на Шелоне срубили?
— Евонному, а Яшку мне господь оставил.
— Чего богохульствуешь? — начал было Матвей, по, поглядев на искаженное яростью лицо Семена, замолчал и стал следить за высоким человеком.
Тот наклонился над одним из лежавших, потом присел над ним. Из леса, с той стороны полянки, что-то спросили, и Селезнев, повернув голову, отрывисто бросил:
— Нет еще!
В это время в солнечных лучах ослепительно сверкнула быстрая сталь, и высокий, нелепо раскинув руки, стал валиться на землю.
— М-м-м, — громко простонал Семен, — опять ушел, гад!
Он бросился вперед, поднимая на ходу тяжелую суковатую палку. С противоположной стороны полянки выскочили несколько человек и кинулись ему навстречу. Медлительный на вид и малоповоротливый, Семен приближался к ним с неожиданной стремительностью. Миг— и первый, не успев взмахнуть своей сабелькой, уже лежал с разбитой головой. Другие отпрянули в ужасе назад, в спасительную глубину чащи. Еще через мгновение по лесу прокатился дикий свист — это Матвей решил помочь своему неожиданному попутчику.
— Эге-гей! — кричал он. — Заходи слева, бери их в кольцо! — И снова оглушительно свистел. Его крики и свист полетели во все стороны, увязая в мохнатых дебрях и отражаясь от гулких опушек. Лес зашумел разными голосами, будто желая обмануть кого-то своей многолюдностью, и там, по другую сторону полянки, не выдержали: треск сучьев и шум ветвей говорили об их поспешном бегстве.
— Ату!.. Ату!.. — кричали им вдогонку Семен и Матвей, радостные от счастливого для них исхода негаданной стычки.
Первым опомнился Матвей. Он быстро подбежал к месту только что свершившегося убийства.
Человек, лежавший под телом Селезнева, еще подавал признаки жизни. Оглоушенный и разбитый падением с лошади, он пришел в себя, когда его переворачивал Селезнев, и, собрав последние силы, ударил того ножом. Это были, верно, последние силы. С трудом открыв глаза, он посмотрел на склонившегося Матвея и чуть слышно прошептал:
— Упреди государя… Он у Паисия в церкви… От Пенькова Сеньки — скажи…
Матвей быстро выпрямился и бросил Семену:
— Присмотри за ним да за знакомцем своим, а я навстречу государю подамся. Схоронись с ними в лесу и жди меня тут.
Он быстро побежал по полянке, перепрыгивая через лежавшие тела. Там, в дальнем углу, на который выходила лесная дорога, сбилось в кучу несколько лошадей.
Матвей поймал одну из них, легко вскинул свое тело в седло и тотчас же скрылся в лесной чаще. Вскоре он уже подъезжал к церкви Всех святых на Кулишках, где великий князь прощался с отцом Паисием.
— Здесь государь? — кинулся он к одному из дружинников.
— А зачем тебе это знать? — подозрительно спросил тот.
— Дело спешное, веди до старшого.
— Это еще можно. Слышь, Василий, — крикнул он в глубину двора, — тут со спешным делом прибегли!
Стремянный великого князя не спеша вышел из тени и презрительно оглядел Матвея. Потянулся и зевнул: чего, дескать, надо?
— Нет ничего страшнее ленивых и глупых охранников, — спокойно сказал Матвей, — не уподобляйся им и отведи меня к государю по спешному делу.
Василий поначалу даже оторопел от таких слов невзрачного холопа. Однако оторопь продолжалась недолго. Он быстро направился к Матвею, на ходу доставая плетку из-за пояса, и проговорил, как прорубил:
— Сначала — плеть. Опосля острастки — дело. Будешь знать!
— Не выказывал бы ты свою дурость, когда дело о государевой жизни идет! — возвысил голос Матвей и, приблизившись к Василию, сказал уже тише в его распаленные гневом глаза: — Там, в лесу, людей ваших поубивали, Сенька Пеньков послал упредить.
Василий тут же забыл о своем намерении.
— Пошли! — мотнул он головой и повел Матвея к покоям отца Паисия.
Старец умирал в полном сознании. Прибывший ученый фряжский лекарь синьор Просини, которого все на великокняжеском дворе называли Синим-Пресиним, отчужденно стоял в стороне. Ему не позволили осмотреть больного, упросившего великого князя не отягчать последних минут излишней суетой. И хотя Просини внутренне был рад этому, поскольку сомневался в силе своего врачевания, он всем видом показывал обиду.
— Что, привезли святого отца для причастия? — быстро обернулся великий князь на звук открываемой двери.
— Нет, государь, — ответил Василий и, подошедши к нему, склонился в поклоне. — Человек принес весть: Пенькова с дружиною прибили. Только что!
Иван Васильевич сверкнул глазами:
— Ну-ка, приведи его сюда!
Матвей бесстрашно вошел в темные и прохладные покои, перекрестился на иконы и поклонился великому князю:
— Здоров будь, государь. Вез тебе поклон от святого отца Нила, а привез еще и весть плохую. Наткнулись мы со товарищем на твоих людей, лихими людьми в лесу погубленных, и один из них, совсем разбитый, просил упредить тебя.
Грозно сдвинул брови великий князь, сполохами гнева осветилось его лицо, но голос сдержал.
— Вольно же у нас разбойному люду средь бела дня гулять! Василий, отряди человека к Хованскому — пусть весь лес прочешет, а его по этому делу подробней допросит! — И, посмотрев на Матвея, добавил: — Об отце же Ниле в другой раз с тобой поговорим.
— Дозволь, государь, еще два слова тебе сказать с глазу на глаз! — решительно сказал Матвей. — Дело спешное и важное.
— Говори, — недовольно поморщился Иван Васильевич, — хотя здесь и не место.
— Прости, государь, но это дело только тебя касается.
— Оставьте нас! — приказал великий князь.
Синьор Просини гордо вскинул голову и, еще более обиженный, направился к двери. За ним вышел и Василий.
— Государь! — подошел ближе Матвей. — Дружину-то твою не грабить хотели, на тебя злозадумцы засаду делали.
— Ты в своем ли уме, холоп?
— Опознал мой товарищ среди них Яшку Селезнева — брата того боярина новгородского, которому ты на Шелоне голову срубил. Ходил он и все искал тебя среди побитых.
— Так, — зловеще протянул Иван Васильевич, — неймется, видать, новгородским ослухам! Ну ничего, я их скоро успокою!..
— Ослухи-то не только в Новом городе, но и под самым твоим боком, государь, — осторожно сказал Матвей.
Не любил Иван Васильевич, когда посторонние знали нечто большее о великокняжеском окружении, чем он сам. Не любил и своим людям говаривал: «Больше меня никто о вас знать не должен, иначе как мне свое государское дело справлять? А вы о своих людишках все знать должны, а те — о своих. Веяна голова полное понятие о своем тулове должна иметь, и потому, если что утаите от меня даже в малости, будете изгнаны немедля и тако же от своих людей требуйте!» И вот издалека, от отца Нила, с самого Бел-озера, приходит человек и говорит о делах, которых великий князь под своим носом не видит. Многовато берет он на себя! Сдержался, однако, Иван Васильевич, только хмуро поторопил:
— Дальше!
— Я, государь, так рассудил, — продолжил Матвей. — Дружина тебя сопровождает малая, значит, выезд твой не парадный. В доме загородном, куда ты направлялся, дела тобой решаются негромкие, значит, и выезжал ты без огласки. А люди разбойные, что засаду сделали, не всю ночь стерегли, утром пришли — по росе следы оставили. Значит, их кто-то упредил о твоем выезде. А этот кто-то мог быть только из твоих близких, кому о выезде твоем было известно. Верно?
— Рассуждаешь верно, — задумчиво протянул Иван Васильевич и с интересом поглядел на Матвея. — А ну как не меня самого ждали? Может, обоз мой или что другое?
— Оно, конечно, всяко может быть… Только вот еще что возьми в рассуждение: ходит Селезнев но полянке и людей твоих оглядывает, а ему кричат из-за кустовья: «Не нашел Журавля?» Он в ответ: «Нет еще!» Тут его твой человек ножом и пырнул…
— Ну и что?
— А то, государь, что новгородцы Журавлем тебя прозвали. Вот и понимай, кого они искали.
Задумался великий князь: «Надобно сыск строгий учинить — коли дерево потрясти, так гнилье первым падает. Только вот беда: промеж гнилья и добрые плоды могут случиться. И опять же у виноватого сто оговорок наперед готовы, а невинный сразу и не знает, как себя защитить. Поди разберись тут верно». И, словно отвечая его мыслям, донесся слабый голос отца Паисия:
— Не торопись, сын мой. Вспомни, что приказал рабам человек, у кого на поле явились плевелы: «Не выбирайте плевелы, ибо выдерните с ними и пшеницу. Оставьте расти то и другое до жатвы, а во время жатвы уберите прежде плевелы и сожгите их, а пшеницу уберите в житницу мою…»
— И я, святой отец, о том же помышляю. Да вот как нам время жатвы сей ускорить?! Ведь негоже у себя под боком врага иметь. Надо его, мыслю, быстрей укараулить…
— Дозволь мне, государь, еще слово сказать, — осмелился Матвей, — есть у меня одна мысль.
— Говори.
— Пустим слушок, что Яшка Селезнев в наши руки живым попался: твой-де человек не до смерти его убил. Поместишь его в свой дом загородный якобы для лечения, а через малое время прикажешь тайно, как и давеча, перевезти его с малой охраной в пыточный дом. Мастера заплечных дел у тебя известные — из любого правду вытянут, — опасно им знающего человека в руки передавать, вот и попытаются злодеи его освободить. Тут-то ты их за руку и схватишь, а от руки и до головы доберешься.
— Яшка-то и в самом деле убитый до смерти?
— Про то пока один господь ведает. Ты же лекаря своего для пущей правды туда пошли, пусть лечит… А коли доверишь и помощь малую дашь, я тебе эту службу справлю — своих-то в такое дело совать тебе не с руки.
Иван Васильевич внимательно пригляделся:
— В прошлом годе ты с отцом Нилом ко мне приходил?
— Я, государь.
— Хвалил он тебя: расторопен и грамоте учен… Только грамота мне сейчас твоя ни к чему… На словах все передавать будешь через Ваську моего, понял? Справишь дело — награжу, не справишь… Чего ухмыляешься?
— Да служба государская известна: или сам в награде, или голова на ограде!
— Ну-ну… И не болтай много… Погодь-ка! Почему это меня Журавлем новгородцы прозвали?
— Не ведаю, государь, — потупился Матвей.
— Не лукавь!
— Верно, за высоту твою, ноги длинные, нос…
— Ладно, ступай! Болтаешь много, говорю… Жу-ра-вель, — протянул Иван Васильевич, когда Матвей вышел. — Я для вас лютым волком обернусь! Сам, поди, видишь, отче, что в наше время без лютости не обойтись…
Но отец Паисий уже ничего не видел. Он лежал, вытянувшись на своем ложе, устремив вверх широко раскрытые незрячие глаза…